Картина величайшего довольства собой открывается в эпитафии Перикла.
Теперь, познакомившись с жизнью греков в различных ее аспектах, можно утверждать, что эпитафий изображает не реально существовавшее афинское общество, но тот идеал, к которому стремился Перикл, идеальную рабовладельческую демократию, в которой каждый полноправный гражданин способен и управлять государством, и пользоваться всеми благами и богатствами культуры, и не только способен, но и осуществляет свою способность на деле.
В теории древней драмы существует термин — „трагическая ирония“. Герои на сцене тревожатся, мучатся сомнениями и надеждами, хлопочут и суетятся, но и автор, и зрители одинаково хорошо знают сюжетную основу мифа и потому со скорбным сочувствием глядят на персонажей трагедии, уже обреченных на неотвратимую гибель и — по неведению — лишь приближающих напрасными хлопотами час смертной муки. Трагической иронией проникнут и эпитафий Перикла. Не только сам Перикл, но и его Афины, величие которых он созидал на протяжении десятков лет, стоят на пороге смерти, а герой знай себе восхваляет незыблемую мощь и неиссякаемую творческую силу афинской демократии. Неизвестно, что именно говорил глава государства над мертвыми телами первых жертв Пелопоннесской войны; известно только, что Фукидид облек панегирик Перикловым Афинам в форму надгробного слова — и это нельзя считать случайностью.
Карьера Перикла очень характерна для „золотого века“ демократии. Он родился около 490 года, т. е. был ровесником первой великой победы над персами — Марафонского сражения. Саламин, Платей и Микале он встретил уже подростком, достаточно сознательным, чтобы понять значение этих битв и гордиться своим городом и вообще греческим оружием. Этого мало: в морском сражении при мысе Микале у малоазийского берега командовал отец Перикла, Ксантипп. Любопытно, что Микале — первая наступательная операция греков в персидских войнах. Если верить в символы и предвестья, можно сказать, что успех отца предвещал неукротимый динамизм (чтобы не сказать „агрессивность“) сына.
Афинская аристократия, разгромленная политически еще в предыдущем, VI, веке, честно служила новому, демократическому строю, сумевшему доказать свою жизнеспособность в борьбе с персами, которая требовала патриотического сплочения всех сил народа. Многие потомки знатных и богатых родов достигали командного положения среди руководителей демократии. Перикл был не просто одним из них — он принадлежал к самым решительным и твердым в своем лагере. Победоносная война, как это случалось нередко, активизировала отжившие, казалось бы, силы. Аристократия вновь окрепла: по всей Греции духовная гегемония решительно переходит к Спарте, а в Афинах все большее влияние приобретает Ареопаг, судебный и государственный совет, составлявшийся из бывших архонтов, по тем временам — учреждение сугубо аристократическое. Молодой Перикл во всем поддерживал главу демократов Эфиальта, основной целью которого во внешних делах было ослабить авторитет лакедемонян, во внутренних — Ареопага. Того и другого он успешно достиг в 460 или 461 году, открыв, таким образом, путь к последовательной перестройке Афин в демократическом духе, но вскоре был убит политическими противниками. Его преемником стал Перикл.
Следовательно, два основных принципа своей политики — последовательный демократизм и конфронтацию со Спартой — Перикл получил в готовом виде от Эфиальта. Два других — продолжение борьбы с Персией и гегемония на море — восходят к Фемистоклу, победителю при Саламине. Это значит, что Перикл выступал не новатором, но продолжателем и завершителем дела, начатого его предшественниками.
