Книга вторая Путешествие на восток

Ветер задувает свечи и раздувает пламя.

Ларошфуко

У «всех скорбящих радости»

«Каждое слово хранит в себе тайну своего происхождения. Она продолжает оставаться тайной, пока мы не любопытны, пока пользуемся словами по привычке, переданной нам старшим поколением, не вглядываясь в их собственное лицо».

…«Познавая при помощи языка мир вообще и более глубоко – одну из его областей, мы оставляем в стороне слова сами по себе и такими уходим из жизни. За нами остался загадочный остров посреди исплаванного нами мелководного залива, того залива, который мы принимаем за покорившийся нам океан науки. Такого заблуждения не было бы, прильни мы мыслью к острову Слова – ведь тогда удалось бы проникнуть в такие глубины истории мира, взойти на такие вершины, что трудно себе и представить: языки земли – это еще одна вселенная со своими яркими и тусклыми звездами, своими страстями и летописанием».

… «Те же, кто все-таки избрал своей специальностью филологию, даже если они не видят в этой «тихой» и «чистой» науке просто убежище от житейских бурь… если для них филологический труд – не источник земного благополучия, а призвание, влекущее их за грань усвоенных ими знаний… как часто эти люди оказываются во власти гипноза! Да, не надо отводить глаза – есть он, гипноз имен, званий, традиции, извечная она, эта страшная заразная болезнь студентов и зрелых ученых. Не позволять себе и думать о проверке сложившихся взглядов. Исповедовать их всю жизнь, потому что «так принято», «так считает Иван Иванович». Ни в чем не соглашаться с редкими инакомыслящими, спорить ради спора. Насколько это замедлило шаг филологической мысли!»

…«Сколько открытий было бы сделано, не будь мы слишком сговорчивы, не уставай мы чересчур быстро от возражений, не изменяй мы строгости принципа! Это не призыв к свержению учителей, нет, да здравствуют наши учителя! Однако не истина должна существовать, поскольку ее высказывают авторитеты, наоборот, авторитеты неизменно должны существовать лишь постольку, поскольку они высказывают истину…»

Так думал я в один из февральских дней 1938 года, шагая по камере в ленинградском Доме предварительного заключения. Спереди и сзади меня размеренно, как часы, двигались другие арестанты; одни вполголоса переговаривались, другие, опустив голову, предавались раздумьям – о семье ли, оставшейся без кормильца, о своем ли неясном будущем. Стоял тот поздний утренний час, когда призрачная утеха от кружки кипятка с куском черного хлеба уже давно растаяла, а обеденной баланды еще не несут, и заключенные коротают время в хождении кругом посреди камеры, один за другим, пара за парой. Шаг следует за шагом, минута за минутой. Только что пущены в ход часы арестантского срока – только что, хотя кое-кто просидел уже несколько месяцев. Ибо что значат месяцы в сравнении с годами и десятилетиями жизни в тюрьме?

Люди, не знавшие за собой вины, со дня на день ждали освобождения. Скептики, умудренные жизнью, не были столь категоричны в прогнозах: всякое бывает, могут и осудить невиновного. Они составляли пока немногочисленную группу, большинство же, особенно молодежь, твердо верило в справедливость: «такое» не может продолжаться долго, «там, наверху» разберутся и освободят всех, кому не место в заключении, кого ждут родные, друзья и работа.

Я, студент последнего курса университета, арестованный за четыре месяца до защиты диплома, озабоченно думал: вот мне пришлось провести в тюрьме целых две недели; это, в конце концов, еще не так много: если завтра послезавтра выпустят, можно быстро наверстать упущенное, написать и защитить диплом в намеченный срок, в июне, а осенью поступить в аспирантуру. Если освобождение задержится – нас-то здесь немало, с каждым нужно разобраться – наверстывать будет, конечно, все труднее… Но все должно хорошо решиться, не далее конца года! Я живо представлял себе радость встреч с учителями, товарищами и древними арабскими рукописями.

Но освобождение не приходило, и мысли о нем постепенно отступали на второй план. Их место заняла филология, которой годами была полна голова; для студента-филолога это естественно. Занятия на факультете давали большой простор и необходимые данные для создания работ на частные темы. Теперь, лишенный рукописей, книг, бесед с учителями, я обратился мыслью к общим вопросам языка, к предварительным построениям, обоснованию своего взгляда на происхождение человеческой речи, и посвященные этому раздумья все больше отвлекали меня от окружавшей трагедии.

За четыре с лишним университетских года память сделала некоторые основательные приобретения в мире общей лингвистики, они стремили к смелым выводам: не все решения выдержали испытание временем, но некоторые из них сохранят значение и сейчас. Главное же состоит в том, что сосредоточенный труд ума позволил мне от первого до последнего арестантского дня – с 1938 по 1956 год – сохранить активно работавший мозг. Он мог переносить углубленное внимание от предмета к предмету, но никогда не дремал и не погружался в пучину безразличия. В тюрьмах, в ссылке, в каторжных лагерях пришлось убедиться как это важно для будущих, послетюремных свершений, к которым я себя готовил. Мысли, начавшие эту главу, сопровождавшиеся моими шагами по камере, явились одной из живительных частиц, сберегших меня самого.

…Итак, мы пока находимся в камере 23 ленинградского Дома предварительного заключения, сокращенно ДПЗ. Три буквы, мрачно звучащие при их соединении, остряки за решеткой растолковывают по-своему: «Дом пролетарской закалки», «Домой пойти забудь». Невдалеке от нашей «внутренней тюрьмы» квартал замыкает старинная церковь по имени «Всех Скорбящих Радость». Название не случайно: ДПЗ был Домом предварительного заключения и при царях, здесь, в камере I и соседних, провели последние дни перед казнью Софья Перовская и ее товарищи, отсюда, через темные кованые ворота, поглотившие меня две недели назад, «цареубийц» увезли на виселицу: примыкающее к «внутренней тюрьме» тяжелое коричневое здание местного управления НКВД воздвигнуто в 1930-х годах на месте бывшего окружного суда, где Перовскую и других участников дела 1 марта 1881 года осудили на смерть. Улица Воинова, прежде Шпалерная, в петровское время – Первая линия, многое ты повидала! На месте «Всех Скорбящих Радости» когда-то стоял деревянный дворец Натальи Алексеевны, любимой сестры Петра I, но напротив двенадцатью окнами выходили на Первую линию покои злосчастного царевича Алексея, умерщвленного отцом, а дальше по той же стороне возвышались палаты казненного тогда же в новорожденном Петербурге адмирала Кикина. А незадолго перед моим арестом электромонтер, пришедший чинить проводку, рассказывал: «Иду по Шпалерке мимо НКВД и вдруг вижу – оттуда, из окна верхнего этажа, выбросился человек. Он умирал на моих глазах в луже крови на тротуаре». А давние кованые ворота распахиваются и смыкаются, вбирая в тюремный дом новых и новых узников. Да, недаром возникло на малоприметном старом углу название «Всех Скорбящих Радость»…

Память сохранила мельчайшие подробности ареста. В три часа ночи с 10 на 11 февраля 1938 года раздался стук в дверь комнаты 75 общежития на Петроградской стороне. Вспыхнул свет, вошли двое в шинелях, спросили паспорта проживающих. Недавно такая проверка уже была, я протянул выдававшийся иногородним студентам листок с годичной пропиской. Один из ночных гостей бегло взглянул на фамилию и произнес:

– Одевайтесь, поедете с нами.

Рядом с покидаемой койкой на столе помещались мои книги из университетской библиотеки, книги, приобретенные в букинистических лавках, бумаги, рукописи. Чтобы проверить весь этот скарб увозимого студента охранникам понадобились четыре часа. Составленную мной по-арабски цветную карту средневекового мусульманского государства взяли с собой – подозрительная самоделка – к ней присоединили письма покойной матери, остальное бросили в шкаф, опечатали. В семь часов утра черная «маруся» помчала меня в стражу мимо Петропавловской крепости, через Неву, мимо Летнего сада к улице Воинова. Тяжелые ворота раскрылись… Вспомнилась терцина Данте:

Пройдя меня, вступают в скорбный град,

Где лоно полнят вечные печали,

Где павших душ ряды объемлет ад…

Из тесного двора я попал на второй этаж; здесь были отобраны часы, срезаны пуговицы с одежды. После этого меня заперли в узкой каморке без окна; помещение было уже туго набито жертвами ночного улова, один старик стал задыхаться, ему не хватало воздуха. Вскоре всех арестованных перегнали в большую сборную камеру, полную народа. Проходя туда по тесному коридору, я мельком взглянул на длинную и высокую решетчатую стену справа; за решеткой молчаливо извивалась густая толпа, месиво заросших мужских лиц и полуобнаженных бледных тел медленно ворочалось в смрадной духоте. Потрясенный всем пережитым в течение бессонной ночи и первого тюремного утра, я свалился на каменный пол сборной камеры и забылся тяжелым сном. Потом почувствовал, что кто-то ко мне прикоснулся и зовет по имени.

А, это Ника Ерехович, студент-отличник нашей кафедры семито-хамитских языков и литератур, только не арабист, как я, а египтолог. Ника – большой книжник и весьма искусно рисует пиктограммы. Специальности не выбирал, она его нашла сама: еще школьником упросил крупных наших востоковедов Наталию Давыдовну Флиттнер и Юрия Яковлевича Перепелкина преподавать ему древнеегипетский язык.

– Ника! И ты здесь!

– Да, меня взяли сегодня с лекции. Вызвали к ректору, а там уже были двое в штатском… Повезли на Правый берег Невы – я там снимал комнатку – перерыли все, потом привезли сюда…

Почему он здесь? Наверное, «подвело» происхождение: отец Ники был генералом в свите Николая II, а его крестным отцом был сам последний император.

Из гудевшей встревоженными голосами сборной камеры мы попали в баню, где «вольную» одежду обработали хлорной известью. И, наконец, вечером всех арестованных развели в постоянные камеры. Ника попал в 24-ю, я с тремя другими – в соседнюю 23-ю, остальные – кто куда.

…Загремел замок, решетчатая дверь в решетчатой стене приоткрылась, впуская нас в просторное, полное людей обиталище. Долго ли мне тут быть? Какое-то недоразумение, спутали, что ли, с кем? Ведь за мной нет никакой вины, ничего, я… Десятки заросших лиц обращены к двери, десятки блестящих и потухших глаз осматривают вошедших.

– Новички, сюда! Какие новости на воле?

– Есть ли еще Советская власть?

– Где же она, где?

Вечером 15 февраля черный занавес, навешенный на решетчатую стену камеры со стороны коридора, всколыхнулся, прозвучал голос охранника:

– Кто на «шэ»?

Так, по первой букве, тюремная охрана вызывает арестанта. Произносить полную фамилию нельзя – вдруг человек содержится не в этой камере, а ведь узникам запрещено знать о запертых в других помещениях.

– Кто на «шэ»? – нетерпеливо повторил голос, не получив ответа в первую секунду.

– Шиндер.

– Нет.

– Шелебяка.

– Нет.

Третьим назвался я.

– К следователю!

Застучал замок. Меня повели полутемными внутренними коридорами. Яркая, как лезвие ножа, стремительная, как его удар, вдруг пронеслась мысль: сегодня, после многолетнего перерыва, в оперном театре дают «Аиду». Вот сейчас польются в замерший зал бессмертные звуки увертюры… Мы, четверо друзей, договорились неделю тому назад: отложить все и быть сегодня на Театральной площади. И вот!.. Глухой каземат, меня конвоируют… Куда я иду, зачем? Кто этот следователь, к которому я не имею никакого отношения? Может быть, он скажет, в чем дело?

Лифт. Поднялись, вышли в широкие освещенные коридоры, застланные дорожками. Это уже не «внутренняя тюрьма» с ее каменными заплеванными полами – это соединенное с нею лабиринтом переходов управление НКВД. Меня ввели в один из множества кабинетов. За столом восседал молодой человек с невыразительным скучающим лицом под коротко остриженными волосами.

– Садитесь, – бросил он мне.

Последовал анкетный опрос. Потом Филимонов – так звали моего собеседника – поднял глаза от протокола, пристально посмотрел на меня и спросил:

– Как думаете, за что вас арестовали?

– Не знаю.

– Не знаете! Как же так? Раз человека лишают свободы, значит, за ним что-то есть?

– Я невиновен.

– «Невиновен». Все вы говорите так, а потом оказывается… оказываются горы преступлений! Если в вас есть какая-то совесть, почему не сознаться: да, оступился. Следствие учтет чистосердечное раскаяние.

– Мне не в чем раскаиваться.

– Хватит! – Филимонов стукнул кулаком по столу. – Не вкручивайте мне шарики! Мы невиновных не берем! Если вы запираетесь, если вам не хватает простого мужества сказать правду… что же, придется помочь…

Он откинулся на спинку стула и остановил на мне тяжелый неподвижный взгляд.

– Вас арестовали за систематическую антисоветскую агитацию. В частности, вы говорили: «выборы в Верховный совет – комедия…»

– Никогда! Никогда! И в мыслях не было!

Филимонов уже не слушал меня.

– Кроме того, вы состояли в молодежном крыле партии прогрессистов. Эта партия охватывала ленинградскую интеллигенцию и стремилась превратить нашу страну в буржуазную парламентскую республику. В молодежном крыле вы были главным сторонником решительных действий.

– Этого не было. Неправда это.

– Будет составлен обвинительный протокол, который вы подпишете. Мы имеем средства, чтобы заставить вас это сделать.

Нажал кнопку звонка, вошел конвоир.

– Уведите.

Я шел потрясенный, все во мне дрожало. Впервые за двадцатипятилетнюю жизнь к моим глазам вплотную приблизились мертвящие глаза человеческой лжи и некуда было деться. Да нет, пусть лучше убьют за эти придуманные преступления, но клеветать на себя… нет, невозможно, нельзя.

В камере я втиснулся под нары, лег среди вповалку простертых тел – отбой уже прозвучал, узникам полагалось отойти ко сну. Думы о только что услышанном неотступно жгли. Внезапно из-под пола раздался протяжный стон, за ним другой, затем послышались вопли. Сосед, старый крестьянин, приподнялся; опершись о пол левой рукой, правой перекрестился:

– Опять…

– Что опять? – спросил я.

– Пытают… – голос его дрогнул. Ужас пробежал по мне.

– Пытают?! Кого?

– Вот тебе и «кого». Таких, как мы с тобой. Чтоб сознавались, чтоб кляли себя, значит…

Он рухнул на свое место, закрыл пальцами уши. Вопли продолжались, порой их перекрывала яростная брань палачей.

В следующую ночь истязания повторились. Наутро старожилы объяснили мне:

– Угол тюрьмы, где мы помещаемся, зовется «Таиров переулок». В него выходят четыре камеры: 21-я, 22-я, наша 23-я и 24-я. Под ними в первом этаже – пыточные застенки. Там с нашим братом расправляются как хотят. До смерти замучают – и это можно, спишут с учета, с котлового довольствия, и дело с концом. Тут никто ни за что не отвечает, наоборот, еще и награждают за усердие. Пару недель назад в тех застенках палачи также вот развлекались, потом вдруг стало тихо, мы уж подумали: все, натешились. Так нет, гляди-ка, опять…

Филимонов продолжал вызывать меня, требовал «признаний». Я все еще держался, но вопли из пыточных камер не выходили из головы. Постепенно сочиненный следователем протокол приобретал стройность и завершенность. Оказалось, что в «молодежное крыло партии прогрессистов» вместе со мной входили Ника (Николай) Ерехович и студент исторического факультета университета Лева (Лев) Гумилев. Товарищеские отношения на воле, причем неполные – Лева и Ника были незнакомы друг с другом, дали НКВД «основание» создать нам общее «дело», мы теперь «сопроцессники».

В камере бывалые арестанты спрашивают у каждого о ходе его «следствия», что ему «пришивают» и почти каждый охотно делится переживаниями, ищет поддержки в своей неравной борьбе. Ему дают бескорыстные советы, как держаться со «следователем», как себя вести. Мне сказали:

– Прискорбно твое дело, парень, да уж не так плохо. Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! Теперь смотри: «буржуазный прогрессист», за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не «фашист»! Считай, выпал счастливый номер. А погляди еще так: упрямишься, твердишь свое «невиновен». Да, они следователи, сами это знают, но ведь спущен план и должность свою надо отрабатывать. Так вот однажды могут затащить вашу милость под нашу камеру, кости переломают, что тогда? Никакому человеку, никакому делу не будешь нужен, останется в тебе дух после такой пытки – жизни рад не станешь. Это уже называется не жить, а гнить, и может быть много лет!

Все-таки я еще держался. И – дивно устроен человеческий мозг! – несмотря на остроту моего положения, на униженное существование – или именно поэтому? – каждый день приходили ко мне новые мысли, связанные с филологией. По-видимому, настолько было живо приобретенное занятиями в университете, что эти знания развивались уже сами по себе и вследствие этого требовали выхода. Я не мог записать мыслей, примеров, доводов, являвшихся мне, – иметь карандаш и бумагу подследственным запрещалось – и повторял все про себя, чтобы не забыть. Обитель слова, будящего мысль, филология, наполняла мое существо, утешала и отрешала от переживаемой беды. Дошло до того, что я думал о словах разных языков, сравнивал их, приходил к выводам, даже стоя в боксах. Боксы – это будки с глухими стенами, расставленные на пути следования арестантов из камер на допросы и обратно. Если по этому пути навстречу вам ведут другого узника, конвоир командует: «в бокс» и вы, войдя в будку, остаетесь там, пока того не приведут: как и в случае с называнием первой буквы фамилии заключенного, так сохраняется тайна ареста.

Упорствуя в отрицании обвинения, я как-то сказал при очередном вызове о презумпции невиновности, про которую недавно узнал. Филимонов рассвирепел – ибо не знал, что это такое, а кроме того слово «невинность» в устах арестанта его раздражало.

– К черту вашу призунцию, я знать ее не хочу! Понавыдумывали иностранных словечек, думаете за них спрятаться!

Вошел другой следователь.

– Что у тебя тут?

– Да вот, – махнул рукой Филимонов, – околесину несет.

– Ты что же, не знаешь, как разговаривать с врагами народа?

Но тут вошедшего позвали к телефону, он вышел. Филимонов мрачно сказал:

– Пора кончать нам с вами. Следствию разрешено применять крайние меры.

Тут его вызвали к начальнику следственного отдела, меня увели.

А назавтра из какого-то служебного кабинета принесли Краузе. Говорили, что это один из «латышских стрелков», первых стражей и защитников Октябрьской революции. Людей привлекали его открытое лицо и открытый характер. Недавно этого человека схватили, вскоре стали часто таскать на допросы. И вот в очередной раз он пробыл там совсем недолго, а вернулся не ногами – на руках тюремной обслуги. Приняв у дверей камеры, товарищи бережно понесли его, положили на ветхие нары, и я увидел: Краузе неподвижно лежал на животе, а посреди обнаженной спины алым пятном била в глаза рваная рана. Невозможно было отвести от нее взгляд, стоя рядом с притихшими товарищами над изувеченным телом. Зло – узаконенное, сытое, прославляемое – торжествовало победу. Но нет, век этой победы будет недолог. Я сберегу себя, чтобы противостоять злу, чтобы радостно смеяться на его тризне.

Безмерно тяжко взваливать на себя несуществующую вину. Но еще тяжелее, став калекой, лишить себя возможности мыслить и созидать.

Я подписал протокол дознания 26 марта, «следствие» закончилось. Человек привыкает ко всему. Тюремный быт напряжен, однако мне постепенно становилось не так трудно уединяться мыслью, как вначале: каждодневность одинаковых ощущений притупляет внешние, губительные отзывы души на переживаемое и обостряет внутренние, спасительные. Чем полнее в человеке внутренняя жизнь, тем слабее воздействие на него внешних неудобств – и, конечно, наоборот.

Среди множества, в среднем примерно восьмидесяти людей, запертых в камере на площади сорок квадратных метров, передо мной с течением времени вырисовывались отдельные фигуры.

Борис Борисович Полынов. Седой, морщинистый, но бодрый член-корреспондент Академии наук СССР, почвовед. Поездка в Англию на конгресс помимо обычных впечатлений наполнила его гордостью от того, что в лондонском научном центре он увидел на видном месте портрет своего учителя – знаменитого Докучаева. Но путешествие к берегам туманного Альбиона обошлось Борису Борисовичу дорого: его обвинили в том, что он запродал английскому королю советскую Среднюю Азию; раз так, то к основной вине легко «пришились» почти все другие пункты памятной миллионам 58-й статьи Уголовного кодекса: шпионаж, вредительство, террор, диверсия… словом, едва ли не «полная катушка» по арестантскому выражению. Следствие над Полыновьм давно закончилось – он сидел уже второй год – и его не трогали, о нем призабыли; тем, кому по должности полагалось «тащить и не пущать», хватало работы по горло: ворота всех тюрем страны открывались перед новыми и новыми толпами попавших в заточение.

Старый петербуржец Александр Александрович Скарон. Я так и не узнал о его роде занятий, потому что, когда он, молча присаживаясь рядом со мной, неизменно тяжело вздыхал, время общения уходило на то, чтобы попытаться его утешить, вселить в усталое старческое сердце надежду на просветление. Постоянно скорбящие долго не живут, и я опасался даже за близкое его будущее. Не знаю, много ли дней отпустила ему жизнь после того, как нам пришлось расстаться перед осенью того же 1938 года.

Староста камеры Степанов, крестьянин из какой-то ленинградской «глубинки». Представление об этом человеке связано во мне с воспоминаниями о неколебимой арестантской законности, пронизанной требованиями солидарности, справедливости, этики, если угодно – самой чести. Степанов, единственный кто имел бумагу и карандаш, разумеется, втайне, вел список населения камеры с указанием даты ареста каждого. Соответственно тюремному стажу – только ему – осуществлялось распределение скромных удобств жизни заключенного. Давние узники имели преимущественно перед новичками, но так как состав заключенных постоянно менялся (одних куда-то переводили, других приводили), то новички с течением времени становились «лордами», «старичками», заслужившими уважение и почет за долгие страдания. Мне, проведшему в 23-й камере первые полгода тюрьмы, довелось полностью пройти «путь наверх»: во время обеда я сперва вместе с другими новоприбывшими стоял в углу около открытого унитаза туалета, держа в одной руке оловянную миску с баландой (жидкость с редкими капустными листьями и рыбьими костями), а в другой ложку; по мере выбытия старших по стажу, я в соответствии со степановским списком передвинулся на освободившееся место за «третьим столом» – уже можно было сидеть, потом за «вторым» и, наконец, в качестве заслуженного узника уселся за «первый стол», который в камере почтительно звали «столом лордов», Этим нарастающее «благоустройство за выслугу лет» не ограничивалось: ночью столешницы «второго» и «третьего» столов снимались с козел и превращались в нары – «юрцы»; я первоначально спал в тесноте под ними, позднее – уже на них, и было чуть просторнее. Все передвижения людей на обеденные и спальные места производились по команде Степанова, и обсуждать их не было смысла, ибо они оправдывались единственно справедливым доводом – тюремным стажем; на исключение из правила могли рассчитывать лишь инвалиды и больные.

Нужно вспомнить еще об одной благородной черте, проникшей в арестантский быт издавна, быть может, от народовольцев или даже от декабристов: заключенные, получавшие продуктовые передачи с воли, обязательно делились их содержимым с неимущими товарищами – это рассматривалось как долг тюремной чести. В ленинградском Доме предварительного заключения всем его обитателям, даже тем, у кого было закончено следствие, не разрешалось ни получать передачи, ни иметь свидания с родными. Но те, у кого при аресте были изъяты и зачислены на лицевой счет принадлежавшие им деньги, могли один раз в месяц выписать продукты на 25 рублей. В однообразной жизни камеры день такой «выписки» и особенно получения вожделенных яств был праздником, радостная суета оживляла бледные, заросшие лица, потухшие глаза. И счастливые обладатели небольших мешочков с маслом, колбасой, чесноком, папиросами, еще не наглядевшись вдоволь на свои сокровища, подходили к столу и клали свой взнос в помощь товарищам, жившим только на скудном казенном пайке.

Тюремное товарищество помогало и сближало.

«Какая смесь наречий и сословий!» Из сумрака воспоминаний полувековой давности о 23-й камере медленно, одеваясь живым светом, выступают навстречу мне: старый большевик, поседевший в царских тюрьмах – и кавалергард, стоявший на карауле у царских покоев; заведующий отделом обкома партии – и церковный староста; полярник, морской командир, актер… У каждого свое наречие, свой язык – профессиональный и общественный.

И никого из них я не встречал на воле. Как, следовательно, широк мир и как широко простерлась рука, согнавшая в казематы столько не знакомых друг другу людей!

Но нет, мир все-таки тесен. 9 апреля в камеру ввели человека, лицо которого показалось мне знакомым…. Да, это профессор Генко, крупнейший кавказовед страны. В октябре прошлого 1937 года он выступал в Институте востоковедения Академии наук на всесоюзной сессии Ассоциации арабистов с докладом об арабских влияниях на Кавказе. Мне запомнились энергичные черты, порывистые движения, живые глаза, черные ухоженные усы. Профессор был красив, говорили, что он происходит от греков.

– Здравствуйте, Анатолий Нестерович!

Генко вздрогнул, испытующе посмотрел на меня.

– Вы кто? Откуда я вам знаком? Арестанты с любопытством прислушались к нашему разговору.

– Анатолий Нестерович, вы делали доклад… читали доклад на сессии арабистов… Она проходила под председательством учителя моего, Игнатия Юлиановича Крачковского… Я выступал тогда в прениях по вашему докладу.

Генко опустил голову.

– Да-да, сессия… доклады… Игнатий Юлианович… Все это теперь кончилось для меня, все пропало… как моя библиотека, которая была мне дороже самого себя…

– Отбой! – крикнул охранник сквозь решетку. Все засуетились, начали спешно настилать нары, укладываться спать.

На следующий день мы с Анатолием Нестеровичем долго сидели в стороне, вспоминая Институт востоковедения. Академик Крачковский предложил мне внештатную работу в Арабском кабинете этого института, когда я был студентом четвертого курса, таким образом, к середине пятого довелось узнать многих научных сотрудников. Значительную их часть, начиная от директора, академика Самойловича, поглотило лихолетье, которое переживала страна. Как правило, жертвами расправ были самые талантливые; судьба Крачковского, особенно после зловещей статьи Л. И. Климовича в 1937 году, висела на волоске. Разговор наш с Генко переходил от человека к человеку, одного только я старался не касаться – того, что всего полгода назад Анатолий Нестерович был выдвинут в члены-корреспонденты Академии наук. Собеседнику было бы тяжко вспомнить об этом в тюремной камере.

Генко стали таскать на допросы, чаще всего, как было принято, ночные. Они действовали на профессора особенно угнетающе и разрушающе: он осунулся, побледнел, стал повышенно возбудимым скорее, чем другие. Вместе с появившейся проседью, обвисшими усами и недавно щегольским, а теперь мятым и запачканным синим костюмом это производило удручающее впечатление.

– Знаете, – сказал он мне однажды, лихорадочно блестя глазами, – я хочу с вами проститься. Если вам суждено выйти на свободу – дай вам это бог, вы же еще так молоды – поклонитесь от меня дорогому нам обоим Институту востоковедения.

– Анатолий Нестерович, о чем вы говорите?

– Когда меня вызовут на очередной допрос, я не вернусь в камеру. Брошусь в пролет лестницы, и все будет кончено. Нет смысла и нет желания жить.

Я задрожал всем телом и приготовился умолять обессилевшего душой человека отказаться от рокового решения. В тот же миг из-за решетки прозвучало:

– Кто на «гэ»?

Генко увели. Я в ужасе смотрел на сомкнувшуюся дверь. Почему было не крикнуть вдогонку: «Он хочет покончить с собой, остановите!» Но разве можно такое кричать, это бы навлекло на него новые беды за попытку «уйти от заслуженного наказания». И все же… и все же… Да просто онемел язык от неожиданности вызова, от страха за этого человека…

Примерно через два часа загремел замок, в камеру вошел Анатолий Нестерович. Я бросился к нему. Он мельком взглянул в мои широко раскрытые глаза и обронил:

– Пролеты затянули сетками. Наверное, уже были случаи. Но я все равно… уйду от их рук и сроков. Теперь это окончательно решено, и отговаривать меня бесполезно.

Анатолия Нестеровича как-то вдруг перестали вызывать, – может быть, следователь уехал в отпуск? – и он часами сидел неподвижно, о чем-то думая. Ах, как бы хорошо, если б о своих кавказских языках!

Один раз, когда мы с ним тихо беседовали за «вторым столом» – очень хотелось не оставлять его наедине с мрачными мыслями – к нам подсел Борис Борисович Полынов.

– Угадайте-ка, что мне пришло в голову? – заговорил он, хитро сощурив глаза. – А вот что: давайте организуем в сих благородных стенах вольный, то есть неофициальный университет. Ей-богу, а? Слушателям будет польза, потому что они отвлекутся от всякой своей тоски, глядишь, узнают кое-что новое. Нам, лекторам, тоже будет весьма кстати побудоражить свои знания. Итак, я берусь читать курс географии в самом широком смысле, включая теорию ландшафтов, которая с неких пор стала моей слабостью, Материала хватит на сто лет. Вы, Анатолий Нестерович, смею думать, не откажетесь поведать нам о языкознании – здесь, как мне кажется, тоже много сверхлюбопытного. Ну, а Теодор…

– Борис Борисович, я предпочел бы пока слушать, а не говорить.

– Скромница! Вы же пятикурсник, без пяти минут дипломированный специалист!

– Пять минут оказались больно длинными…

– Ваш учитель Игнатий Юлианович Крачковский, которого я давно знаю и глубоко уважаю, тоже посоветовал бы вам не только писать статьи, но и выступать перед разными аудиториями. Ученый должен привыкнуть смотреть в глаза многим. Ладно, пока слушайте, а потом начните выступать, я вам советую…

Таково было рождение «вольного университета» камеры 23. Первая лекция состоялась в конце мая. Полынов читал ее увлеченно, с большим подъемом – знания требовали обнародования, но сказывалось и то, что старый ученый истосковался по своему делу, которому была отдана жизнь. Почти все обитатели камеры – исключение составляли плохо знавшие по-русски финн Рянн, ассириец Нисанов и некоторые другие – уселись вокруг докладчика и внимательно слушали. Народ ценит живое слово истинной – научающей – науки, обращенное к нему. Днем позже Анатолий Нестерович стал рассказывать об истории русского языка, об исторических судьбах слов, и я доныне помню благоговейную тишину, которая сопровождала негромкую – чтобы не привлекать внимание охраны – речь лектора, и вижу десятки блестящих любопытных глаз, устремленных к нему. Бесправные, униженные люди, которых пытались низвести до положения животных, вдруг на мгновения прикоснулись душами к чуду науки, оно отыскало в них живой отзвук, напомнило о том, что они все-таки остаются людьми.

Деятельность «вольного университета», постепенно ставшая привычной частью внутренней жизни камеры, приподняла и осветила арестантские будни, наполнила их новыми увлеченными занятиями. Нашлись люди, знакомые с английским, французским, немецким языками, другие старались перенять их знания, прилежно заучивая незнакомые слова. Вряд ли они думали о практическом применении узнанного, их привлекали процесс изучения и его возвышенная природа, пробуждавшая в душе сознание человеческого достоинства и отвлекавшая на время от ужаса окружавшей действительности. И вот уже кто-то предложил: «А что, если создать кружок философии, у нас же есть специалисты…»

Люди стремились вверх, но силы были слишком неравны: тяжкая пята распорядка «внутренней тюрьмы» и террор «следствия» распинали слабых, сдерживали осторожных, охлаждали всех, кто хотел избежать кары за «неположенные занятия». Ряды увлеченных понемногу редели, оживление стало выдыхаться.

В июле «вольному университету» был нанесен сокрушительный удар. Очередная «выписка» продуктов задержалась, и один из арестантов по просьбе Полынова и обкомовца Ильева продолбил отверстие в стене, чтобы получить из соседней камеры пачку папирос. Вероятно, дырка в стене была пробита узниками еще в прошлом веке. Ведь непросто было бы сейчас буквально за один вечер, действуя заточенной ручкой от оловянной ложки, выполнить столь трудоемкую работу. Может быть, лишь отыскали спасительное отверстие, расширили… Как бы то ни было, папиросы были переданы, Ильев и Полынов с наслаждением закурили. Нашелся среди новоприбывших в камеру некто, который при очередном вызове к следователю донес начальству о случившемся. И вот загрохотал замок, дверь в наше обиталище широко распахнулась. Вошел корпусной начальник с двумя помощниками. Мы были построены в шеренги, он обратился к нам с прочувствованной речью.

– Вот! Народ строил эту тюрьму, силы на нее положил, а вы разрушаете! Какие же еще нужны доказательства тому, что вы и есть враги народа!

Умозаключение было неотразимым. Полынова с Ильевым увели в карцер, как-то забывши в их тени о третьем, возившемся у злополучной дырки; отверстие заделали. Предатель выдал себя вызывающим поведением в камере: считая, что в общество «преступников» он попал временно и что администрация на его стороне, он требовал внеочередного предоставления ему «удобств», полагающихся по арестантскому этикету старым узникам. С ним перестали общаться: не станем тебя душить, но уж разговаривать с тобой никакие твои начальники не заставят.

После отправки Полынова «на перевоспитание» наш «вольный университет» умер – ведь старый ученый, в котором кипела молодая душа, был «движущим духом» всех просветительных начинаний в камере 23: помимо личного участия в лекторской работе он организовывал выступления профессора Генко и некоторых других специалистов – всех, кого можно было втянуть в живой научный разговор, обмен мыслями. Нередко, отдыхая от лекций, Полынов читал вслух книги русских и западных писателей, которые ему удавалось получать в тюремной библиотеке. Я остро переживал разлуку с Борисом Борисовичем. Увижу ли я его еще когда-нибудь? Запомнилось, как однажды он сказал мне: «Нам с вами надо написать книгу о влиянии ландшафтов на происхождение и развитие человеческой культуры в разных обществах. Я возьму на себя географическую часть, вы – лингвистическую…» Сбудется ли?

