Торпенгоу перелистывал последние страницы какой-то рукописи, в то время как Нильгаи, зашедший поиграть в шахматы и оставшийся обсуждать тактические задачи, просматривал начало рукописи, сердито комментируя то то, то другое.
— Все это очень картинно и бойко, — сказал он, — но как серьезный взгляд на положение дел в Восточной Европе это ничего не стоит.
— Мне бы только с рук сбыть… тридцать шесть, тридцать семь, тридцать девять столбцов, всего около одиннадцати или двенадцати страниц ценных сведений от местного специального корреспондента… Уф!.. — Торпенгоу собрал в кучу исписанные листы и замурлыкал какую-то песенку.
Вошел Дик, самодовольный, но несколько недоверчивый, хотя и в прекраснейшем расположении духа.
— Вернулись, наконец?
— Как будто да… Ну, что вы здесь делали?
— Работали, Дик, а ты ведешь себя так, как будто весь Английский банк в твоем распоряжении. Ни в воскресенье, ни в понедельник, ни во вторник ты не брал кисти в руки. Просто стыд!
— Взгляды и суждения рождаются и отживают или рассеиваются, как дым наших трубок, детки мои, — сказал он, набивая свою трубку, — при том же и Аполлон не всегда натягивает свой…
— Здесь не к месту проповедовать теорию непосредственного вдохновения, — сказал Нильгаи. — Как вы видите, мы признаем только ремесло, дратву да шило.
— Ну, если бы вы не были такой огромный и толстый, — заявил Дик, осматриваясь, нет ли под рукой какого-нибудь оружия, — я бы вас проучил, голубчик…
— Прошу без возни и драки в моей комнате. Вы двое прошлый раз переломали мне всю мебель, кидаясь подушками с дивана. А ты мог бы поздороваться с Бинки. Посмотри, как он к тебе ластится.
Бинки спрыгнул с дивана и, виляя хвостом, вился вокруг ног Дика, царапая его колени и барабаня лапками по его ботинкам.
— Милейший мой паренечек! — воскликнул Дик, подняв его на руки и целуя его в черное пятно над правым глазом. — Что ты поделывал без меня, голубчик? Этот урод Нильгаи выжил тебя с дивана? Укуси его хорошенько, мистер Бинкль! — И Дик посадил собачонку прямо на толстое брюхо Нильгаи, который лежал, удобно развалясь на диване. Бинки принялся тормошить Нильгаи, словно он собирался растерзать его на клочки, но, придушенный подушкой, он наконец выбился из сил и, запыхавшись, высунув язык, спокойно улегся на соседнем стуле.
— Сегодня Бинки уходил гулять, когда ты спал, Торп, и я видел, как он любезничал с мясником на углу, точно его дома не кормят, — сказал Дик.
— Бинки, правда это? — спросил Торпенгоу строго.
Терьер проворно забрался под подушку дивана, выставив наружу только тучный зад, как бы заявив этим, что не желает более продолжать данный разговор.
— Да и другой блудливый пес тоже уходил гулять сегодня поутру, — заметил Нильгаи. — Что заставило вас подняться в такую рань? Торп уверяет, что вы задумали купить лошадь.
— Он отлично знает, что для столь важного дела потребовалось бы совещание всех трех наших персон. Нет, я просто почувствовал себя одиноко и отправился за город поглядеть на море и на суда, уходящие в плавание.
— Ну и куда же вы отправились?
— Куда-то на берег канала. Прогли или Снигли, не помню название местечка, в двух часах езды от Лондона.
— И что же вы видели? Что-нибудь знакомое?
— Только «Барралонга», отправлявшегося в Австралию, да тяжелое грузовое судно из Одессы с грузом зерна. День был пасмурный, но море пахнуло заманчиво.
— И для того, чтобы видеть «Барралонг», вы вырядились в свое лучшее платье?
— У меня нет другого, кроме рабочей пары, и, кроме того, я хотел уважить море.
— Скажите, вид моря не взволновал вас?
— Ужасно! Лучше и не говорить об этом. Я даже сожалею, что поехал.
При этих его словах Торпенгоу и Нильгаи переглянулись, воспользовавшись моментом, когда Дик наклонился и стал расстегивать свои ботинки и начал рыться в обуви своего приятеля.
— Ну, вот эти годятся, — заявил он наконец. — Не могу сказать, чтобы я одобрял ваше пристрастие к туфлям вообще, но вот это штука хорошая, и он натянул пару мягких котов и растянулся во всю длину на удобной кушетке.
— Это моя любимейшая пара, — сказал Торпенгоу, — я только что хотел ее надеть.
— Вот он, ваш проклятый эгоизм! — воскликнул Дик. — Только потому, что ты увидел, что я на мгновение вполне счастлив и доволен, тебе нужно во что бы то ни стало расстроить и разбередить мой покой. Найди себе другую пару.
— Хорошо еще, что Дик не может носить вашего платья, Торп; вы двое, как я вижу, живете, как в коммуне, — заметил Нильгаи.
— К сожалению, у Дика никогда нет ничего такого, что бы я мог надеть; у него можно только кое-что стибрить.