Важнейшими из внутренних мероприятий Перикла по справедливости считаются плата за исполнение общественных и воинских обязанностей и раздача „зрелищных денег“, превращавшие декларации равенства и народоправства если и не в действительность, то, по крайней мере, в реальную возможность. Этой же задаче — воспитанию сознательных граждан — служит и культурная политика Перикла. Он собирал вокруг себя лучших архитекторов, скульпторов, художников, мыслителей — ради того, чтобы украсить и просветить Афины, чтобы приобщить афинян к высшим достижениям цивилизации. И международные дела вершились с той же позиции: „Афины прежде всего“. Первые десять лет своей власти, примерно с 457 по 447 год, Перикл действовал и против Персии, и против Спарты одновременно, стремясь присоединить к Афинскому союзу как можно больше земель и в самой Греции, и в заморских колониях, вплоть до Черного моря. В конце 50-х годов он даже предлагал созвать панэллинский конгресс в Афинах, чтобы сообща решить общие для греков проблемы реставрации храмов, разрушенных персами, и безопасности судоходства. Но спартанцы прекрасно понимали, что согласиться на такое собрание означало бы признать афинскую гегемонию надо всею Грецией, и расстроили хитроумный Периклов замысел. Потом удача изменила Периклу, значительная часть новых союзников вернула себе самостоятельность или переметнулась на сторону Спарты, от мысли о гегемонии над материковою Грецией пришлось отказаться (формальное тому свидетельство — тридцатилетний мир со Спартой 445 года). Отныне главное — укрепление морского могущества, консолидация Союза в прежнем его составе и скрытая экспансия с помощью высылки колонистов куда только возможно. Но и на этом, втором, этапе все направлено к одному — укреплению и возвеличению Афин.
И вот началась война. Перикл не мог не сознавать, что в его преобразовательных планах наступает, в лучшем случае, долгий перерыв. Пришла пора подвести итог всему сделанному, и он подводит этот итог в эпитафии, произнесенном в конце 431 или начале 430 года. И хотя тон его речи олимпийски величав, хотя развернутая им панорама прекрасна и безмятежно ясна, читателю Фукидида ясно, что игра проиграна и похвала демократическим Афинам — либо обман, либо самообман. Об объективных причинах поражения, из которых основною было несоответствие полисных задач и идеалов великодержавной политике, выше говорилось достаточно. Но трудно сомневаться и в том, что сам Перикл понимал всю ненадежность корабля, которым он правил без малого тридцать лет, перед надвинувшеюся бурей. Он не смог воспитать сограждан, не то чтобы не успел, но именно не смог и не мог. Он, всеобщий благодетель и кормилец, бескорыстный, честнейший, неподкупный, пользовавшийся неограниченным влиянием в народе и проводивший свою линию в согласии с общими интересами, прямо и неуклонно — таковы, по крайней мере, свидетельства древних авторов, от Фукидида и дальше, — за год до начала войны убедился, что положение его так же непрочно, как сорок лет назад, и что вся постройка, возведенная с таким трудом, может рухнуть в один миг. Враги (то ли сторонники олигархии, то ли завистливые соперники из числа демократов, то ли те и другие вместе) пустили пробный шар, натравив просвещенных господ афинян на ближайших к Периклу людей — скульптора Фидия, философа Анаксагора, супругу Перикла Аспасию. И просвещенные сограждане оказались темной толпой, суеверной, злобной, скорой на расправу. Говорят, что Фидий крал золото, из которого делал статую Афины для Парфенона? В тюрьму его! Ах, не крал? Все равно в тюрьму! Как он смел изобразить на щите богини самого себя и Перикла, сражающихся с амазонками! И Фидия упрятали под замок и втихомолку отравили, да еще свалили вину на Перикла: он, дескать, хотел избавиться от соучастника своих преступлений.
Аспасию обвинили в безбожии и ... в сводничестве. Обвинению в безбожии тут же придали более общий характер: было внесено предложение, чтобы неверующие в богов и изобретающие всяческие новые учения насчет небесных тел привлекались к суду как государственные преступники. Это метили в Анаксагора, учителя Перикла, а косвенно — и в ученика. Аспасию Перикл отстоял; он защищал ее сам и буквально вымолил ей пощаду, пролив перед судьями море слез. Анаксагора же он тайком выслал из Афин, боясь, что не сумеет его спасти.
В первые же месяцы боевых действий афиняне принялись корить и поносить Перикла. На него нападали и за то, что он начал войну, и за то, что ведет ее слишком вяло, и за то, что допустил неприятеля вторгнуться в Аттику. Раздражением обывателей пользовались и правые и левые, в частности Клеон, уже тогда мечтавший столкнуть Перикла и занять его место. Пока не вспыхнула эпидемия, врагам не удалось сколько-ни-будь серьезно ослабить позицию старого вождя. Мор, однако же, озлобил афинян настолько, что они лишили Перикла звания стратега и оштрафовали его на громадную сумму, признав единственным виновником всех своих горестей. Впрочем, опала длилась недолго. Толпа скоро убедилась, что другого Перикла в Афинах нет, и просила его снова принять на себя управление всеми делами.