А Генко после скоротечного оживления в ходе лекций медленно сходил на нет. Вновь я видел его отделившимся от всех, озирающимся затравленным взором, тяжело задумавшимся нелюдимом. Вступать с ним в беседу было труднее, чем раньше, – вмешательство со стороны, даже доброжелательное, стало его раздражать. Что-то его ждет?.. Кого спросить о нем, когда наши тюремные пути разойдутся? Через много лет я узнал: не то в 1939, не то в 1940 году Анатолий Нестерович был освобожден, опять увидел свою бесценную библиотеку, свой Институт востоковедения; но в начале войны был снова схвачен и уже не вернулся. Так и не пришлось больше встретиться с этим своеобразным – замкнутым, но щедро одаренным человеком, замечательным ученым. А с Полыновым судьба свела меня на два часа в 1946 году, но об этом нужно говорить отдельно.

Мои филологические раздумья, сопоставления, поиски примеров продолжались, постоянная работа ума поддерживала силы. А вот еще… Пишу эти строки, а передо мной лежит старый, сороковых годов листок бумаги, на котором почти выцветшими чернилами сохранены арабские слова. Это мой перевод пушкинского «Если жизнь тебя обманет». Под стихами тоже по-арабски стоит: «апрель 1938, переведено по памяти в тюрьме». Тогда же, в июле, я начал изучать армянский язык при помощи моего первого учителя по этой части – такого же заключенного, Пайтяна.

7 августа меня вызвали из камеры «с вещами», то есть навсегда. Я грустно оглядел помещение, где протекли первые полгода моей неволи; здесь родились новые мысли, которые, вынеся за эти стены, надо сберечь. Охранник открыл решетчатую дверь, я кивнул оставшимся товарищам, вздохнул и вышел. В кабинете следователя мне дали подписать бумагу о том, что я осведомлен: изъятые у меня письма и открытки моей матери – как не содержащие материала для обвинения – сожжены 14 июля 1938 года; конечно, гуманистам из НКВД так поступать проще, нежели возвращать «писанину», как презрительно они выражались, родственникам заключенных. Затем я был сведен во двор и водворен в тюремную машину, которая, получив груз, помчалась неизвестно куда.

За двумя вокзалами

Грузовик с наглухо зашитым кузовом вынесся из двора ленинградского Дома предварительного заключения на улице Воинова, 25, прогрохотал по Литейному мосту над Невой, затем свернул вправо, пробежал по Арсенальной набережной. Остановился у здания № 7, раздался нетерпеливый сигнал. Ворота распахнулись, грузовик прошел под полутемным длинным сводом и замер. Меня высадили, ввели в высокое кирпичное здание старой постройки с решетками на окнах. По узкой железной лестнице я взошел на верхний этаж, здесь дежурный страж открыл передо мной одну из многочисленных камер, я вошел.

На досках, настланных на остов единственной койки, и прямо на полу в полутемном помещении тесно сидели полуголые люди. Бледные, давно не бритые лица были безучастны. Царило испуганное молчание, возникшее при скрежете отворяемой двери. Когда же она закрылась вновь, один из сидевших на койке спросил меня:

– Откуда в наши «Кресты», товарищ?

Вот куда теперь довелось попасть, в «Кресты»! Старая петербургская тюрьма за Финляндским вокзалом, печально знаменитая, изломавшая так много человеческих судеб.

– Откуда? Из «Домой пойти забудь». Спасайся усмешкой, арестант: скорей отскочит боль заточения; легче выжить.

– А-а, из ДПЗ, – проговорил собеседник, – Давно сидите?

– Полгода.

– Не так много, но не так и мало. А вы кто? Я удовлетворил естественное любопытство этого человека и других, жадно слушавших разговор своего товарища с новоприбывшими. Почему они «с ходу», только что, впервые увидев меня, начали сразу, с некоторой даже бесцеремонностью, столь настойчиво расспрашивать? Тут, конечно, сказывается скука длительной оторванности от живого дела. Жажда новизны и обостренное внимание к новостям тоже особенно сильны в тюремных стенах. Но, с другой стороны, каждый на этом крохотном пятачке, с которого некуда уйти, хочет знать – кто сосед? С кем невесть как долго придется вплотную спать, сидеть, разговаривать? Поддержит ли он в случае чего или продаст, утешит или толкнет глубже в пропасть?

А камера и впрямь была с пятачок: семь квадратных метров. Когда-то здесь была одиночка, а теперь тут наедине с парашей заперто двадцать человек, говорят, что и двадцать два было. По три человека на квадратный метр, в ДПЗ было все же по два. По два, по три – кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно. Новые товарищи постепенно меня просвещали: «Кресты» – два крестообразных корпуса, в каждом пятьсот камер; из общего числа работает 999, в тысячной погребен строитель. Всего прославленного сооружения безвестный зодчий-умелец. Итак, в этой тюрьме по нынешним меркам одновременно могут содержаться двадцать тысяч заключенных; а в Ленинграде имеется не одно учреждение такого рода.

Кое-кто добавлял: следующий за входом со двора круглый зал, откуда входят в четыре отсека здания и поднимаются на этажи – не простая площадка: сюда, бывает, сгоняют узников и объявляют им приговор суда, которого никто из них в глаза не видел: Особого Совещания при НКВД СССР. Оно, Совещание, не упоминается ни в каких законах, но существует и карает невидимые свои жертвы: кому – пять лет «исправительно-трудового» лагеря, кому – восемь, а кому и «потолок» – десять лет. Как повезет, словом, та же лотерея, что и с выбором предъявляемого обвинения.

«А вы заметили, – спросили меня, – обратили внимание, когда вас вели внизу: на входе в один из четырех отсеков решетки защиты досками? Это отсек смертников». И я вспомнил, как в нашу 23-ю камеру Дома предварительного заключения привели некого Головина, которому казнь заменили десятью годами заключения: еще не стар, а изжелта сед, все время дрожит и то и дело срывается на крик.

…Дни шли за днями, я постепенно осваивался на новом месте. Людей распознал не сразу: какие-то крестьяне с правобережной Украины, какие-то геологи из Узбекистана, молодой монгол, еще недавно учившийся в Ленинградском восточном Институте, – среди преподавателей у нас нашлось много общих знакомых; директор крупного предприятия за Невской заставой, его главный инженер, неравнодушные к рассказам о приключениях, – я принялся повествовать им о некоем Госпеле, каждый день придумывая ему все новые и новые похождения. Эти сочинения на ходу, по-видимому, были довольно удачны – все больше обитателей нашей кельи отвлекались от обычных бесед и слушали меня, наконец, они ежедневно стали напоминать о продолжении рассказов и я, творя и тут же излагая свое творение, вел нить повествования все дальше.

Но из встретившихся мне в камере «Крестов» осенью 1938 года более других отложились в памяти Миша Церельсон и Лю Чжендун.

Миша был оператором киностудии «Ленфильм». Когда его арестовали, он потребовал свидания с прокурором, чтобы доказать несостоятельность обвинения. Требования не выполнили, и Миша прибегнул к последнему средству, редкому в ленинградских тюрьмах, – объявил голодовку. Не подействовало: жизнь каждого заключенного ставилась ни во что, его можно было безнаказанно искалечить и даже убить. Но у тюремного врача нашлось кое-сколько человечности в сердце – он уговорил Церельсона прекратить голодовку, выписал ему для поправки триста граммов белого хлеба и стакан молока в сутки – большее, наверное, было запрещено. И тут этот Миша стал пытаться делить свое сокровище со мной…

Другого соседа по камере, с которым я сблизился, звали Лю Чжендун. Миша только что родился, когда Лю во главе отряда китайских добровольцев защищал новорожденную Советскую власть от Колчака. Из гражданской войны он вышел с простреленными ногами, но, к счастью, все постепенно зажило и в камере он даже попытался однажды показать исполнение какого-то китайского военного танца. Я попросил его познакомить меня с иероглифами. Как положено по уставу просвещенной темницы, у нас не было ни бумаги, ни карандаша, но старых арестантов, какими мы уже были, это не смущает: можно ведь писать концами обгорелых спичек на развернутых папиросных мундштуках. Тем и другим снабжали нас курильщики, нам оставалось работать. Лю терпеливо учил меня китайскому языку, может быть, ему самому хотелось напомнить себе родные слова вдали от своих отчих мест. Я напряженно старался постичь таинства открывавшегося мне нового мира, не всегда это сопровождалось успехом. Помню, долго не удавалось уловить разницу в произношении слов «шу» – «дерево» и «шу» – «книга».

– Как твоя не понимай? – удивлялся мой учитель и даже сердился. – Твоя смотри: это «шу», а это – «шу»!

Разница была тонкой, но постепенно удалось ее «схватить». Мало помалу, спотыкаясь, я начал объясняться с Лю по-китайски. Общение происходило не только на уроках: мы часто делились друг с другом хлебным и сахарным пайками.

Мишу Церельсона и Лю Чжендуна вызвали из камеры «с вещами» раньше меня. Вскоре, 26 сентября, пришла и моя очередь.

Меня не вывезли из «Крестов», а спустили в первый этаж и водворили в холодное, странно пустое помещение. Но нет, не пустое: когда глаза привыкли к полутьме, я увидел Нику Ереховича. Он был погружен в раздумье, столь глубокое, что не слышал грохота ни отворенной, ни вновь захлопнутой двери камеры.

– Здравствуй, Ника, – проговорил я, садясь рядом с ним на узел со своими пожитками. Он вздрогнул и оживился.

– Здравствуй! Ты получил обвинительное заключение? Как же без этого? Вот оно.

– Дело-то плохо: нас будет судить военный трибунал.

– Да, военный трибунал Ленинградского военного округа. Это какая-то ошибка – ведь ни я, ни ты, ни Лева Гумилев, третий наш со-процессник, никто из нас никогда не служил в армии. У нас была студенческая отсрочка. Я думаю, на суде это должно выясниться.

Ника горестно вздохнул.

– Выяснять не станут. Вероятно, дело передали на трибунал потому, что нам пришивали террор. Тебе его сватали?

– Да, приписали подготовку покушения на Жданова. Это как всем, арестованным в Ленинграде. Только быстро отстали, наверное, остатками ума поняли: ни в какие ворота не лезет.

– Меня тоже обвинили по террору, и я не помню, осталось ли это в протоколе. Все плохо.

Я положил руку на Никино плечо.

– Брось. Как-то все будет, перемелется. Если засудят, подадим кассацию… Не может быть, чтобы карали невиновных. Все-таки, следствие – это одно, а суд – совсем другое, тут и адвокат полагается.

Ника хотел возразить, но тут шумно приоткрылась дверь и сразу столь же шумно захлопнулась. Это впустили к нам Леву Гумилева.

– Ну, вот, все в сборе – сказал он, подходя. – Здорово, братцы.

Завязался немолчный разговор. Так давно мы расстались, так долго не виделись! Вспоминали университет, своих учителей, друзей. Дивились внешнему виду друг друга: у Левы и Ники за месяцы неволи отросли усы и окладистые бороды: у меня растительности было меньше, но сильно исхудало лицо, глубоко запали глаза.

– Вот так, братцы, – раздумчиво проговорил вдруг Лева и вздохнул.

– Сидим и ждем, когда нас начнут судить по ложным протоколам.

– Тебе хорошо, – грустно пошутил я. – Ты как расписывался? Достаточно к первой букве имени приставить первый слог фамилии и все будет в порядке: «Лгу».

– Я так и делал! – вскричал Лева и засмеялся. Даже удрученный Ника улыбнулся злой игре букв. Постепенно речь зашла о филологии, потом все мы углубились в историю Востока. Пошли споры, до которых Лева был большой охотник. Вечно – и когда мы учились в университете, и сейчас – он доказывал что-то свое, но и у меня было собственное мнение, и Ника уже думал по-своему. Так, воюя доводами, приводя одно изощренное возражение за другим, каждый из нас позабыл, где мы находимся, и выпала из головы мысль о трибунале. Тюремная ночь с 26 на 27 сентября 1938 года подходила к концу: обессиленные спорами, мы прикорнули друг возле друга.

Утром нас подняли, заперли в грузовик, повезли, высадили. Снова слепой асфальт казенного двора, снова лестница, коридор – и узкий застенок, словно в первый день заключения, тогда, 11 февраля. Как давно это было! Но сейчас я вижу стены, исцарапанные надписями. Мы трое вглядываемся в знаки человеческой скорби, в памятники отчаяния и мужества; читали с Никой древние семитские рукописи, теперь читаем новейшие русские. «Здесь седел…» Кто-то, не умудренный большой грамотностью, хотел начертать «сидел», но какая красноречивая ошибка! Здесь в течение нескольких мгновений седеют, отсюда часто не выходят – выносят.

«Смотрите! – возбужденно шепчет Лева – Они уже осуждены!» Эта надпись о судьбе шести знакомых ему студентов: фамилия – срок, фамилия – срок. Двум дали по шесть лет «исправительно-трудового» лагеря, двум – по восемь, двум – по десять. Рядом другой рукой надпись по-немецки: «несмотря ни на что!» А дальше по-итальянски – стих Данте, легший на врата ада.

Нас выпустили и повели наверх. Впереди – конвоир, за ним Лева, за Левой конвоир, за ним я, за мной конвоир, за ним Ника, а за ним все шествие замкнули два конвоира. Пятеро вооруженных людей против трех безоружных. Когда недомыслие хочет представить себя сильным, оно невольно обнажает свою слабость, заключенную в трусости.

Ввели в небольшой зал, провели мимо построенных шеренгами стульев, усадили в первый ряд. Перед нами был длинный стол, за которым восседали судьи; конвоиры встали позади обвиняемых. Из окна за судейским столом открывался вид на площадь Урицкого – Дворцовую с ее вечным столпом и ангелом. Вот где поместился военный трибунал, в самом сердце великого города.

Председательствовавший Бушмаков, члены суда Матусов и Чуйченко, секретарь Коган были в военной форме; по замыслу подготовителей процесса это должно было производить устрашающее действие на подсудимых. Никакого адвоката, одни прокуроры. С конвоирами, готовыми кинуться и растерзать по первому знаку, – девять человек против трех беззащитных.

Первым допрашивали Гумилева.

– Признаете себя виновным?

– Нет.

– Как же так, – сказал Бушмаков, лениво перелистывая лежавшее перед ним дело – вы же подписали.

– Меня заставили следователи: Бархударян и тот, другой, в протоколе он указан. Я подвергся воздействию, были применены незаконные методы…

– Что вы такое говорите! – прервал Бушмаков. – У нас все делается по закону. Пытаясь уйти от ответственности, вы делаете себе хуже. Тут же ясно написано: я, Гумилев, состоял… проводил систематическую, ставил своей целью… Теперь запирательство бесполезно. Садитесь.

Таким же образом, повторяя наскучившие обвинения, председатель говорил с Ереховичем и со мной. Члены суда безмолвствовали, никто из них не попытался обратить внимание на отсутствие независимых доказательств, на грубую работу обвинителей. Глядя на скучающие лица военных судей, можно было сразу понять: присутствуя при очередной – сотой, тысячной или десятитысячной – расправе, зная, что обвинительный приговор предрешен, они хотели, чтобы все это скорее кончилось и можно было вернуться к житейским удовольствиям. Поэтому, важно удалившись по окончании судебного следствия в совещательную комнату, они там, наверное, просто пили чай и переговаривались о всяких разностях.

Мы же на это время были уведены в знакомый застенок. Потом охрана вновь привела нас в зал, и мы услышали, что именем… военный трибунал, рассмотрев… приговорил Гумилева к десяти годам заключения в исправительно-трудовых лагерях с поражением в правах на четыре года; Ерехович и я получили по восемь лет лагерей с поражением на три года. Всем троим была определена конфискация имущества, скудных студенческих пожитков.

Ну вот. Отныне мы уже не подследственные, а осужденные. На все представление ушло примерно три часа. Когда занавес пал, нас погрузили в машину и повезли прочь. Куда на этот раз?

Паскаль как-то сказал: «Справедливость является предметом споров. Силу легко узнать, она неоспорима. Вот почему не смогли сделать так, чтобы справедливое было сильным, а сделали сильное справедливым».

Но вот много лет спустя мне довелось видеть фильм о художнике Эль-Греко; место действия – Толедо, время – 1576 год. Эль-Греко схвачен инквизицией. – «Я невиновен», – говорит он судьям. «Докажи это», – отвечают ему. «Но где доказательства моей вины?» – «Святая инквизиция не нуждается в таких доказательствах» – заявляют судьи, помня, что арестован он по доносу набожного сына церкви. И – все-таки инквизиция находит Эль-Греко невиновным и отпускает!

Даже инквизиция…

Когда мой брат, приехавший в Ленинград из далекого Азербайджана, смог попасть на прием к одному из осудивших меня членов трибунала, тот сказал ему обо мне:

– Я знал, что он и его товарищи невиновны, – с делом-то знакомился. Но ничего нельзя было сделать, сейчас такое время…

Разговор происходил вскоре после суда.

«Такое время…» Перед этим временем оказались бессильны все – от пастухов до маршалов, от целеустремленных юношей до старых революционеров, от узников до судей.

Мы – осужденные, поэтому нас привезли в пересыльную тюрьму на Константиноградской улице, 6. Это за Московским вокзалом, там, где укромнее: течет себе тихая речка Монастырка, рядом заросли, глухие улицы. Поменьше лишних глаз, для тюрьмы так удобно.

«Пересылка» напряженно работала: отсюда постоянно отправлялись этапы заключенных, они шли во все концы страны, в разнообразные точки Главного управления лагерей НКВД СССР (ГУЛАГА). Может быть, потому, что на Константиноградской содержались люди с уже решенной судьбой, когда закончившемуся следствию помешать невозможно, режим был здесь чуть повольнее: разрешалось ходить к приятелям в другие камеры, подолгу засиживаться «в гостях», беззаботно разговаривая о том, о сем. Камеры оказались просторными, но каждая изобиловала населением. Люди спали на полу, тесными рядами, на спальных местах их владельцы помещались и днем. Я с Никой и Левой расположились вместе, но ходили в соседнюю камеру, к тем шести студентам, о судьбе которых узнали из надписи в застенке военного трибунала: «Дернов приговорен к шести годам заключения, Предтеченский – тоже. Гольдберг приговорен к восьми годам заключения, Люблинский – тоже. Давиденков приговорен к десяти годам заключения, Ярошевский – «тоже». Мы с ними делились воспоминаниями о следствии, трибунале, потом… «А что, ребята? – предложил кто-то, – давайте читать лекции! У каждого из нас есть, что сказать по своей части, есть свой конек, иначе для чего учились?» И пошло новое дело. Не вспомнить всех докладов, но звучат в ушах левины выкладки о хазарах и сообщение Ники из недавно задуманной им книги «История лошади на древнем Востоке». Сам я докладывал об арабской средневековой картографии. Много было вопросов и высказывались подчас неожиданные суждения – ведь каждый из нас узнавал для себя новое и каждый, истосковавшись по студенческой скамье, спешил «тряхнуть стариной» и показать, прежде всего себе, что еще не все потеряно. К этому времени относится мой перевод из арабской поэзии, сделанных мной по памяти: когда-то, на третьем курсе, мы читали эти стихи в подлиннике:

Неужели друг уедет, здесь подругу оставляя,

Воскрешая скорбь разлуки,

умерщвляя радость встреч?

Лону радости – Багдаду – буду слать привет всегда я

Из чужбины, где спокойным не смогу я взор сберечь.

Из-за ненависти даже не расстался б я с Багдадом,

Но судьба меня сразила, ныне жизнь мне сделав адом.

Не найти мне здесь покоя, нет утехи, нет услады,

Нет соседа, в ком бы видеть мог я друга своего.

Но душа живет надеждой, что настанет день отрады:

Друг вернется, и подруга встретит радостно его.

За тебя, Багдад, как выкуп каждый город может встать,

И мой дом с моим кварталом за тебя я рад отдать.

Объезжать восток и запад сей страны случалось мне

На медлительном верблюде, на стремительном коне,

Но реки, подобной Тигру, я нигде не повстречал

И подобного Багдаду поселенья не видал,

Не видал людей, багдадцам равных тонкостью ума,

Сладкозвучной диво-речью, где краса царит сама.

Мне говаривали «Если бы действительно питал

Ты привязанность к Багдаду, то его б не покидал».

«Да, любовь – я молвил – вяжет всех людей с землей родной.

Но судьба стремит их к целям чужедальней стороной».

Положение осужденных позволяло получать редкие свидания. Ко мне пришел инженер Алексей Васильевич Корсунцев, с которым я случайно познакомился двумя годами ранее в южном поезде; было это где-то близ Пятигорска, а оказалось, что проживаем на одной и той же Петроградской стороне в Ленинграде. Сблизили меня с Алексеем Васильевичем два обстоятельства: во-первых, его неравнодушие к языкам – он владел английским, немецким, шведским и постоянно старался расширить свой кругозор: во-вторых, он являлся правнуком первого русского переводчика Корана с подлинника – Гордия Семеновича Саблукова, учившего в Саратове юного Чернышевского. Живя в общежитии, я время от времени бывал у инженера в семье, жадно вдыхая запах домашнего уюта; по многу часов длились наши разговоры о языках, литературе, музыке, востоковедении. Теперь, отгороженный от меня двумя решетками, косясь на ходившего между ними охранника, Алексей Васильевич сокрушенно смотрел на мое обросшее бледное лицо и временами ронял: «Ничего, ничего, все будет у вас хорошо…» Охранник стал поглядывать на часы.

– Алексей Васильевич, спасибо за то, что вы пришли.

– Я не мог поступить иначе, вы же знаете.

– Спасибо. Привет мой прошу передать вашим родителям, супруге Полине Михайловне – для ушей охранника требовалась определенность: называешь имя – укажи кем приходится, дочке Беате и…

– …Ире Серебряковой? – докончил Корсунцев, чуть улыбнувшись.

– Да, ей, которая праздновала со мной в вашем доме день моего рождения… Мы тогда праздновали… за неделю до того, как меня…

– Свидание окончено! – возвестил охранник.

Прошло несколько дней. Однажды кто-то из нашего ныне уже большого студенческого «землячества» сообщил: «Юрка – он назвал фамилию пятикурсника из одного института – сказал на свидании матери по-французски, чтобы не понял стражник: «меня били». Теперь об этом узнают многие». – «И так знают, – возразили рассказчику, – да каждый боится за себя…» – «Не все» – заметил я, вспомнив об Алексее Васильевиче.

Потом… Не то Нике его сестра Вриенна, не то Леве его мать Анна Андреевна Ахматова, не то и та и другая сообщили на свидании: 17 ноября по протесту адвокатов Коммодова и Бурака Военная коллегия Верховного суда СССР отменила приговор военного трибунала в отношении нас и направила дело на переследствие. Не «прекратить дело» за скандальным провалом обвинения, а «направить на переследствие». Вот ведь как хорошо вцепилась. Ложь бьет в глаза, смердит, а… «направить на переследствие». Пускай там, в Ленинграде, разбираются, мы в Москве к этому больше не причастны.

Как бы то ни было, Ника, Лева, я – не осужденные, мы вновь подследственные, о нас еще не сказано последнего слова! Торжествуем, надеемся: ждем. «…И свобода вас встретит радостно у входа…» Конечно, сперва новые допросы, но после… «здравствуйте, Игнатий Юлианович Крачковский, здравствуйте, книги! Алексей Васильевич, вой и я! Помните наше свидание? Ира… здравствуй!» Текли часы и дни. Мы, трое переследственных, оказались переведенными в другую камеру, она узкая, полутемная – да не беда, подумаешь! Недолго тут быть, а тюрьма – не дворец, нужно потерпеть. Ника сделал из черного нашего хлеба шахматные фигурки – половину их вывалял в стенной извести, это белые, а для черных цвет готов сам собой. Красивые были фигурки: не обычные, а причудливого облика. У Ники помимо востоковедной одаренности – руки скульптура и развитая наблюдательность, именно это помогает ему искусно рисовать древнеегипетские пиктограммы… И вот мы втроем подолгу ведем шахматные битвы, и на мгновение нас поглощает страсть борьбы, и отступают – нет, лишь слегка затушевываются в нас бодрящие слова: приговор отменен, приговор отменен…

И вдруг Ника заболел. Кажется, простудился, но он вообще не отличался крепким здоровьем. Увели его в тюремную больницу.

И вдруг оставшимся, Леве и мне, объявили: собираться на этап. «Как это, позвольте, нам назначено повторное следствие, проверка дела!» – «Отставить разговоры!» Спорить нельзя. Спокойно, может быть, отменят. Ведь прямое нарушение закона.

Этап – завтра, но уже сегодня в тюрьме гул, как на восточном базаре. Сердце учащенно бьется. «Куда повезут, что там ждет? Кончаются часы призрачного тюремного покоя. «Может быть, нас развезут по разным лагерям, – говорит Лева, – послушай и постарайся сберечь в памяти…» Мы залезаем под нары, подальше от суеты, Лева шепчет мне стихи своего отца, я запоминаю:

Твой лоб в кудрях отлива бронзы,

Как сталь, глаза твои остры.

Тебе задумчивые бонзы

В Тибете ставили костры.

Когда Тимур в унылой злобе

Народы бросил к их мете,

Тебя несли в пустынях Гоби

На боевом его щите.

И ты вступила в крепость Агры

Светла, как древняя Лилит,

Твои веселые онагры

Сверкали золотом копыт.

Был вечер тих. Земля молчала.

Едва вздыхали тростники

И, от зеленого канала

Влетая, реяли жуки.

И я следил в тени колонны

Черты прекрасного лица

И ждал, коленопреклоненный,

В одежде розовой жреца.

Узорный лук в дугу был согнут

И, вольность древнюю любя,

Я знал, что мускулы не дрогнут

И что стрела найдет тебя.

Тогда бы вспыхнуло былое,

Жрецов торжественный приход

И пляски в зарослях алоэ,

И дней веселый хоровод.

Но лоб твой, вычерченный строго,

Таил такую смену мук,

Что я в тебе увидел бога

И робко выронил свой лук.

Толпа рабов ко мне метнулась,

Теснясь, волнуясь и крича,

И ты лениво улыбнулась

Стальной секире палача.

Последние часы напряженного ожидания истекли 2 декабря, и наш этап двинулся. Говорили, к Беломорканалу, Беломорско-Балтийскому каналу имени Сталина.

«Повенец – миру конец»

Медвежьегорск, Медвежья Гора, Медвежка – три имени обозначают городок, прильнувший к самому северному краю Онежского озера. В 1933 году здесь по холодным и пустынным улицам ходил ссыльный востоковед Василий Александрович Эберман. Один из ближайших учеников первостроителя советской арабистики академика Крачковского, Василий Александрович посвятил свою научную жизнь исследованию средневековой арабской и персидской поэзии. Но зревшему творчеству судьба отвела всего десять лет, ибо до них была университетская подготовка, после них – тюрьма, закончившаяся смертью.

Эберману принадлежат печатные статьи, в частности «Арабы и персы в русской поэзии»; он опубликовал несколько выполненных им стихотворных переводов с арабского. В последние годы молодой ученый изучал то, что смогли сберечь двенадцать веков из произведений поэта Ваддаха из Йемена, и вскоре должно было появиться первое издание его стихов. Имя этого человека, павшего жертвой разделенной любви к жене самодержца, в свое время привлекло и внимание Стендаля.

Работа над сборником арабского поэта была пресечена 27 июня 1930 года: Эбермана арестовали и отправили в ссылку. Тот, у кого отняты не только свобода передвижения, но и книги, содрогается от особой боли, понятной не каждому; она была тем сильнее, что Василию Александровичу шел всего тридцать первый год. Горькое утешение от отыскал в том, что стал сочинять «Венок сонетов», посвященный описанию трагедии давнего поэта, которого он уже не мог более изучать за письменным столом; так искалеченная птица пытается приспособиться к изменившимся условиям, чтобы продолжать жить. Над Медвежьегорском низко висело сумрачное небо; задумчивый бледный человек в стеганой телогрейке медленно ходил по стынущим улицам, губы шептали только что созданное, прилаженные друг к другу слова:

Жену халифа в праздничной Медине

В торжественных и чувственных стихах

Воспел красавец-юноша Баддах.

Она любовь дарит ему отныне…

С озера в лицо дул холодный ветер, а Эберман продолжал творить сонеты о солнечных арабских городах и сердцах.

…Ну вот, а теперь, через пять лет, пришла наша с Левой очередь; 4 декабря 1938 года «столыпинский» вагон с решетками на окнах доставил нас в сей самый Медвежьегорск. Эбермана уже не было в живых. После Прионежья он еще успеет побывать в Магадане, потом окажется в Орле, куда к нему сможет приехать жена, Ксения Дмитриевна Ильина, тоже востоковед и тоже ссыльная. Она заживо сгорит в тюрьме во время войны с Германией, а он, Василий Александрович, при странных обстоятельствах утонет летом 1937 года. Этот разумный человек видел, к чему шло дело вокруг, так, может быть, и странности-то не останется…

Конвой привел нас, пеструю толпу этапников, к пристани. Каждому при входе на баржу выдали по буханке черного хлеба и две вяленые рыбины – сухой паек на три дня. Всех спустили в трюм, как в средние века поступали работорговцы с невольниками, вывозимыми из Африки. Черный пол трюма тотчас же усеяли мешки и тела. Мы с Левой поместились в углу у продольной балки.

– Хорошо, что Нику не отправили, – сказал я. – В больнице все-таки легче.

– Во-первых, это еще как сказать, – рассудительно возразил Лева, – а потом, знаешь, могут его по выздоровлении так загнать куда-то, что и следов не сыщешь.

Кончился день, прошла ночь. Баржа пересекала Онежское озеро в неизвестном направлении. Сквозь щели с палубы пробивался студеный ветер. Тяжелые изжелта-серые волны, которые можно было разглядеть сквозь зарешеченные иллюминаторы, бились в борта, отваливались, уступали место новым и новым. Люди коротали время в разговорах и сне, благо их пока не тревожили.

Наступило 7 декабря, сверху открыли дверь на палубу, скомандовали: «Всем выходить!»

Поднялись по узкой лесенке, огляделись. Баржа стояла на широкой реке, у причала, за которым простирался вдаль высокий глухой забор из почерневших от времени досок. Прошли по шатким сходням, построились, двинулись, остановились у проходной. Охранник, зевая, вышел из караульного помещения, принял у конвоя документы, открыл ворота и впустил нас в зону, пересчитывая пятерками. Барак с бревенчатыми стенами, слезившимися от разлитой в воздухе сырости, ждал новоприбывших.

Назавтра этап, разделенный на три бригады, погнали к знакомому причалу. Плотников во главе с бригадиром Зотовым увели на какое-то строительство, других, человек двадцать, послали чинить лежневку – лесную дорогу для доставки заготовленных бревен к штабелям. Третью бригаду, нас, поместили в просторную лодку; рядом качалась меньшая, туда вошли конвоиры. Старуха и мальчик из ближней деревни перевезли всех через реку к неясно темневшему складу круглого строевого леса.

Так и пошли дни: утреннее плавание туда, вечернее – обратно; распиловка двуручной пилой, на пару с Левой, лежавших стволов на «балансы», «пробсы» и что-то там еще. Неподалеку, путаясь в полах еще домашнего пальто, утомленно и равнодушно пилил 64-летний немец Брандт. Напарник на него покрикивал: «Давай, давай, старик, я за тебя ишачить не буду!», иногда вместо «ишачить» появлялись «мантулить» или «втыкать», но на Брандта все это не действовало, он пояснял: «Я по-русски – нет».

14 декабря лодки не пришли, потому что нашу реку – я уже знал, что ее зовут Волдл, и втекает она в Онегу с востока, – сковало льдом. Северные реки хороши тем, что промерзают быстро и при не очень большой глубине – до дна: это важно для заключенного, жизнью которого никто кроме него не дорожит. И все же, оказываясь по пути на работу или с нее посреди далеко простершейся речной пустыни, я, выросший в глухом сухопутье, двигался с опаской: а вдруг…

1 января 1939 года нам даровали выходной, но что это был за выходной! Велением лагерного начальства мы со своими пожитками расположились перед входом в наше обиталище с улицы. Нас окружила вооруженная стража, возле нее с поводков злобно рвались овчарки.

Великое стояние длилось весь день. Охранники в тулупах и валенках, стоя у костров, равнодушно оглядывали плохо одетых людей, беспомощно топтавшихся на отведенных местах. Новогодний мороз крепчал, стыли руки, ноги, все тело. Текли часы. Кого, чего ждали управители лагеря? Никого и ничего, просто заключенным надо было напомнить о том, что они бесправны и что по отношению к ним разрешена любая жестокость. Лишь когда стало смеркаться, начался «шмон» – обыск. Охранники вытряхивали содержимое сумок и мешков на снег и, скользнув торопливым взором на вещам, отрывисто роняли: «Забирай, иди в зону!»

Шатаясь, я добрался до барака и упал на свои нары. Меня бил озноб, в голове жгло. Лева Гумилев помог дойти до медпункта. Вдоль стен полутемной прихожей, страстно желая получить освобождение от изнурительной работы хоть на один день, в очереди на прием сидели узники-азербайджанцы. Когда мы с Левой появились в дверях, они дружно и молча пропустили нас без очереди – помогло то, что я постоянно разговаривал с ними на их родном языке, здесь, в дальнем и безрадостном северном краю это было для них ценно. Фельдшер Гречук, тоже наш брат арестант, поставил термометр, отметка 39 дала мне день передышки.

И вдруг вскоре – этап на соседний лагпункт. Леву отправили туда в лесоповальную бригаду. Было грустно расставаться после более чем трехмесячного ежедневного общения под беспощадными сводами тюрьмы. Но мы надеялись увидеться вновь – как-никак приговор отменен, должно быть переследствие, а «дело» у нас общее.

Вслед за отправкой Гумилева в этап меня «перебросили» на газочурку. Работяги распиливают березовые бревна (хлысти) на кружочки толщиной пять сантиметров, потом эти кружочки раскалывают на дольки. Это и есть газочурка, топливо для газогенераторных двигателей, на этом участке и предстояло работать. Бригадир Чириков – краснощекий, должно быть недавно взяли, – обратился ко мне:

– Райлянд и вы! Возьмете носилки, пойдете носить!

– Что носить-то?

– Кого носить? Газочурку, не меня же! Во, малопонятные, давай действуйте!

Подошел напарник, человек намного старше меня, с проседью и печальными глазами. Вытащив на складе инвентарь из-за каких-то бочек (инвентарь представлял собой шаткие носилки с щелями между досок), мы отправились к пильщикам и стали перетаскивать горы желтовато-розовых долек из единичных «гнезд» в общий сарай.

Как правило, напарники знакомятся быстро – ведь они подолгу бывают наедине друг с другом и хочется услышать живое слово. На следующий день после того, как мы стали работать вместе, мой товарищ сказал:

– Все фашисты – немцы, но не все немцы – фашисты.