— Провались ты сквозь землю! — воскликнул Дик. — Значит, это ты шарил в моих вещах; я вчера положил золотой на дно моей табакерки. Ну, как прикажете после этого аккуратно вести свои счета?
Нильгаи расхохотался, и Торпенгоу присоединился к нему.
— Ты вчера положил червонец в табакерку? Да? Ах ты финансист! Ты одолжил мне пятерку в прошлом месяце, помнишь? — спросил Торпенгоу.
— Ну, конечно, помню.
— А помнишь ты, что я отдал тебе эти деньги ровно через десять дней, и ты тогда при мне положил их в свою табакерку?
— Неужто? А я ведь думал, что сунул их в один из ящиков с красками.
— Вот видишь!.. С неделю тому назад я пошел к тебе поискать табаку и нашел этот золотой.
— И что ты сделал с ним?
— Пригласил Нильгаи в театр и после того накормил его.
— Этого ты не мог сделать на столь ничтожную сумму; даже если бы ты истратил вдвое больше и кормил его простым солдатским мясом, и то не наполнил бы им его ненасытной утробы. А все-таки я думаю, что я рано или поздно вспомнил бы про эти деньги. Чему вы смеетесь?
— Удивительный вы, право, человек, Дик… А все же мы прекрасно поужинали на ваши деньги, и сделали это по праву. Мы усердно проработали весь день и затем проели незаслуженные и незаработанные деньги отъявленного бездельника.
— Очень любезное объяснение человека, набившего себе брюхо за мой счет. Но я на днях верну себе этот обед, я выцарапаю его у вас, а пока не пойти ли нам в театр? Что вы скажете?
— Обуваться, одеваться, умываться и причесываться?.. — лениво протянул Нильгаи.
— Беру назад свое предложение.
— Ну а может быть, просто ради разнообразия, мы притащим сюда твой холст и уголь и станем продолжать начатую работу? — выразительно проговорил Торпенгоу, но Дик только с веселой усмешкой пошевелил большими пальцами ног в мягких ночных сапогах.
— Какой у вас односторонний ум, господа! Далась вам эта работа! Но, видите ли, если бы у меня была сейчас незаконченная фигура, то я не мог бы приняться за нее, потому что у меня нет модели; если бы у меня была модель, то я не мог бы писать ее, потому что у меня нет фиксатора, а я никогда не оставляю на ночь набросок угля, не зафиксировав его. И если бы у меня была модель, и фиксатор, и двадцать превосходных фотографических снимков для заднего плана, то и тогда я не мог бы ничего делать сегодня, потому что я совершенно не в настроении.
— Бинки, умный песик, видишь, какой это неисправимый лентяй!
— Ну, хорошо, я, так и быть, примусь за работу! — воскликнул Дик, разом вскочив на ноги. — Я сейчас притащу книгу Нунгапунга, и мы добавим еще одну иллюстрацию к саге Нильгаи.
— А уж не очень ли вы его изводите, Торп? — заметил Нильгаи, когда Дик вышел из комнаты.
— Возможно, но я знаю, что этот человек может дать, если только он захочет. Меня приводит в бешенство, когда я слышу, как его восхваляют за его старые, прежние работы, когда я знаю, что теперь он должен был бы дать миру нечто несравненно лучшее, когда я знаю, что он может, но не хочет… И это приводит меня в отчаяние… Мы с вами должны сделать в этом отношении все, что от нас зависит.
— Да, и когда мы сделаем все, что от нас зависит, нас безо всякой церемонии отшвырнут в сторону, и совершенно резонно, ради какой-нибудь девчонки.
— Желал бы я знать, где он был сегодня?.. Как вы думаете?
— На морском побережье, конечно; разве вы не видели этого по глазам, когда он говорил о море? Теперь ему так же не сидится на месте, как ласточке по осени.
— Да, да… Но был ли он там один?
— Этого я не знаю, да и знать не желаю, но, несомненно, что им овладела кочевая лихорадка, что его тянет вдаль, к отлету, и что бы он ни говорил раньше, сейчас его влечет в море, на восток.
— Это могло бы спасти его, — сказал Торпенгоу.
— Да, пожалуй, если вы согласны принять на себя ответственную роль спасителя; я же терпеть не могу нянчиться с человеческими душами.
Дик вернулся с большим альбомом набросков, хорошо знакомым Нильгаи, но не пользовавшимся его симпатиями. В свободные минуты Дик имел привычку зарисовывать в этот альбом всякие приключения и любопытные моменты, пережитые им или другими в разных концах света. Но главным сюжетом здесь являлся Нильгаи со своей крупной, неуклюжей фигурой и бесчисленными похождениями, часто весьма комическими. Часто, когда не хватало истинных происшествий, Дик прибегал к фантазии и изображал небывалые перипетии из жизни Нильгаи; его бракосочетание с африканскими принцессами, его коварные измены, татуирование его тучной особы искусными мастерами Бирмы, его «интервью» (и его трусость при этом) с желтолицым палачом в Кантоне в эпоху кровавой экзекуции европейцев и, наконец, переселения его души в кита, слона и тукана. К этим забавным рисункам Торпенгоу иногда прибавлял рифмованные пояснения, так что в целом этот альбом представлял собою довольно любопытный образец искусства, тем более что, в соответствии с самим названием альбома, означающим в переводе «Голый», Дик везде изображал Нильгаи без всякого одеяния. Последний рисунок, изображавший многоопытного мужа в военном министерстве, предъявляющим требование на какой-то египетский орден, был даже отменно неприличен.