К этому времени эпидемия унесла большую часть родни и друзей Перикла, которые были ему важными помощниками в государственных делах, но он сохранял твердость духа, и никто не видел его плачущим на похоронах. Лишь смерть второго и последнего из законных сыновей сломила его: „...возлагая на умершего венок, он не устоял против горя — разразился рыданиями, залился слезами; ничего подобного с ним не случалось во всю жизнь“. Так сообщает Плутарх, забывая, что сам же чуть раньше говорил об обильных слезах Перикла во время суда над Аспасией. Так или иначе, но у Перикла остался только незаконный сын, родившийся не от афинской гражданки, а от милетянки Аспасии, и, едва вступивши вновь в должность стратега, „он потребовал отмены закона о побочных детях, который сам когда-то внес, — иначе... прекратились бы совершенно и род его, и имя“. На основании этого закона (он упоминался немного выше) лишилось прав гражданства и было продано в рабство около пяти тысяч афинян, и, хотя казалось странным, „что закон, применявшийся со всею строгостью против стольких лиц, будет отменен как раз по отношению к тому, кто его издал, несчастье Перикла смягчило афинян: они полагали, что он терпит наказание за прежнюю гордость и само-дозольство“.
Действительно, и по этому случаю и по многим иным Перикл имел повод в последний год жизни (он умер в сентябре 429 года) пересмотреть и оценить заново различные детали своей политической биографии, задуматься о том, что ждет Афины, когда его не станет и начнется неизбежная борьба за власть. И в мыслях у него могло быть что угодно, только не довольство собою и не уверенность в будущем, которыми сияет эпитафий, вложенный в его уста Фукидидом. Как у Перикла не нашлось продолжателя и преемника, так у Перикловых Афин не было будущего. И для Древней Греции, и для времен более поздних они остались чем-то раз и навсегда завершенным, замкнутым в себе, минувшим.
Сократ, этот анти-Перикл во всем, в большом и малом, в главном и в частностях, был недоволен собой и другими всю жизнь — и умер спокойно и счастливо, в сознании правильно прожитой и правильно оконченной жизни. И хотя он не написал ни строки, хотя школа Сократа невозможна, потому что главным было индивидуальное воздействие учителя на индивидуальность ученика, эффект непосредственного присутствия учителя, все же кончина его — это начало; это рождение нового жизнеощущения, новой культурной традиции, новой шкалы ценностей, живших века и по сей день не изжитых.
Сократ появился на свет примерно через двадцать лет после Перикла, около 470 года. Происхождения он был незнатного, систематического образования у кого-нибудь среди известных ученых или мудрецов не получил, чем занимался в молодые годы, добывая себе пропитание, — неясно, вероятнее всего — ничем определенным, так же, как в старости. Он был постоянно беден, но никогда от этого не страдал, потому что никогда и ни в чем не ощущал нужды. Круглый год он ходил в одном плаще (без хитона) и босой и голод переносил с такою же легкостью, как холод. Но в этом не было ни нарочитого аскетизма, ни демонстративного подражания спартанской суровости нравов. „Когда всего бывало вдоволь, он один бывал способен всем наслаждаться; до выпивки он не был охотник, но уж когда его принуждали пить, оставлял всех позади, и, что самое удивительное, никто никогда не видел Сократа пьяным“ (Платон „Пир“).
Он был патриотом Афин, но любил свой город совсем не так, как Перикл, — не блеск его, и не славу, и не мощь, но людей, которые его составляли, которых он, Сократ, знал, чуть не всех до последнего, испытывать и исследовать души которых было для него и „несказанным блаженством“, и „божьим велением“. Впрочем, бился за родной город он не хуже других, трижды на протяжении Пелопоннесской войны бывал в далеких походах (в том числе под Амфиполем, где так неудачно командовал Фукидид), обнаружил храбрость в сражении, хладнокровие во время всеобщего бегства.