– Это известно, – отозвался я,

– И, тем не менее, не подумайте, что я немец. Меня зовут Дмитрий Родионович Райлян. Не «вРайлянд», как назвал меня бригадир. Фамилия у меня молдавская, она принята предками, бежавшими в Молдавию, Бессарабию, Румынию, куда глаза глядят, от крепостного гнета…

– Погодите, вы сказали «Райлян». А у знаменитого издателя Сойкина, действовавшего до революции и целых двенадцать лет после нее… у него был великолепный художник Фома Райлян, который иллюстрировал все его издания…

Дмитрий Родионович просиял.

– Это мой брат, – в голосе его прозвучала гордость. – Фома был академиком церковной живописи. Он расписывал соборы, его кисть высоко ценилась…

Я слушал, не перебивая.

– Сейчас Фомы уже нет, – голос моего собеседника дрогнул, – его не стало в 1930 году. Фрески его, картины – не знаю где. В Ленинграде живет его сын, Владимир Фомич, если выйдете когда-то на волю, он вам расскажет больше…

Спустя тридцать лет я разыскивал Владимира Фомича, и он действительно рассказал мне о художнике подробней, чем его дядюшка. Но еще больше я узнал, занимаясь в библиотеке Академии художеств. Родившийся в 1870 году, Фома Родионович Райлян, будучи привезен из провинции, мальчиком красил в Петербурге уличные тумбы. На средства купца Тарасова учился в школе рисовальщиков, потом в Академии художеств, которую окончил по классу знаменитого Чистякова, воспитателя талантов Репина, Поленова и Врубеля. Кисти зрелого Райляна принадлежит портрет жены брата революционерки Веры Фигнер – певицы Медеи Фигнер (Мей), блиставшей в Мариинском театре четверть века, с 1887 по 1912 год, первой исполнительницы партии Лизы в «Пиковой даме». Иллюстрации в изданиях Сойкина – тоже светские творения Райляна, однако главным делом его жизни была церковная живопись. Академиком он не стал, хотя кандидатура его была выдвинута выдающимися деятелями искусства, оценившими яркий и самобытный талант: острый язык помешал собрать необходимые для избрания две трети голосов. Незадолго до первой мировой войны Райлян расписывал детище Л. Н. Бенуа – новый Варшавский собор; цветовое решение фресок оказалось настолько жизнерадостным, что строгие богословы смутились и вознегодовали. Получив за работу шестьдесят тысяч рублей, Фома Родионович стал издавать на эти деньги журнал «Свободным художествам» и газету «Против течения». Через них он стремился ввести в мир читающей России лучшие произведения мировой живописи; здесь же, из номера в номер, он громил серость и лень, наблюдавшиеся им среди представителей искусства перед революцией. Отклик был слаб, журнал и газета просуществовали недолго, художника постигло разорение.

Лагерные дни шли однообразно: работа; беспокойный ночной сон, всегда казавшийся коротким; мечущийся по двору начальник нашего заведения, армянин, часто выкрикивавший свое решение провинившемуся: «в КУР» – камеру усиленного режима, то есть карцер – других слов от него никто не слышал.

Но дни шли и не однообразно, потому что по вечерам была другая жизнь. Я раздобыл карандаш, а бумага – вот она – обратная сторона копии приговора военного трибунала, выданной мне после свершения правосудия. Приговор отменили, но копия осталась. Лампочка тускло освещает барак; низко склонясь над потрескивавшимся от старости столом, я записываю то из тюремных филологических размышлений, что сохранила память. Первым ложится на бумагу пришедшее ко мне раньше других сравнение «гром» с арабским «ра'д» в том же значении. За ним… Еще и это… Да, чуть не забыл, вот… Примеры всемирного родства языков – такие, внешние, всегда на виду, а вот эти глубоко скрыты под напластованиями… в слове, а иногда еще только в мысли, оценке явления, подходе к его называнию. Я работал с радостью и ужасом, как хорошо, что запомнились эти сложные выкладки, но… бумага уже кончается, ее чистое поле сокращается, подобно шагреневой коже. Конечно, потом можно перевернуть лист и писать между строками приговора, Но и та сторона не беспредельна. Ну, пока пиши мельче, как можно мельче, там видно будет.

Вечером 23 января в барак вошел нарядчик. Назвал мою фамилию, объявил:

– Завтра на этап!

Занятый своими мыслями, я вздрогнул, машинально переспросил:

– На этап?

– Да, в Ленинград!

Значит, наконец, переследствие. Люди вскочили с нар, обступили; стали поздравлять.

– Вас, конечно, выпустят.

– Надеюсь, Михаил Лазаревич, надеюсь.

– Прошу, зайдите к моей семье, скажите про меня. Адрес – улица… дом… квартира… Запомните? Вы же ученый, у вас должна быть хорошая память.

– И к моим зайдите, пожалуйста… Это в Надеждинской улице, дом… – ко мне обращены умоляющие глаза старого петербуржца Михаила Альбиновича Сосновского, он и улицы дорогого ему города называет по-старому.

– И моим скажите несколько слов обо мне: жив, здоров, жду от них весточки, больше ничего нужно. Очень прошу…

Товарищи вы мои… Все, что смогу – сделаю. И каждый сделает на моем месте.

Утром 24 января, выйдя из барака с вещами, я сразу увидел Гумилева.

– Здравствуй, Лева! Как ты, жив?

– Здравствуй! Вот, опять пригнали сюда, едем.

– Едем, наконец-то!

Ехать не пришлось. Прошли с конвоем по льду реки тридцать один километр до Пудожа. Новая зона, в бараке встретили уголовники.

– А-а, контрики! Ночевать лезьте под нары, других мест нет!

Ну и ладно, не испугаешь. Мы на тюремной баланде доживаем год, кое-что повидали. Да и двинулись уже в обратный путь, к переследствию, все неудобства могут скоро кончиться. Под нарами на полу – вода, сырые промерзшие стены сочатся в затхлом барачном тепле. Нашли уголок посуше, усталость взяла свое, уснули.

Утром обнаружилось: пока мы, утомленные, крепко спали, воры не дали маху. У Левы из рюкзака вытащили ботинки, у меня, прорезав карман брюк унесли бумажник. В бумажнике были рубль и – бесценная, с филологическими записями, копия трибунальского приговора. Вот это утрата так утрата! Надо все восстанавливать, но когда, где, а главное – на чем? Опять нужно… что? До случая держать в памяти и повторять, чтобы не ушло.

За зоной, разогреваясь, рычал мотор. Нас, человек двадцать, посадили в открытый кузов грузовика, дали одеяла, чтобы укрыться от мороза и ветра. Мы двинулись на северо-запад вдоль восточного берега Онежского озера.

Ехали целый день, заночевали в избушке посреди поля. Оказалось – построена специально для ночлега подконвойных людей, перегоняемых этапами от севера к югу и обратно. Бревенчатые стены были оклеены газетами с многословными и краткими сообщениями о разоблачении «врагов народа».

Следующий день – снова в пути под острым морозом и леденящим ветром. Неслись навстречу и отбегали прочь голые леса, пересекали дорогу и оставались позади скованные стужей речки. Вечером грузовик влетел в крохотную деревушку, здесь была ночевка – в небольшой горнице, где впервые за много месяцев нас обнял запах домашнего тепла.

Назавтра – вновь по бесконечной белизне заснеженной дороги. Нет, не бесконечной, всему есть предел, Все дальше от Водлы и все ближе к Ленинграду. Вперед, вперед! Но вот пали сумерки, и перед нами не Ленинград, а большое село. Опять ночлег в крестьянском доме. Молчаливая хозяйка – может быть, и ее близкого человека где-то сторожат охранники – стелет на печи. Как хорошо! Свистит кругом дома холодный ветер, а здесь – блаженство. Но недолго, всего несколько кратких часов, а там, в утренней полутьме, снова лезь в промерзлый кузов, сиди весь день, кутайся в сползающее в плеч старое одеяло.

Но утром нас не повели к грузовику. Разнеслась весть о том, что по всему северному Прионежью свирепствует пурга, замело великие и малые дороги. Как ни тревожила эта новость, – когда же удастся, наконец, добраться до невских берегов? – ощущалась и радостная умиротворенность: усталое тело отдыхало.

Сумерки сменялись рассветами, рассветы – сумерками. В этом человеческом гнезде, одиноко теплившемся посреди снежной пустыни, мы застряли надолго и основательно. Так подошел мой первый тюремный день рождения. Перед отъездом из Пудожа мне выдали двенадцать рублей, заработанных на переноске газочурки; Леву конвоир отпустил в сельский магазин, и вскоре в нашем распоряжении оказались рыбные консервы и печенье; хозяйка сварила несколько картофелин. Лева и я сидели друг против друга, между нами стояла табуретка с едой, исполнявшая должность стола

– Ты мне как брат, – произнес Лева.

– Ты мне тоже. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло.

Долго разговаривали, вспоминали университет, своих учителей, Нику Ереховича.

А назавтра, глядь – «собирайся!» Дороги расчищены, солнечный свет залил землю, снег искрится. Мы забрались в кузов, застоявшийся грузовик рванулся, вынесся за околицу, помчался. Отлетали назад леса, мосты, одинокие домики, упругий ветер бил в лицо.

– Повенец! – крикнул кто-то бывалый.

«Повенец – миру конец» – говорили древние новгородцы. Предприимчивые и выносливые, они смогли дойти только сюда, не дальше. Их остановили северная стужа и приполярный мрак, безлюдье и бездорожье.

В нашем столетии от Повенца на север, по глухим лесам и болотам, протянулся рукотворный водный путь. Заключенные, тысячи бесправных, униженных людей, усыпав своими костями нехоженые земли, проложили Беломорско-Балтийский канал имени Сталина, во имя Сталина.

Вот куда я был приведен судьбой. Но она же отворачивает меня сейчас от прожорливого горла рукотворного крестного пути и влечет к Ленинграду. Вперед! Скрываются последние дома Повенца, белые версты стремительно и покорно ложатся под колеса. Вечной свежестью, вечным спокойствием пахнет в этом лесном, озерном краю.

И снова Медвежьегорск. Опять вокзал и «столыпинский» вагон для арестантов и стражи. Грузовик и машина с конвоем одновременно замирают у шлагбаума.

– К вагону марш! – кричит конвойный начальник. Сели, медленно тронулись. Решетка на нашем окне безостановочно переползает с одного городского дома на другой, все дальше.

– Лева, последний перегон.

– Как я хочу, чтобы ты был прав! Поезд набрал скорость, мчится, несется.

– А что, не последний? Ты думаешь…

– Что думать? Попробуй их переубедить. Со временем виновность подследственного становится их навязчивым убеждением, они, следователи, не могут представить себе невиновного арестанта.

– Но за нами-то вины нет.

Ленинград, 7 февраля 1939 г. Вновь «Кресты». Нас развели по камерам.

Тайное судилище

В конце февраля 1939 года меня вызвали к следователю Брукову. Террористы на государственной службе не хотели расстаться со своей жертвой, и вновь потянулись нудные обвинения в «контрреволюционной деятельности», вся эта ставшая привычной ложь, обкатанная на сотнях тысяч людских судеб. Конечно, она давно уже надоела и следователям, сочинявшим ее с тупым упорством маньяков, но на ложь и расправы приказ был дан сверху, его исполнение оплачивалось деньгами, путевками, повышением по службе и – личной безопасностью самих исполнителей.

Но Бруков пожелал создать некую видимость законности и поэтому – за тринадцать месяцев моего заключения это было впервые – допросил в качестве свидетелей восемь человек, знавших меня по университету. С их показаниями я был ознакомлен 31 марта, в день окончания следствия. Все свидетели показали, что о моей «контрреволюционной деятельности» им ничего не известно. Однако, «честь мундира» НКВД – «мы невиновных не берем!» – требовала, чтобы о подследственном непременно были сказаны слова осуждения, спорить с «органами» боялся каждый гражданин страны, и мне пришлось, глотая горькое удивление, прочитать о себе то, чего не подозревал за двадцать шесть лет прожитой жизни: «высокомерен», «груб», «жаден» и далее в этом роде. Все это набрасывало нужную тень, именно такими качествами должен был обладать законченный контрреволюционер. Но с другой стороны, столь ужасные несовершенства натуры сами по себе не давали повода для уголовного преследования меня, они могли рассматриваться как беда, но не вина, этим свидетели утишали свою совесть.

Но вдруг, читая одно из показаний, я наткнулся на слово «душевнобольной». Неужто обо мне?! Конечно, о ком же еще! Протокол допроса свидетель написал собственноручно, мелкий изломанный почерк был мне хорошо знаком. Игорь Дьяконов, друг с первых дней первого курса, убежавший от этой дружбы через полгода. Сблизили нас твердое намерение заниматься сверх учебной программы и стремление исследовать в близком будущем далекое прошлое Востока. А развел мартовский вечер 1933 года. Мы после занятий пошли к Игорю домой, на улицу Скороходова в Петроградской стороне. Он показал свою библиотеку, написал мне по-английски слова известной песни «Долог путь до Типперери», подарил какую-то книжку. На курсе было назначено собрание, мы отправились обратно на Университетскую набережную. Когда только что сошли с Тучкова моста на Васильевский остров, я в ходе оживленного разговора спросит Игоря:

– Тебе не кажется, что у нас в стране появился Иосиф Первый?

Дьяконов страшно перепугался, хотя поблизости никого не было. Его породистое лицо побелело, он замахал руками:

– Забудь, навсегда забудь эти слова! Ты их не говорил, я их не слышал!

С этих пор он стал избегать меня – тщательно, изобретательно. И теперь этот донос – поднялась рука, начертала, не дрогнув: «душевнобольной».

– Как ты мог? – спросил я его много лет спустя. Он пожал плечами.

– Я хотел тебя спасти…

6 апреля того же 1939 года меня перевезли из «Крестов» в уже знакомый Дом предварительного заключения.

Камера номер 6 полна разными людьми, но четко вспоминается мне лишь Семен Михайлович Шамсонов. Когда-то он был одним из восьми лекторов, читавших нам, студентам, нестройный и, не побоюсь этого слова, поверхностный курс по имени «История колониальных и зависимых стран». Относительно качества преподавания знаний можно судить, например, по тому, что о возникновении ислама и длительном развитии средневековой мусульманской державы было поведано всего за два академических часа. Теперь Шамсонов являлся таким же арестантом, как я, наше общественное положение уравнялось.

Близкое знакомство с Семеном Михайловичем в стенах тюрьмы все более сглаживало нелестные мысли о давнем курсе лекций. В отличие от своих товарищей по лекторской группе, не производивших серьезного впечатления, Шамсонов, читавший нам историю Латинской Америки, основательно, филологически знал язык изучаемого народа – испанский. Это и привлекло к нему: еще студентом я стал думать, что история без филологии – пустое словоизлияние, упражнение в красноречии. Позже эта мысль переросла в убеждение. Оценивая с этой точки зрения читанный нам курс вновь и вновь, вспоминая и сравнивая, пришлось придти к выводу, что Шамсонов научил нас большему, чем остальные «колониальщики», как мы их между собой называли.

Сейчас, в тюрьме, я попросил Семена Михайловича преподавать мне испанский. Мы садились в углу камеры, мой учитель произносил испанские слова и русские, перевод, я старался запомнить: ни бумаги, ни карандаша не имелось. Основной словарной запас был приобретен, однако, от произнесения не отдельных слов, а стихотворений, которые подробно разбирались. Так от незатейливого четверостишия мы дошли до большого произведения «испанского Лермонтова» – Хосе де Эспронседы.

Уроки под руководством Семена Михайловича шли и шли. Так протекли два месяца, по истечении которых тем, кто ведали моей внешней судьбой, было угодно в третий раз перевезти меня в «Кресты. Я покидал Дом предварительного заключения с грустью из-за того, что пришлось расстаться с Шамсоновым. Увижу ли я его еще когда-нибудь? Но в неволе надо ежеминутно быть готовым к вечной разлуке с учителем, другом, напарником: только что мирно разговаривали, вдруг его или тебя вызвали на этап и все кончилось.

На этот раз «Кресты» предоставили мне настоящую одиночку – узкую камеру, в которую теперь уже не стали заталкивать двадцать человек (так было еще недавно, в конце прошлого 1938 года), а поместили одного меня. «Я огляделся», – написал бы создатель приключенческой повести, но оглядываться было незачем, все находилось на виду: в углу, у двери – параша, вдоль стены – койка под серым одеялом, наконец, против двери, под потолком – решетчатое окно, крохотное, но еще и полузакрытое снаружи «намордником Заковского». Говорили, что начальник ленинградского управления НКВД Л. М. Заковский распорядился на окна камер, едва пропускавшие свет, дополнительно навесить с внешней стороны непроницаемые деревянные щиты, чтобы «враги народа» могли здесь видеть лишь самую малость воли – чуть заметный краешек неба, это должно было поддразнивать и увеличивать боль заточения. Усердие оценили, передовой опыт распространили, Заковского перевели в Москву, назначили заместителем сталинского наркома – но потом он исчез; был слух, что отправили его в бессрочную командировку на тот свет, а перед этим довелось ему любоваться на свое изобретение уже не с улицы, а с внутренней стороны.

Итак, одиночка. Не припомнить, что там имелся стол: заключенным не полагались письменные принадлежности, следовательно, то, на что кладут бумагу, когда пишут, не требовалось. Зато предоставляется необозримый простор для мыслей. Вот когда ничто не прерывало их последовательного хода, вот когда, слушая звенящую тишину, шагая от окна к двери и обратно, можно было целиком пребывать наедине с собой,

И так и случилось, что 9 июня, стоя у окна и задумчиво глядя на краешек неба, я вдруг проговорил:

– В них море и небо слились…

Это о темно-синих глазах Иры Серебряковой, первокурсницы русского отделения филологического факультета. Познакомились мы в нашем общежитии незадолго до моего ареста, и после знакомства каждый день искали друг друга. Высшим блаженством было в свободные минуты рука в руке пройти по ближнему парку, рассказывая один другому о своих устремлениях и о своем прошлом. Ира была последним человеком, кого я видел на воле: проговорили до половины второго ночи, расстались, а в три часа за мной пришли. Из пересыльной тюрьмы, как только разрешили писать, я послал ей письмо. Успел получить ответное – в конверте лежали клочки исписанной Ириным почерком бумаги; это позабавился какой-то штатный гуманист из НКВД. Я сложил клочки, прочитал Ирины строки и хранил, пока их не выбросили, отобрав при очередном обыске. Сердце у меня тогда тоже сжалось и, лишенный возможности помешать надзирателю, я дал себе слово научиться прятать нужные мне бумаги так, чтобы их не нашел самый матерый охранник, Сейчас, будучи не в «пересылке», а снова в следственном изоляторе, я не мог писать Ире. Что же, скоро появится возможность вернуться в общежитие, придти к ней.

«Здравствуй!» – ведь свидетели, в общем, показали в мою пользу, переследствие закончено, дело идет к освобождению.

– В них море и небо слились…

В Институте востоковедения Академии наук рядом с блестящей плеядой из десяти академиков-ориенталистов среди других сотрудников работали три молодых, но уже заметных филолога: арабист Василий Александрович Эберман, китаисты Борис Александрович Васильевич и Юлиан Константинович Щуцкий. Двое первых были привержены поэзии, третий – музыке. Всех троих схватили, ни один из них не вернулся к науке. Васильевич, стоя у тюремного окна и вспоминая близкую ему женщину, сказал:

За окошком небо голубое —

Голубое, как твои глаза…

Он берег надежду на встречу, надежда переступала с ним изо дня в день, все больше слабея. Он пытался отогреть ее умиравшее тельце своим дыханием пока был жив, и все оказалось напрасным.

Это станет мне известным позже, а сейчас, в одиночной камере, я, сам того не ведая, вдруг оказался на тропе угасающего в те дни китаиста.

– В них море и небо…

Как все это случилось? Почему я здесь на самом деле?

Могу лишь догадываться. Во время каникул между четвертым и пятым курсами, летом 1937 года, появилась погромная, в духе того времени, статья Л. Климовича, где мой учитель, академик Крачковский обвинялся в «низкопоклонстве перед западной наукой», «космополитизме» и тому подобном. В первые дни пятого курса студент Гринберг публично спросил меня: «Как ты относишься к статье Климовича?» Я ответил: «Это ложь». Гринберг обвел победоносным взором замершие ряды присутствующих. Он торжествовал. А для меня отзыв о статье Климовича послужил началом конца пребывания на свободе. Я еще читал арабские рукописи, переписывался с братом, прогуливался и беседовал с Ирой Серебряковой, а за мной уже ходили холодные глаза слежки. 3 февраля 1938 года академический журнал принял мою статью. А через неделю – «Одевайтесь. Поедете с нами». А Гринберг? Как я узнал впоследствии, он успешно продвинул свою научную карьеру, написал кандидатскую диссертацию, но не успел ее защитить – был призван на фронт и сгорел в танке под Сталинградом.

…Как душно, как трудно! Хождение по камере чуть успокаивает. Немного, но все-таки – сижу в одиночке. Мое одиночество кончилось в июле. Однажды под вечер загрохотал замок, в камеру вошел человек среднего роста с живыми глазами на смуглом настороженном лице.

– Большаков, инженер – представился он, подавая руку. Я ответил рукопожатием и, назвав себя, добавил: «филолог».

Вошедший улыбнулся.

– Противоположности сходятся, значит, давайте дружить. Вы давно сидите?

Я удовлетворил его любопытство. Завязался разговор – обстоятельный, неторопливый, когда собеседники хотят лучше познакомиться. Это особенно важно в тюрьме, тем более, если людям приходится длительное время быть один на один. Каков ты? Будет ли о чем с тобой говорить или придется играть в угрюмую молчанку? И главное – не продашь ли, не переврешь ли перед начальством какое-то мое неточное слово, обмолвку, не обречешь ли на новые муки?

Назавтра Большаков спросил:

– Вы знаете тюремную азбуку?

– Нет.

– Вот тебе и на! Старый арестант, и… Как же так? Ну вот, смотрите…

Он принялся объяснять, и я узнал то, о чем не догадывался раньше, а может быть, просто не обращал на это особого внимания. Придуманная декабристами, тюремная азбука переходила затем от одного поколения узников к другому, неизменно служа верным средством общения между строго изолированными камерами. Каждой букве соответствует определенное количество точек, располагающихся по обе стороны паузы. Один арестант становится против надзирательского «глазка», закрывая обзор камеры из коридора. Другой короткими ударами в стену передает сочетание точек, из которых складываются слова. Два быстрых удара в середине передачи слова означают: «понял, давай дальше» – ведь, неровен час, охрана может «застукать», то есть застать узника за «неположенным занятием», тогда – карцер и другие кары, а хочется узнать как можно больше новостей. Если вдруг охранник стал отпирать дверь в камеру, передающий слова резко проводит по стене черту – «там» это воспринимают как знак тревоги – и с невинным видом отворачивается от стены. Опасность миновала – и он передает недосказанное и вновь слушает непроницаемую преграду, отделяющую людей от людей. И вот уже «оттуда» раздались позывные, два замедленных удара в стену: «Слушай!». Это ответ на передачу «отсюда». А бывает, что все спокойно, тогда «разговор» происходит без перерыва.

Много важных известий было передано таким образом за столетие с лишним. Мы с Большаковым тоже воспользовались этим способом, но из-за одной стены не ответили, по-видимому, далеко не все из нынешних узников знают старинную азбуку, а за другой стеной оказался некто Динвеж, который не смог сообщить ничего нового: «Сижу давно, один, что происходит вокруг – не знаю». Тогда мы стали перестукиваться между собой: сидим в разных углах камеры, стучим каждый по дну оловянной кружки: «Говорят, что во Флоренции к стенам домов на улицах прибиты медные пластинки с выгравированными на них терцинами Данте, вы слышали об этом?!» – «Да, и это очень трогательный памятник человеческой признательности». – «Я в лекциях Тарле слышал, что…» – «Да, но это можно понимать и в том смысле, что Талейран…» Я первый начинал эти разговоры в кавычках или без них, как угодно, – мне хотелось и оживить свои знания, и закрепить в себе умение перестукиваться с товарищами по несчастью.

А время шло…

9 августа я был вызван «с вещами» и препровожден в контору тюрьмы. Молодой канцелярист, что-то писавший за большим столом, поднял глаза и холодно проговорил:

– Сядьте, распишитесь, что вам объявлено постановление.

На листе мутно блестевшей бумаги значилось: Особое совещание при НКВД СССР решением от 26 июля сего 1939 года приговорило меня «за антигосударственную агитацию и антисоветскую деятельность» к пяти годам лишения свободы в «исправительно-трудовых лагерях.

Кровь прихлынула к моему лицу, Значит, напрасной была отмена Верховным судом прежнего приговора и ни к чему оказались все показания свидетелей относительно того, что о моей «контрреволюционной деятельности» им ничего не известно. Значит… Значит…

Канцелярист смотрел на меня выжидающе-нетерпеливо. Я молча расписался, встал. Конвоир отвел меня в просторную камеру, где сидели и лежали на грязном полу уже приговоренные. Дверь поминутно открывалась, вводили новых и новых.

Я присел в углу на свой узел и задумался. Итак, пять лет. Срок считается со дня ареста, следовательно, осталось три с половиной года. Сорок два месяца неволи. Это не так много, у других бывает больше. Но дело не в этом. Дело в том, что я невиновен, а меня наказывают. Это нарушение закона, за это должны ответить. Кто? Особое совещание при НКВД. А что это такое? Кто эти судьи, выносящие приговор заочно, без допроса обвиняемого, без участия сторон? Я уже знаю, что кроме предварительного следствия должно быть судебное, с участием прокурора и защитника. Где это? Но если этого нет, значит, я не осужден, а репрессирован, значит, мою судьбу заключенного определил не суд, а тайное судилище, которое боится посмотреть мне в глаза, страшится правды. Тайное Судилище! Нужно оспорить его решение перед ним самим, нужно убедить, заставить пересмотреть. Как я был наивен!

…В сборной камере несколько людей собрались вокруг старого серба Душана Ивановича Семиза, который гадал по руке. Я не верю предсказаниям, но любопытства ради протянул Душану Ивановичу левую ладонь. Он долго ее рассматривал, водил по ней пальцем, потом пристально посмотрел мне в глаза и проговорил:

– У вас все будет хорошо. Кончится хорошо, я хочу сказать.

За хорошее надо бороться. Если предсказание совпадает с тем, что получится в итоге борьбы, то тем лучше для хиромантии.

Мои «сопроцессники», проходившие по одному «делу» со мной, – Лева Гумилев и Ника Ерехович – тоже получили по пять лет лагерей. Леву отправили в Норильск; знавшая его там женщина-химик, встретившаяся мне в Красноярском лагере осенью 1943 года, передала мне по памяти четверостишие Гумилева-младшего:

Я этот город строил в дождь и стужу,

И чтобы стал он выше местных гор,

Я сделал камнем собственную душу

И камнем выложил дорог узор.

Нику этапировали на Колыму. Там в начале сороковых годов он погиб – в неисчислимых владениях Главного Управления ЛАГерей – часто не выдерживали и более сильные телом.

Мне же была назначена Воркута.

Путь на воркуту

И опять, вечером 9 августа 1939 года, предстала мне ленинградская пересыльная тюрьма – знакомая тысячам людей «пересылка», притаившаяся за старинными Лазаревским и Тихвинским кладбищами, притихшей Александро-Невской лаврой, сонной речкой Монастыркой. Снова просторные камеры, тревожное ожидание этапа. На этот раз недолгое – едва я стал приглядываться к стенам гостеприимного дома, как уже оказался в кировской (вятской) тюрьме. Здесь мною было подано первое заявление о пересмотре дела; таких заявлений за годы скитаний по тюрьмам, лагерям и ссылкам мне придется написать сто десять. Служащая тюремной конторы, миловидная женщина в темном платье с белым кружевным воротничком, приняв густо исписанный лист бумаги, прочитала его, внимательно посмотрела на меня и мягко сказала:

– Хорошо, передадим по назначению.

В ее голосе прозвучало сочувствие – или так показалось, потому что я хотел этого?

Из Кирова путь наш пролег на север, к Воркуте; 22 августа я уже сидел вместе с другими этапниками во дворе «пересылки» в Котласе. Отсюда меня рассчитывали переправить в постоянное место назначения. Воркута, лежащая далеко к северо-востоку от Котласа, рядом с Югорским полуостровом Северного Ледовитого океана, была известна как пожиралище людей, где условия труда и жизни были особенно жестокими. Начальники в НКВД рассуждали об отправляемых на Дальний Север «контриках» (так звали нас уголовники) просто: «Выдюжит – его счастье, подохнет – спишем. Их наловили много, перемрут эти – пригонят новых». Мне предстояло пополнить этап воркутинских «новичков».

Но где-то заело, что-то не сработало, отправку заключенных на север отложили. Мы были размещены в брезентовых палатках, и нас тотчас же стали выводить на работу. Сперва она состояла в переборке гнилого картофеля, рассыпанного по многим отсекам лагерного овощехранилища. Затем собирали бревна, валявшиеся вокруг зоны, укладывали их в штабеля. Наконец, грузили тюки прессованного сена и мешки с крупой на баржи, стоявшие у берега широко разлившейся Северной Двины; под заходившим солнцем, когда рабочий день медленно близился к концу, река пылала нестерпимым и торжественным блеском, потом, наступая, по ней растекались нежная желтизна и розовый свет вечернего неба.

В последующие дни я сдружился с Вернером Карловичем Форстеном. Недавно один из наркомов Карело-Финской ССР, теперь он был моим напарником на распиловке бревен. Не верилось, что этот человек с открытым лицом, доброжелательный и отзывчивый, мог быть «врагом народа». Я стал учиться у Вернера Карповича финскому и быстро оценил самобытную красоту этого языка.

Возле склада, где мы пилили, стоял щит, на нем вывешивалась местная газета. Слова о «вечной советско-германской дружбе» и сообщение о вторжении фашистской Германии в Польшу были напечатаны почти рядом. «Странное совпадение!» – подумал я. Потом прочитал о том, что на третий день вторжения Англия и Франция объявили Германии войну. Но небольшая Польша уже билась в хищных руках, через неполный месяц после нацистского нападения она сникла. Второе дыхание для борьбы придет позже.

5 сентября нас, привезенных 22 августа, переправили в погрузочный лагерь на берегу Вычегды, которая возле Котласа впадает в Северную Двину. Мы и здесь были размещены в палатках несмотря на то, что стала чувствоваться осенняя стужа. Работать пришлось исключительно на погрузке. Чуть ближе середины Вычегды ставилась баржа, к ней с берега вел узкий трап. Внизу таились темные речные глубины, над ними по наклонной плоскости мы катили рвавшиеся из рук тачки с 50-килограммовыми мешками цемента, носили на спине 60-килограммовые мешки с мукой или крупами. В нашей бригаде работал среди других бывший редактор ереванской молодежной газеты Тигрен Харуни. Близко я познакомился с ним чуть позже, когда арестантский товарный поезд в течение восемнадцати суток вез нас в Сибирь. Тигран пересказал мне содержание книги о Манон Леско, потом с его помощью я возобновил свои занятия армянским языком, начатые в первой моей тюремной камере, в ленинградском Доме предварительного заключения. Мой новый знакомый пробыл в Сибири недолго, вскоре по прибытии его отправили в следующий этап. До меня дошла весть о том, что он вновь попал на Вычегду, опять грузил баржи и в один несчастный день сорвался с узкого трапа в реку. Как хотелось, чтобы это было не так! Но в рассказе о беде назвали Тиграна…

Однажды пришлось грузить 90-килограммовые мешки с сахарным песком на баржу, подошедшую от устья Вычегды. Тяжело осевшая баржа ушла к Архангельску, но, пройдя 160 километров, наткнулась на непробиваемый лед (был конец октября) и повернула обратно. Пришлось ее разгружать, но неимоверная тяжесть мешков, теперь уже выносимых вверх по трапу, облегчалась радостным сознанием того, что поскольку судоходство прекратилось, путь на Воркуту закрыт до поздней весны, а уж там посмотрим. Должно же все-таки возыметь какую-то силу мое заявление о пересмотре дела, поданное в кировской тюрьме!

И как раз вскоре я получил на него ответ. Извещение, врученное мне в приемной начальника лагеря, сообщало, что я «осужден правильно, оснований к пересмотру дела не имеется». Как хорошо, что во мне к тому времени была внутренняя жизнь. В памяти вставали пятистишия Аррани:

Поэмы Аррани – ты видишь – точно реки:

У каждой свой исток, свой путь и берега,

Их свежесть у людей приподнимает веки,

В них сердце отмывают – и навеки

Становится сердцам свобода дорога.

В оранжевом плаще задумчиво-усталый,

Устало-нежный сумеречный час!

Как осень поздняя, благоуханно-вялый

На вечера плечах покров прозрачно-алый

Чуть светится, почти совсем погас.

Текут мгновенья – и, как будто гнезда

В зеленой чаще вьет пернатых дочь,

Любви к птенцам не в силах превозмочь,

Серебряные трепетные звезды

На шелке неба вышивает ночь.

Я, в сумерки стиха рожденный светом,

Я до того полжизни брел во мгле,

Но с той поры на милой мне земле

Сквозь толщу бед я прорастал поэтом

С печатью мученика на челе…

Кончался второй месяц моей жизни в постоянном лагерном пункте. Едва оглядевшись на новом месте, в сентябре я отправил письмо Ире Серебряковой. Поведал ей о своих арестантских передвижениях по стране – она просила об этом еще в давнем, изорванном цензурой, а затем отправленном ко мне послании. Ей хотелось, писала она, всегда знать, где я нахожусь. Когда-то дойдет мое «заказное с уведомлением» до невских далей? Весь октябрь прошел в ожидании ответа, но его не было.

Пребывание на Вычегде кончилось 6 ноября. Под вечер нас уже вели через Котлас, красный от праздничных флагов, в знакомую «пересылку». Снова брезентовые палатки, но теперь посреди каждой дымится трудно растапливаемая печурка. Вокруг жалкого огонечка густо сидят люди в лагерных шапках-ушанках, телогрейках «второго срока», то есть ношеных до них другими, в заплатанных ватных брюках, грубой холодной обуви; ничего, потом выдадут фланелевые портянки, будет потепление. Когда это «потом»? – «Как только привезут в каптерку, сейчас нет и не спрашивайте, о портянках объявят по бригадам. Это если вдруг оставят здесь, а если угонят в этап – выдадут в том лагере севера, востока, юга страны, куда вас привезут вертухаи с автоматами и овчарками. Все понятно? А сейчас отворачивай, не болтайся у каптерки, тебе здесь делать нечего». Это речь заключенного каптера, то есть заведующего вещевым складом. Завтра начальство может его разжаловать в рабочие за зоной, но сегодня, став по должности чуть выше своих товарищей по несчастью, он их снисходительно получает и высокомерно им повелевает.