Удобно расположившись у стола, Дик принялся перелистывать альбом.
— Да тут целое состояние! Все эти рисунки замечательно сочны и живы… Ну, вот хотя бы «Нильгаи, окруженный махдистами во время купания»… ведь это истинное происшествие!
— Это купание очень легко могло стать моим последним купанием, непочтительный пачкун! — огрызнулся Нильгаи. — А что, Бинки еще не попал в альбом?
— Нет, ведь славный мальчик Бинки только и делает, что гоняет да душит кошек… Лучше посмотрим здесь… Ведь эти наброски прекрасно будут продаваться по десяти гиней за штуку. Право, вы должны быть благодарны мне за то, что я увековечил вас для потомства… Ну а теперь что же мы изобразим? Домашнюю жизнь Нильгаи?
— Никогда не знал таковой!
— Совершенно верно! В таком случае изобразим недомашнюю жизнь Нильгаи — ну хотя бы массовый митинг его жен в Трафальгар-Сквере. Прекрасно! Эти дамы съехались сюда со всех концов земного шара по случаю свадьбы Нильгаи с англичанкой. Буду писать сепией, это самая приятная краска для работы.
— Да ведь это же позорная трата времени! — воскликнул Торпенгоу.
— Не сокрушайся, это, во всяком случае, тренирует руку и займет немного времени, особенно если делать набросок прямо краской, без карандаша. — Он быстро стал наносить краску, приговаривая: «Вот вам Нельсоновская колонна, вот и Нильгаи, прислонившийся к ней спиной и плечами…»
— Одень его как-нибудь хоть на этот раз, — вмешался Торпенгоу.
— Непременно… фату и венок из флердоранжа, как подобает новобрачному.
— Остроумно! — сказал Торпенгоу, глядя через плечо Дика, в то время как он двумя-тремя ударами кисти изобразил жирную спину и плечо, прислоненное к колонне.
— И представьте себе, господа, что мы могли бы помещать несколько таких милых рисуночков в том или ином журнале каждый раз, когда Нильгаи науськивает на меня какого-нибудь писаку для изложения честного взгляда на мои работы.
— Но имейте в виду, что я всегда предупреждаю вас об этом. Я знаю, что сам я не в состоянии пробрать вас так, чтобы вас прошибло, потому и поручаю это другому лицу, например, молодому Маклагану.
— Что?.. Этому желторотому птенцу вы поручили проучить и вразумить меня!.. Протяните-ка, милейший, вашу руку в направлении стены, вот так… Левое плечо неудачно вышло, придется накинуть на него фату… Где мой перочинный нож?.. Ну и что же с этим Маклаганом?
— Я дам ему только одни общие указания, как разнести вас за то, что вы не хотите создать ничего серьезного, не работаете над каким-нибудь произведением, которое могло бы вас пережить.
— Да, и после того этот молокосос, оставшись наедине с банкой чернил и тем, что он считает своими личными взглядами на искусство, вылил всю эту бестолковую смесь на мою бедную голову в газете… Право, Нильгаи, вы могли бы обратиться для этого и к взрослому человеку. Как тебе кажется, Троп, хороша эта подвенечная фата?
— Черт возьми, в самом деле, каких-нибудь два мазка и два-три скребка могут так рельефно отделить ткань от тела! — воскликнул Торпенгоу, для которого манера Дика всегда являлась чем-то новым, невиданным.
— Это зависит исключительно от умения, и если бы Маклаган обладал таким же умением в своем деле, его статьи были бы, несомненно, гораздо лучше.
— Почему же вы не примените это ваше умение и не используете эти мазки для чего-нибудь дельного, фундаментального?.. — настаивал Нильгаи, действительно немало постаравшийся ради исправления и вразумления Дика натравить на него молодого джентльмена, посвящавшего свой досуг рассуждениям о целях и задачах искусства.
— Постойте, дайте мне распланировать мою процессию жен. Ведь вы имели их без счета, и мне надо изобразить и мидиянок, и пароянок, и идумитянок… Ну-с, а затем, не говоря о бесполезности, бессмысленности и даже безнравственности умышленного создавания чего-то долговечного, переживающего своего творца, я вам скажу, что я утешаюсь тем, что уже создал свой шедевр, лучшее, что я мог создать до сих пор, и знаю, что ничего подобного я вскоре опять не напишу, и вероятно, даже никогда не напишу.
— Как! Неужели в числе той мазни, что валяется теперь в твоей мастерской, находится твоя лучшая вещь? — спросил Торпенгоу.