Нонконформизм Сократа, противопоставленность традиционному стереотипу, наследственному комплексу представлений и понятий начинается в нем с внешности. Он был некрасив, более того — безобразен: плешивый, курносый, толстобрюхий, с маленькими глазками и мясистыми губами — настоящий силен, как называет его Алкивиад в Платоновом диалоге „Пир“, имея в виду полые изображения уродливого старика, воспитателя и наставника Диониса. „Если отворить такого силена, то внутри оказываются изваяния богов“. Так и Сократ: „если его раскрыть, сколько рассудительности... найдете вы у него внутри!“ Но уже это само по себе есть вызов калокагатии и разрыв с нею: „доброе“ нутро не требует прекрасной оболочки. „Да будет вам известно, — продолжает Алкивиад, — что ему совершенно безразлично, красив человек или нет (вы даже не представляете себе, до какой степени это ему безразлично!), богат ли, обладает ли каким-либо иным преимуществом, которое превозносит толпа“. А ведь все знали, что Сократ любит красивых юношей, восхищается ими, ищет их общества. Но внешняя привлекательность была для него лишь намеком на истинную прелесть, прелесть души, призывом, побуждающим к поискам истинного.
Впервые в истории европейской мысли Сократ сообщил понятию „душа“ нынешнее содержание. Если по общим, ходячим представлениям „душа“ — это дыхание, животворящее тело и прозрачною тенью отлетающее от него в миг смерти, а по учению орфиков и пифагорейцев „душа“ — это гость, нашедший временный приют в человеческом теле, пришелец, который спит, пока тело бодрствует, и просыпается, когда тело засыпает, то для Сократа „душа“ — это сам человек, его подлинная сущность, то, в силу чего человек зовется дурным или хорошим, умным или глупым.
Подлинный, „внутренний“ человек был единственным предметом философствования Сократа, поскольку счастье зависит исключительно и единственно от благополучия души. Все вопросы натурфилософии (точнее — космологии) отступили на второй план: как сказал Цицерон, Сократ был первым, кто свел философию с неба на землю. Зато теории познания уделяется самое пристальное внимание, поскольку задача человека в том, чтобы УЗНАТЬ, что хорошо для души и что приносит ей вред. Все беды, все грехи — только от незнания; вся добродетель — только в знании добра, потому что никто не предпочтет заведомого несчастья заведомому благополучью. Этот оптимистический тезис основан на вере как в объективность („божественность“) добра, так и в силы человека („божественность души“). Сократ выступает основателем универсальной этики, пригодной не для афинян или спартанцев, не для греков или варваров, рабов или свободных, но для человека как такового, и постигаемой не благодаря принадлежности к полисному коллективу, не через социальное окружение, но сугубо индивидуальным усилием, через „заботы о душе“, через „стремление сделать душу как можно лучше“. В этом отличие Сократа от современных ему оптимистов — с одной стороны, от Софокла с его нерассуждающим восхищением мощью человеческой мысли, с другой стороны — от софистов, смело вызывавшихся научить добродетели, но самое добродетель толковавших как некий навык, „искусство“, которое для одних оборачивается благом, для других — злом.
Таково ядро учения Сократа; им определена вся его деятельность, все его взгляды и убеждения. Один из его друзей обратился к дельфийскому оракулу с вопросом, есть ли на свете человек мудрее Сократа, и пифия изрекла; „Нет“. Ответ бога поверг Сократа в смущение, но, отнюдь не считая себя мудрейшим из людей, он принялся проверять божественное речение, обращаясь к одному апробированному мудрецу за другим, и оказалось, что никто из них настоящим (то есть необходимым для души) знанием не обладает. И Сократ заключил: „В сущности... бог желает сказать, что человеческая мудрость стоит немного или даже вовсе ничего... как если бы он сказал: „Из вас, люди, мудрее всего тот, кто, подобно Сократу, знает, что ничего, по правде, не стоит его мудрость“ (Платон „Апология Сократа“). В этом первая половина сократовской педагогики: разрушить привычный, освященный веками стереотип мышления, внушить человеку недовольство собою, своим невежеством, и желание познать самого себя, иначе говоря — собственную душу. (Вторая половина, конкретное содержание „знания“, строго рассуждая, неизвестно, но достаточно обоснованным кажется предположение, что это была теория вечных, умопостигаемых сущностей, по-гречески ideai, „видов“, примерно в той форме, в какой она изложена у Платона в диалоге „Федон“.) Смысл дельфийского прорицания Сократ усматривал в том, чтобы тревожить душу каждого — не всех разом, но каждого в отдельности, — и отказаться от своей миссии не согласился даже под угрозою смерти.