Заключенному «исправительно-трудовых» лагерей положено исправляться и трудиться. То есть исправляться, чтобы трудиться – и трудиться, чтобы исправляться. В котласском лагере, хотя он был пересыльным, а не постоянным – правда, и на «пересылках» бывали бригады длительного использования – начальство считало, что и временно пребывавшим там арестантам не надо сидеть без дела, и задача «руководства» – обязательно найти им хоть какое-нибудь «общественно-полезное» занятие. Так я вскоре после прибытия из Вычегды увидел себя на картофельном поле, выкапывающим сизые мерзлые клубни из-под снега. На осуществление этого «мероприятия» была «брошена» вся наша бригада.

13 ноября в палатку внезапно принесли почту. Вести с воли, пусть и запоздалые, особенно долгожданны в мире узников и по-особенному их волнуют. Вестями из родных мест обязательно делятся земляки, дорогие сердцу строки до получения новых известий помнят все. Свежая почта неизменно рядом с нетерпением, перечитыванием, но, прежде всего – с радостью получения, независимо от поступивших с этой почтой сообщений. Арабская поговорка гласит: «Свободный – раб, когда он жаждет: раб – свободен, когда он доволен». Те, кого изощренной ложью и открытым насилием пытались превратить в рабов, в отдельные мгновения испытывали на себе мудрость этого изречения.

Итак, пришла почта. Одной из первых назвали мою фамилию, выдали три письма. Я залез на свои верхние нары, огрубевшие пальцы стали бережно извлекать из вскрытых цензурой конвертов листок за листком. И уже не было ни промерзлой палатки, ни дымившейся печки, ни самих нар. Строки желанные, долгожданные нежно прижимались к первым тяжелым мозолям на ладонях, лились в глаза, входили в память.

…Неровный, нервный почерк Веры Моисеевны. «Была в прокуратуре. Обещали твое дело затребовать и проверить». Приятное сообщение. Проверяйте, пересматривайте, гражданин прокурор, давно пора. Для надзора за соблюдением справедливости вас и содержит народ или – для того, что вы давали ордера и ордера на его, народа, арест… «Мужайся, терпи. Постарайся сохранить свое здоровье и бодрый дух, они тебе пригодятся». Постараюсь, Вера Моисеевна, обязательно постараюсь. У вас, я знаю, свои невзгоды: благополучный муж, родственничек мой, став важной госперсоной, столпом государства, оставил вас, докучную свидетельницу его нищей внешности, ушел к другой женщине. Вам, конечно, очень горестно. Однако сейчас обращенные ко мне слова легче писать в Москве, нежели читать в Котласе. Я знаю, что вы всегда были добры ко мне, так не надо этих общих просьб о сохранении здоровья, лучше сообщите, что у вас как-то стала налаживаться личная жизнь, я буду так рад.

…Выработанный долгой бухгалтерской службой четкий, красивый почерк моего Иосифа, брата. «У нас все более или менее хорошо, не беспокойся… Иногда по вечерам, когда нет сверхурочной работы в банке или когда нечего ремонтировать, чтобы подработать – в такие вечера я беру свою скрипку, тихо, чтобы не мешать соседям, играю и вспоминаю наши с тобой скрипично-гитарные дуэты. Неужели это не вернется?» – «И даже непременно вернется, дорогой мой, единственный. Ни ты, ни я не должны в этом сомневаться. Беда не сломит меня, падение мое было бы слишком большой честью для палачей, я лишу их этого удовольствия».

…И – милый, округлый, чуть размашистый, чуть неровный почерк Иры. И – чуть слышный, почти угадываемый запах розовой юности, нежной свежести этого чистого полевого цветка.

27 ноября слухи, изо дня в день занимавшие лагерников, подтвердились. Из палатки в палатку стал переходить нарядчик:

– Этап! Всем приготовиться!

Поднялся переполох. Суета, шум до неба, как всегда в таких случаях. Вроде бы, и подготовили себя жители «пересылки» к очередному путешествию, ведя речи о нем каждый день, а все же надеялись: авось пронесет, удастся «перекантоваться», перебыть хоть одну из невольничьих зим на пусть и мало обустроенном, но уже немного насиженном месте. Не пронесло, не удалось перебыть.

И вдруг опять нарядчик:

– Алиев!

– Я! – отозвался рослый широкоплечий дагестанец с благообразным, чуть барственным лицом.

– На выход с вещами! В контору – оформляться на освобождение!

Люди в палатке застыли от изумления. Еще минуту назад бесправный этапник, дагестанец вдруг резко выделился, стал человеком другого мира. Он вышел с нарядчиком, а вскоре вернулся. За ним, неся полученные в каптерке его вещи, шел другой жилец нашей палатки, человек неопределенного возраста по имени Турдыахун. Это имя многие произносили как «Тудахун», и сам Алиев, бывало, обыгрывая это уродливое сокращение, звал шутливо и вместе с тем властно:

– Тудахун! Иди сюда-кун!

Теперь порозовевший от волнения Алиев быстро сбросил с себя лагерный наряд, переоделся в синий костюм, ладно сидевший на его статной моложавой фигуре, переобулся. Пошел к выходу, небрежно кивая в ответ на поздравления. Турды-ахун, провожая, потащил за ним большой чемодан.

Ушел человек, как и не было его.

– Везет же людям! – вздохнул кто-то.

– Наверное, хлопотали вовсю, пороги обивали, так просто не выпустят.

– Пороги оббивали! Не золотишком ли? У меня вон второй год хлопочут, ничего не могут сделать.

– Зачем уж так, «золотишком»! Может, просто разобрались и приказали освободить, за человека радоваться надо.

– Братцы, а может быть, это первая ласточка, а? Глядишь, и косяками на волю пойдем.

Всем хотелось в это верить. Обсуждение закончили, чтобы не спугнуть птицу надежды.

А вечером нас перегнали со всеми пожитками в большой барак, где три недели назад мы провели первые сутки по прибытии из Вычегды, По приказу хмурых конвоиров каждый раздевался донага, наклонялся, ему заглядывали в задний проход, потом ерошили волосы на голове: вдруг там и тут спрятано по ножу или бритвенному лезвию, которыми «враг народа» изрежет плотную и толстую стену вагона, после чего спрыгнет на ходу поезда и пустится в побег?! Затем перетряхивали, прощупывали, сминали каждую вещь. Проверив, бросали на пол: «Забирай, одевайся!» И в толпу ожидавших своей очереди: «Следующий!»

Пройдя весь круг, я оделся, схватил свои вещи и, поскольку еще не всех обыскали, залез на верхние нары. И там, отвернувшись от конвоиров и закрыв лицо руками, стал беззвучно смеяться: победа! Все дорогое, что я спрятал, – научные записи, письма – все осталось при мне. Все уцелело, слышите, гражданин начальник конвоя? Хорошо искали ваши служаки, но я еще лучше спрятал. Тюремная школа принесла ощутимую пользу. Кажется, впервые в неволе я смеялся так радостно, так упоенно. Ночью нас привели на станцию. По алфавиту фамилий разместили в товарных вагонах, с грохотом задвинули двери, заперли на замки.

Длинный состав медленно тронулся. Куда нас везут? Вероятней всего – нашли какой-то обходной, не по рекам, путь в пагубную Воркуту. Ведь Котлас – на пути к ней и, оказавшись на его «пересылке», мы уже проделали значительную часть назначенного нам путешествия.

Утренний свет

Стучали колеса на рельсовых стыках, качались вагоны, мчался по холодным и гулким пространствам наглухо закрытый поезд. Заключенные постепенно привыкали к жизни на колесах. Глаза освоились с единственным зарешеченным окошечком под крышей вагона и с узким кубиком полусумрака между нарами, в котором изо дня в день они жили. Нары были двухэтажными, на двадцать человек с каждой стороны от входа в то, что когда-то называли «теплушкой», – теперь среди промерзлых стен царила зимняя стужа. От холода люди спасались ночью тем, что спали в одежде, плотно прижавшись друг к другу, конечно, лежа лишь на боку; днем же нары пустели, в полутемном кубическом пространстве между ними арестанты жались к чахлой печурке, усиливая ее слабое тепло своим дыханием. Невдалеке от полюса жары помещался полюс холода: источник поступления свежего воздуха – дыра, пробитая внизу стены с желобом для отправления естественных нужд.

Вагоны остановились, двери раскрылись, охрана скомандовала:

– Выходи строиться!

После многих дней пути в клетке все рады увидеть над головой небо, вдохнуть свежего воздуха не через дыру отхожего места. Спрыгнули на заснеженную землю, построились, начальник конвоя встал впереди, автоматчики с овчарками по бокам и сзади арестантских пятерок.

– Вперед!

Кто-то дальнозоркий прочитал на стоявшем в стороне здании вокзала: «Омск».

– Ребята, Омск! Николай, Воркутой и за тридевять земель тут не пахнет, насколько я понимаю в географии.

– Ой, правда: вот на вывеске только-что было: «Омский…», чего-то там такое…

– Разговоры! Отставить разговоры!

Оказалось, что высадили ради помывки в бане: как-никак уже десять суток в пути. Помылись и по окраинным улицам – чтобы меньше было свидетелей – вернулись в свой ледник. Так перемылось население всех вагонов, потом состав двинулся дальше на восток.

– Братцы, куда же нас везут? Двенадцатые сутки едем.

Тринадцатые…

Четырнадцатые…

Пятнадцатые. Большая станция. Один из моих попутчиков подтянулся с верхних нар к окошку. Увидев проходившую женщину, крикнул:

– Где стоим?

– В Красноярске, родимый, в Красноярске, – ответил дребезжащий старушечий голос.

И сразу послышался окрик часового:

– Эй, тетка, отойди от вагонов! Сама туда захотела?

Старуха засеменила прочь.

И снова катятся колеса, идут колеса. На исходе восемнадцатых суток они остановились. Завизжали открываемые двери вагонов.

– Выходи с вещами!

15 декабря 1939 года я ступил на землю Красноярского края, где мне предстояло провести около семи лет.

Нас привезли на 3-й лагерный пункт (лагпункт) Нижне-Пойменского отделения Красноярского исправительно-трудового лагеря (Краслага) НКВД. По-видимому, этап застал начальство врасплох – оно не знало, как нас использовать. Поэтому в течение целых пяти дней мы были предоставлены самим себе: одни отрешенно лежали на нарах, другие, собираясь кучками, беседовали, третьи ходили по двору, думая свою думу. Только на шестой день этапники были выведены за ворота. По лесной дороге, сопровождаемые окриками конвоя, мы добрались до широких ворот какой-то просторной зоны, построенной в глухой тайге. От ворот влево и вправо тянулся высокий забор из полукруглых досок – горбыля – с колючей проволокой по верху и контрольной полосой внизу. Конвойные вышки по углам были едва видны.

Пока в проходной вахте охранники что-то долго выясняли, мы, переминаясь под крепчавшим к ночи морозом, стояли строем по пять человек в ряду возле закрытого входа.

…На вахте, наконец, договорили, открыли ворота. Озябшие, голодные, молчаливые люди вошли в зону, в отведенные бараки. Старожилы объявили, что мы находимся на 6-м лагпункте того же Нижне-Пойменского отделения Краслага.

В шесть часов утра следующего дня удары по обломку рельса возвестили: «Подъем!» Поглотив по черпаку теплой каши и кружке горячей воды с куском черного хлеба, мы вышли к воротам, где шел развод на работы. Дежурный охранник распахнул тяжелые створки, наша бригада первой вышла за зону. Здесь в ожидании уже стояли вооруженные конвоиры в теплых шапках с пятиконечными звездами, полушубках и валенках, возле них рвались с поводков злобные овчарки. Один из конвоиров, поправив автомат за плечом, подошел к нам, поводок в левой руке, правую чуть поднял:

– Внимание, бригада! Переходите в распоряжение конвоя. В пути не растягиваться, не нагибаться, с земли ничего не поднимать, не разговаривать. Шаг вправо, шаг влево считаются попыткой к побегу, конвой применяет оружие без предупреждения. Все ясно? Вперед, направляющий!

Двинулись, пошли, нестройно покачиваясь.

– Не отставать, задние!

Люди перескакивали с одной обледеневшей шпалы на другую, не поскользнуться бы: глубоко внизу под шпалами – река, лед крепок ли?

– Шире шаг, направляющий!

Это «шире шаг!» слышалось поминутно, то с обращением к направляющему, шедшему первым, то просто так.

…Давно идем. Кто-то что-то проговорил идущему рядом.

– Разговоры! Прекратить разговоры!

Надо за всеми, за каждым следить, все время восстанавливать порядок! Трудна работа у конвоиров, а никуда не денешься: служба. Одни томятся, но многие упиваются властью над людьми. Интересно ведь, когда страх заставляет человека выполнять любое твое приказание. Вон хотя бы тот, очкарик, наверное, важным начальником был, в личной машине ездил, а сейчас я его могу на колени поставить, и будет стоять, как миленький. Да черт с ним, вот уже их рабочий участок.

– Бригадир! Пошли пару человек людей ставить запретки!

Так они, охранники, выражаются: «люди» – название товара, «человек» – единица измерения. Это примерно то же, что сказать: «Пошли-ка, пастух, на выгон пару голов скота».

Что касается запреток, то, поскольку веление конвоира – закон, бригадир немедленно посылает кого-то пошустрее втыкать в снег вокруг участка палки с дощечками, на которых написано: «Запретная зона». Ступишь за дощечку – выстрел, смерть.

– Бригадир! Дай человека разжечь мне костер! Еще один назначенный нарубил растопку из смолистого пня, собрал сухих сучьев, обломки бревен, боязливо потащил это все в сторону конвоира. Уложил щепки, поджег, раздул костер, чувствуя на себе сверлящий взгляд.

– Ладно, кончай, иди в бригаду!

Остальные, которых не трогали, успели тем временем покурить, побеседовать вполголоса. Бригадир поднимает всех на работу.

– Давай, приступай!

Нам предстояло штабелевать бревна делового леса, разбросанные по складу. Бывшие в бригаде крымские греки оказались наиболее «ушлыми», «хитроумными»: они сразу выделились в отдельное звено, которое взялось укладывать в штабеля крупную древесину – большой диаметр верхнего среза дает большую кубатуру, это позволяет скорее выполнять норму, а то и перевыполнять, значит, увеличится хлебный паек. Другим, в том числе мне, осталось работать со средним, а то и с мелким лесом: катать пиловочник, строевик, телеграфник, рудничную стойку, дрова-долготье. Здесь кубатура была малой, нарастала ничтожными долями, за целый день тяжелого труда удавалось выполнить норму на 60–70 процентов, а то и на 51 – за меньшее полагались штрафной паек, то есть триста граммов хлеба на сутки, и карцер. Этого нужно было избежать, чтобы не обессилеть, я работал в жарком поту. Дошло до того, что однажды, несмотря на мороз, мне пришлось сбросить бушлат и катать бревна в одной телогрейке. Но в это время на оставленный бушлат упала искра ближнего костра и он сгорел. Назавтра я не вышел на работу, вследствие чего меня после утренней поверки вызвали к начальнику лагпункта Савватееву. У него ко мне были всего два вопроса:

– Почему не вышли на производство?

– Сгорел бушлат, а в телогрейке при морозе в тридцать градусов работать нельзя, тогда телогрейка тела не греет.

– По какой статье сидите?

– Пятьдесят восьмой.

Он повернулся к охраннику, ждавшему приказаний:

– Трое суток штрафного изолятора без вывода на работу. Уведите.

Так я оказался в ледяном подвале – «шизо», как сокращалось название «штрафной изолятор». Там было негде сесть, негде лечь, можно было только стоять: но я ходил из угла в угол, чтобы согреться. Суточное питание состояло из трехсот граммов хлеба и двух кружек теплой воды. Проведя весь срок на ногах, я через три дня, выпущенный обратно в широкую зону, получил в каптерке ветхий бушлат и снова стал штабелевать лес на складе.

Потом штабелевка сменилась распиловкой бревен. Здесь моим напарником был Варнер Карлович Форстен, в прошлом нарком, которого я знал еще в котласской «пересылке». Мы пилили ствол за стволом, и одновременно я под руководством Варнера Карловича продолжал занятия финским языком, начатые на берегах Северной Двины и Вычегды.

Была поздняя весна, когда нас привели на расчистку глухого участка в тайге. Мои ватные брюки не доходили до портянок, на оголенные места ног набросилась мошкара. Я расчесал искусанную кожу, и так как у меня был авитаминоз, ноги покрылись гнойниками до колен. Фельдшер назначил аутогемотерапию, помогало это мало. Прибывшая в одном этапе со мной москвичка Роза Львовна Зиглина, ставшая медсестрой, переливая мою кровь из верхних конечностей в нижние, тревожно качала головой: «Не остаться бы вам без ног!»

Но я верил в свое выздоровление: болей-то почти нет, а тело молодое, справится. Только надо… надо, чтобы рядом постоянно был друг, были его участие, свет его. Не от случая к случаю, а постоянно – и чтобы я тоже был ему всегда нужен. Взаимное влечение двух людей зовется простым словом: любовь. Она есть во мне, теперь необходимо поднять ее на новую ступень. Этого поднятия не будет, если я хоть одной частицей почувствую, что стану в тягость своему другу.

Разделенная любовь помогает каждому из ее участников жить и творить.

Так 26 мая 1940 года родилось мое письмо Ире Серебряковой с предложением брака.

В конце июля меня отправили в больницу. Моими попутчиками до столицы лагерного отделения – Нижней Поймы – были уголовники, которых вызвали на освобождение по отбытию срока. Три километра от лагпункта до поезда на Пойму, они почти бежали, я едва поспевал за ними на забинтованных ногах, конвоир подгонял.

Три больничные недели в августе принесли мне исцеление от фурункулеза. Но, кроме того, в те дни меня нашло очередное письмо Иры. Майское мое признание, пробиваясь через частокол цензуры, еще не успело дойти до нее, от строк веяло ровным дыханием устоявшейся дружбы, не более того. Письмо было написано в июне, Ира, сдав зачеты, собиралась на летний отдых в Белоруссию. Вернется осенью, и тут – откровение в ожидавшем ее сибирском послании. Что дальше? Одно дело переписываться с товарищем по университету, сочувствовать и даже сердцем переживать его беду, помогать ему, внушая мысль, что о нем помнят, – и другое дело брак, соединение на всю жизнь. Судьба человека, объявленного «врагом народа»… Конечно, все это обвинение – преступный вздор… Но враги этого «врага» наделены огромной властью, «враг» до конца своих дней останется отверженным, общество от него отвернулось навсегда и… его судьба распространится на всех, кто будет с ним связан: жену, детей… Но ведь у каждого – одна жизнь и он хочет себе счастья… «Дорогой, единственный друг, оказавшийся в Сибири, в заключении, должен это понять… Милый, ты, конечно, поймешь, что я не могла решить иначе, и простишь меня…»

И тогда – конец всей переписке, всем напряженным ожиданиям вестей, страхам, что очередной глоток радости – строки и строки – затеряется где-то на тысячеверстных путях из Ленинграда в Сибирь. Конец! Потому что все окажется перегоревшим, не о чем станет писать, нечего будет ждать.

Я волновался в ожидании следующего письма Ирины. И чтобы унять волнение, пытался сосредоточиться на том, что меня окружало, что пополняло кладовую моих «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Вот уже два года лежит на больничной койке заключенный азербайджанец Мамедов: что-то решающее у него переломлено, может быть, на допросе, – расспрашивать как-то неловко, он страдает; но его не отпускают на волю, пусть из него уже ничего нельзя выжать, но – «враг народа», значит, пускай будет под стражей. Юноша-поляк тоже два года лишен счастливой возможности исправляться через лагерный труд: у него к спине привязана доска для выправления больного позвоночника, спать он может, лишь лежа навзничь. Но и за ним нужен глаз да глаз, а то, неровен час, еще сбежит на Украину, где его взяли, или, хуже того, в Польшу. А вот сидит на койке дряхлый литовец Можутис. У него водянка, медсестра вставляет в его раздувшийся живот резиновую трубку, подставляет литровую банку, туда из живота стекает вода. Наполнив банку, сестра закрывает краник на трубке, выливает воду в ведро, вновь оставляет банку, открывает краник, и так много раз. И старика Можутиса охраняют, оберегают от побега, а соседу его по койке, еще вчера общительному, венгру, это уже не нужно: он умер сегодня ночью, на койке чернеет обнаженный матрац.

Из больницы меня переправили на Комендантский лагпункт, воздвигнутый у края поселка Нижняя Пойма. Здесь я попал в бригаду Дикарева, работавшую на строительстве железнодорожной ветки. Мы готовили полотно, таскали на себе лиственничные и сосновые шпалы, укладывали их, засыпали «гнезда» между ними балластом; переносили рельсы, настилали и рехтовали их; строили вагонные весы. Запомнился день 2 ноября 1940 года, когда сильный мороз мешал перепиливать мелкими зубчиками пилы нужный рельс, но пришлось это делать несколько часов кряду. И все-таки вольный мастер Алексей Алексеевич Подшивалов был первым из встретившихся мне в лагерях людей его положения, кто относился к заключенным по-человечески, то с ободряющей улыбкой, то с доброй русской шуткой. Униженные, уставшие от зла остро ценят чужую теплоту, обращенную к ним. После Алексея Алексеевича я не раз ощущал внутреннее сочувствие вольных граждан арестантам, но он был первым из них на моем пути.

Русский характер незлобив, незлопамятен, отходчив. Отсюда родилась поговорка «Кто старое помянет, тому глаз вон». Естественно же возникшая ответная – «А кто забудет, тому оба вон» – не прижилась. Но лишь покорность, которую выработали в россиянах века жизни под гнетом восточных рабовладельцев, отечественных князей, вельмож, крепостников привела к тому, что народ огромной России позволил коммунистическим тюремщикам поступать с ним как со скотом.


В январе 1941 года все пути были построены, и нас перебросили на дальний шпалозавод, где мы стали работать в ночную смену. Стояли жестокие морозы – помнятся слова «сорок шесть градусов», прозвучавшие в разговоре двух конвоиров. Тайга, обступившая шпальный стан, казалось, трещала и содрогалась от стужи. Я и мой напарник, средних лет китаец Ван Чжи-ян, распиливали бревна шпальника длиной пять с половиной метров, готовя болванки («тюльки») для циркульной пилы. Работа происходила во дворе, мороз проникал во все щели одежды, движение рук при распиловке (в лагере это движение называли «тебе-себе-начальннку») чуть согревало. С Ваном я хорошо познакомился, потом узнал и его земляка Ван Чжися, тоже «вкалывавшего» в нашей бригаде. Первый Ван, уступая моим просьбам, помог расширить мой запас китайских слов, начавший образовываться еще в ленинградских «Крестах». Общение с Ван Чжи-яном оказалось настолько основательным, что даже спустя три пестрых лагерных года, уже давно ничего не зная друг о друге и оказавшись в ссылке, мы встретились однажды – и в последний раз – как добрые старые приятели.

Медленно подступала весна, когда мне принесли письмо от Иры, долгожданное, – а может быть лучше не дошел бы до меня этот взрезанный цензурой конверт?.. В письме было согласие. Ирина принимала на себя тяжкий труд быть невестой гонимого, навсегда внесенного в черные списки государства.

Ира, как все-таки мало я тебя знал! Предался каким-то сомнениям, писал за тебя строки вежливого, оправдываемого отказа… Как будто ты, чистая, способна ради себя предать любовь! Для тебя это невозможно, прости меня.

Раскаты грома

Весной 1941 года я при совершенно неожиданных обстоятельствах превратился из рабочего шпалозавода в… машинистку штаба Нижне-Пойменского отделения лагеря. Арестантку, работавшую на пишущей машинке, угнали на этап, других профессионалов не оказалось, а тут я и вспомнил в случайном разговоре, что когда-то имел некое отношение к машинописанию. Действительно, в студенческие годы мне доводилось перепечатывать свои первые статьи самому – сперва в деканате, потом в Институте востоковедения, и теперь это умение пригодилось в моем лагерном «трудоустройстве», причем на довольно длительное время.

Пишущая машинка «Смит-Премьер» с раздельными клавишами для прописных и строчных букв (84 знака) стояла в угловой комнатке штабного барака, построенного на огороженном участке зоны Комендантского лагпункта. В бараке за многочисленными столами работали заключенные бухгалтеры, счетоводы, статистики, экономисты, плановики. Имена Сергея Петровича Колчурина, Федора Ивановича Лазару, Бориса Филипповича Стибунова, Леонида Ивановича Полубоярова, Сергея Николаевича Стефанского, Ивана Филипповича Алексеенко, Николая Васильевича Силуянова, Анатолия Николаевича Пономарева и других «штабников» до сих пор живы в моей памяти, ибо с каждым из них я был связан по своей новой работе. Для этих сотрудников главной бухгалтерии приходилось печатать всякие сводки. Кроме того, Сергей Викторович Синельников из плановой части приносил в работу огромные «простыни», состоявшие из сплошных цифр, – «технико-экономические показатели деятельности Нижне-Пойменского отделения Краслага НКВД», широким потоком шли бумаги из Лесосбыта, ЧОС (части общего снабжения), Гужчасти, остальных подразделений штаба. Рядом с машинописным столиком помещался стол юрисконсульта, откуда поступали к печатанию многочисленные приказы о начетах за недостачи на товарных складах. Словом, дела было много, никто не хотел ждать, успевай поворачиваться. Конечно, при этом страдало мое и без того не блестящее зрение – но деваться было некуда, после изнурительного и беспросветного труда то в пору жестоких морозов, то среди туч мошкары, при вечном недоедании, занятие, внезапно свалившееся на меня с лагерных небес, было счастьем.

К этому относительному счастью добавлялось безусловное: до конца пятилетнего срока моего заточения оставалось менее двух лет. Через год счет пойдет на месяцы! 11 февраля 1943 года я попрощаюсь с оставшимися товарищами, уйду на станцию и… «пожалуйста, билет до Ленинграда». А там: «Ира… Ира, здравствуй!» Мы поедем в Москву – к Вере Моисеевне, в Азербайджан – к моему брату. И там и там я скажу: «Здравствуйте, это я стою перед вами, перед тобой, брат. А это Ира, которая бесстрашно переписывалась с «врагом народам», своей любовью помогла ему выстоять. Мы теперь вместе навек. Мои путешествия по владениям ГУЛАГа были испытаниями не только для меня, но и для нее. Как говорится, полюби нас черненькими, а беленькими нас всяк полюбит…»

И еще счастье – я смог сберечь мозг. Он не распался от страха перед палачами, не огрубел в борьбе за существование, не обмяк от усталости. Он творит.

Вот, кругом высятся серые заборы с колючей проволокой и всматриваются в тебя часовые с угрюмых вышек по углам, вот среди бараков то и дело мелькают плоские лица, злые глаза стражей, – а как прекрасна жизнь!

Воскресным вечером 22 июня заключенные «штабники» сидели в своем бараке за большим общим столом, занимаясь кто чем: одни беседовали, другие, с досадой оглядываясь на шум, пытались читать; на краю стола двое играли в шахматы, а за ними стояла толпа болельщиков, напряженно следивших за ходом сражения. Слышались голоса: «Рокировку-то рано делать, он ведь может…» – «Помолчи!» – «Эх, слон тут ни при чем, вот если сдвоить коней…» – «Понимаешь ты!» – «Да уймитесь вы, не мешайте играть!» На другом конце стола: «Хочу писать заявление о пересмотре дела. Под лежачий камень, знаешь ли, вода не течет…» – «Думаешь, поможет? Я вот…» Вдруг из-за стола порывисто вскочил Гольдфайн, работавший, несмотря на свое арестанство, начальником ТНБ (технико-нормировочного бюро). Он замахал руками, призывая к тишине, и указал на черную тарелку радио, прикрепленную к столбу около стола. Все стихли и прислушались. Внятно и оглушающе, словно гром, прозвучало сообщение: германские войска перешли советскую границу, началась война.

Люди – везде люди. Только что говорившие о будничном, привычном, часто мимолетном, они внезапно онемели, словно пораженные раскатом нежданного грома. Так, вероятно, было в миг первого сообщения о войне и на воле. Не знаю, когда возник в нашем бараке возбужденный разговор о событии, потому что я сразу по окончании радиопередачи вышел во двор и стал взволнованно ходить по деревянным дорожкам зоны.

Что теперь будет?

Невозможно, чтобы нашу огромную страну победили – это не укладывается в сознании. Но ее сопротивляемость осложнена уничтожением образованных военачальников, а с другой стороны – созданием громадной армии «врагов народа», которую надо по-прежнему кормить и сторожить, которой приходится бояться, – вместо того, чтобы опираться на эти тьмы невиновных людей в тяжкий час.

Может быть, нас уничтожат? Произвол, жертвами которого мы стали, допускает все. Но кто же тогда будет работать в тылу? Одни женщины? И все-таки – должна же быть справедливость, ведь мы невиновны.

Мысли, мысли… Но уже отбой, надо в барак. Никто не спит. Хорошо, что охрана не проверяет отход ко сну, резкий окрик слишком болезнен сегодня для нервов.

Потекли дни новой, военной, жизни. Каждый продолжал заниматься своими служебными делами, по-прежнему от стола к столу перелетали слова: «контокоррентный счет», «красное сальдо», «мемориальный ордер», но воздух был пронизан тревогой. По утрам вольнонаемные работники штаба сходились в угловой нашей комнатушке: здесь мой сосед по рабочему месту юрисконсульт Федор Михайлович Лохмотов, когда-то красногвардеец в Царицине, теперь «враг народа» с восьмилетним сроком, показывал на карте передвижение советских вражеских армий – сведения об этом поставляли сводки Совинформбюро. Когда, выслушав его очередной рассказ о положении на фронтах, вольнонаемные уходили, Федор Михайлович хватался руками за свою седую голову и сокрушенно повторял: «Что это! Что это! Как можно допускать такое отступление! Смотри, где уже немцы, это ужас, что же мы-то!» Если не все, то многие, большинство, были угнетены и ждали перемен к лучшему.

От Иры пришло письмо уже с печаткой военной цензуры, но еще довоенное, писанное всего за несколько дней до грома. Такой безмятежностью веяло от строк, полных покоя и надежд, предвкушения летнего отдыха! Она радовалась и цветам, и музыке, лившейся из чьего-то окна, раскрытого навстречу лету, ее восхищали изваяния львов на мосту и задумчивый Крюков канал. И она ждала меня, отсчитывая оставшиеся месяцы тюремного срока.

Осенью я получил еще одно ирино письмо. Учась уже на пятом, последнем, курсе, она одновременно работала медсестрой в госпитале для раненых бойцов. Трудно ей приходилось, но духом не падала: «Беру с тебя пример, твоя-то жизнь потруднее моей, и давно, а ты все идешь, не садишься отдыхать на придорожный камень… Да, похудела, побледнела, круги под глазами, что сделаешь – воюем… Но все беды пройдут, все будет хорошо у тебя и у меня. У нас».

Время шло, война продолжалась, делаясь, все более ожесточенной, все гуще усеивая свой путь жертвами. «Шемаха, где живет брат, расположена далеко от места боев. Вера Моисеевна эвакуирована из Москвы в Среднюю Азию. Но Ира ходит под вражеским огнем в осажденном Ленинграде. Вот где наибольшая опасность». Об этом думалось днями и ночами. Я ждал вестей с нараставшей тревогой. «Понимаю, хорошо понимаю, как сложно сейчас отправить письмо в далекую Сибирь, как нелегко прорваться посланию с берегов Невы на большую нашу землю». Но верилось в чудо, я ждал новых и новых писем. Однако их больше не было. Когда прошли все возможные сроки, я отправил запросы в университет, в госпиталь, на дом. Ответом было глухое молчание.

1 и 2 июня 1942 года мне принесли, одно за другим, два письма от Ольги Александровны Серебряковой. Она сообщила, что ее дочь Ирина погибла при воздушном обстреле госпиталя, где она работала. Это произошло 28 ноября 1941 года в два часа дня.

Все померкло передо мной, мысли мешались. Впервые стала ощущаться усталость от постоянного внутреннего напряжения, ушла способность сосредоточенно обдумывать что-либо. Я начал курить – показалось, что этим притупляется нервное возбуждение. Приходилось горестно радоваться тому, что теперь, в условиях военного времени, к дневной работе заключенным «штабникам» добавили вечернюю: перепечатка бесчисленных деловых бумаг отвлекала от мучительных дум и воспоминаний. Когда нам изредка давали выходной день, меня уже не тянуло ходить, задумавшись, по дорожкам зоны, теперь было страшно оставаться наедине с собой. Во время неожиданно предоставленного отдыха, нежеланного, я часами неподвижно лежал в своем углу на нарах, рассеянно слушая барачный шум и тупо глядя в одну точку. Год назад в этом углу спал бухгалтер Калабухов, потом он умер, сейчас на его спальном ложе простерся полутруп, некогда живший я. Так, наверное чувствовал себя Аррани, несколько веков назад:

Вы, разные реки, текущие в мире!

Та уже и мельче, та глубже и шире,

Одна широко разлилась по равнине,

Другая несмело ползет по пустыне,

Виясь в раскаленных прибрежных песках,

А эта – в высоких крутых берегах.

Не льните к бессмертию: в вечном просторе.

Да! – всех упокоит вас Мертвое Море.

Одна – в ледяной ли безбрежной пустыне,

Под звездами ночи полярной, доныне

Средь вечных снегов, от порога к порогу

Упорно себе пробивая дорогу,

В песках ли волна ее льется живая,

Веселый оазис века омывая,

Вольется в застывшее, в сером уборе,

Всегда неподвижное Мертвое Море.

Другая меж скал и зеленой прохлады

Кипящее кружево мчит – водопады.

В серебряной пене прибрежные розы,

На них семицветные брызги, как слезы.

Ей горный простор и любезен, и тесен,

И сколько тут грома, и смеха, и песен!

Но ярость, и смех, и движение вскоре.

Убьет равнодушное Мертвое Море.

Рекой протекает судьба человека

По разным просторам короткого века.

В ней радость, мешаясь с тревогой и грустью,

Плывет от истоков – к предвечному устью.