— О, нет. Она не здесь и не продана. Она даже не может быть продана, и едва ли кто знает, где эта картина теперь находится. Я, во всяком случае, ничего об этом не знаю… Ну а теперь прибавим еще и жен с северной стороны сквера… Заметьте, господа, целомудренный ужас львов у памятника…
— Ты бы мог, я думаю, объяснить нам эту загадочную историю о твоем лучшем произведении, — сказал Торпенгоу, когда Дик поднял голову от своего рисунка.
— Море напомнило мне об этой картине, — сказал Дик медленно и задумчиво. — Лучше бы я не вспоминал о ней… Весит она несколько тысяч тонн, если только ее не вырубить топором…
— Ну, не кривляйтесь, не валяйте дурака, — сказал с досадой Нильгаи.
— Я отнюдь не кривляюсь, я вам говорю истинный факт. Я плыл из Лимы в Аукленд на громадном, старом, никуда не годном судне, превращенном из пассажирского в транспортное. Эта старая галоша съедала по пятнадцати тонн угля в сутки, и мы были рады, когда делали по семи узлов в час.
— Что же, вы были слугой или кочегаром на этом судне?
— Нет-с, у меня тогда водились деньги, и я был пассажиром, — ответил Дик, — а при иных условиях я, вероятно, был бы слугой.
На несколько минут он серьезно отдался процессии разгневанных разноименных жен, а затем продолжал:
— Нас, пассажиров, было только двое, если не считать неимоверного количества крыс, тараканов и скорпионов.
— Но при чем тут ваша картина?
— Погодите… Когда-то судно возило пассажиров-китайцев, и потому на его нижней палубе были сделаны скамьи для двух тысяч желтокожих сынов небесной империи. Скамьи эти, однако, убрали, и нижняя палуба оказалась совершенно пустой. Свет проникал на нее сквозь амбразуры для орудий, свет не совсем удобный для работы, особенно с непривычки, и я по целым неделям волей-неволей сидел сложа руки. Наши судовые карты истрепались вконец, и наш шкипер не решался идти на юг, опасаясь штормов. Он тащился от острова до острова, а я со скуки принялся расписывать стену на нижней палубе. У шкипера в кладовой нашлись коричневая и зеленая краски для окраски шлюпок и черная для цепей и других железных предметов, и это было все, чем я мог располагать.
— Пассажиры, вероятно, принимали вас за помешанного.
— Их, кроме меня, была всего только одна женщина, и она-то и внушила мне идею этой картины.
— Что она собой представляла? — спросил Торпенгоу.
— Это была помесь негритянки с еврейкой-кубанкой, и мораль ее была соответствующая; она не умела ни читать, ни писать и не считала нужным чему-нибудь учиться, но часто приходила вниз смотреть на мою работу, что весьма не нравилось нашему шкиперу, который вез ее для себя, а ему приходилось проводить большую часть времени на мостике.
— Понимаю. Вам было, вероятно, очень весело.
— Это было лучшее время моей жизни! Начать с того, что мы никогда не знали, плывем ли мы вперед или назад и будем ли мы живы каждый раз, когда море начинало бурлить. Когда же наступал штиль, то это был настоящий рай, в котором женщина растирала краски и болтала на ломаном английском языке, а шкипер поминутно прокрадывался вниз и подстерегал нас, уверяя меня, что он боится пожара и потому часто наведывается на нижнюю палубу. И мы никак не могли предвидеть, когда нас застанут врасплох, и при этом, имея грандиозную идею, я располагал для ее осуществления всего только тремя красками.
— А какая же это была идея?
— Я взял ее из строк Эдгара По:
Ни ангелы неба, ни демоны тьмы
Разлучить никогда не могли
Мою душу с душой
Обольстительной Аннабель-Ли!
А все остальное мне дало море… Я написал эту борьбу демонов и ангелов в зеленых волнах над обнаженной, грешной, захлебывающейся в этих волнах душой, и женщина служила мне моделью как для демонов, так и для ангелов, морских демонов и морских ангелов, заметьте, а также и для полузахлебывающейся души. Словами этого не описать, но при хорошем освещении на нижней палубе эта картина была действительно превосходна. Она имела семь футов в вышину и четырнадцать в длину.
— И эта женщина так вдохновляла вас?
— Она и море вместе, да! В этой картине было много погрешностей в рисунке. Я прибегал к нелепым ракурсам из одного озорства, но при всем том это, несомненно, лучшая вещь из всего, что я написал… А теперь это судно, может быть, пошло на слом или же пошло ко дну вместе с моей картиной… Эх, славное это было время!..
— Ну а чем же ваше плавание кончилось?
— Мы пришли в порт, и судно стали грузить шерстью, но даже грузчики старались не заваливать тюками мою картину. Я полагаю, что их пугали глаза демонов.
— А женщина?
— О, она тоже боялась их! Она имела даже привычку креститься перед тем, как сходила вниз посмотреть на картину, когда она была закончена… И всего только три краски, и ничего больше, и море под ногами, и небо над головой, и бесшабашное волокитство под носом у старого шкипера, и надо всем — постоянный страх смерти… О, Боже!..
Он бросил рисовать и устремил свой взгляд куда-то в пространство.