„Я вам предан, афиняне, — говорит он в платоновской „Апологии“, — я люблю вас, но слушаться буду скорее бога, чем вас, и пока я дышу, пока есть во мне силы, я не перестану философствовать, уговаривать и убеждать всякого из вас, кого только встречу, говоря то самое, что обыкновенно говорю: „Ты лучший из людей, раз ты афинянин, гражданин величайшего города, больше всех прославленного мудростью и могуществом, так не стыдно ли тебе заботиться о деньгах, чтобы их у тебя было как можно больше, о славе и о почестях, а о разумности, об истине и о душе своей не заботиться и не помышлять, чтобы она была как можно лучше?“ И если кто из вас станет спорить и утверждать, что он заботится, то я не отстану и не уйду от него тотчас же, но буду его расспрашивать, испытывать, уличать, и если мне покажется, что в нем нет доблести, а он только говорит, что она есть, я буду попрекать его за то, что он самое дорогое ни во что не ставит, а плохое ценит дороже всего. Так я буду поступать со всяким, кого только встречу, с молодым и старым, с чужеземцами и с вами — с вами особенно, жители Афин, потому что вы мне ближе по крови“.
Душа дороже жизни, и если предстоит выбор: осквернить душу отказом от добра, поступить вопреки своему знанию добра или умереть — человек, не колеблясь, должен выбрать смерть. Так в точности и поступает Сократ.
Политика, по его мнению, должна быть применением принципа индивидуальной заботы о душе к обществу в целом. Важнейшая обязанность вождя — делать сограждан как можно лучше. Между тем и Фемистокл, и Перикл делали их богаче, могущественнее, сильнее телом, но лучше, справедливее, разумнее не делали. Они были „прислужниками Демоса“, а должны были быть его врачевателями, целителями его духа. (Надо ли оговариваться, что этот упрек анахронистичен: для полиса эпохи расцвета противопоставление души и тела вообще не имеет смысла.) Чтобы управлять городом, „знание“ необходимо еще во сто крат больше, чем для управления собственною душой, между тем полисная демократия в любом второстепенном деле, будь то строительство судов или покупка коней, обращается к специалистам, а дела наиважнейшие из всех доверяет кому придется, на кого падет жребий. Сам Сократ всегда уходил от участия в государственных делах, потому что невозможно уцелеть человеку, если он противится большинству, стараясь „предотвратить все то множество несправедливостей и беззаконий, которые совершаются в государстве... А я всю свою жизнь... и в общественных делах, насколько в них участвовал, никогда и ни с кем не соглашался вопреки справедливости — ни с теми, кого клеветники называют моими учениками, ни еще с кем-нибудь“. И правда, однажды ему пришлось быть членом Совета и пританом — как раз тогда, когда судили стратегов-победителей при Аргинусах, — и он, единственный из всех пританов, голосовал против незаконного решения судить всех обвиняемых скопом и едва сам не попал за это в тюрьму. А в другой раз, в правление Тридцати тиранов, его и еще четверых послали арестовать полководца Леонта, но четверо остальных отправились исполнять поручение, а он пошел домой — и, вероятно, лишился бы жизни вслед за Леонтом, если бы тирания Тридцати не пала.
Чуть ли не любая страница этой книги показывает, что все в Сократе противоречит полису — его идеологии, обычаям, нравам, укладу жизни. И не просто противоречит — отрицает, подрывает, угрожает самым основам существования. Потому он и погиб, осужденный на смерть афинским судом, а не по вине Аристофана, четверть века назад оболгавшего его самым бессовестным образом в комедии „Облака“ и внушившего толпе мысль, будто Сократ — страшный безбожник и развратитель юношества, и не за вины тех, кого называли его учениками, т.е. Алкивиада и Крития, главы Тридцати тиранов, и не по просчету обвинителей, которые, как полагают некоторые ученые, вовсе не жаждали крови, но были уверены, что до казни не дойдет, что Сократ удалится в изгнание. Не афинская демократия была его врагом, но античный полис, и убил его полис, а не демократия.
Но убийца был уже обречен, а жертва начала путь в будущее.
Классическая Греция, достигшая своей кульминации и завершения в век Перикла, — это, говоря словами Маркса, „детство человечества“, которым взрослый любуется, но вернуться в которое не может и не хочет, тогда как мысль Сократа оплодотворяла одну последующую эпоху, одну культуру за другой, и — повторим — не исчерпала себя и поныне.