Все судьбы людей – пестротканные реки,

Смиренье и страсти сливают навеки

В гасящее счастье гасящее горе

Безбрежное, вечное Мертвое Море.

Одним суждены золотые чертоги.

Другим – власяница, а третьим – остроги,

И каждый себя потешает, считая,

Что он – у преддверья бессмертного рая.

И сколько возни, суеты и разлада

У мнимых ворот первозданного сада!

Их всех примиряет в бессмысленном споре

Живых усыпальница – Мертвое Море.

А жизнь в лагере шла своим чередом.

Однажды нас выстроили на «главной улице» Комендантского лагпункта – широкой деревянной дороге. И в этот миг из подземного карцера вывели трех истощенных измученных людей, еле удерживавшихся, чтобы не упасть от слабости. Они дрожали не то от осенней стужи, не то вспоминая как их били и опасаясь новых расправ. Начальник лагпункта Козырев, оглядев собравшихся, обратился к нам с речью.

– Лагерники! Перед вами три бандита, которые не достойны ходить по советской земле. Они покрыли себя вечным позором!

Оказалось, что все просто: эти трое пытались бежать. Я по рассказам знал, что бывает в таких случаях: окрестных деревень приходится бояться – там сразу выдают беглецов; а по тайге уже идет погоня с овчарками, и вот где-то обессилевший от голода и страха узник становится ее добычей. «Ложись! – велит охранник. – А то спущу собаку, разорвет». Потом подходит к несчастному, ударяет ногой в бок: «Встать!» Защелкнулись наручники, пойманного привозят на старое место, бросают в карцер. Потом – новый срок и особо тяжелые работы.

И это чьи-то дети. Матери, вы слышите их боль?

А вот… Недавно привезли на лагпункт по спецнаряду бухгалтера. Тихий, неразговорчивый, только и узнали, что имеет восьмилетний срок и скоро должен освобождаться. Потом он вдруг исчез. Потом заметили, что дверь одного из отхожих мест при штабе постоянно закрыта. Взломали, увидели: приезжий бухгалтер стоит на коленях, он затянул на себе петлю. Охранники, вытаскивая окоченевший труп, ожесточенно пинали его ногами и злобно ругались.

Тоже ведь был чьим-то сыном: ребенок, подросток, юноша, учившийся, любивший. И все мужало, все зрело в нем для этой петли.

Лагерная жизнь шла своим заведенным ходом: переваливалась из года в год, перешагивала через упавших, забитых, умерших.

«Ума холодные наблюдения» и «сердца горестные заметы» понемногу приподнимали сникшую мою мысль.

…А кто этот рослый, чуть одутловатый человек с тревожными глазами на бледном лице? Быть может, его глазам никак не привыкнуть к ежедневному созерцанию клетки, в которой мы живем, потому и тревожны? Может быть, и уму все еще не смириться с арестантским положением, поэтому и лежит на лице несмываемая печать глухой тоски. Познакомились, оказалось – Урицкий. Да, племянник того самого Урицкого, председателя Петроградской ЧК в первый год революции. «Дядю убил студент-эсер Канегиссер», – сказал он мне. А кто сегодня убивает племянника?

Думаю и надеюсь, Урицкий-младший: хоть вы и связаны кровью с «часовым революции», как его называли, с человеком, имя которого долго носила главная площадь Ленинграда, – надеюсь, и верю, что вы не считаете себя единственным невиновным в окружении злокозненных «врагов народа». А ведь есть в тюрьмах и лагерях такие лица. Вот и не хочешь, а определенно, кажется: фельдшер Орест Николаевич Конокотин, вечно встречающий обратившихся к нему заключенных замкнуто-брезгливым выражением лица и речью сквозь зубы, уж, наверное, говорит про себя: «Я-то сижу ни за что, а вы – не уверен, все-таки у нас, как правило, людей зря не берут». А мы считаем, что он – жертва, как и все, пусть же когда-то и он выйдет на волю вместе с нами.

…И вдруг все мысли рушатся, я закрываю рукой глаза. Ира! Ира… Почему, ну почему же эти окровавленные куски тела, разорванного осколком бомбы, – ты, а не я, проживший до того страшного дня на шесть лет больше тебя? Где мудрость природы, отнявшей жизнь у только что начавшей жить? Вот она – слепая безумная пляска природы, не мудрость. И вновь приходит на память Аррани:

Я хожу и твержу: умерла, умерла, умерла.

Ибо розу-тебя бестелесная тень сорвала

И рассвета роса не умчалась к полдневному солнцу,

А с твоих лепестков, как слезинка с ресницы, стекла.

Ты ушла, растворилась, исчезла, растаяла вдруг.

Растерявшийся – где ты? – с тоской озираюсь вокруг.

И не слышу тебя я в смелеющих песнях рассвета

И не вижу в зрачках у твоих беззаботных подруг.

Безмятежность не сходит с холодного воска лица,

Потому, что любви ты не знала еще до конца

И уснула влюбленной, не зная, что в мире живущих

Умирает любовь, потому что стареют сердца.

Истекал 1942 год. В начале следующего меня должны были освободить из заключения с окончанием срока. Январь 1943. Остался месяц. Дни недели… Неделя… Четыре дня, три… Настал день 11 февраля, которого я ждал, шагая по камерам, скитаясь по этапам, работая на пристанях и в тайге, отстукивая на машинке лагерные бумаги. День, которого ждала и не дождалась Ира, день, годы до которого отсчитывали другие мои близкие. Меня, между тем, не вызывали. В два часа дня я пошел справиться в УРБ (учетно-распределительное бюро). Полусонный от «блатной» работы арестант-статистик Чижов лениво перелистывал формуляры личных дел, процедил: «Да, срок истек, запросим Управление». 23 февраля вызвали и предложили расписаться под извещением. В нем стояло: «Объявите заключенному (мои фамилия, инициалы), что он оставлен под стражей до конца войны».

Ладно. Пусть это уже третий – после известия о войне и гибели Иры – третий раскат грома, пусть я почти сломлен. Но «почти» это ведь не «конец». Мозг еще жив. И в особенно трудные часы жизни он требует работы, рвется к ней. Действие рождает противодействие, чем больше одно, тем сильнее другое, так должно быть. Смотри, слепоглухонемая Елена Келлер овладела тремя европейскими языками – помнишь, ты мальчиком читал об этом в старом журнале «Нива»? Это – человек. А пасть, превратиться в ничтожество куда как легко. Тем более что в самом человеколюбивом государстве для этого созданы сейчас все условия.

1943 год прошел в напряженной работе. Я восстановил по памяти все свои лингвистические записи – те, которые украли у меня на раскурку уголовники на Беломорканале, и те, которые я спас от обыска в Котласе, но не мог спасти от следующего тления. И появились новые стихи и переводы. Но самым важным в то время было то, что начали собираться, все плотнее прилегая одна к другой, мысли вокруг будущей кандидатской диссертации.

В начале 1944 года война все еще длилась, но меня вызвали на освобождение. 20 января дежурный охранник открыл передо мной проходную, подозрительно оглядел с головы до ног. Прочел и перечитал справку об освобождении. Потом открыл вторую дверь – на улицу, и я вышел, крепко держа сундучок, подаренный мне товарищами в зоне. На дне сундучка лежали тетради с записями.

Пешком по шпалам

Справку об освобождении из лагеря надо было обменять на паспорт, милиция находилась в Ингаше, за пятьдесят километров от Поймы. 27 января 1944 года, под вечер, я пришел на местную железнодорожную станцию Решеты. Зал ожидания был наполнен разноголосым гулом и табачным дымом.

Ко мне подошел низкорослый человечек в новых валенках, добротном полушубке, теплой шапке-ушанке.

– Дозвольте прикурить.

Затянулся, выпустил густую дымную струю.

– Морозы-то, какие стоят, а? Наверно, градусов далеко за тридцать будет, как считаете?

– Может быть, и за тридцать, – ответил я. – В общем, не жарко.

– Да-а… – протянул человечек. – А не знаете, скоро придет поезд?

– Вроде, должен быть в семь часов, а там кто его знает. Говорят, иногда опаздывает.

– Да, бывают заносы в пути… А далеко едете?

– Близко, в Ингаш.

– Ингаш – да, это рядом. Что, родственники там?

– Нет, по делу.

– Да-а, делов-то всем хватает: у одного, глядишь, то, у другого это. А я вот еду к теще погостить, давно собирался, да все некогда, недосуг.

Мне стало скучно и тоскливо. В непрошеном собеседнике томила бившая в глаза сытая пустота и в то же время что-то настораживало, не то «влезание в душу» при назойливых попытках завязать разговор, не то колючий взгляд бегавших глаз. Я уже хотел отойти в сторону, как вдруг с лица человечка сбежало беспечное выражение и его пропитый голос отрывисто произнес:

– Ваши документы!

Привычным жестом был отогнут лацкан полушубка и сразу возвращен в прежнее положение. Из тайника матово мелькнула какая-то бляшка, дававшая ее владельцу право задержать среди вольных людей любого показавшегося подозрительным: вдруг – беглец из лагеря? Вот ради чего передо мной разыгрывалась комедия с невинными вопросами. Вздрогнув, будто наступил на змею, я достал и с отвращением протянул сыщику справку об освобождении, подписанную его хозяевами. Он тупо смотрел в бумагу, медленно шевеля губами, потом сложил, вернул ее мне и пошел прочь. Я поглядел ему вслед с чувством омерзения. Люди по-разному добывают себе хлеб.

Подошел поезд, все вагоны были закрыты. Я вскочил на подножку и, отворачиваясь от ледяного ветра, боясь хоть на миг отпустить поручень, промчался до Ингаша. Назавтра вернулся в Пойму с паспортом. Теперь-то я уже совсем вольный гражданин.

Жизнь внесла уточнение: такой вольный гражданин, как я, не имеет права вернуться домой, на запад страны: он должен (должен!) остаться на работе в лагере, но теперь это зовется «работой по вольному найму», а для того, чтобы это осуществилось и было незыблемо, он обязан сдать паспорт в отдел кадров отделения лагеря.

Все это было предписано спущенной в низы директивой ГУЛАГа. Поэтому ее жертвы стали называться «директивниками». Таковых насчитывалось довольно много; теперь, отбыв – ни за что – шесть, вместо назначенных пяти, лет заключения, я пополнил их число.

– Можете остаться у нас «машинисткой», – сказал мне вольнонаемный главный бухгалтер Кузьма Иванович Дудин. Он хорошо относился к заключенным, в голосе его звучала озабоченность по поводу моего трудоустройства. – Работали вы как надо, штаб весь обслуживали. Но у «машинистки» зарплата дохленькая, жить на нее трудно, хоть и не семейный вы…

Сдавая паспорт в отдел кадров за зоной, я столкнулся в коридоре с Сергеем Викторовичем Синельниковым, который когда-то приносил мне печатать «простыни» с «технико-экономическими показателями» плановой части штаба. Сейчас, вдруг освобожденный «по чистой», то есть в связи с прекращением дела, он был назначен начальником 6-го лагпункта – того самого, где я содержался в 1940 году. Синельников предложил мне переехать на шестой и занять пост заведующего пекарней.

– Сейчас война, продуктов не хватает, и много рук – жадных и бесчестных – тянется к хлебу – говорил он убежденно. – На пекарне нужен честный человек.

– Сергей Викторович, не по мне это дело. Меня там красивенько обворуют. Из-под замка вытащат муку или хлеб. Должен же я временами отлучаться, а ночью спать, наконец.

– Тогда, может быть, пойдете ко мне секретарем? На том и поладили. В доме солдатки я ночевал на скамейке у кухонного окна, из которого постоянно дуло; может быть, вдали от столицы лагерного отделения легче найти сносное жилье? С другой стороны, секретарские доходы, хоть и малы, но вероятно можно будет завести огород с картошкой да моркошкой? 13 февраля я перебрался на шестой лагпункт.

Потекла своеобразная жизнь. «Гражданин секретарь», как меня теперь называли заключенные, следил за доставкой писем этим работягам, напряженно ждавшим очередных весточек из дому; сопоставлял списки вольнонаемных дежурных на лагерной кухне: учитывал количество освобожденных по болезни на каждый день; переписывал приказы начальника лагпункта Синельникова – не на бумагу, которой из-за войны не хватало, а на обструганные доски, постепенно образовавшие «деревянный архив». Заведующий овощехранилищем Михаил Николаевич Концевич приютил меня в своем доме. Того, что выдавали на карточки, не хватало, и по выходным дням я то возился на своем огороде, то ездил в Пойму докупать кое-что для еды на имевшемся там рынке. Среди покупок бывало твердое молоко. Эту жидкость хозяйки, державшие коров, ставили на мороз, молоко застывало, потом его выбивали из мисок и на прилавках появлялись бело-желтые кружочки. Их покупали, на зимней сибирской улице они не таяли, а уж дома-то не забудь положить кружочки в посуду.

Бывая в Пойме, я встречался с Арпеник Джерпетян, которую все ее знакомые звали просто «Арфик». Ее освободили незадолго до меня из того же Комендантского лагпункта, она тоже была «директивником». Когда-то учившаяся в Московском литературном институте, Арфик теперь была банщицей. Но прошлого не перечеркивала. Я приходил в крохотную ее комнатку при поселковой бане, мы вели долгие разговоры о поэзии и прозе. Однажды я даже стал переводить стихами ее написанную по-армянски поэму, которую она посвятила близившемуся восьмисотлетию Москвы. Поговорив, мы угощались ломтиками холодного вареного картофеля с луком и подсолнечным маслом, Арфик почему-то называла это приготовленное ею кушанье «английским блюдом».

Как-то раз Арфик сказала:

– Хочу в будущий выходной съездить в Тинскую – двадцать километров от Поймы в сторону Ингаша. Надо там, на рынке, загнать носки теплые, новые, из Москвы полученные. Сменять на крупу или муку или что-нибудь из продуктов.

Когда в следующий раз я зашел к Арфик, то не увидел ни крупы, ни муки. Вместо них на столике, за которым Арфик и ела, и писала, лежал толстый том Шекспира из полного дореволюционного издания. Здесь были «Король Лир», «Макбет», «Отелло» и другие сокровища.

– Вот, – с гордостью сказала молодая женщина, – вот что на носки выменяла, приобрела прямо на рынке. Без крупы проживу, без Шекспира – нет. Будем вместе читать.

И это когда мы, «директивники», вели полуголодную жизнь! К моему горлу подступил комок.

– Здорово, – только и смог я произнести. – Будем вместе читать.

Начальник лагпункта Синельников распорядился, по согласованию с узником-врачом Кочетковым, ежедневно варить и давать заключенным хвойную настойку – все-таки в ней присутствуют какие-то витамины. У входа в столовую появился бачок с настойкой, а возле него – седобородый человек, разливавший напиток в подставляемые кружки. Это был содержавшийся на 6-м лагпункте Сидамонидзе, местоблюститель патриарха всея Грузии. Как только мне об этом сказали, я пригласил Сидамонидзе в свой секретарский «кабинет» – комнатку рядом с начальничьей и попросил его поучить меня грузинскому языку. Я до сих пор помню сверкающие живым блеском глаза на усталом старческом лице и доныне храню грубые листочки оберточной бумаги с грузинскими словами, каллиграфически выписанными рукой местоблюстителя патриарха. Как и при изучении других языков, меня прежде всего занимали обозначения простейших общечеловеческих понятий: «земля», «вода», «небо», «отец», «мать», «один», «два» и так далее. Сравнение разноязычных слов для одних и тех же явлений и предметов давало обильную пищу для моих размышлений о происхождении языков и их последующих взаимоотношениях. Занятия грузинским, проводившиеся по вечерам, после рабочего дня, заставляли меня поздно уходить на ночлег за зону. Надзиратели, Груздев и Шульга, смотрели на это косо – вольнонаемным, даже в моем бесправном положении, не положено было слишком задерживаться среди заключенных. Как-то они даже «застукали» меня за тем, что, решив не проходить лишний раз мимо подозрительных вахтеров-охранников, я преспокойно улегся ночевать на скамейке, стоявшей в моем «кабинете». Это было прямым нарушением лагерного распорядка, стражи подали донесение старшему надзирателю – седому сержанту Окладникову, называвшему себя «начальником режима». Но ему в это время было не до меня: показалось ему, что один арестант не так на него посмотрел, как должно, и он принес мне свой рапорт на имя Синельникова о том, что з/к (заключенный) такой-то хочет его, Окладникова, «уничтожить». Мы с Сергеем Викторовичем посмеялись и над страхами бравого «начальника режима», и над его правописанием. А Окладников, поскольку его никто не стал «уничтожать», приободрился и начал было выговаривать мне за ночлег в зоне. Но я ответил: «Товарищ сержант! Мне действительно пришлось допоздна задержаться в зоне, потому что никак было не оторваться от страниц гениального труда товарища Сталина «Краткий курс». Потом прилег на пару минут, чтобы, передохнув, дальше читать. Вы-то, конечно, уже знакомы с этим великим произведением!» Окладникова моя горячая речь так сбила с толку, что он чистосердечно проговорил: «Я еще не читал…» – «Товарищ сержант, как же так? Вся страна читала, а вы нет! Странно, очень странно!» Бедный старик побледнел и быстро пошел прочь; мне стало его жаль. А «Краткий курс» у меня и в самом деле был, я попросил его у командира взвода охраны Попова, чтобы познакомиться с книгой, о которой говорилось денно и нощно. Кое-что прочитать в ней я успел, но судьба этого экземпляра «гениального труда» оказалась печальной: уголовники выкрали ее из моего служебного стола на раскурку. Такая же участь постигла и учебник терапии, присланный мне матерью Иры. Вверху титульного листа стояло: «С приветом из Заполярья. О. Серебрякова» – родители Иры жили в Мурманске. Эта книга стоит перед моими глазами до сих пор – так же, как присланные Ирой номера журнала «Ленинград» со стихами Леконта де Лилля и Артюра Рембо.

…Лето 1944 года кончалось. Однажды, зайдя в санчасть, я увидел в углу на скамейке тело, накрытое простыней. Мне сказали: у юноши-армянина завтра кончался срок заключения, а сегодня он решил пойти на лесоповал в последний раз, попрощаться с тайгой. От падавшего дерева отвалился небольшой сук, ударил юношу в висок, смерть наступила мгновенно.

Позже, зимой, мне предстало как бы продолжение скорбного зрелища. Был ясный морозный день, когда воздух как будто звенит от стужи. У санчасти, во дворе зоны, понуро стояла запряженная в повозку лошадь. На повозке помещался наспех околоченный ящик, в нем лежал обнаженный труп, вынесенный из стационара. Возница-заключенный вышел из санчасти с дощечкой, на которой значились «установочные данные» умершего: номер личного дела, фамилия, инициалы, статья уголовного кодекса, по которой он был осужден, срок заключения, начало и конец этого срока. Больше ничего. Возница приподнял крышку ящика, бросил дощечку на лицо покойнику. Она звонко стукнулась об окаменевший нос и провалилась куда-то вглубь. Живой человек тронул вожжи, лошадь поплелась, увозя мертвого человека к проходной. Через одиннадцать лет, уже в тайшетском заключении, я услышал: за проходной охранник молотком разбивает череп мертвецу – так надежнее, потому что вдруг заключенный притворился мертвым, а там, в лесу, куда его отвезут, выскочит из гроба и давай бог ноги! Враги народа, они ушлые, на все горазды.

Синельникова «за мягкотелость» сняли с должности начальника лагпункта еще в апреле. Конечно, инженер. Может, еще и непонятные книжки читает, какой из него начальник лагеря? Прислали хмурого и жесткого Василия Алексеича Иванова. Этот меня невзлюбил, до поры до времени терпел, потом, осенью, отставил от секретарства.

Пришлось искать новую работу. Как-раз понадобился предствитель от Нижне-Пойменского отделения на инвентаризации лесных складов нового подразделения лагеря – в Тунгуске. Меня послали туда. Тунгусское подразделение, недавно основанное среди еще более глухой тайги, чем старые «лаг-точки», располагалось километрах в двадцати пяти за 6-м лагпунктом, где я жил. Местный поезд ходил редко, я отправился по шпалам пешком.

Тайга прекрасна. Кто однажды ее увидел, тот не забудет стройных и сильных деревьев, прозрачных родников и чистого, наполненного хвойным запахом воздуха. Но жизнь тайги отравлена проклятием рабского труда и скорбью, витающей над лесными могилами загнанных узников. Тысячи подневольных бригад, сотни тысяч безвестных могил.

Если бы тайгу не отдали тюремщикам, она могла бы стать земным раем.

…Ты помнишь?

В закате зимнем

Снегов золотое море,

К лесам и вершинам синим

Уносится лыжный след,

Я мчусь по нему.

Навстречу

Вечерние мчатся зори,

И ветра мне сладки речи,

Как сладок любовный бред.

И вдруг я увидел нежность.

Стремительность в каждом нерве,

В ресницах – небес безбрежность

И льдинок солнца хрусталь.

Я тихо промолвил: «Пайва!»

И ты отвечала: «Тере!»

И судеб двойная лайва

Помчала нас вместе в даль.

Как хочется, чтобы все на земле было совершенным!

Я быстро шел по шпалам, оглядывая бежавший назад бесконечный лес. Кругом было пустынно и тихо, в чутком покое серого осеннего дня, наполненного неподвижным светом, стук шагов отдавался резко и остро.

– Стой!

Что такое? А, это я прохожу мимо какого-то лагпункта и меня окликает часовой с охранной вышки.

– В чем дело?

Я ведь уже «вольный», значит, могу и так разговаривать с охраной – недовольно, возмущенно.

– Кто такой?

– Вольнонаемный!

– Покажи документ!

Опять документ! Я вспоминаю того плюгавого на станции. Достаю удостоверение лаг-работника, где уже стоит не «з/к» – заключенный, а «тов.», иду к вышке.

– Не подходи! – вновь раздается голос. – Положь под камень, сам отойди в сторону!

– Черт с тобой…

Я выполняю приказание. Часовой опасливо подходит, берет удостоверение, одним глазом читает, другим следит за мной. Потом кладет спасительную мою бумагу под камень и возвращается на свою вышку, оглядываясь: не собираюсь ли я на него наброситься? Удостоверение-то да, конечно, а вдруг…

Я стараюсь быстрее уйти от бдительного служаки-охранника, от забора, который он сторожит. Тайга, снова простая тайга без людей, тихая и бесстрастная, смотрит на меня, я ищу успокоения в ее тишине и бесстрастности.

Но вдруг новый оклик:

– Шу-му! Шу-му!

Это уже теплый голос. «Шу-му» – так звучала моя фамилия в устах китайца Ван Чжи-яна, давнего собрата по несчастью. Вот он сам стоит у небольшого придорожного домика, приветливо машет рукой.

– Шу-му, ходи сюда, ходи сюда!

Подхожу, кладу руки ему на плечи.

– Ни хао! Здравствуй! Ван суй! Десять тысяч лет жизни тебе!

Он смеется, отвечает по-китайски, тащит меня в домик.

Сидим, вспоминаем Комендантский лагпункт, железнодорожные свои работы, шпалозавод. А что теперь? Ван, отбыв срок, работает путевым обходчиком на этой крохотной таежной станции, где мы сейчас обретаемся. А я, освободившись, вот, иду в какую-то дальнюю Тунгуску считать на складах деловой лес. Оба все еще ходим по лагерным дорогам, а что будет завтра? Надо надеяться на лучшее, а худого и так хватило. Ван угостил меня молочным супом с картофелем. Потом покурили, и я встал.

– Прощай, Ван! Мне надо успеть дотемна в незнакомое место.

– Прощай, Шу-му…

Я пошел дальше. Так мы расстались навек.

Имеющихся тысяч лагерей – мало, Тунгуска и Сосновка – новые дети, свежие отростки раскидистого древа ГУЛАГа. Где-то рядом были «трудармейцы» – население бывшей республики немцев Поволжья со столицей в городе Энгельс. «Т/а» – трудармейцы представляли собой нечто среднее между «в/н» – вольнонаемными и «з/к» – заключенными: у них действовали партийная и профсоюзная организации, вольнонаемные именовали их «товарищами», но – уехать нельзя, извольте работать там, куда вас привезли.

В Тунгуске я ежедневно выходил на склады с бригадой учетчиков леса. Судя по немецким фамилиям, иногда русифицированным (например «Шиллеров»), многие трудармейцы были привлечены к участию в инвентаризации. Все сортименты – авиационник, палубник, понтонник, шпальник, строевик, телеграфник, рудстойка, дрова-долготье, дрова-швырок – были мне хорошо знакомы, давний труд на штабелевке научил многому. Работа по переучету всего наличия заготовленной древесины и сверка с бухгалтерскими данными шли довольно быстро, к исходу ноября инвентаризация была закончена. Печальным ее итогом стало выявление преступной бесхозяйственности: арестантов заставили спилить и уложить в штабеля шестьдесят пять тысяч кубометров леса в местности, из которой его нельзя было вывезти – этому мешали болота и сильная холмистость лесоповальной деляны; древесина, естественно, сгнила. Говорили, что начальник тунгусского подразделения Тихон Васильевич Баранов был осужден за это на восемь лет лишения свободы. Если это так, то, к сожалению, высокому начальству Красноярского лагеря урок не пошел впрок: я позже видел, с каким бездушным проворством перебрасывались рельсы с одного склада лесопродукции на другой – вместо того, чтобы пошевелиться и раздобыть несколько пар недостающих рельсовых плетей по 12,5 метра! Безрельсовый склад обрекался на умирание, труд многих людей и богатство страны растаптывались, видеть это было больно.

По возвращении на 6-й лагпункт мне на грани 1944–1945 годов довелось побывать и заведующим столовой, и заведующим пекарней. Там вскоре выяснилось, что я был прав, отказываясь в свое время перед Сергеем Викторовичем Синельниковым от таких постов: кое-кому из власть предержащих полагалось «класть в лапу», это было противно, а по отношению к заключенным и безнравственно. Однако честность подстерегали опасности вплоть до нового тюремного срока, и я был рад, когда столовая и пекарня остались только в области моих воспоминаний – невеселых, но это были уже лишь воспоминания.

Явившись в Пойму, где находился отдел кадров, я спросил: «Куда можно устроиться на работу?» Здесь пришлось вплотную столкнуться с инспектором Истоминой, оставившей во мне тяжелое впечатление. За протекшие к тому времени семь лет общения с жизнью НКВД я насмотрелся всякого, но сейчас нравственное падение впервые передо мной воплотилось в женщине. Евгения Александровна Истомина была надменна – ее супруг являлся начальником лагерного отделения, где она подвизалась. Но, кроме того, она ненавидела интеллигенцию – в кругу охранителей правопорядка это считалось признаком благонадежности. Ненависть и мысли выплеснулись в истерическом выкрике, которым инспекторша заключила свой разнос меня за то, что я нигде подолгу не работаю: «Мне плевать на то, что вы философ!» После этого помощник Истоминой с усмешкой предложил мне должность пастуха телят. Я всегда считал, что всякий честный труд почетен, однако дурацкая усмешка провинциального грамотея заставила меня молча повернуться и уйти. Вскоре представилась возможность устроиться пожарным сторожем на лесосклад.

Место моей работы располагалось в шести километрах от 6-го лагпункта. Снова надо было ходить по шпалам, на этот раз ежедневно и бесконечно – я охранял склад, с семи часов утра и до семи вечера или в течение стольких же часов ночью. Чтобы сберечь единственную пару обуви, приходилось, миновав лагерный поселок, ее снимать и продолжать путь босиком. Этим пользовались вечно голодные комары

Штабеля разновидных и разносортных бревен окружала нехоженая тайга. Невозмутимая первозданная тишина стояла вокруг меня памятными днями летнего умиротворенного покоя и под звездным небом. Ни звука, ни шороха. Идешь по складу или прохаживаешься у сторожки, и сам вдруг ненароком настораживаешься, услышав свои шаги. Здесь, посреди леса, я был наедине с природой. Где-то шумят города, кипят страсти, даже в шести километрах отсюда мои соседи по крохотному поселку волнуются, спорят, приказывают, – а тут все неподвижно и в то же время все живет, каждая былинка и каждый кузнечик.

Здесь, на складе, моим постоянным спутником было творчество без помех, без нежданных окриков. И вновь Аррани:

Слава тебе, засветившему солнце во мраке Вселенной,

Зодчему храма таинственных вечно красот мирозданья…

В капле ничтожнейшей солнце находит свое отраженье.

Так отражаешься ты, всепроникший, всевечный,

В каждой пылинке и в каждом незримом движенье,

В каждом мгновенье стихии времен быстротечной…

Над складом висел тихий августовский полдень, когда к моей сторожке подъехали три всадника.

– Стой, кто такие? – спросил я, подходя. Один, указав на ехавшего чуть впереди, ответил:

– Начальник Первого ОЛПа (отдельного лагерного пункта) Сурнин, мы с ним.

Они спешились, и Сурнин обратился ко мне:

– Хорошо дежурите. Вы кто?

– Сторож. Пожарный сторож.

– Всю жизнь что ли, сторожем были? Кем раньше-то?

– Студент Ленинградского университета. По восточным языкам.

– Какие языки знаете?

Я начал перечислять и дошел до финского. Сурнин оживился:

– Хорошо, как по-фински «нож»?

– «Пуукко».

– А по-нашему, на коми языке – «пурто». А как… ну, «костер»?

– «Нуотио».

– А у нас – «нодья». Похоже.

– Финский и коми – родственные языки, товарищ начальник.

Меня потянуло сказать об этом подробнее, привлечь тюркские данные, но Сурнин вдруг спросил:

– Вы, видать, образованный, так, может, и на машинке умеете печатать?

– Да, приходилось.

– Что тут вам делать? Приходите в наш отдел кадров, передайте: я сказал, чтобы вас назначили на машинку. У нас на ней некому работать.

Он и его спутники посидели в сторожке, потом, отдохнув, снова сели на коней и поехали дальше – как я понял из их разговора, на охоту. А для меня в этот день обозначился еще один поворот в моих скитаниях. Пробыв сторожем до сентября, я затем перешел на работу в Первый ОЛП. Он помещался в трех километрах от моего обиталища на 6-м лагпункте, туда надо было идти в сторону, противоположную складу, по широкой лесной дороге.

И вновь я – «машинистка» главной бухгалтерии. И опять я встретился с юрисконсультом Федором Михайловичем Лохмотовым, знакомым по Комендантскому лагпункту. Он и здесь пребывал в этой должности, но теперь у бывшего красногвардейца уже кончался восьмилетний срок, он жил надеждой на скорое свидание с дочерьми – инженерами на Сталинградском тракторном заводе; а сына уже не увидеть, пропал без вести во время войны. Снова мы с Федором Михайловичем работали в одном помещении и говорили о разных разностях.

Нередко приносила мне работу Паперкина, секретарша Сурнина. От «кадровички» Кикиловой она знала, что я «директивник» и относилась ко мне соответственно: ни «здравствуйте», ни «пожалуйста» не говорила, а лишь небрежно роняла, кладя работу к машинке: «Отпечатать (столько-то) экземпляров, срочно». Главный бухгалтер Львов был высокомерен и груб. Однажды я не сдержался, ответил резкостью, он пожаловался заместителю Сурнина – командиру взвода охраны Кучмелю, тот долго и нудно мне выговаривал. А охранник Мосиенко уже приготовился и застрелить. Все дело было в том, что я как-то шел в проходной ОЛПа вдоль забора контрольной полосы. «Эй! – крикнул хриплый голос. – Отойди прочь!» Я узнал Мосиенко, на которого был давно зол, и решил проявить твердость, продолжал путь, не сворачивая. «Эй, ты, оглох, что ли? Отойди, а то стрелять буду!» Но я дошел до проходной по избранному мной пути, а ретивый страж, видимо, сообразил, что перед ним какой ни есть, а вольнонаемный и выстрел в него может принести стрелявшему осложнения. С Мосиенко у нас были старые счеты: один раз, когда я работал заведующим пекарней, нужно было в сумерках быстро перевезти муку со станции на склад, а этот упрямый служака, охранявший тогда на 6-м лагпункте, загонял арестанта-возчика в зону: «Уже темно!» Я доказывал, что ночью не из чего будет печь хлеб, Мосиенко же твердил свое – конечно, ему хотелось не конвоировать подводу с мукой, а скорей уйти в казарму. То, что завтра заключенные останутся без хлеба, его не волновало, ему было все равно. И тут меня прорвало – годы унижения, которое приходилось молча сносить, на миг отшвырнули мою обычную сдержанность, и я осыпал ошалевшего от неожиданности охранника самыми изощренными непечатными ругательствами, какие только поселило в моей памяти длительное заключение. Я бушевал ради того, чтобы завтра у заключенных был хлеб, и в то же время мстил за все зло, причиненное мне и множеству других людей неправдой, лживыми и продажными судами, злобными конвоирами. Кончилось тем, что мука была перевезена в склад, но Мосиенко затаил обиду и охотно послал бы пулю в меня, только «бы» помешало. А все-таки жаль этого пожилого солдата – он, должно быть, никогда не задумывался о том, что можно и нужно жить не так, как он, а по-человечески.

Исполнились шесть лет моей жизни в заточении, шел третий год ссылки. Итого восемь с лишним лет неволи. Кто я? Недоучившийся студент, которому перевалило за тридцать, человек, освобожденный из-под стражи, но лишенный возможности заниматься избранным делом жизни, поденщик, отдающий время, зрение и нервы – и одно, и другое, и третье невосстановимы – случайным работам, чтобы продлить свое существование.

…Творчество – постоянное, наперекор обстоятельствам – утешает меня. Те свершения, которые кажутся удачными, приносят мне удовлетворение, наполняют гордостью. Ради этого я во все годы заключения старался сберечь свой мозг. Но иногда я себе кажусь бабочкой, бьющейся о стекло закрытого окна. Откроется ли оно раньше, чем упаду, обессилев?

Должно открыться? В самые тяжелые мгновения я говорил себе: «Моя жизнь не может кончиться в неволе, не для этого она мне дана».

Были приложены все усилия к тому, что вырваться в Ленинград – к университету, к Институту востоковедения. Еще летом 1944 года, едва освободили от лагерных решеток, я восстановил связь со своим учителем Игнатием Юлиановичем Крачковским. Началась постоянная переписка. В 1945 году Крачковский прислал мне экземпляр первого издания своей только что вышедшей книги «Над арабскими рукописями. Листки воспоминаний о книгах и людях». Там я нашел строки о моей работе над рукописью средневековых арабских лоций в студенческие годы. Слова наставника особенно волновали и поддерживали в моем положении:

«У меня появился /…/ ученик, который без всякой моей инициативы оказался энтузиастом арабской картографии и географии. С большой радостью он познакомился с /…/ лоциями и по достоинству оценил их значение. Я с удовольствием видел, как он упорно преодолевал трудную терминологию и настойчиво добивался идентификации географических названий. Его не слабеющий энтузиазм обещал хорошие результаты, он рос на моих глазах, но ряд обстоятельств прервал его научную работу в самом начале».