— Почему бы вам не попробовать написать что-нибудь в этом духе теперь? — спросил Нильгаи.
— Потому, что этого рода вещи не достигаются постом и молитвой. Дайте мне грузовое судно, и кубанскую еврейку, и новую идею, и ту прежнюю жизнь, и тогда я, может быть, напишу.
— Ничего этого вы не найдете здесь, — сказал Нильгаи.
— Нет, не найду… — И Дик захлопнул альбом и встал.
— Здесь жарко, как в бане. Откройте окно кто-нибудь!
Подойдя к окну, он высунулся из него и стал вглядываться в темноту, окутывающую город там, внизу. Их меблированные комнаты находились значительно выше соседних зданий, и из окон открывался вид на сотни крыш и дымовых труб с вращающимися по ветру колпаками, похожими на присевших кошек. В северной части города огни цирка Пиккадилли и Линчестр-Сквера бросали темно-медный отблеск на черные крыши домов, а в южной мигали вереницы огоньков вдоль Темзы. Поезд с грохотом промчался по одному из железнодорожных мостов и заглушил на мгновенье смутный уличный шум. Нильгаи взглянул на часы и сказал:
— Это ночной парижский экспресс. Можете ехать на нем в Петербург.
Дик совсем высунулся из окна и смотрел вдаль за реку. Торпенгоу подошел к нему, а Нильгаи сел за рояль. Бинки развалился на диване с таким видом, как будто его никто не смел потревожить.
— Что, друзья, — обратился Нильгаи к двум парам плеч в амбразуре окна, — разве вы никогда не видели Лондона?
В это момент буксирный пароход на реке дал резкий гудок, причаливая к пристани со своими баржами; шум переговоров долетел до окна комнаты, Торпенгоу слегка тронул Дика локтем и сказал:
— Хорошее место для наживы, но скверное — для житья, не правда ли, Дикки?
Продолжая глядеть в темноту, Дик отозвался словами одного небезызвестного полководца:
— Какой чудесный город для грабежа!
Бинки почуял, что сырой ночной воздух щекочет его ноздри, и жалобно чихнул.
— Мы простудим Бинки, — сказал Торпенгоу. — Отойдем!
Они отошли от окна, предварительно закрыв его, чтобы не простудился Бинки.
— Дай человеку место протянуть ноги, мистер Бинки, — сказал Дик, разваливаясь на диване, ласково щекоча бархатные ушки Бинки и зевая во весь рот.
— Этот комод совершенно расстроен, — сказал Торпенгоу, обращаясь к Нильгаи, — никто, кроме вас, к нему не подходит.
— Нильгаи играет, только когда меня нет дома, — заметил Дик.
— Это потому, что вас всегда дома нет, — ответил Нильгаи.
— Ну, пойте же, Нильгаи, пусть он послушает, — сказал Торпенгоу.
— Вся жизнь Нильгаи — разбой и обман,
Статьи его — Диккенс с водой пополам.
Когда же Нильгаи вдруг вздумает петь,
Сам Махди великий готов умереть!
— процитировал Дик одну из надписей Торпенгоу в книге Нунгапунга.
Нильгаи засмеялся. Пение было одним из его светских талантов, хорошо известных в дальних краях.
— Что же мне петь? — спросил он.
— Вашу любимую песню, — ответил Торпенгоу.
— Нет! — резко возразил Дик, так что Нильгаи широко раскрыл глаза от изумления. Правда, эта старая песня не отличалась особой мелодичностью, но Дик слушал ее десятки раз, не протестуя. Не проиграв прелюдии, Нильгаи сразу затянул те мощные звуки, которые сзывают и волнуют сердца всех морских бродяг:
— Прощайте, прощайте, прекрасные леди,
Прощайте, прекрасные жены Испании!
Дик беспокойно повернулся на диване; ему казалось, что он слышит, как «Барралонг» рассекает носом зеленые волны на пути к Южному Кресту.
Далее следовал припев:
Будем петь и реветь средь соленых морей,
Как британским матросам пристало,
Пока лота не бросим в Английский канал;
От Уэссана до Силли всего сорок пять лиг.
— Тридцать пять лиг, тридцать пять! — задорно крикнул Дик. — Не вольничайте, пожалуйста, со священным текстом… Продолжайте, Нильгаи.
Мы пристали к земле, называемой Дидман, —
подхватили Дик и Торпенгоу и уже хором допели песню с большим воодушевлением до конца.
— Ну а теперь еще что-нибудь, Нильгаи, вы сегодня положительно в ударе.
— Спойте «Лоцман на Ганге»; вы пели это в ночь накануне Эль-Магриба… Желал бы я знать, многие ли из нашего хора остались в живых? — сказал Дик.
Торпенгоу на минуту задумался.
— Клянусь Юпитером, кажется, только вы двое да я. Рэйнор, Вакери и Диинс — все умерли, а Винцет подхватил оспу в Каире, привез ее сюда и умер от нее здесь… Да, только ты, да я, да Нильгаи.