Академику пришлось не называть фамилии ученика, потому что под неопределенным выражением «ряд обстоятельств» было скрыто определенное: «арест». Но в кругах востоковедов знали, о ком идет речь, поэтому в последующем переиздании книги Крачковского на арабском языке инкогнито было раскрыто.

Вскоре в том же 1945-м на имя начальника Красноярского лагеря НКВД полковника Филиппова пришло ходатайство Института востоковедения Академии наук СССР о снятии с меня «директивы» и разрешении вернуться для продолжения научной работы в Ленинград. Одновременно я получил письменное разрешение на въезд в Свердловск, откуда до Ленинграда было, конечно, ближе, чем от моих лагпунктов.

И обращение Института, и позволение въезда остались без последствий. Это ожесточало и усиливало желание непременно добиться своего. Сказал же любимый вождь: «Для великой цели дается великая энергия», я испытал это на себе. Бороться и победить, иного быть не должно. И все же не раз приходила усталость и ныло в сердце.

– Где же справедливость, правосудие? – однажды воскликнул я, разговаривая с другим «директивником», бывшим товарищем по этапу в Сибирь. Мы оба по делам службы оказались в зоне одного небольшого лагпункта неподалеку от моего 6-го.

Собеседник пристально взглянул на меня и криво усмехнулся.

– Эх, дорогой! Вы до сих пор не знаете, где справедливость? Пойдемте, покажу.

Я, недоумевая, последовал за ним. Обогнули барак, вышли к широкой площадке. Спутник, чтобы не привлекать внимания охранника на вышке, чуть заметно указал рукой и понизил голос.

– Видите? Вон там старый человек в ушанке, ватнике, валенках расчищает лопатой дорожку от снега? Повезло, ведь все-таки не на общих подконвойных работах, а в зоне трудится. Это генеральный прокурор нашей страны Рубен Катанян. Большевик-подпольщик, по должности – страж государственной справедливости. А ныне самого сторожат. Вот где справедливость, а вы ищете…

Но, мучаясь, отступая и вновь наступая, я смог остановить нараставшее отчаяние. Я смог добиться осмотра меня высокопоставленной медицинской комиссией Красноярского лагеря. Она установила, что из меня уже ничего выжать нельзя, постоянное недоедание и нервная истощающая напряженность в течение многих лет сделали свое дело. На основании заключения медиков «директива» была с меня снята. 17 июня 1946 года эшелон гвардейцев, возвращавшихся с дальневосточного фронта (в другие поезда было не попасть), помчал меня в Москву, к полной свободе, как я тогда думал.

Три арабские лоции

Понадобилось около трех недель, чтобы добраться из Красноярского края до азербайджанского города Шемаха – в первом послевоенном году поезда были переполнены, железная дорога ввела дополнительный поезд № 501, в просторечии «пятьсот веселый», где путники располагались прямо на полу товарных вагонов.

Сердечная встреча с братом оставила первое глубокое впечатление в моей послесибирской жизни. Мы дружили с детства, он, старший, как мог, всегда помогал мне и советами, и средствами из своих скромных заработков. На протяжении тюремных моих лет мы постоянно тосковали друг о друге и теперь не могли наговориться.

– Ты спасся чудом, – говорил брат. – Было много ужасных дней и ночей, когда казалось, что мы уже не встретимся.

Другое переживание ждало нас в шамахинской милиции. Мы принесли туда заявление о временной прописке меня ради краткого отдыха. Офицер-азербайджанец, просмотрев мой паспорт, спросил:

– Почему хотите временную прописку? Уедете?

– Да, в Ленинград.

– В Ленинград? – Он покачал головой. – Вам туда нельзя.

– Как это… нельзя?

– Тут написано. – Он повернулся к моему брату: они были знакомы. – Смотрите, Иосиф Адамович: «Статья 39. Положения о паспортах. Это плохая статья. Вашему брату нельзя жить во всех крупных городах СССР и даже приезжать в эти города. Нельзя находиться ближе ста километров от них. А в Шемахе жить можно, мы от Баку помещаемся в ста четырнадцати километрах. Я потому спросил: «Зачем временная прописка? Здесь разрешается постоянная».

Я попросил о временной прописке, офицер, недоумевая, удовлетворил мое желание. Когда мы вышли из милиции, брат вздохнул и сказал:

– Вот как печально получилось. Мало того, что человека ни за что ни про что держали за решеткой словно какого-то преступника, так теперь еще и жить не везде позволяют! Вот где бесправие!

Мы прошли несколько шагов молча, потом он заговорил снова:

– Слушай, ты знаешь, я подумал: не надо тебе ехать в Ленинград. Это опасно, могут найти, схватить, что тогда? Потом, ты столько пережил, надо отдохнуть, я помогу тебе в этом. Да, и еще: ты много учился-мучился, хватит уже, здоровье надо беречь. Найдем тебе со временем нетрудную работу и будем помаленьку-потихоньку…

Последние слова подстегнули меня.

– Дорогой мой, я поеду в Ленинград. Иначе нельзя.

Он огорчился, а я добавил:

– Пойми, дело мое такое. Ради него и выжил… Тюрем-то было много, а учиться пришлось очень мало. И раз так обстоит с пропиской, отдыхать мне тем более некогда, надо двигаться вперед.

В конце июля того решающего 1946 года я приехал в Москву. Веры Моисеевны, которая с давних пор нечасто, но поддерживала меня своим участием, уже не было в живых: вернувшись из среднеазиатской эвакуации в столицу, погибла при трамвайном крушении. Было искренне жаль этой отзывчивой души, женщины, еще в молодости познавшей горечь одиночества и так нелепо закончившей свою жизнь.

Вскоре после приезда в столицу я разыскивал Бориса Борисовича Полынова, с которым познакомился восемь с половиной лет назад в камере ленинградского Дома предварительного заключения. Теперь этот «страшный человек», обвинявшийся в том, что он замышлял продать советскую Среднюю Азию английскому королю, сидел передо мной в своем кабинете директора академического института. В заключении он был членом-корреспондентом, сейчас уже стал академиком, но по-прежнему был открыт, общителен, доброжелателен. Посетителей к Борису Борисовичу в этот день как-то не было, и мы долго просидели в креслах, вспоминая тюремную жизнь, а больше всего – наш «вольный университет», который поддерживал в узниках силу мысли и духа. Полынов пригласил меня к себе домой на Якиманку, но я, помня о 39-й статье, о моем паспорте, старался поменьше разъезжать по городу. Встреча в кабинете оказалась последним нашим свиданием, но память о крупном ученом и славном человеке, подарившем недоучившемуся студенту свою дружбу, живет во мне и сейчас.

Товарищ моих университетских лет Миша Боголюбов[6], случайно встреченный на вокзале в Москве, сказал:

– Игнатий Юлианович-то сейчас здесь, в «Узком»… Войдя в парк подмосковного санатория, я увидел на ближней скамье одинокую фигуру. Лицо, обрамленное волнистой седой бородой, было устало и задумчиво, чуть вздрагивали на устремленных вдаль глазах полузакрытые веки. Я прошел мимо, не веря, что вижу того, о ком думал все свои трудные годы, кто был для меня мечтой и примером, – прошел и обернулся.

– Здравствуйте, Игнатий Юлианович!

– Боже мой… Вера, Вера, смотри, кто приехал! Вера Александровна Крачковская сошла с террасы, степенно поздоровалась, ушла. Неизменно сдержанный, ученый, тем не менее, был взволнован и оглядывал меня испытующим оком, по-видимому, желая определить, насколько отразились на мне перенесенное. Два часа беседы… Воспоминания, планы.

– Игнатий Юлианович, боюсь утомить вас… Прощаемся.

– Эти три лоции… – говорю я робко. – Игнатий Юлианович, вы ведь помните три лоции Ахмада ибн Маджида?..

– Как же, как же…

– Я занимался ими тогда, девять лет назад…

– Помню.

– Хотелось бы… хочу посвятить им свою диссертацию. Как вы думаете, Игнатий Юлианович? Крачковский внимательно глядит на меня.

– Что ж, они того стоят… Только как же вы так, с места в карьер? Столько пережито, и вдруг без отдыха браться за этакий труд… И потом… Пожалуй, надо бы сперва закончить университет!

В голосе строгость, а глаза светлеют.


Поезд остановился. Я прочитал на здании вокзала слово «Ленинград», перехватило в горле. Четырнадцать лет назад подросток из азербайджанской «глубинки» сошел на этот перрон, чтобы поступить на первый курс высшего учебного заведения. Теперь он, вчерашний сибирский узник, с этого же вокзала спешит на последний курс. Но есть более существенная разница – сегодня спутник из дальних мест знает, что высшее учебное заведение – это даже не прихожая науки, а ее преддверие, первые ступени лестницы. По той лестнице должен подняться каждый, стремящийся в храм.

От вокзала, четной стороной Невского, иду пешком в университет. Аничков мост. Вечные изваяния четырех юношей и четырех коней. Здесь, на Фонтанке… там, недалеко отсюда… бывший госпиталь, где в темный ноябрьский день оборвалась жизнь Иры. Вот я и вернулся, Ира, вот, замедлив шаг по мосту, иду в мой и твой, в наш университет, неотступно иду. А тебя нет и не будет.

Публичная библиотека, тени Оленина. Крылова… Дом Энгельгардта, где бывал знаменитый востоковед-писатель Сенковский, когда здесь давались концерты… Бывший Английский клуб, дом, откуда Грибоедов уехал навстречу своей гибели в обезумевшем Тегеране… Адмиралтейство… Нева! Все то же царственное течение широко простершихся вод. И на том берегу – университет.

Я миновал Дворцовый мост, подошел к зданию Двенадцати коллегий, потом к дверям своего факультета, склонил голову. Довелось-таки свидеться, хоть и долог был путь.

От факультета медленно от набережной – к Стрелке. Вон, в конце Менделеевской линии – Библиотека Академии наук, на самом верхнем этаже – Институт востоковедения с памятным мне Арабским кабинетом. Завтра – туда, сейчас – к Стрелке, где 21 июня 1937 года я отдыхал после только что сданного последнего экзамена за четвертый курс и обдумывал свою летнюю работу над рукописью арабских лоций. Шаги, шаги мимо старых домов, по непривычному асфальту, заменившему квадратные каменные плиты, от которых пахло петербургской стариной. Представительное здание с колоннадой, в нижнем его углу – «шинельная академиков», где ютился безнадежно больной востоковед-романтик Иностранцев… Дальше – Кунсткамера, академический Архив. А тут, на месте Зоологического музея, в начале XVIII века стоял деревянный дворец Прасковии Федоровны, урожденной Салтыковой. В 1684 году, двадцати лет, была выдана за царя Ивана V Алексеевича, родила ему будущую императрицу Анну Иоанновну, скончалась в 1723 году. Петр I помнил о московском соцарствии с братом, самый первый петербургский мост – от Заячьего острова к Троицкой площади – назвали Иоанновским. А от дворца осталось одно неясное воспоминание.

Дальше – площадь и Стрелка, где Нева разливается на Большую и Малую. Но куда исчезли бюсты Кваренги и Росси, смотревшие на Биржу с этой крайней точки Васильевского острова? Кваренги и Росси, творцы северного чуда России, державного Петрополя, – где они?

На следующий день после возвращения в Ленинград, 13 августа 1946 года, я пришел в Институт востоковедения.

И снова лоции Ахмада ибн Маджида… Томик в красном кожаном переплете дрожит в огрубевших руках. Война, блокада, сырой темный подвал, где истощенные люди укрывали древние рукописи от бомб… Все он вытерпел и дожил до утра Победы. Цел, цел! Даже мои закладки между страницами, положенные девять лет назад, остались на своих местах.

Какая сила в этой рукописи! Только что вернулся из дальних странствий, и ни кола, ни двора у тебя, а не оторваться от кривых строк, легших на бумагу пять веков назад.

Изрядно тут будет работы диссертанту… Уже и предварительное описание составлено, и столько всякой литературы проработано, а впереди еще дремучий лес, terra incognita, mare incognitum[7], называй как хочешь. Целый новый мир, не тот, который мы «проходили» в университете. Там все привычно, знакомая схема, там и a livre ouvert[8] по-арабски многое пришлось прочесть. А здесь что ни строка – загадка.


Бывшая сокурсница, гебраист Клавдия Старкова, пригласила меня на дачу в Райволу, нынешнее Рощино на Карельском перешейке. Электричка оказалась переполненной, едва удалось устроиться в проходе вагона.

Внезапно я заметил неподалеку двух разговаривавших мужчин; один из них был в штатском, на другом выделялась голубая фуражка сотрудника НКВД. Последнее не вызвало во мне большой радости; показалось, что паспорт с роковой отметкой «статья 39» начинает жечь мне карман и пламя добирается до тела. Я стал осторожно пробираться вглубь вагона, и тут до меня донесся обрывок мирной беседы.

– Скажи, а что вы делаете с теми, кому нельзя быть в Ленинграде, а они все-таки приехали и разгуливают где-то здесь?

– А что, – отвечал человек в голубой фуражке, – такие далеко не уйдут. На чем-то попадутся, и тогда мы их отправляем туда, откуда им уже никогда не вернуться в Ленинград.

У меня похолодела спина, я крепко стиснул зубы. Отодвинулся еще дальше, стал безучастно смотреть в окно. Ах, тюремщик, если бы ты и твой приятель знали, кто едет рядом! Много нашлось бы тогда злобной радости: задержали нарушителя, «врага народа»! Достойны поощрения, может быть, премии или месячного отпуска, а то, глядишь, неусыпного стража за бдительность повысят по службе. Да уж прости, голубая фуражка, постараюсь не попасться тебе. Спокойно! Так. Ослабить мышцы на лице. Так. Лениво смотреть в окошко. Кажется, они выходят. Нет, вышел штатский, а фуражка пока все еще здесь. Черт, оставшись без собеседника, сотрудник охранного ведомства может пристать. Отвернуться от него. Так. Сердце бьется слишком сильно, скорей бы доехать. Райвола! Фуражка выходит, я иду поодаль. Скоро поворот к даче, мы разойдемся. Я сдерживаю шаг, чтобы побольше отстать.

Человек в голубой фуражке подошел к пивному ларьку, встал в очередь. Я прошел мимо. Опасновато оставлять его сзади, но скоро поворот, а за ним второй. Я пошел быстрее.

Слова, услышанные в электричке, наполнили меня постоянной настороженностью и заставили делать все, чтобы выжать из каждого пребывания в Ленинграде предельно возможное, не терять ни часа. Этому способствовало и то, что ни у кого из моих знакомых я не мог останавливаться надолго – приходилось часто менять место ночлега, чтобы соседи, дворники, паспортистки, милиционеры не обратили внимания на постороннего человека, незнакомца, постоянно обретающегося в одной из квартир. Каждый случайный звонок в дверь заставлял вздрагивать хозяев, которым их гостеприимство могло обойтись дорого. Но еще больше приходилось ежиться непрописанному гостю, который в одно мгновение мог потерять все.

Так, в постоянном напряжении, прошли вторая половина августа, сентябрь, и вот уже вовсю катился октябрь, холодные дни под заметно потускневшим небом. В условиях, предложенных мне жизнью, не могло быть и речи о моем восстановлении на пятом курсе. Поэтому я подготовился к тому, чтобы сдать государственные экзамены за университет уже в октябре. Область моих занятий – арабская филология – теперь была представлена не на филологическом факультете, как в студенческие мои годы, а на новообразованном восточном. Декан восточного факультета Виктор Морицович Штейн, с которым благодаря Крачковскому я познакомился по линии Географического общества, еще будучи студентом, отнесся ко мне внимательно и доброжелательно. Так как для приема государственных экзаменов нужно было созвать комиссию ради меня одного, университет испросил разрешения у министра высшего образования. Министр вернул вопрос на усмотрение ректора, а ректор – на усмотрение декана. Таким образом, в течение дня 23 октября я сдал все полагавшиеся испытания. Помнится, что после экзамена по истории ВКП(б) проверяющий сказал мне: «Отвечали вы на пять, но поставить я могу только четыре, потому что вы говорили своими словами, а нужно было точно так, как сказано в «Кратком курсе». Учтите на будущее». Ох уж этот сталинский «Краткий курс!» Мне вспомнились 6-й лагпункт, уркачи и незадачливый сержант Окладников.

Оставалось теперь защитить дипломную работу. А вот она – Игнатий Юлианович Крачковский, вернувшийся в Ленинград из санатория «Узкое» еще в сентябре, при очередной встрече в Институте востоковедения достал из своего стола какие-то листки и протянул мне:

– Узнаете свое детище? Это ваша «Арабская картография», как видите, уже набранная, но в силу известных вам обстоятельств запрещенная к опубликованию. Она хранилась у меня все годы, пока вы отсутствовали.

Крачковский не любил ни похвал, ни обильных излияний благодарности. А ведь сколько работ своих учеников он спас от уничтожения! Достаточно вспомнить исследование «Путешествие Ибн Фадлана из Багдада на Волгу в 922 году», подготовленное А. П. Ковалевским, арестованным в 1939 году; или перевод сочинения Бузурга ибн Шахрияра «Чудеса Индии», выполненный Р. Л. Эрлих и не опубликованный при жизни переводчицы; или записки о движении Шамиля на Кавказе, изученные А. М. Барабановым, который погиб в первую военную осень, защищая Ленинград. И вот сейчас ко мне возвращается мой давний труд.

– Спасибо, Игнатий Юлианович.

В углу первой страницы «Арабской картографии» чей-то синий карандаш вывел слова «не печатать». Может быть, они принадлежали Мочанову? Был такой сумрачный бледный человек, одиноко сидевший в дальней институтской комнате. Под его надзором шли в печать или отвергались все работы востоковедов, даже академиков, он проверял их неблагонадежность. Ко мне этот «бдила», как его втихомолку называли, в 1937 году очень «цеплялся» из-за того, что я не поместил в своей статье ни одного высказывания товарища Сталина о средневековой арабской картографии. Мочанов, где вы сейчас, в 1946 году? Опять, небось, надзираете за кем-то, Я зачеркнул красным карандашом мертвенную синюю надпись и проставил: «Печатать!» Через год «Картография» вышла в свет, это была моя первая печатная работа.

25 октября 1946 года, вооружась картами и чертежами, я защитил свой диплом; государственная комиссия отметила исследование высшей оценкой. Когда испытание окончилось и все собрались покинуть огромную аудиторию, внезапно слетел и вдребезги разбился висевший над одинокой лампочкой запыленный колпак из мутного толстого стекла. Тонкая же лампочка осталась невредимой и, уже не скрытая колпаком, засияла ярко и остро.

– Ты видишь? – возбужденно сказал мне Лева Гумилев, присутствовавший на защите. – Грубый темный колпак, висевший на твоей жизни, рассыпался в прах, и теперь ты засиял!

Что было ему ответить?

– Я не мистик. Но, вообще говоря, любопытное совпадение.


25 октября окончен университет, 26-го я заговорил в Институте востоковедения об академической аспирантуре.

– Принесите заявление, – ответили мне, – приложите отзывы о вашем, так сказать, научном лице. Заполненная анкета, автобиография, фотокарточки – само собой. Все аспирантские экзамены сдать до 15 ноября, иначе вопрос рассматриваться не будет. Запомнили или вам записать?

– Спасибо, упомню так.

Дальше, дальше – озираясь, ежась, надевая на лицо выражение беспечности, скуки, даже тупости. Не только на улице, но и в институте – здесь есть и осведомители, и просто косо глядящие на постоянного посетителя читального зала.

31 октября сдан первый аспирантский экзамен – испытание по-иностранному языку, английскому.

11 ноября утром сдана история философии. Вечером – испытание по арабистике, основной специальности. В комиссии – директор Института востоковедения, академик Струве, заведующий Арабским кабинетом академик Крачковский, доктор наук Винников, кандидат наук Беляев. Последнему поручено проверить мои знания по всем разделам арабистики, и он старается, гоняет меня до темноты в глазах, залезая в несусветные дебри. Остальные слушают, изредка задают свои вопросы. Начался третий час экзамена. Беляев готов спрашивать до утра.

– Я думаю, хватит, – мягко говорит Василий Васильевич Струве. После совещания комиссии выставляет «отлично». Я выхожу в коридор.

– Что они с тобой делали? – бросается ко мне Лева Гумилев, ожидавший окончания экзаменационного суда. – Ты бледен, как…

– Все в порядке, Лева. Пошли на улицу. Через несколько дней я был зачислен в аспирантуру…. И вдруг охватила усталость. Что это – разрядка после напряжения, когда весь был туго натянут?

Назавтра после зачисления и поздравлений я медленно шел в сумерках из института по Менделеевской линии, направляясь туда, где я надеялся получить ночлег. Вышел к Неве, пошел берегом. Речной ли воздух освежил, тогдашняя ли тишина, стлавшаяся по набережной, стала вживаться в сердце – оно отозвалось, вялые в течение всего вечера мысли начали крепнуть, строиться ряд за рядом.

Это действительно усталость. Все-таки – аспирант Академии наук. И кое-кому и кое-чему нужен. Остальное наладится.

Не «наладится», а надо наладить. Добиться справедливости, она должна быть.

Во второй половине ноября я уехал в Москву.

«Академик Сергей Иванович Вавилов,

депутат Верховного Совета СССР

Председателю Президиума Верховного Совета СССР

Тов. Швернику Н. М.


Глубокоуважаемый Николай Михайлович, академики В. В. Струве и И. Ю. Крачковский обратились ко мне с просьбой возбудить ходатайство перед Президиумом Верховного Совета СССР о снятии судимости с научного работника-арабиста Шумовского Теодора Адамовича и о разрешении ему проживать в г. Ленинграде, где находится Институт востоковедения.

Т. А. Шумовский, будучи еще студентом Ленинградского университета, написал ряд самостоятельных работ по арабистике. В феврале 1938 года он был арестован НКВД и осужден на 5 лет (ст. 58, 10–11). После освобождения в январе 1944 года он работал в том же лагере по вольному найму. В 1946 году по ходатайству Института востоковедения Т. А. Шумовский был освобожден от работы в лагере и приехал в Ленинград, где он, несмотря на 8-летний перерыв в научной работе, прекрасно сдал вступительные экзамены в аспирантуру Института востоковедения Академии наук СССР. Учитывая острую нужду в научных работниках-арабистах, кадры которых за время войны очень уменьшились, прошу о снятии судимости с гр. Шумовского Т. А. и разрешении ему проживать и вести научную работу в Ленинграде.

С. И. Вавилов. 20 ноября 1946 г.»

Известие об этом письме придало мне новые силы, укрепило в намерении неотступно добиваться справедливости. Я стал разыскивать загадочное Особое совещание при НКВД, решение которого, вынесенное в 1939 году и все не отмененное, сделало меня бесправным человеком. Поиски вокруг печально знаменитой «Лубянки» ни к чему не привели: чудовище пряталось в неведомых щелях. После этого заявление о пересмотре дела было отнесено в ЦК ВКП(б). Наконец, я написал об этом же Сталину, сдав письмо в будочку у западной стены Кремля. Что еще можно было сделать? Жизнь еще не успела тогда, в 1946 году, достаточно просветить меня на этот счет. Осудивший в своих мыслях Сталина в самом начале его восхождения, я, тем не менее, продолжал юношески верить в возможность проблесков человечности внутри созданного им государственного строя. По этой причине пребывание мое в Москве задерживалось, каждый новый день, думалось мне, может принести отрадную перемену в моей беспокойной судьбе. Но это становилось опасно, ответа все не было и не было, и как-то вечером взяв свой портфель (больше у меня ничего не было) я вышел из дома моих гостеприимных хозяев, перебрался к Ленинградскому вокзалу и в эту же ночь отправился в город Боровичи Новгородской области.

В этом старом русском городе на берегах Меты, удаленном от Москвы и Ленинграда куда больше, как на роковые сто километров, я решил войти в гостиницу. Взяли паспорт, предоставили даже отдельный номер. А назавтра:

– Вас не прописывают, зайдите по этому адресу. Адрес на бумажке привел в милицию.

– Напишите заявление о прописке, зайдите с ним по этому адресу.

Новая запись на бумажке указала мне путь в Боровичский городской отдел государственной безопасности. Так бы и сказали, к чему таинственное «зайдите по адресу»? Теперь все понятно, ведь ГБ – начало и конец всему. Лейтенант Павлов тщательно просмотрел паспорт.

– Здесь вам можно.

Сделал на моем заявлении разрешительную надпись, и все пришло в должный порядок.

А время летело, вот уже новый 1947 год. Нужно было выполнять расписание аспирантских занятий, мною же составленное, подписанное Крачковским и утвержденное Институтом востоковедения. Но так как стипендия все еще не была назначена, мне следовало позаботиться о средствах к существованию. Пришлось безотлагательно съездить в Ленинград, где институт заключил со мной договор на перевод ряда арабистических статей с иностранных языков на русский. Это могло дать определенный заработок.

Вернувшись в Боровичн с подлинниками статей, я принялся за работу. Для этого пришлось подыскать постоянное жилье, 7 января 1947 года его удалось найти в доме Анны Федоровны Фоминой, гардеробщицы городской больницы. Новая моя хозяйка была простой русской женщиной, бесхитростной и участливой. По временам ее речь сверкала народным остроумием. Правда, иногда приходилось улыбаться забавному столкновению слов. Анна Федоровна гордилась своей «старшенькой» дочерью Ниной, жившей в Риге (младшая, Тамара, находилась при матери и работала кочегаром), и приговаривала: «Нина-то моя рецепты хорошо по-латыни пишет, чай, давно уже между латышами живет». В новообретенном обиталище было спокойнее, чем в гостинице. Я взялся за переводы, мечтая скорее добраться до работы над диссертацией.

«Боровичи, 10 февраля 1947.


Дорогой Игнатий Юлианович!


Перевод Ваших четырех статей из «Энциклопедии ислама» и автобиографии М. Нуайме выполнен. Завтра начну сверку немецкого и русского текстов «Исторического романа» и «Арабской литературы в Америке», за этим последует перевод Ваших работ для других томов.

Холод здесь такой, что работаю в шинели, она выручает и ночью. Дело движется довольно быстро: за переводы я засел только 6 февраля. До этого неделю был в Москве, где ничего особенного не выходил. Сказали только, что Отделение литературы и языка Академии наук во главе с И. И. Мещаниновым утвердило меня в аспирантах. Но стипендии, о которой я хлопотал, не дали, так как еще нет утверждения в Президиуме, последний же может это сделать лишь после снятия судимости. Дело мое пересматривается третий месяц, видимо, это растянется надолго.

К академику Мещанинову с известным Вам заявлением я ходил пять раз, но он или отсутствовал, или не принимал. Однако я решил собраться с силами и возобновить наступление в марте.

Будьте здоровы и счастливы, Игнатий Юлианович».

В марте я отвез готовые переводы в Институт востоковедения. Это было еще не все, но жила надежда в апреле закончить работу. Она мне по-своему нравилась, однако я помнил, что меня ждет диссертация, и высчитывал дни, когда можно будет, забыв обо всем, и прежде всего – о всяких «пересмотрах» и Особых совещаниях, приступить к разбору лоций арабского спутника Васко да Гамы.

Желая приблизить долгожданный миг, я рискнул остаться в Ленинграде на целую неделю. Это произошло во время очередной деловой встречи с Крачковским. Каждый день, поднимаясь на верхний этаж Библиотеки Академии наук, в читальный зал Института востоковедения, я проходил мимо изваяния академика Бэра, выполненного скульптором Опекушиным, и замедлял шаг: ученый, глубоко задумавшийся, ушедший в себя от всего преходящего, олицетворял преданность науке. Вспоминался «Мыслитель» Родена. Записка, появившаяся на свет чуть раньше описываемого времени, воскрешает обстановку моих тогдашних занятий:

«В контроль Библиотеки Ак. наук.


Тов. Шумовский Т. А. занимается в Институте востоковедения от 9 час. утра до 7 час. вечера. Просьба пропускать его с лично ему принадлежащими тремя книгами.

Зав. библиотекой ИВ О. Ливотова. 16 октября 1946 г.»

Напряженные занятия, ставившие все новые и новые вопросы, увлекавшие вперед и вперед, нередко заставляли забывать о постоянной опасности для меня находиться в Ленинграде.

«Боровичи, 31 марта 1947.


Дорогой Игнатий Юлианович!

Вторая часть переводов Ваших работ близка к завершению. Уже переведены восемь статей – шесть с немецкого и две с французского. Сегодня с утра я приступил к переводу предпоследней работы (с английского) и со всем надеюсь управиться к исходу недели. Работаю с удовольствием, временем себя не ограничиваю.

В апреле думаю вплотную заняться изучением французских работ о спутнике Васко да Гамы. Их семь, они уже мной подобраны.

Бумаги, которые я с усердием, достойным лучшего применения, собирал, две недели как сданы в местное ведомство охраны государственной безопасности. Пересмотром дела и не пахнет, а сам я сижу на древних берегах Меты в ожидании погоды. До свидания, Игнатий Юлианович, всего Вам доброго».

В апреле все переводы приняты Институтом востоковедения. Теперь можно, сказал я себе, заняться диссертацией.

– Голубчик, – сказал мне директор Института востоковедения Василий Васильевич Струве, когда я сдал последний перевод, – мы с вами сегодня поедем в Ленинградский горсовет.

Он всех называл «голубчик», этот пронизанный добротой человек.

– В горсовет, Василий Васильевич? Зачем?

– На прием в Шикторову.

Шикторов был начальником Управления государственной безопасности по Ленинграду и области. Когда мы приехали на Исаакиевскую площадь и вошли в здание Ленинградского горсовета, он в качестве депутата вел очередной прием. Струве стал горячо просить его о моей прописке, приводя доводы, которые до тех пор излагались в письменных обращениях. Рослый генерал с голым бронзовым черепом слушал, не перебивая, и лишь тусклое выражение холодных глаз выдавало нарастающую в нем скуку. Наконец, он отозвался:

– Не положено.

– Товарищ Шикторов…

– Не могу разрешить, это запрещено. О чем разговор? Есть постановления, указывающие, где таким лицам жить можно, а где нельзя. Постановления надо выполнять.

– Но…

Шикторов отвернулся к окну, стал внимательно разглядывать площадь. Беседа была окончена.

В мае я вновь приехал в Ленинград – хотелось поделиться с Игнатием Юлиановичем Крачковским первыми более или менее углубленными размышлениями над рукописью лоций, положенными в основу диссертации. Семья Струве, знавшая меня еще первокурсником, теперь приютила неустроенного скитальца под своим кровом. Верная спутница жизни Василия Васильевича, такая же добросердечная Мария Леонидовна, сразу сообщила:

– Неприятность, но не падайте духом. Тут недавно приезжал главный ученый секретарь Академии наук Бруевич и на совещании академических директоров долго выговаривал Василию Васильевичу за то, что он позволяет вам и Гумилеву заниматься в Институте востоковедения. По мысли Бруевича, вам обоим должно быть запрещено переступать порог института, потому что вы не вправе находиться в Ленинграде.

– Да, – подтвердил только что вернувшийся домой академик, – да, голубчик. И теперь, конечно, нельзя ждать утверждения вас Президиумом и приказ о зачислении в аспирантуру придется отменить.

Когда я горестно поведал новость Игнатию Юлиановичу, он пристально посмотрел на меня и сказал:

– Ну что же, я думаю, что вы обойдетесь без их аспирантуры. Она ведь не каждому нужна.

Усмехнулся в свою роскошную бороду и добавил:

– Поскольку вы уже не аспирант, я не могу оставаться вашим официальным руководителем. Но это значит, что я вправе выступить официальным оппонентом на вашей предстоящей защите.

Глава арабистики нашей страны верил в то, что я исполню задуманную работу. Это было утешением и поддержкой, но это и обязывало.

Ученый секретарь Института востоковедения, маленький лысенький Рафиков, узнав о моем отчислении, забеспокоился:

– Верните аспирантское удостоверение, немедленно верните!

Он трусил – под удостоверением стояла его подпись.

«Нет, Ахмед Халилович, – пронеслось у меня в голове, – эта справка в переплете мне пригодится. Вдруг задержат, я и предъявлю, авось дело и не дойдет до паспорта. Глядишь, ваше свидетельство меня и спасет, отведет беду, диссертацию-то писать надо!»

А вслух сказал:

– Конечно, конечно, обязательно верну. В следующий приезд. Сейчас торопился, не взял с собой. Шел от Рафикова, и было горько. «Не думайте, почтенный секретарь, что мне было легко врать. Но, как говорится, положение обязывает».

«Депутату Верховного Совета СССР академику С. И. Вавилову.


Нижеподписавшиеся просят Вас не отказать в сообщении, известны ли какие-либо результаты предпринятого Вами в ноябре 1946 года по нашей просьбе ходатайства перед Президиумом Верховного Совета о снятии судимости с гр. Шумовского Т. А.

…Аспирантский план 1946–1947 гг. Шумовский выполнил досрочно и с превышением, приступив уже к непосредственной работе над диссертацией. Однако до снятия с него судимости зачисление в аспирантуру представляется невозможным, вследствие чего уже в течение года /…/ он лишен средств к существованию и постоянного местожительства, что создает крайне трудные условия для его научной работы.


Академик В. В. Струве.

Академик И. Ю. Крачковский».

Лето я провел у брата в родной Шемахе. Снимки рукописи лоций были со мной.

Шемаха. Маленький городок в горах, удаленный на сто с небольшим километров от Баку, некогда столица государства, ныне райцентр. Город «шамаханской царицы», заключенный между шестью кладбищами – четырьмя мусульманскими, армянским и русским, последнее позже отвели под пастбище для скота, потом под застройку. Вот улицы, по которым я ходил в школу, вот горы – на них я взбирался, речка – по ее берегам бродил, сочиняя стихи. А это – охранник местного отделения Госбанка, старый азербайджанец Али Наджафов, помнящий меня мальчиком. Сегодня он пришел к нам о чем-то поговорить с главным бухгалтером Госбанка, моим братом. Я и брат с давних пор уважительно зовем старика «Али-дай» – «дядя Али». Гость появился в то время, когда я за обеденным столом – письменного не было – читал свою рукопись лоций. Рядом в коробочке с увеличительным стеклом лежал крохотный (два на четыре сантиметра), но полный Коран, приобретенный мной в Ленинграде. Али-дай бережно взял со стола священную книгу, приложил ее к сердцу, затем поцеловал и положил обратно. Он был набожным шиитом – о шиизме говорили, прежде всего, его имя и особенно фамилия: когда молился у своего коврика в углу операционного зала Госбанка, для него не существовало ничего другого.