— Да-а!.. А здешние господа живописцы, просидевшие и проработавшие весь век свой в хорошо натопленных студиях и разгуливавшие по улицам Лондона с полицейскими на каждом углу для охраны общественной безопасности, еще смеют говорить, что я дорого прошу за свои картины.
— Они покупают вашу работу, а не страховой полис вашего общества страхования жизни от несчастных случаев. До опасностей, которым вы себя подвергали, им дела нет, дитя мое.
— Но не будь их, не могло бы быть и этой работы! Ну, да полно ораторствовать, пойте лучше «Лоцмана». Где только вы подхватили эту песню?
— На могильной плите, друг мой, — сказал Нильгаи, — на далекой окраине я нашел эти слова, а музыку с удивительными басовыми аккордами я сочинил сам.
— О, тщеславный человек! Начинайте!
И Нильгаи начал:
— Друзья, я поднял якорь, плыву вниз по волнам,
А слушать приказанья предоставляю вам.
Еще ни разу в море не направлял я путь
С такой большой надеждой, вдыхая воздух в грудь.
Врезайся, Джо, врезайся в толпу врагов, как клин!
Друзья, рубите смело, пусть падает брамин!
Давай сюда! — вдруг Чернок нам крикнул во всю мочь. —
Мне девушку в утеху, тебе смуглянку дочь!
Джо юный, темнокожий, тебе под шестьдесят,
Ты позабыл о Кэти, твои глаза горят.
Они пели все трое хором, и густой бас Нильгаи отдавался в ушах Дика, точно рев ветра в открытом море.
Сюда живее пушку и цельтесь напрямик.
Я же в самое сердце их корабля проник.
Бросайте лот на Ганге, плывите что есть сил.
Меня с моей невестой я б схоронить просил.
Привет мой Кэти в Ферлайт ты отвези, Чернок,
Мы уплываем в небо сквозь голубой туман.
— Ну, может ли такая галиматья волновать человека? — сказал Дик, перетаскивая Бинки к себе на грудь.
— Это зависит от человека, — сказал Торпенгоу.
— От человека, который ездил взглянуть на море, — добавил Нильгаи.
— Я не знал, что оно может до такой степени взбудоражить меня.
— Так говорят, обыкновенно, мужчины, когда собираются распроститься с женщиной, но я могу вас уверить, что легче расстаться с тремя женщинами, нежели с тем, что составляет часть нашей жизни и нашего существа.
— Но женщина тоже может… — начал было Дик довольно неосторожно.
— Быть частью нашей жизни? — докончил за него Торпенгоу. — Нет, не может. — Лицо его несколько омрачилось, но только на минуту. — Она говорит, что сочувствует вам, что хочет помогать вам, разделять ваши труды, а затем начнет присылать вам по пяти записочек на день, требуя, чтобы вы тратили все ваше время только на нее…
— Не обобщайте, — возразил Нильгаи. — Прежде чем дойти до пяти записочек в день, нужно очень многое проделать и испытать. Но лучше было бы вовсе не начинать таких вещей, сын мой.
— Лучше было бы мне не ездить на берег моря, — сказал Дик, видимо желая переменить разговор, — а вам не петь!
— Море не пишет по пяти записок на день, — заметил Нильгаи.
— Нет, но оно жестоко и неумолимо тянет к себе. Это живучая, старая ведьма, и я весьма сожалею, что познакомился с ней. Лучше было бы мне родиться, вырасти и умереть где-нибудь на задворках Лондона.
— Слышите, как он проклинает первую свою любовь! И почему бы тебе не послушать ее призыва? — спросил Торпенгоу.
Но прежде, чем Дик успел ответить, Нильгаи громовым голосом затянул «Моряков», так что стекла в окнах задрожали. Песня эта, как известно, начинается словами: «Море, старуха беспутная», и каждый восьмистрочный куплет заканчивается монотонным, протяжным припевом:
Ты, что родила нас, о, отпусти нас,
Море милее и добрее тебя,
Его зов в нашем сердце звучит!
Так говорят моряки.
Нильгаи дважды пропел эти строчки, чтобы Дик вник в их содержание, но Дик ждал следующей строфы, прощания моряков с женами.
Вы, что любите нас, жены, подруги,
Море милее нам вас,
И ваш сон будет слаще подчас…
Так говорят моряки.
И эти незатейливые, простые слова отозвались в душе Дика, как удары волн о борт ветхого судна в те далекие дни, когда женщина растирала краски, а он, Дик, писал ангелов и демонов в полумраке палубы и волочился за женщиной, не зная, в какую минуту ревнивый итальянец-шкипер воткнет ему нож между лопатками… И страсть к морю и скитанью по свету, страсть несравненно более сильная, чем многие всеми признанные страсти, недуг более несомненный, чем недуги, признанные медициной, с каждой минутой росла в нем и толкала его, любившего Мэзи превыше всего на свете, оставить ее, уйти в море и вернуться к прежней буйной, беспутной и разгульной жизни — к ссорам, дракам, сраженьям, кутежам и азартной игре, к легким любовным похождениям и веселым товарищам. Сесть на судно и снова породниться с морем и в нем черпать вдохновение для новых картин; беседовать с Бина в песках Порт-Саида, в то время как Желтая Тина готовит напитки; прислушиваться к треску ружейной перестрелки и следить за тем, как сквозь дым придвигаются черные, лоснящиеся лица, и видеть, как в этом аду каждый дорожит только своей головой… Это было невозможно, совершенно невозможно, но:
О, отцы наши и дети, что спите на кладбище,
Море старее вас —
И наши могилы будут еще зеленее.