Работа шла, мое знакомство с лоциями углублялось. Уже полностью были переписаны по-арабски стихи всех трех мореходных руководств знаменитого в свое время водителя океанских судов. Уже была готова картотека для указателей по всем разделам содержания: географии, астрономии, морскому делу, прочим вопросам. Проверено построение стихов, составлены соответствующие описания. Оставалась наиболее трудоемкая и ответственная часть – перевод всего текста, только по его итогам возможно писать исследование.

Задумываясь над неровно бежавшими с листа на лист строками давних руководств, я вспомнил, что читал эти же страницы ровно десятилетие назад в этой же Шемахе, на каникулах между четвертым и пятым курсами. Но тогда мой взор, говоря строго, скользил по поверхности открывавшегося мне моря, сам оставаясь на берегу. Сейчас я отправлялся в плавание, рискуя утонуть, но намереваясь добраться до другого берега.

Вернувшись осенью в Боровичи, я прежде всего занялся поисками нового жилья: у Анны Федоровны мне был отведен угол в ее единственной комнате… На рынке, где я покупал хлеб и картофель, довелось познакомиться с бывшим актером Тимофеем Андреевичем, торговавшим спичками и папиросами. Быть может, и он оказался в Боровичах не по своей воле, но говорить обо всем этом было неудобно, и я не спрашивал. Тимофей Андреевич на правах старожила вызвался помочь мне найти комнатку. Мы почти сразу пришли в ладный бревенчатый дом за Метой, посреди просторного ухоженного двора, и – я узнал, что в этом доме, учась в боровичской школе, когда-то жила со своими родителями Ира Серебрякова. Рана была еще свежей – впрочем, она так никогда и не затянулась – у меня потемнело в глазах, я отказался от гостеприимства недоумевавшей хозяйки, мы с моим спутником ушли прочь. Для научного творчества нужно не только отдельное помещение, но и сосредоточенность мыслей в одной точке.

После нескольких отказов, полученных в других домах, Тимофей Андреевич привел меня к себе – рядом с его комнатой в подвале строения близ кладбища имелась пустовавшая каморка, имевшая единственное окно на улицу, в которое виднелись ноги прохожих. Вся обстановка состояла из деревянных некрашеных стола и скамейки, у одной стены также стояла железная койка; для нее хозяйка за дополнительную плату предоставила матрац, набитый соломой из хлева. Деваться мне было некуда, дни бежали за днями, и я поселился в каморке. В конце сентября я смог заняться переводом лоций.

Работа над переводом лоций Ахмада ибн Маджида и увлекала, и томила. Я чувствовал удовлетворение, сознавая, что она вводит в науку свежий и важный материал, который дает основание пересмотреть старые, но все еще живые, узаконенные традицией взгляды на арабов как на сухопутный народ. Действительно, ведь вот как въедаются в общественное сознание предрассудки! В книгах, докладах, лекциях – везде одно и то же: мерно колыхающиеся в песках караваны верблюдов, дворцы в тенистых садах, мечети с узорными минаретами, пестрые базары – вот лицо громадной империи, простиравшейся от Пиренеев до Инда; стрельчатые арки мавзолеев, украшенные шедеврами каменной каллиграфии, стихи, пронизанные тонким ароматом намеков, благоухающие глубоким чувством, переливающие в своем лоне бесценную инкрустацию из вечных мыслей, сочинения по разным областям знания, хрустальными родниками вливающиеся в исток европейской науки, – лицо арабской культуры.

Но ведь море, море, бьющееся в берега Аравии с востока, юга и запада, омывающее Сирию и Египет, Алжир, Марокко, Испанию, – неужели страх перед ним был у арабов сильнее страсти к познанию мира, сильнее даже грубой необходимости обмениваться товарами с дальним восточным миром? «Да, – отвечают ученые-арабисты, – это так».

«Ислам боится моря; с самого начала он был подавлен ощущением морского превосходства неверных и практически почти не прилагал никаких усилий, чтобы оспорить их господство» – это слова Мартина Хартмана (1913 год). «Мусульмане… не слывут большими любителями морского дела» – так отозвался Бернар Карра де Во в 1921 году. «Моря арабы не любили», – это говорит… да, это сказал Игнатий Юлианович Крачковский в работе 1937 года «Арабская культура в Испании». Какое единодушие и какие имена! Я опускаю усталую голову на листы своей диссертации, потом поднимаю глаза к тусклому окну над столом. Во мне рождаются возбужденные вопросы, и на каждый, как на игральную карту карта козырной масти, ложится воображаемый ответ, то, что я мог бы услышать от корифеев. «Позвольте, но вот эти семь путешествий Синдбада-морехода, описанные в «Тысяче я одной ночи»… разве рассказ о них не отражает развитой навигационной практики?» – «Нет, батенька, это просто литературный прием: для разнообразия действие части сказок перенесли с суши на море. Понимаете? Острота ситуаций… И заметьте: это сказки. Синдбад – сказочный персонаж». Мне видятся лица моих собеседников, их выражение – то учтиво-холодное, то снисходительное, то озабоченное, проникнутое искренним желанием уберечь меня от сильного увлечения новой идеей. Игнатий Юлианович в разговорах со мной то и дело употребляет слова: «Трезвость… Осторожность… Неторопливость…» Да, конечно… Игнатий Юлианович, но нельзя же приказать свежему вихрю дуть с меньшей силой, чем он дует! Увлеченность пройдет, ее сменят именно трезвость, осторожность, неторопливость, и очень скоро. Уже сейчас – видели бы вы, по скольку раз я перечитываю каждый стих из рукописи лоций, прежде чем записать перевод, как долго думаю над книгами прежде, чем сформирую свое отношение, запишу мысль! Но увлеченность дает крылья, нужные для того, чтобы взлететь над миром привычных представлений, взглянуть на него сверху острым и недоверчивым глазом. «Сомневаюсь – значит мыслю…» И вопросы продолжаются. О, у меня их много! «Скажите… Ну, а вот морские рассказы десятого века, судовладелец Бузург ибн Шахрияр… Это тоже фантазия?» – «Трудно сказать, знаете… Какая-то доля реальности здесь, может быть, и есть, но вряд ли она значительна: ведь восточные моряки не ходили в открытое море…» – «Почему вы так думаете?» – «Это общеизвестно. Потом Бузург ибн Шахрияр… Обратите внимание, ведь это персидское имя, не арабское…» – «Но рассказы-то написаны по-арабски!» – «Ну и что же, тогда каждый мало-мальски образованный человек писал по-арабски, будь он еврей или перс». – «А Фирдоуси?» – «Так то Фирдоуси!..» – «Ну, а каким путем арабы смогли завоевать средиземноморские острова?» – «Каким? Нанимая суда в Сирии или еще где-то там: в Восточном Средиземноморье судостроение было развито исстари, вспомните «корабли Библа»… Нанимали и местных капитанов, сами-то арабы – какие они моряки!» – «А сообщения географов? Ал-Мас'уди говорит о плавании из Восточной Африки в Оман, ал-Идриси упоминает о плавании «Соблазненных» в Атлантическом океане, вот еще в девятом веке Ибн Вахб…» – «Все это достаточно туманно, друг мой. Такие разрозненные сведения надо принимать с большой осторожностью, речь идет, по-видимому, о единичных, случайных актах…» – «Не слишком ли много случайного?» – «Нет, его слишком мало для концепции, которую вам хотелось бы построить». – «Ну, хорошо. Но адмирал Сиди Али Челеби…» – «Челеби – это уже другое дело. Но ведь он представитель турецкого мореплавания…» – «Челеби в своей «Энциклопедии небес и морей» опирается на арабские источники, он сам говорит об этом». – «Ах, это те самые источники, которые, как установил великий Рено, до нас не дошли?» – «Да… Точнее, он не дошел до них: ведь четыре из пяти арабских сочинений, на которые опирается Челеби, заключены в рукописи, поступившей в Парижскую национальную библиотеку еще в восемнадцатом веке, вспомните упоминание Аскари в 1732 году… А в 1860, еще при жизни Рено, национальная библиотека приобрела вторую рукопись, где сохранился и последний, пятый, из называемых турецким адмиралом трактатов – «Книга польз» лоцмана Ахмада ибн Маджида, пятнадцатый век! Так что все арабские источники энциклопедии Челеби находились у французского корифея буквально под руками в течение всей его жизни (он умер в 1867 году), и вот загадка – как мог он не наткнуться на них, не оценить, не обнародовать их, этот создатель знаменитого Introduction generale a la geographie des Orientaux[9] – «Вряд ли эти давние документы сейчас поддаются расшифровке. Вспомните авторитетное мнение де Слэна, высказанное им в каталоге, а ведь это уже 1883–1895 годы: «Язык трактата растянут и насыщен техническими терминами, смысл которых понятен лишь плававшим по Индийскому океану». Так сказано об упомянутой вами «Книге польз», но, по-видимому, это можно отнести и к остальным произведениям сей достаточно темной литературы…» – «Хорошо, оставим пока вопрос о сложности текста! Но после 1912 года, когда Ферран впервые вытащил на свет божий эти две рукописи старых арабских лоцманов (впервые после того, как одна из них недвижимо пролежала в парижском хранилище полвека, а другая двести лет), разве не ясно, что такие сложные мореходные руководства не могли возникнуть в арабской среде случайно? Экономическая необходимость порождает навигационную практику; последняя создает соответствующую литературу. Значит, уже самый факт наличия этой литературы еще до раскрытия внутренних деталей дает право видеть историю арабов не совсем такой, какой она рисовалась нам на университетской скамье, тут есть нечто совсем новое, не знаю еще его объема и всех его черт, далеко не знаю… Но оно есть и придет в наши книги…» Я приникаю к своим внутренним голосам, чтобы услышать второй: возражение оттачивает мысль. Но корифеи смолкли! Я напряженно и жадно слушаю тишину.

Да, диссертация стоит и большего, гораздо большего, чем я успел ей дать до сих пор. Но работа и томила. Нередко меня начинали раздражать и малопонятный морской язык, и множество непривычных географических и звездных имен, и напряжение от постоянной временной и пространственной абстракции, и даже нарушения классического стиля в письме рукописи. Пальцы тоскливо пересчитывали груду непрочитанных листов: еще много! Уже далеко отступила тьма, окутывавшая первые страницы лоций, уже глаза и ум проникли в самые дебри текста, уже, кажется, можешь умозрительно охватить весь документ, – ан нет, не покорил ты его еще, и столько чуждого, непонятного глядит из каждого угла впереди!

Усталость. В такие минуты я вставал из-за стола и принимался ходить по своему подвалу. Сгущались осенние сумерки, а свет дадут только в восемь вечера. Хорошо так сумерничать: ходить и думать.

О чем? Да обо всем. Тем не выбираешь, они сами приходят. Хорошо думать мелодиями; переливающимся блеском слов; то строгим, то скользящим ритмом строф-когорт. И вновь Аррани:

Кто бился здесь? Кто крови алкал?

В руинах церкви, нежно бел,

Одетый в мрамор скорбный ангел

Непостижимо уцелел.

Здесь шли бои. Бежали люди,

Чтоб от войны детей спасти,

И лязг мечей и трупов груды

Пересекали им пути.

Здесь шли бои. Свергались храмы,

Где проповедали любовь,

В камнях руин зияли ямы,

И меж камней струилась кровь.

…Война ушла. В покое сонном

Все заросло и умер звук.

Здесь хорошо молчать влюбленным,

Здесь разговоры губ и рук.

Над кашкой бабочка летает,

Едва жужжит мохнатый жук,

Пасутся козы, и сплетает

Упруго сеть свою паук.

В полдневном зное все застыло.

Где лязг и вопли, взмах и кровь?

Ах, неужели это было

И неужели будет вновь?

Здесь все, упав, устало дремлет

И ангел, страж – земному сну.

В застывшей длани крест подъемлет,

Благословляя тишину.

Проходили недели. Я переводил Аррани в тихие вечерние часы отдыха от работы над диссертацией, медленно, раздумчиво отбирая точные слова для воссоздания аромата подлинников.

После сумеречных бдений я возвращался к лоциям Ахмада ибн Маджида освеженный, радостный.

И однажды подумалось: а вот Ахмад ибн Маджид… Так ли уж он для нас стар, так ли от нас далек? Флер экзотичности, лежащий на всем восточном, не искажает ли нашего восприятия этой личности, не скрывает ли истину?

Человек – всегда человек. И, может быть, в этом смысле нет ни времени… ни пространства? Пока эти два фактора образуют между исследователем и исследуемым психологическую преграду, возможно ли совершенное постижение? Пока мой герой для меня не живой человек, а книжный персонаж, много ли я узнаю, многое ли смогу поведать о нем?

И тут мой взгляд упал на стихи, до которых я дошел в лоциях Ахмада ибн Маджида: «О, если б я знал, что от них будет! Люди поражались их делам».

В тысяча пятисотом году португальцы приплыли в Индию. Поселились, стали заводить знакомства, опирались на правителей. «О, если бы я знал…» Трагедия старого лоцмана, обманувшегося в тех, кого он привел к берегам Индии, раскрылась передо мной, как бы освещенная вспышкой молнии. Почувствуй он в них завоевателей, узри увидь горы трупов, по которым они взошли к власти над сокровищами Востока, не дойти бы тогда кораблям Васко да Гамы до берега неизвестного океана. Я увидел живое страдающее лицо, душу, истомленную поздним раскаянием. Разве страдания уже чужды сегодняшнему миру? Они – его часть. Я понял, что давно угасшую жизнь можно прочесть, лишь идя от сегодня. Тогда мы узнаем именно жизнь, а не изломанную тень ее, и это знание будет служить жизни в нашу минуту на земле.

Для первооткрывателя арабских морских рукописей Средневековья Габриэля Феррана Ахмад ибн Маджид был прежде всего блистательным пилотом Васко да Гамы, затем – безукоризненным и бесстрастным знатоком южных морей. Я же видел в нем в первую очередь человека со всеми сильными и слабыми сторонами, которые он мог иметь. Действительно, не будь он человеком, не стать бы ему больше никем.

Здесь находилась нить к познанию арабского моряка XV века изнутри, а это высшая, истинная ступень знания.

Когда мои мысли пришли в систему, на сердце стало спокойно и легко, и трудности, долго сковывавшие меня, отступили.

«…Работа вполне заслуживает степени…», «Переводы и дешифровка текста… неважны…»

– Игнатий Юлианович, как это совместить? – спросил я, спешно приехав в Ленинград. Он спокойно посмотрел на меня.

– А очень просто. Я считаю – как и Дмитрий Алексеевич[10], и другие, с кем я говорил, – что вы добились поставленной цели: рукопись раскрыта, ее данными уже можно – и придется, конечно, – пользоваться всем, кто будет когда-либо изучать арабскую мореходную литературу. Вами выполнено обширное исследование, весьма полезное для тех, кто решил бы заняться всеми этими вопросами, хотя в ряде случаев оно захватывает линии, без которых можно было бы обойтись, например, так ли уж нужна таблицы распределения этих «маназил»[11] по знакам Зодиака или таблица обращений автора к читателям…

– Это «лузум ма ля ялзам», как говорил Абу-л-Аля[12], – хмуро сказал я, занятый невеселыми мыслями. – Вроде бы и не нужны, а позволяют лучше понять лоции…

– Ну, спорить не буду. Так вот, ваши достижения в работе над уникальной рукописью позволяют вам претендовать на искомую степень, я думаю, с достаточным основанием. Что же касается издания, то для него ваша работа еще не готова: одни детали – правда, их мало – требуют полной замены, другие – более тщательной отделки. Ведь в печатном труде все должно быть безукоризненным…

– Но и диссертация должна быть чиста, как стеклышко! – воскликнул я в отчаянии. – Надо отложить защиту.

Крачковский улыбнулся.

– Ваша строгость к себе хороша, но чрезмерна. Цель диссертации и цель издания совпадают, конечно, но не абсолютно. В первом случае вы обращаете внимание науки на новый, неизвестный прежде документ, который содержит новые факты, позволяющие высказать новые идеи. При этом сложность осмысления этих непривычных фактов – ведь здесь ученый идет по нетронутому пласту, он лишен возможности опираться на опыт предшественников – приводит к тому, что те или иные данные могут получить сомнительное толкование. С другой стороны, увлеченность первооткрывателя подчас является причиной пренебрежения к очевидным истинам и тенденциозной оценки; великий Ферран, как вы хорошо знаете, был несправедлив по отношению к турецкой морской энциклопедии Челеби: едва открыл ее арабские источники и уже начал утверждать, что она вообще не имеет научной ценности. Так вот, на сей случай и существуют оппоненты: «ты сам свой высший суд», все это так, но людям со стороны и с большим опытом ошибки диссертанта виднее, они от имени науки и обращают на них его внимание. Но если эти ошибки не разрушают самой идеи работы, общей концепции диссертанта, то кто же откажет ему в праве на ученую степень? Разве диссертация Александра Эдуардовича[13] стала плохой оттого что он не учел один из основных источников для нее? Основных источников! Ну, выпало из поля зрения, что поделаешь, все мы люди! А вся работа была сделана так добротно, что даже отсутствие важного источника не поколебало ее выводов! Но для издания, конечно, пропущенный источник пришлось учесть. Для издания должны быть тщательно выверены и отшлифованы все детали, ибо его цель – ввести в науку идеи диссертации с учетом, по возможности, всех знании, которые достигнуты, и с соблюдением всех технических норм. Понимаете? Вот в этой сфере вам еще предстоит поработать, хотя, может быть, не все удастся выправить сразу, ведь ваша область арабистики еще только начинается…

– Игнатий Юлианович, вы записали свои замечания?

– Ну, замечания, так сказать, генеральные, по существу работы, вы услышите уже на самом диспуте, а до этого они будут фигурировать в предварительном отзыве. Что же касается технических, я думал передать их вам после защиты, но если хотите, вот они…

Вернувшись в Боровичи, я стал, не торопясь, разбирать листочки, исписанные аккуратным, ровным почерком моего учителя. О, восклицательные знаки, обелиски сарказма! Не раз мне делалось стыдно за себя: понадеялся на свои познания, не посмотрел в словарь и сморозил вздор, непростительный и студенту! Но иногда, проверив себя по источнику, я убеждался в своей правоте: Игнатий Юлианович ведь не занимался специально мореходными текстами. В течение апреля я заново просмотрел рукопись Ахмада ибн Маджида и свой перевод. После этой работы на сердце полегчало, теперь можно идти на защиту и смотреть оппонентам прямо в глаза.

Арабское письмо употребляет одни согласные, из гласных – исключительно долгие, которые встречаются далеко не в каждом слове. Поэтому 2 марта 1948 года, когда я привез начисто переписанную диссертацию в Ленинград, на суд Крачковскому, он сказал: «Я думаю, что когда вы будете готовить вашего Ахмада ибн Маджида непосредственно к изданию, придется снабдить гласными если не весь текст, то во всяком случае узловые места. А то ведь, конечно, мы с вами можем уразуметь сии трудные лоции и без того, но вот арабистам среднего калибра без огласовки такого текста не понять». Назавтра я посвятил весь день проставлению гласных, прежде всего в географических и астрономических названиях, решив, что это нужно не только для издания, но и для близившейся защиты.

В течение весны 1948 года Крачковский продолжал внимательно знакомиться с моей диссертацией, вникая в каждую частность, но это не было единственной его заботой в отношении меня. При деятельном участии декана Восточного факультета Виктора Морицовича Штейна он вел напряженные переговоры с ленинградскими властями о разрешении вчерашнему узнику, ныне диссертанту Университета, защищать свою работу в ученом совете. Такие хлопоты являлись весьма непростым делом, потому что лица, от которых зависело дать или не дать разрешение, отличились упрямой и тупой бесчеловечностью, вытекавшей из страха за собственное благополучие. Если же, в случае отказа, Университет решил бы пойти на риск, то возникла бы опасность ареста диссертанта во время ученого заседания: в разгар обсуждения работы входит пара молодцов, прерывает «кандидата в кандидаты» на полуслове и увозит его туда, куда никакому Макару не добраться со своими телятами. Месяцы усилий академика и декана не пропали даром, и все обошлось.


23 июня 1948 года. Восточный факультет Ленинградского университета, 32-я аудитория. Как давно я в ней был! Когда? Шестнадцать лет назад, когда первокурсником слушал первую лекцию Василия Васильевича Струве по древнему Востоку… Нет, четырнадцать лет назад, когда сдавал «Международные отношения» Евгению Викторовичу Тарле[14]… Да, потом уж не был, и вот, вхожу диссертантом.

Долго я ждал этого часа. И не только за своим письменным столом, и не только бродя по невским набережным, а и далеко, очень далеко от Ленинграда, в краях зеленого шума и белого безмолвия тайги. В Прионежье, у Северной Двины, за Енисеем… Ждал смиренно и страстно, ждал напряженно. Отваливались от жизни, падали за спиной в бездну за годом год, за годом год, и уже юность отвернулась от детства к зрелым летам, сторонясь их и близясь к ним… Я ждал и делал все, что мог, чтобы дождаться. И вот он, этот час.

В аудиторию волна за волной вливались люди. Здоровались друг с другом, рассаживались, устремляли нетерпеливые, усталые, задумчивые, скучающие глаза к длинному под зеленым сукном столу Ученого совета. Сколько лиц, знакомых и незнакомых! Былые наставники, былые сверстники, новые кадры – весь востоковедный бомонд. Доброжелатели, недруги; завсегдатаи ученых юбилеев и защит, накапливающие в памяти всякие казусы, чтобы много лет спустя рассказать о них в институтском коридоре коллеге-приятелю. Аудитория наполнялась: защиты по арабистике не было семь лет.

Текли минуты.

И вот уже декан Штейн поднялся с кресла, оглядел членов Совета и справа, и слева.

– Разрешите открыть…

И вот уже звучит ровный голос ученого секретаря, читающего мой «куррикулум витэ»…

И вот уже я стою за кафедрой. Как много можно сказать сегодня о моей рукописи, этом долго и трудно раскрывавшемся цветке, мысли бьются и рвутся, но… двадцать минут, двадцать минут! Ученый должен уметь сказать многое в немногом.

Текли минуты.

– Слово предоставляется официальному оппоненту академику Игнатию Юлиановичу Крачковскому.

Зал замер. Человек среднего роста с окладистой седой бородой встал и неторопливо обвел собравшихся внимательным взглядом.

– Диссертация «Три неизвестные лоции Ахмада ибн Маджида» представляет крупное событие в нашей науке, прежде всего, по ее теме. Она посвящена исследованию уникальной рукописи Института востоковедения Академии наук СССР, содержащей три лоции – морских маршрута – лоцмана Васко да Гамы по имени Ахмад ибн Маджид, который вел его эскадру в 1498 году из Малинди в Восточной Африке в Каликут на западном берегу Индии. Произведения этого моряка, не только выдающегося практика, но и крупного теоретика, впервые были открыты и идентифицированы только после первой мировой войны, но ни одно из них сколько-нибудь исчерпывающим образом не было исследовано. Сохранившиеся у нас лоции остаются до последнего времени неизвестными, и диссертанту выпадает счастье дать первое исследование этих выдающихся памятников.

Находка произведений Ахмада ибн Маджида открывает блестящую, хотя и последнюю хронологически, страницу арабской географической литературы, насчитывающей много выдающихся трудов. Значение работ Ахмада ибн Маджида, однако, выходит далеко за пределы арабистики или востоковедения вообще. Они ярко рисуют нам состояние океанских сообщений во второй половине пятнадцатого века почти от мыса Доброй Надежды до порта Зейтун в Индокитае, с подробными маршрутами по Красному морю, Персидскому заливу, Индийскому океану. Они оказываются теперь основным и важнейшим источником наших сведений о южных морях в конце средних веков, через четверть столетия после того, как Индию посетил тверской купец Афанасий Никитин. В них сконцентрированы и традиции, и синтез всей морской науки предшествующего времени. В сочинениях Ахмада ибн Маджида отражены труды и достижения персов, арабов, занэибарцев, индусов, индонезийцев, отчасти даже китайцев.

Не надо говорить, какие трудности представляет изучение впервые таких памятников. Достаточно сказать, что крупнейший арабист прошлого столетия, знаменитый де Слэн, которому попали в руки некоторые сочинения Ахмада ибн Маджида, считал расшифровку их делом невозможным. Он писал: «Стиль их очень растянут и перегружен техническими терминами, смысл которых был понятен только плававшим по Индийскому океану». По счастью, работа диссертанта говорит, что в нашу эпоху эти трудности могут быть преодолены; первый шаг, который диссертант делает в их изучении, доказывает, что работа может быть доведена до конца.

Текст очень труден технически, в связи со специальной терминологией, и не менее труден арабистически, так как все лоции изложены в стихотворной форме не всегда в нормах классического языка. Все же он подготовлен диссертантом к критическому изданию с большим успехом. Это было достигнуто только благодаря кропотливому изучению параллельных арабских источников, отчасти аналогичных турецких материалов, благодаря систематическому просмотру массы европейских, особенно португальских, сочинений той эпохи, наконец, благодаря деятельному анализу современной научной литературы. Перевод, подготовленный на основе критически восстановленного текста, говорит о большой работе по изучению арабской морской и астрономической терминологии; эта работа позволила составить разнообразные указатели и глоссарии, которые расчищают путь для всех последующих трудов в этой области. Вводная часть диссертации, посвященная автору, его эпохе и значению трактатов в мировой науке, обнаруживает большую исследовательскую инициативу, умение критически анализировать материалы, пользоваться разнообразными западными и восточными языками, расшифровывать очень трудный специальный арабский стиль.

Конечно, было бы наивно думать, что все вопросы, связанные с памятником, решены автором полностью и окончательно. То сочинение, от понимания которого отказывался крупнейший арабист, требует для своего безукоризненного издания исчерпывающего исследования, многих лет детальной работы. В некоторых местах текста остаются еще «белые пятна», с некоторыми переводами диссертанта нельзя согласиться, некоторые топографические идентификации сомнительны, требуют еще углубленных изысканий и новых гипотез. Однако то, что сделано, дает теперь уже прочную базу, работа находится на правильном пути, и следует пожелать, чтобы одной из целей своей дальнейшей научной жизни диссертант поставил систематическое исследование этих и других произведений Ахмада ибн Маджида, закрепив за нашей наукой приоритет их критического издания. Работа очень трудоемка и кропотлива, но достойна этого великого открытия в нашей науке, достойна жизни ученого.

Арабская кафедра, рассмотрев в своем заседании работу Шумовского, признала, что она значительно превосходит обычные требования, предъявляемые к кандидатским диссертациям.

Я лично полагаю, что ее автор вполне заслужил степень кандидата филологических наук[15].

…Потом говорил Дмитрий Алексеевич Ольдерогге, а когда под конец слово дали мне, я вышел на кафедру с гулко стучавшим сердцем.

– Уважаемый товарищ председатель, уважаемые члены Ученого совета и оппоненты, прежде всего благодарю за добрые слова, сказанные по поводу выполненной мною работы. Мне ясны, однако, не только ее достоинства, но и несовершенства и та грань, которая отделяет диссертацию от готового критического издания. Другой арабист, не испытав столь длительного отрыва от научного труда, оправился бы с этой сложной темой, вероятно, лучше, чем я. Но то, что и мои усилия получили высокую оценку, ободряет меня в намерении совершенствовать работу, лежащую перед вами. В этот ответственный и памятный час я хочу вспомнить человека, учившего меня первым арабским буквам, – Николая Владимировича Юшманова, которого уже нет среди нас…

К горлу подкатил комок, и голос дрогнул.

– Успокойтесь, – мягко сказал декан Штейн и налил мне стакан воды.

– …поблагодарить университетских преподавателей, делившихся со мной лучшим, что они имели, – знаниями. И всем сердцем говорю «спасибо» дорогому Игнатию Юлиановичу Крачковскому, руководившему моими самостоятельными занятиями. Взыскательность и отзывчивость учителей, соединенные с моим интересом к делу, служат залогом того, что будущее издание лоций Ахма-да ибн Маджида сможет явиться истинным плодом науки.

Я подошел к Игнатию Юлиановичу и крепко, обеими руками, пожал его руку.


Поздней осенью 1948 года пришла телеграмма:

«Совет университета во вчерашнем заседании утвердил Вас в степени кандидата единогласно при пятидесяти шести присутствовавших поздравляю желаю быстрой поправки Крачковский».

А моими мыслями владела уже новая тема: «Книга польз[16] об основах и правилах морской науки» того же лоцмана Васко да Гамы – Ахмада ибн Маджида.

На упоминание этого произведения я наткнулся у Габриэля Феррана, читая его исследования во время работы над диссертацией: «Важнейшим трудом знаменитого морехода является, бесспорно, «Книга польз»… – писал французский ученый. – :Этот текст предстает как синтез астрономическо-навигационной науки его века. Таким образом, Ахмад ибн Маджид – первый автор морских руководств нового времени. Его труд замечателен. К примеру, данное им описание Красного моря не только не превзойдено, но даже не имеет себе равных среди европейских руководств для парусного флота. Сведения о муссонах, региональных ветрах, морских путях при каботаже и дальних маршрутах столь точны и подробны, как только можно ждать в эту эпоху…

Следовательно, «Книга польз» – свершение зрелости Ахмада ибн Маджида».

Не надо было других слов, чтобы пробудить мое любопытство.

17 ноября, едва выписавшись из больницы и уже с билетом в Боровичи, я пришел к Игнатию Юлиановичу и вынул из портфеля толстый пакет.

– Что это? – спросил он.

– Фотокопия рукописи «Книги польз». У нас в публичке ведь есть факсимильное издание Феррана, оттуда пересняли, хочу вам показать…

– Так, хорошо.

– Игнатий Юлианович, спасибо вам за материальное вмешательство. Пересъемка стоила дорого, и мне бы сейчас не собраться с такими деньгами, а дело не ждет…

– Ну, про деньги говорить не следует, – смущенно улыбнулся Крачковский. – Мне хочется спросить вот о чем: мы ведь с вами говорили об этой рукописи, да? Или разговор, который я имею в виду, шел о чем-то другом?

– Нет, Игнатий Юлианович, разговор шел именно о «Книге польз». Когда я писал диссертацию, то как-то, будучи в Ленинграде, не утерпел, пошел в Публичную библиотеку и просмотрел всю рукопись, а вечером рассказывал вам о ней…

– Ну вот, значит, я не ошибся… А не припомните ли, что я вам тогда сказал?

– Вы сказали: «Не торопитесь»…

– Так, прекрасно!

– А потом вы сказали, – закончил я торжествующе: – «Вот кончите с тремя лоциями, там видно будет»…

– Больше ничего?

Я опустил голову.

– Если уж у вас такая хорошая память, – рассмеялся Крачковский, – должны же вы помнить и такие мои слова: «После лоций сразу не надо ни за что браться, а следует хорошо отдохнуть».

– Так ведь я отдохнул: месяц с лишним лежал в больнице…

– Больница – не отдых. Ну, да что мы толкуем, все равно вы поступите по-своему. Так вот что я скажу: «После лоций сразу не надо ни за что браться, а следует хорошо отдохнуть». Если вы глухи к благому совету «не торопись начать», то по крайней мере внемлите предостережению «не торопись, начав». Этого требует всякая серьезная работа, тем более ваша. Не сомневаюсь, что с течением времени вы с этой «Книгой польз», иншаллах, справитесь, теперь, после «трех лоций», вам и карты в руки. Но помните: такая работа не терпит галопа. Смотрите, – Крачковский задумчиво переворачивал листы фотокопии, – смотрите, какой тут объем, какое разнообразное содержание, сколько совершенно темных мест, ведь все это нужно досконально объяснить, – конечно, в пределах сегодняшних возможностей… Трудно даже сказать, на годы, на десятилетия ли нужно рассчитывать работу над таким памятником. Небось, уже думаете о докторской защите?

– Да, Игнатий Юлианович. Плох тот солдат, который не хочет быть генералом. Кандидат наук – это ведь кандидат в доктора…

Крачковский поморщился.

– Вот это опасно, знаете, опасно, когда, приступая к работе, прежде всего думают о докторской степени. Не надо! Вы сделайте хорошее исследование, используйте из материалов все, что можно, добивайтесь глубины, точности, незыблемости ваших выводов, помня, что скоропалительность неизбежно приводит к шаткости основных положений, – что уж говорить о деталях! А защитить всегда можно успеть, и даже не всю работу, а какую-то ее часть. Думаю, что для труда над сложным памятником, который вами выбран, вы уже созрели, да, это так, но не позволяйте никому и ничему торопить вас. Это, так сказать, непременное условие, пересмотру не подлежащее. Иной художник всю жизнь творит в себе и перед собой картину и лишь на склоне лет решается показать ее людям. Ну, ладно, оставим это пока, посмотрим, что покажет ваш текст, как пойдет ваша работа. Сносно ли вы сейчас устроились в своих Боровичах?

О многом мы переговорили в тот вечер… Я не знал тогда, что вижу своего учителя в последний раз.

Чужая Нива

Еще в феврале 1948 года меня попросили зайти в Новгородский институт усовершенствования учителей, помещавшийся со времен войны в Боровичах. Когда я пришел, директор института Мария Яковлевна Буторина предложила мне должность заведующего кабинетом иностранных языков.

– Город здесь небольшой, свежего человека быстро замечают – говорила эта седовласая благообразная дама со значком отличника народного образования. – Дошел до меня слух, что появился здесь молодой востоковед, а востоковеды, насколько я знаю, всегда были широко образованными людьми, вдали от столиц это редкость, я и решила вас пригласить. В школах не преподавали? Ну, ничего, постепенно приглядитесь к нашей работе и, конечно же, справитесь.

Подумалось: диссертация у меня уже написана, вышла к защите. До института на Коммунарной улице, 46 недолго добираться от моего подвала на Московской, 19, как впрочем, и от бывших моих обиталищ на улице Pеволюции, 33 и Гоголя, 52 – здесь все рядом. И все-таки будет постоянный заработок, это существенно: по временам я стал ощущать усталость от вечной нужды. Наконец, не искал, а меня нашли, это лестно.