Так говорят моряки.
— Что тебя может удерживать? — заметил Торпенгоу во время небольшой паузы после последней строфы песни.
— Да ты сам говорил, что не желаешь больше странствовать по свету, Троп.
— Это было давно, и я только восставал тогда против того, чтобы ты специально с этой целью копил деньги. Здесь ты свое дело сделал, достиг успеха, приобрел известность, теперь поезжай, посмотри свет, наберись новых впечатлений и начни работать по-настоящему.
— И не мешает вам и жиру поубавить; смотрите, как вы растолстели, — заметил Нильгаи, протянув руку и ощупывая бедро Дика. — Вон как отъелся; ведь все это — сало! Нужно вам спустить его непременно, Дик, нужно тренироваться!
— Ну, мы все порядком разжирели, Нильгаи. И в следующий раз, когда вам придется выехать на поле сражения, вы сядете на землю, будете пыхтеть, хлопать глазами и умрете от удара.
— Не беда, пусть так, только вы садитесь на судно и отправляйтесь в Лиму или в Бразилию; в Южной Америке ведь всегда неспокойно… там постоянные беспорядки.
— Вы думаете, что я нуждаюсь в указаниях, куда ехать? Боже мой, весь вопрос в том только, где остановиться!.. И я останусь здесь, как уже сказал вам.
— Так, значит, ты будешь погребен в Кэнзал-Грейне и пойдешь на корм червям со всеми остальными, — сказал Торпенгоу. — Или, быть может, тебя задерживают принятые заказы? Тогда заплати неустойку и поезжай. Денег у тебя достаточно, чтобы путешествовать по-царски, если ты того пожелаешь.
— Ты имеешь самое дикое, самое ужасное представление об удовольствии, Торп. Я представляю себя путешествующим в первом классе на современном пароходе-отеле в шесть тысяч тонн, беседующим с машинистом о том, что заставляет вращаться валы в машине, или справляющимся у кочегара, не жарко ли в топке… Ха! Ха!.. Да я отправился бы палубным пассажиром, если бы только вообще отправлялся куда-нибудь, но я никуда не поеду, я остаюсь здесь… Впрочем, в виде уступки, я предприму небольшую экскурсию.
— Ну и то ладно, если так. Куда же ты отправишься, Дик? — спросил Торпенгоу. — Это принесло бы тебе такую громадную пользу.
А Нильгаи уловил лукавую искорку в глазах Дика и потому ничего не сказал.
— Прежде всего я отправлюсь в манеж Ратрея, возьму у него лошадь и поеду в Ричмонд-Хилль, и если она взмылится, то, чтобы не огорчить Ратрея, я возвращусь шажком обратно. Это я сделаю завтра же, ради моциона и воздуха.
— Бух! — Дик едва успел заслониться руками от подушки, которой в него запустил возмущенный Торпенгоу.
— Ему нужен моцион и воздух! — воскликнул Нильгаи, наваливаясь на Дика всей тяжестью своего грузного тела. — Так дадим ему и того и другого! Давайте сюда меха, Торп.
И дружеская беседа превратилась в свалку; Дик не хотел открывать рта, пока Нильгаи не зажал ему носа, и затем всунул ему носик мехов в рот и принялся ими работать; но Дик и тут оказал некоторое сопротивление, пока, наконец, его щеки не раздулись, и он, схватив подушку, не стал колотить ею без жалости своих мучителей, так что перья полетели по комнате. Бинки вступился за Торпенгоу, и был засунут в наволочку наполовину выпотрошенной подушки, из которой ему предоставлялось выбраться, как умеет, что он и сделал, повертевшись и покатавшись некоторое время вместе с этим мешком по комнате; а тем временем три столпа его мира, угомонившись, занялись чисткою, снимали с себя перья и выбирали их из своих волос.
— Нет пророка в своем отечестве! — огорченно промолвил Дик, очищая свои коленки от пуха и перьев. — Этот противный пух никогда не очистится, — пробормотал он.
— Это вам полезно, — сказал Нильгаи. — Нет ничего лучше свежего воздуха и моциона.
— Да, это было бы тебе полезно, — повторил Торпенгоу, но, очевидно, имея при этом в виду не только что окончившееся дурачество, а все то, что говорилось раньше. — Ты бы опять увидел вещи и предметы в их настоящем свете, и это помешало бы тебе окончательно размякнуть и распуститься в этой тепличной атмосфере большого города. Право, дорогой мой, я бы не стал говорить, если бы я этого не думал, но только ты все обращаешь в шутку.
— Видит Бог, что я этого не делаю! — воскликнул Дик быстро и серьезно. — Ты меня не знаешь, если так думаешь, Торп!
— Я этого не думаю, — сказал Нильгаи.
— Как могут люди, такие, как мы, знающие настоящую цену жизни и смерти, превращать в шутку что бы то ни было? Я знаю, мы иногда делаем вид, будто шутим, чтобы не пасть духом или не впасть в другую крайность. Разве я не вижу, старина, как ты всегда беспокоишься обо мне, как ты стараешься, чтобы я лучше работал. И неужели ты полагаешь, что я и сам не думаю об этом? Но ты не можешь мне помочь, — да, даже ты не можешь. Я должен идти своим путем до конца, идти один, на свой собственный страх и риск.
— Внимание, внимание!.. — проговорил Нильгаи.
— Вспомни, какой единственный случай из похождений Нильгаи я никогда не зарисовывал в книгу Нунгапунга, — продолжал Дик, обращаясь к Торпенгоу, который был несколько озадачен последними словами Дика.
Действительно, в этом большом альбоме был один лист чистой белой бумаги, предназначавшийся для рисунка, которого Дик не захотел сделать. Он предназначался для изображения самого выдающегося подвига в жизни Нильгаи, когда тот, еще будучи молодым, позабыв о том, что он и телом и душой принадлежит своей газете, скакал сломя голову с бригадой Бредова, решившейся атаковать артиллерию Канробера, и находящиеся впереди нее двадцать батальонов пехоты, чтобы выручить 24-й германский пехотный полк, дать время решить судьбу Вионвилля и доказать, что кавалерия может атаковать, смять и уничтожить непоколебимую пехоту. И всякий раз, когда Нильгаи начинал раздумывать о том, что его жизнь сложилась неважно, что она могла бы быть лучше, что его доходы могли бы быть значительнее и совесть несравненно чище, он утешал себя мыслью о том, что он скакал с бригадой Бредова к Вионвиллю и участвовал в этом славном деле, и это помогало ему на другой день с легким сердцем участвовать в менее славных битвах.
— Я знаю, о чем вы говорите, — сказал Нильгаи серьезно, — и я весьма благодарен вам за то, что вы выпустили этот случай. Он прав, Троп, он должен идти своим путем.
— Может быть, я жестоко ошибаюсь, но в этом я должен убедиться сам, как должен сам обдумать и выносить каждую мысль, и не смею довериться никому, и это мучает меня больше, чем вы думаете. Мне очень больно, что я не могу уехать, поверьте, но я не могу, вот и все! Я должен делать свое дело и жить своей жизнью, потому что ответственность за то и другое лежит на мне. Только не думай, Торп, что я отношусь к этому легкомысленно или поверхностно. У меня есть и свои спички и своя сера, и я сумею сам устроить себе ад при случае.
После этого наступило неловкое молчание, и, чтобы прервать его, Торпенгоу вдруг спросил:
— А что сказал губернатор Южной Каролины губернатору Северной Каролины?
— Блестящая мысль! Он сказал: «Не пора ли нам выпить?..» Действительно, теперь как раз лучшее время для выпивки. Что вы скажете на это, Дик? — проговорил Нильгаи.
— Ну-с, я облегчил свою душу точно так же, как и ты, милый Бинки, облегчил свой рот от перьев.
Дик ласково потрепал собаку и продолжал:
— Вас засадили в мешок и заставили выбираться из него без всякого повода с вашей стороны, малютка Бинки, и это оскорбило ваши чувства. Но что же делать! Sie volo sie jubeo, stet pro ratione voluntas… Не фыркайте, пожалуйста, на мою латынь, Бинки. Желаю вам спокойной ночи!
И он вышел из комнаты.
— Вот, видите, я говорил вам, что всякая попытка вмешательства в его дела совершенно безнадежна. Он недоволен нами, сердит на нас.
— Нет, он стал бы ругаться со мной, если бы рассердился, я его знаю… И все же не могу понять, в чем тут дело. Его, несомненно, тянет бродяжничать, и вместе с тем он не хочет уехать. Я желаю только, чтобы ему не пришлось уехать тогда, когда он не будет хотеть, — сказал Торпенгоу.
Придя в свою комнату, Дик задал себе вопрос, стоит ли весь мир и все, что в нем есть и что можно узнать и увидеть, одной трехпенсовой монетки, брошенной в Темзу.
— Все это случилось потому только, что я видел море, и я болван, что размышляю об этом, — решил он. — А кроме того, наш медовый месяц может быть посвящен этому путешествию, с некоторыми ограничениями, конечно… Только… только я все же никак не подозревал, что море имеет надо мной такую власть. Я этого не чувствовал в то время, когда Мэзи была со мной. Это эти проклятые песни все наделали. А вот он опять начинает.
Но Нильгаи запел на этот раз только серенаду Джульетте Гаррика, и, прежде чем он успел ее допеть, Дик уже стоял на пороге комнаты Торпенгоу в довольно несовершенном костюме, но веселый, жаждущий выпить с приятелями и совершенно спокойный.
То прежнее настроение его родилось в нем и улеглось вместе с приливом и отливом моря у форта Килинг.