– Хорошо, Мария Яковлевна, попробую. При всем этом было горько от мысли, что после многих лет отлучения от работы в научном учреждении я все еще вынужден трудиться на чужой ниве. В лагере я тоже не имел возможности выбрать работу по душе. Значит, лагерь для меня продолжался. Только удлинили цепь.

Состав работников института был невелик. Они распределились по кабинетам, где велась работа в области того или иного предмета, преподаваемого в средних школах. Привить учителю способность и желание вести урок доходчиво и плодотворно – дело не всегда простое, распространению искусства совершенного обучения были посвящены усилия всех моих новых товарищей.

С удостоверением института я стал ходить по городским школам, где вникал в постановку преподавания английского и немецкого языков, беседовал с преподавателями и директорами. Решающим здесь, конечно, было собственное усовершенствование: область педагогики все еще оставалась для меня новой. Встретившиеся мне люди не сливались в общее нечто, взору являлись там и толстокожие и легко ранимые; одни пришли на ниву просвещения ради хлебной карточки, другие – потому что вне этой нивы для них не было жизни, именно тут, в нелегком труде преподавателя им явилось торжество человеческого достоинства.

Прошли июньские испытания, потом кончились каникулы. Осенние месяцы наполнились новыми встречами и размышлениями. Вот предстал мне впервые в жизни «Господин Великий Новгород»: кремль на берегу Волхова, звонницы, храмы, вечевая площадь, монастыри. И – пустыри на месте разрушенных войной домов, по этим пустырям вместо улиц тянутся пешеходные тропы. Вот Малая Вишера, где в течение ночи, проведенной на столе в учительской, я поглотил «Саламбо» Флобера. Вот крохотная сельская школа, где учащиеся отказались изучать язык поверженной Германии, «язык фашистов». Пришлось явиться на помощь учительнице немецкого языка, провести особое занятие: «Ребята, а ведь Гитлер не был немцем, он был нацистом. Но вот Шиллер и Гете были немцами, и наша страна всегда чтила их за высокую мысль. А знаете, на какой язык пушкинский «Памятник» переведен почти слово в слово, притом в размере подлинника? Именно так он переведен на немецкий язык, это сделал Фридрих фон Боденштедт. Как филолог, могу вам сказать, что он совершил неимоверно сложную работу, но это говорит о великом уважении немца-переводчика к русскому языку и русской поэзии. А русский юноша Холодковский перевел на русский язык знаменитое произведение немецкого народа – «Фауст» Гете, и этот перевод был напечатан, когда Холодковскому исполнилось всего двадцать лет! Это значит, что он был в нашем возрасте, школьником, когда начал свою работу над «Фаустом». Как же он должен был уважать и даже любить немецкий язык! Ведь не уважая и не любя того, чем занимаешься, нельзя выполнить ни одного настоящего дела». Школьники притихли, учительница позже сказала: «Как будто их кто подменил, теперь отвечают немецкий на четверки да пятерки».

Успех выступления, казалось бы, мог льстить, но я все чаще погружался в невеселые раздумья. Годы идут. Ни одно мгновение не возвращается, так много моих лет поглотили тюрьмы и лагеря, но и теперь, будучи уже не под стражей, я все еще лишен возможности трудиться без помех в своей области – арабской филологии, приходится ради куска хлеба отдавать безвозвратное время работе в чужой области. Да, я только что стал кандидатом наук – одному мне до конца известно, чего это стоило зрению, нервам, здоровью. Вырвал у судьбы ученую степень – а, собственно, для чего? Чтобы с гордостью указывать ее, подписывая деловые бумаги кабинета иностранных языков? Тешить себя призрачным удовлетворением? Что дальше? Пята вчерашнего заточения гнетет, клонит к земле, холодной, равнодушной земле города, где мне позволено жить.

Однако прочь мрачные мысли, это просто усталость. Надо съездить в Великопорожскую школу, а там… а потом… Потом надо приниматься, вплотную приниматься за «Книгу польз». Это арабское сочинение пятнадцатого века сохранилось всего в двух рукописях, снимок одной из них, парижской, есть у нас в публичной библиотеке Ленинграда, а второй… Посмотрим, будем стараться получить ее снимок из Дамаска. Я, работая над лоциями, как-то проглядывал в ленинградской библиотеке «Книгу польз», и чувство такое, что… Да, если ее исследовать всесторонне, но сперва вчитаться неторопливо… много там нового, очень много.

Вечером 4 декабря 1948 года, вернувшись с работы, я начал переводить занимавшую меня арабскую рукопись – «Книгу польз», или «Полезные главы об основных и правилах морской науки». Она принадлежала перу того же судоводителя Васко да Гамы – Ахмада ибн Маджида, который создал и три уже исследованные мною лоции. Но если с творцом сочинения и приемами его повествования я уже успел познакомиться, то теперь предстояло разобрать не 44 страницы арабского текста, а 176. Однако само возникновение столь большого труда в среде арабских мореходов средневековой поры укрепляло меня в зревших мыслях о большом значении арабского судоходства в истории Востока, и это положение, шедшее вразрез с укоренившимися взглядами, предстояло доказать.

Работа, начатая 4 декабря, продолжалась в течение последующих полутора месяцев почти ежедневно. Еще летом я покинул подвал Евдокии Алексеевны и теперь, снимая комнату на улице Безбожников, 53 у тихой и мягкосердечной хозяйки Нины Ивановны, наслаждался теплом и домовитым уютом высоко поднятого первого этажа. Ради этого приходилось в течение каждого выходного дня раскалывать на дрова толстые чурки, но зато можно было с улыбкой вспомнить о широкой снежной полосе под потолком прежнего моего обиталища, которую я заметил, только что завершив работу над своей диссертацией. Теперь уже руки не стыли, писали быстрее. Но, увы, для новой диссертации оставалось мало времени, одни вечера, дни же мои проходили на чужой ниве, в институте усовершенствования учителей.

20 декабря преподаватели иностранных языков съехались из городских и сельских школ в институт на совещание. Вдруг появилась директор института Мария Яковлевна и с ней некий человек нестарых лет и скучающе-самодовольного вида. «Товарищ Востряков», – представила Мария Яковлевна и, кажется, добавила, что он – лектор какого-то. не помню какого именно, высокого учреждения. Востряков приосанился и понес речь о сталинском академике Т. Д. Лысенко, который успешно разгромил Н. И. Вавилова, Л. А. Орбели, Бериташвили и других «буржуазных перерожденцев». Когда у Лысенко спросили, повествовал Востряков, не опирается ли он в оценках на свое личное мнение, борец за передовую науку торжествующе показал бумагу, гласившую, что его выступление предварительно утверждено «на самом верху». Пространный доклад Вострякова должен был укрепить благонадежность в нестройных учительских рядах, закалить их дух для отпора всем и всяким вражеским вылазкам и поползновениям – такие слова то и дело слетали с уст насквозь проверенного лектора. После его ухода в зале совещания установилась тяжелая тишина, все были подавлены, пришлось отложить продолжение работы до следующего дня.

Заграничные путешествия Николая Ивановича Вавилова, предпринятые для ознакомления с опытом других стран в области повышения урожаев, дали повод обвинить ботаника в тяжких преступлениях: действительно, какой может быть передовой опыт у всех прочих государств, у населяющих их людей, если мы умнее всех? Но тогда в истории человеческого духа Страдивари, Амати, Гварнери должны уступить место Батову, а Паганини – Хандошкину; и никаких Уаттов и Стефенсонов, раз были братья Черепановы: не тот, не этот, а только наш, обязательно и никак иначе. И, наконец, дошло до того, что седовласая домохозяйка из Москвы – Лепешинская, которую за ее «выдающееся открытие» сделали академиком, заменила Моргана, Менделя, Вейсмана и Вирхова одною собой, а биологическую клетку – «желточными шариками», после чего бойкий писатель сочинил пьесу «Третья молодость»; далее, великих иранских поэтов переименовали в таджикских; и в эти же горькие годы Люциан Климович обливал грязью и подталкивал к тюрьме лучших наших филологов, прежде всего Крачковского, обвиняя их в «низкопоклонстве перед Западом» за то, что они учитывали достижения западной науки. После заседания 20 декабря я, ни с кем не прощаясь, ушел домой. Восторги и брань Вострякова не выходили из головы, мрачные и тоскливые мысли сменяли одна другую.


Наступил 1949 год.

Перевод «Книги польз» подвигался медленнее, чем ожидалось: нередко я надолго задумывался над неизвестными словами морского языка, неожиданными оборотами и построениями. Но дело шло, проникновение в текст рукописи открывало все новые грани и дали. Вот уже переведено вступление – речь в похвалу наук – «наука – самец, не отдающий тебе и частицы своей, пока не отдашься ему весь» – пишет Ахмад ибн Маджид. Пройдена и первая из двенадцати глав сочинения – в ней изложена всеобщая история мореплавания, какой она представлялась арабскому судоводителю накануне открытия Америки: он писал «Книгу польз» пятнадцать лет и закончил эту работу в 1490 году. Вторая глава любопытна в другом отношении: она говорит о том, что надлежит знать управляющему ходом судна, и каким нравственным требованиям он должен удовлетворять, следовательно, перед нами выработанный облик образцового моряка, а это указывает на давность и развитость восточного судовождения. И вот уже глава третья – о лунных станциях, перевод входит в мир звезд и созвездий, сверкающих над ночным океаном, ведь именно по ним водят суда в бескрайних водных пустынях, и тут, как в других областях необходимого знания, судоводитель должен быть знаком со всеми тонкостями. Дальше, дальше! Рукопись, трудно поддающиеся строки вознаграждают и влекут вперед.

Но велено ехать на совещание учителей Новгородской области в качестве представителя института и областного отдела народного образования. Поехал, выступил с большой речью, вернулся в Боровичи, надо было готовиться к разъездам по школам, которые предстояло посетить сразу после зимних каникул. Не каждый вечер удавалось добраться до моей арабской рукописи, это угнетало и томило. Мысли о постоянной несвободе возвращали к воспоминаниям о тюрьмах и лагерях, о моих друзьях по тюремному университету, о моих бывших содельниках – Леве Гумилеве и Нике Иериховиче. Лева после лагеря побывал и на войне, но вернулся, смог выжить, а Ника, как я слышал, погиб на Колыме. Когда-то я посветил ему свое стихотворение о Гильгамеше[17]

Вавилонская ночь, как сознанье безумца, черна.

Вавилонская ночь, как в степи мавзолеи, мертва.

Часовые времен – лишь они, за волною волна,

Бурунану и Дигна[18] векам поверяют слова:

В ниневийских лесах, где скрывается ночью заря,

Где задумчивый сумрак дубрав ароматен и свеж,

Одиночество с богом делил, презирая царя,

Жезлоносца богов – богатырь и поэт Гильгамеш.

Властелину земному насмешку он в дар приносил,

Издевался над пышною важностью царских речей:

«Ты, бессмертный – хозяин одной из грядущих могил.

Беспощадное солнце времен, о светило светил,

Выжигает сияния жарких твоих кумачей.

И уже не зажгут их опять океаны крови,

Не засветят лучи и лучи позолоченной лжи.

Ты всесилье бессилием лучше свое назови,

Хоть однажды народу правдивое слово скажи.

От проклятья небес, от возмездия гневных годин

Не спасут властелина дворца ни жрецы, ни рабы.

За страданья людские беде обречен властелин,

Приговор справедливый ниспослан ему от судьбы».

И царю донесли о безумных и страшных словах,

И разгневался он: «Привести Гильгамеша ко мне!»

Но пред ним не простерся рождающий зависть во львах,

Не пришел он в столицу, остался в лесной стороне

И над царскою злобою стал насмехаться вдвойне.

И отправилось войско строптивца мечом усмирить,

Но легко разметал богатырь подступившую рать.

И мудрец образумиться звал, безоружен и пеш,

Но холопьи его седины осмеял Гильгамеш.

И задумался царь, и созвал многолюдный совет.

Перелистывал зорко и взглядов, и вздохов словарь:

«Кто из вас на тревогу достойнейший сыщет ответ,

Вы, одевшие лица в смущенья и страха янтарь?»

И поникли в раздумье вельможи его и жрецы.

И сказал престарелый советник, иссохший халдей:

«О, носящий венец, пред которым склонились венцы,

Зажигающий солнце сиянием мысли своей!

На земных сыновей ожерелье надето давно.

То палач, то поводырь слепых человечьих сердец,

Повелителя вдруг низвергает в темницу оно

И на нищего вдруг золотой возлагает венец.

Это – женщина, царь. Повели – и, к безумцу припав,

Ослепит его страстью она и рассудка лишит,

Спеленает упавшего в сети любовных забав

И с добычей желанной к тебе во дворец поспешит».

«Поступить, как ты хочешь, по-нашему, лучше всего.

Да продлишься во благо, да в мире пребудешь, халдей!

Так ответствовал царь, и лицо осветилось его —

Посылайте на поиски девы людей и людей!»

…Гиеродула Тану – в лесу. Любопытство и страх,

К ней шагнул Гильгамеш. Все начнется и кончится тут.

И сплетаются руки, глаза утопают в глазах,

Полукружия нежного тела томятся и жгут.

Гиеродула Тану лежит в обгоревшей траве,

Гильгамеша ласкает, от ласк содрогаясь, она,

И безумие пляшет в поникшей его голове,

Потускнели и стерлись людей и вещей имена.

«Я измучен тревогами, истомился от зла,

Но скорбящую душу всегда исцеляет любовь.

О, блаженная Тану! Скажи, не с небес ли сошла

Ты ко мне, чтобы жизнью поить почерневшую кровь?

Ты – в объятьях моих и во мне до земного конца.

Ты стиху моему вдохновеньем и светочем будь!»

Но она поднимается. Сходит румянец с лица.

Словно змеи, две черных косы наползают на грудь.

«Ухожу, Гильгамеш. Небеса разлучают с тобой.

Не уйти мне от воли жрецов и не ведать утех.

Мне назначили боги им быть приближенной рабой,

Достояние храма, не мужа – мой сладостный грех».

И она, замолчав, преклонила колени в тоске,

Поцелуем простилась и встала, тревожно дыша,

И вздохнула она, побежала слеза по щеке.

И за Тану пошел он, палимый, дрожа и спеша.

Ликовал Вавилон и угрюмо вздыхал Вавилон,

И наполнилась площадь у храма людьми и людьми.

Гильгамеша скрутили – слепец, не противился он.

Привели во дворец и царю прокричали: «Возьми!»

…Вавилонская ночь, как сознанье безумца, черна.

Вавилонская ночь, как в степи мавзолеи, мертва,

Часовые времен – лишь они, за волною волна,

Бурунану и Дигна векам поверяют слова…

20 января завхоз института – молодая краснощекая Вера, войдя в канцелярию, где я просматривал подшивку «Правды», сказала, обращаясь к секретарше директора и бывшей тут же библиотекарше:

– В директорском кабинете у Марии Яковлевны сидят какие-то военные, не знаю чего им занадобилось вдруг.

Посидела, ушла. Потом дверь приоткрылась, раздался голос Марии Яковлевны:

– Ольга Александровна, Ольга Семеновна, пройдите ко мне!

Секретарша и библиотекарша почему-то не сразу откликнулись на зов, замешкались. Директорша вновь появилась, широко распахнула дверь.

– Ольга Александровна, Ольга Семеновна, я же просила! Пройдите в мой кабинет!

Обе женщины вышли, я остался один. Через несколько мгновений дверь открылась еще раз. Мария Яковлевна, войдя в канцелярию, остановилась у порога, четверо неизвестных в шинелях с погонами, пройдя мимо нее, направились к моему столу. Я встал и протянул руку, как делал всякий раз, когда ко мне приходили посетители. Рука повисла в воздухе и опустилась, я с недоумением посмотрел на пришельцев.

– Вы арестованы, – сказал один из них и предъявил ордер.

Пляска четырех

Камера в новгородской тюрьме.

С детства легли в память слова распространенной песни: «Мы раздуем пожар мировой, церкви и тюрьмы сравняем с землей». Минувшая война смела в Новгороде все кроме церквей и тюрьмы. Или тюрем? Для областной столицы одного такого заведения мало, в Ленинграде их вон сколько, натощак не перечесть.

Говорят, мое новое обиталище построено в конце восемнадцатого века. При этом согласно повелению Екатерины Второй, таким зданиям будто бы придавали очертание царственной буквы Е. Отсюда получило, что душеспасительное сооружение, вынесенное стыдливо за городскую черту, по-своему сохранило память о склонной к грешным удовольствиям императрице, состоявшей в переписке с французскими философами, казнившей несчастного узника Ивана VI Антоновича, воспетой Пушкиным в «Капитанской дочке». Но ведь это была не монахиня, а монархиня, одна буква тут решает все.

Новгородская тюрьма помещалась на отшибе, следственные кабинеты – в городе, недалеко от кремля. Каждый день машина с решетками на узком окошке возила арестантов туда и обратно. Доставленных на допросы охрана рассаживала по тесным клеткам, сидеть в ожидании вызова к следователю надо было несколько часов, не шевелясь. Так выглядела дополнительная пытка, пополнявшая другие, возможные и узаконенные.

Вместе с мужчинами в машине перевозили женщин, они забивались в угол кузова и молчали. Однажды, когда вечером узников доставили к воротам тюрьмы, скучавший охранник спросил одну заключенную:

– Ты-то за что сидишь, красуля? Неужто за контру, будто и дела другого для тебя нет?

– Она ребеночка своего удушила, – ответила за спрошенную бойкая подруга. – Ребеночек-то от знакомого ее получился, незаконный, значит, она и…

– От знакомого, гы-гы-гы! – засмеялся охранник и пошел открывать ворота. Другой страж, отсчитывая привезенных людей, пятерка за пятеркой, впустил их в тюремный двор.

В конце января 1949 года меня вызвали на первый допрос. Дмитрий Иванович Шарапин, следователь, хранил на лице озабоченность усердного искателя истины, в действительности же он скучал: поднадоели все эти встречи с людьми, упорно отрицающими свою вину, начинает уже тошнить от протоколов, очных ставок. Но работать нужно, никуда не деться. И этой постылой работы крупно прибавилось: после войны стали «подбирать» не только давних арестантов, но и многих побывавших за границей, дышавших чужим воздухом, видевших другую жизнь. Для последних уже существовал свой набор вопросов: «Так какое вы там получили задание? Сколько вам заплатили? Кто завербовал вас? С кем еще встречались?» В ответ на отрицание подследственным своей вины раздавалось: «Сознавайся, предатель, изменник, вражья твоя душа!» Или: «Оправдываться можно в МВД, а здесь, в органах госбезопасности, надо каяться!» С бывшими узниками разговаривать приходилось чуть иначе. Приписывать связь с иностранными разведками людям, томившимся под надзором в разрешенном для проживания захолустье, было трудно, здесь, чтобы оправдать повторное заключение, искали другие поводы.

– Это вы сочинили стихи «Санитарный казенный инспектор»? – спросил Шарапин, устремив на меня немигающие глаза.

Перед ним лежал знакомый листок. Вот он где, а я его искал. Но ведь жил я одиноко, гостей не бывало. Только… да, старуха-сослуживица как-то зашла: «Иду мимо, дай, зайду, посмотрю, как устроены, может, надо чем-то помочь, я-то ведь старожилка боровичская». И тут вдруг позвал сосед, я отлучился… но лишь на две минуты, не больше. Не больше.

– Повторяю вопрос: вы сочинили? Отвечайте! – сказал Шарапин.

– Вами ли сочинены стихи «Санитарный казенный инспектор?

– Да, стихи написаны мною.

– Так. Еще, какие писали? Имею в виду стихи.

– Других не помню.

– Не помните! Так. Что же, можно помочь вам вспомнить. Где «Лестница к солнцу»?

Именно так я решил назвать сборник моих стихотворений, созданных начиная с 1939 года. Запись об этом хранила бумажка, подколотая к листку с «Инспектором».

– «Лестница к солнцу» – название, придуманное для будущего сборника. Такого сборника в настоящее время нет.

– Нет и не будет! Но стихи, которые вы хотели в него включить, где они?

– Они не записаны. Они существуют лишь в моей памяти.

– Следствие вам не верит. Вы не можете столько помнить наизусть.

– Стихи существуют в моей памяти. Их было немного. Но сразу вспомнить не могу.

– Ага, значит, стихи сочинялись: вы сразу их вспомнить не можете, но потом… Если не вспомните, вам придется плохо, очень плохо.

«Дело-то худо, – размышлял я, когда меня везли обратно в тюрьму – надо спасать положение». И к следующему допросу наскоро сочинил какие-то корявые стишки, вложивши в них для верности «не тот душок», но, конечно, небольшой. Произнес новорожденные творения перед Шарапиным, он отозвался:

– Зачем же только возводить было такую напраслину на нашу действительность!

К следующему допросу я придумал еще несколько строк и предварение: «Вот с трудом вспомнил…» Но Шарапин, выслушав очередное сочинение, подозрительно оглядел меня и проговорил:

– Вы хотите затянуть следствие, выдавая через час по чайной ложке. В действительности я уверен, что «Лестница к солнцу» где-то существует, и мы ее найдем. Для этого примем крайние меры, после которых вы проживете недолго, нам это разрешено. Знаете, как сказал великий пролетарский писатель Максим Горький? «Если враг не сдается, его уничтожают!»

Настал серый февральский день, когда было особенно тяжко: меня допрашивали четверо. Следователь Шарапин, военный прокурор Тамбиев, начальник следственного отдела Цапаев и следователь из Боровичей Кружков, арестовывавший меня при помощи Оболенского и двух других, – итого четыре служителя падшей Фемиды. Они шли на меня стеной. Я сидел в углу следственной камеры, они наступали, надвигались на меня. Сверкающие глаза на потных разъяренных лицах, нестройный хор голосов:

– Где «Лестница к солнцу»?

– Ее нет. Отдельные стихи вспоминаю с трудом.

– Где спрятана «Лестница к солнцу»?

– Ее нигде нет.

– Мы все перероем у ваших знакомых! Лучше скажите честно: где? Следствие учтет чистосердечное раскаяние.

– Мне раскаиваться не в чем, сборника нет. А стихи могу вспомнить лишь постепенно. Арест принес мне большое потрясение. Памяти нужно успокоиться.

– Потрясение от ареста! Еще и не то будет. Советуем одуматься, это последнее предупреждение! Запирательство не поможет!

Крик стоял долго, я отвечал одно и то же. Вдруг раздался стук в дверь, вошел человек в меховой куртке, обратился к Цапаеву: «Товарищ полковник, машина у подъезда». Цапаев, Тамбиев, Кружков ушли, Шарапин вызвал конвоира.

– Уведите.

…Мысли то застывали на одном месте, то пытались прорваться через тягучую пелену усталости.

«Написать им по памяти все стихи? Но они не поверят, что это все, будут кричать и топать сапогами, брызгать в лицо слюной и грозить…»

«Да нет, о воспроизведении стихов на потребу следователям не может быть и речи, это значило бы предать себя и тех, для кого эти стихи написаны. Сказанное сердцем нельзя отдавать в руки палачей».

Вспомнилось давнее, 1944 года, стихотворение, появившееся у меня в сибирской ссылке:

На не южном, на завьюженном,

На острожном берегу

В горле узком и простуженном

Песни солнцу берегу.

Я сложил их по кирпичикам

Из рассыпавшихся дней

И по их недетским личикам

Ходит тень тоски моей.

Над морями да над сушами,

Средь пустынь и спелых нив,

Меж томящимися душами

Пусть мой голос будет жив.

Будь, заря, ему предвестницей!

Он со светом вечно слит,

В ком-то встанет к солнцу лестницей,

Чье-то сердце исцелит.

На следующий допрос я пришел натянутый, как струна, готовый ко всему. Но вдруг вопросы кончились. Шарапин протянул мне исписанные листы протокола и хмуро сказал:

– Подпишите.

В протоколе стояло, что я «написал ряд антисоветских стихотворений, в которых порицал государственный строй, отрицал достижения народа, достигнутые под руководством… клеветал» и далее в этом же роде. Ладно. Пишите, что хотите, из тюрьмы все равно не вырваться, вы и ангела превратите в черта. Будущее все расставит по местам.

Я подписал протокол и протянул его Шарапину. Это было удобно для него. Подследственный сознался, скрепил протокол подписью, вот и все. Основание для обвинительного приговора есть, следствию тут больше делать нечего. Вскоре можно будет перейти к следующему делу, полковник Цапаев стал уже поторапливать. А там – отпуск, путевка на Черное море или еще куда-то на юг, только юг, не иначе.

Спустя некоторое время Шарапин вызвал меня в последний раз. Он был под сильным хмельком, и это делало его разговорчивым.

– Так вы и не сказали – где прячете «Лестницу к солнцу». Ну и не надо! Подумаешь, важность какая эта ваша «Лестница». Вы думаете, что вас арестовали за стихи? Да чепуха, это я вам говорю. Поняли? Чепуха ваши стихи и… – он произнес непечатное слово. Кому они нужны? Что они есть, что их нет…

Он то четко выговаривал слова, то бормотал и гнусавил, как это делают нетрезвые, но суть речи была ясна. Я приободрился.

– У Ленина сказано: «Каждый волен писать и говорить все, что ему угодно, без малейших ограничений».

Шарапин махнул рукой.

– Да оставьте вы это все, смените пластинку! Арестовали вас не за ваши писания, а потому… что хлопотали за вас всякие академики, бряцали своими званиями и все об одном и том же: «Снимите судимость, разрешите прописку» и всякое такое. Ну, надоело, что нас дергают, звонят, пишут, будто мы сами не знаем, что делать, мы и решили вас взять, понятно? Ну вот, об этом довольно, сегодня будем кончать дело.

Я сидел, потрясенный неожиданным откровением.

– Так, – продолжал следователь. – При обыске у вас были изъяты письма какой-то Серебряковой. Обвинение не нашло в них дополнительных данных. Поэтому они будут уничтожены, распишитесь, что вам объявлено.

Ира!.. Лавина мыслей пронеслась в моей голове. Ира… Погибла ты, рухнула в тот страшный ноябрьский день, а теперь на гибель обречены листки, которых касались твои руки, письма, последнее, что оставалось от тебя. Письма, утешавшие, поднимавшие меня в лагере. Долго берег их, а сейчас… Прости, не осуди, вот, не сберег. Ни тебя, ни твоих строк.

– Что тут думать? – нетерпеливо проговорил Шарапин. Старые какие-то бумажки, уже и не разъять – ломаются, гниль одна, труха. Ну, верни я их вам, куда вы с ними? Попадете отсюда в лагерь, охрана их отберет и выбросит. При первом же обыске.

И я соглашаюсь, что отберут, выбросят, а на волю передать их некому. Нет выхода.

Нет, он есть. Выход в память. Она – мое достояние, ее все еще не смогли у меня отнять и никогда не отнимут. Памяти не страшны ни обыски, ни следователи, ни конвоиры, она все хранит, хоть и пережито уже немало.

– Ну, вот, – сказал Шарапин, принимая от меня расписку. – Теперь подпишите протокол окончания следствия, и дело с концом.

…21 июня мне дали свидание с братом, приехавшим из далекого Закавказья, между нами ходил охранник, ловивший каждое слово и отсчитывавший краткие минуты встречи.

– Мужайся, – сказал мне брат. – В твоем деле разберутся, виновных накажут.

– Свидание окончено! – проговорил охранник. 25 июня мне объявили постановление Особого совещания при МГБ СССР: десять лет исправительно-трудовых лагерей.

Вновь на восток

Охранники тщательно закрывали от меня Ленинград, а тут привезли туда сами. Снова глянула в очи знакомая пересыльная тюрьма, укромно приютившаяся за Лаврой, гостеприимно раскрывающая широкие объятия сотнеголовым, тысячеголовым этапам, заботливо выпроваживающая их во все концы государства ГУЛАГа.

Стоял июль. В просторной общей камере, где я оказался, было пустовато: вчера ушел большой этап, а наш, прибывший из Новгорода, уступал ему в численности. За отсутствием нар люди расположились на полу со всем своим скарбом, радуясь, что пока можно спать не впритирку один к другому, это уменьшало духоту.

Назавтра после прибытия, когда я лежал, задумавшись, положив голову на свой узелок, неподалеку вдруг резко прозвучало:

– Эй ты, шкет, а ну отойди от старика!

Я приподнялся, посмотрел по сторонам. Справа от меня сидел на самодельном фанерном чемодане плотно сложенный человек с желтоватым, без единой кровинки лицом. Его пронзительный взгляд был устремлен в угол камеры, где мальчишка-уголовник запустил руку в ящичек с продуктами, стоявший перед седым изможденным арестантом. Старик слабо сопротивлялся, подросток стал вырывать у него уже весь ящик.

– Ты, шкет, кому сказано? Отваливай от старика! Усвоил или на кулаках растолковать?

Твердый окрик сидевшего на чемодане подействовал. Юнец оглянулся и произнес обиженно:

– Пахан, я же не к тебе пристаю, чего ты…

– Что-о? Пристал бы ты ко мне, я бы через пять минут играл тобой в футбол! Мразь, отойдешь ты, наконец?

Человек привстал с чемодана. Уголовник, недовольно сопя, вернулся на свое место. Спасенный старик перекрестился и стал быстро что-то вынимать из ящика и жевать. Желтоватое лицо его спасителя повернулось ко мне:

– Вот ведь! Сам в тюрьму попал мальчишка, а другого заключенного грабить хочет!

– Да уж добро бы фитиль, доходяга, – проговорил я. – Добро бы оголодовал, а то ведь ряшка-то сытая, мордоворот кирпича просит! И вот лезет барданы курочить…

Пронзительные глаза оглядели меня с любопытством:

– Давно сидите?

– Шесть лет по тюрьмам-лагерям, два с половиной в ссылке, два с половиной под негласным надзором и вот полгода новой тюрьмы – итого одиннадцать с половиной годочков.

– Я вас обогнал! – засмеялся собеседник, – У меня уже таких годочков тринадцать.

Так мы познакомились. Геннадий Сергеевич Воробьев, сын псковского крестьянина, в 1925 году, двадцати лет, вступил в партию. Стал журналистом, членом редколлегии ленинградского журнала «Вокруг света», в те годы одноименный журнал выходил и в Москве. Убежденный коммунист, он и сына своего назвал необычным именем Лори: Ленин – организатор революционного интернационализма. А в 1936 году стал одной из первых жертв поднимавшейся волны произвола. Получил шесть лет заключения, отправили на Колыму, вернулся оттуда хромым, через десять лет после ареста. Пробыл под надзором два года, в 1948 схватили опять. И тут случилось чудо – зачли пересиженные сверх срока четыре года, поэтому из десяти лет, отмеренных теперь Особым совещанием, сидеть Геннадию Сергеевичу только шесть, в 1954 году должны выпустить. Авось. Будем надеяться.

О многом шли наши разговоры, Воробьев был начитан. Вскоре «новгородцам» велели собираться в этап. К счастью, мы оба в него и попали – только в разные вагоны, потому что охранники размещали заключенных по первым буквам фамилий.

Арестантский поезд медленно тронулся, пошел, набирая скорость, Переполненные людьми, наглухо закрытые, днем и ночью охраняемые вооруженной стражей товарные вагоны катятся в пространство. Ухо чутко ловит сквозь толстую стену радиоречь и живые разговоры на станциях. Уже проехали среднюю Россию, перемахнули через Волгу, остался позади Уральский хребет. Куда мы едем? Забудь этот простой и столь же пустой вопрос, ведь мы не едем, нас везут. Как скот на бойню – ему тоже не сообщают о месте назначения.

Сравнение уводит мысли вглубь. Конец каждой человеческой жизни ужасен: смерть. Как животные в загородке у бойни, толпящиеся около единственного выхода – под нож мясника, мы никуда не можем уйти в сторону от гибели… Но – в отличие от животных, упрямое стремление пройти свой путь с наибольшей пользой для себя и других продлевает жизнь.

Стучат колеса, катятся вагоны, память возвращается к Аррани:

Ни вздоха, ни взгляда, ни слова.

И мрачен и долог мой плен.

Но знаю – мы встретимся снова,

Я в этом уверен, Илен.

Над нами безумствует вьюга,

Разомкнуты наши пути.

Но сердцу и памяти друга

От вас никуда не уйти.

– Куда везут?

– Черт их знает! Ну, уж не дальше Сахалина.

– Типун тебе на язык с твоим Сахалином. Поближе-то некуда, что ль?

– Куда ни привезли, везде работать надо, эхма! Не можешь владеть золотом – бей молотом.

– А кто слыхал про попа Онуфрия? «Одутловатый отец Онуфрий, откушав огуречной окрошки, охая, отправился обозревать окрестности Онежского озера. Около обрывистого оврага омывалась обнаженная односельчанка, осьмнадцатилетняя отроковица Ольга. Оторопев, она отпрянула…»

– Ха-ха-ха!

– Я слышал, это сочинение одного семинариста, – говорит кто-то, – и отец благочинный или там еще какой-то церковник, прочитав, начертал оценку: «Охально, озорно, однако отлично». Тоже на «о».


Ночи, дни. Ночи, дни. Стуки молотом по стене над ухом, поверки. Стучат колеса, катятся, качаясь, вагоны. Нас высадили в Тайшете.

25 августа 1949 года началась моя в жизнь в Озерлаге. Я еще не знал, что в красивом, даже поэтическом названии лагеря – «Озерный» спрятаны слова Особый Закрытый Режимный. Первое из этих слов предваряло в виде буквы «О» номер каждого лагерного пункта или «колонны», как здесь говорили. Чтобы это скрыть, начальство произносило неудобное «О» как «ноль».

Колонна 025 в Тайшете была пересыльной: этапы узников, прибывшие сюда по железной дороге со всех концов страны, затем переправлялись на «трассу» – озерлаговскую «глубинку». Это огромное пространство усеивали многочисленные, строго отделенные от внешнего мира и даже друг от друга лагерные точки. За высокими заборами, опутанными колючей проволокой с конвойными вышками по углам, следовыми полосами изнутри и снаружи, текла жизнь загнанных сюда «врагов народа»: начальник, инспекторы, надзиратели были им неограниченными и непререкаемыми повелителями.

Как только нас, отсчитав по пятеркам, впустили в зону пересылки, я встретился с Воробьевым, привезенным в другом вагоне нашего поезда. Мы обрадовались друг другу и с тех пор не разлучались. Дошло до того, что когда меня назначили таскать в бадье воду на кухню, Геннадий Сергеевич, пренебрегая своей хромотой, предложил себя в напарники. Было и жаль его, и в то же время приятно не прерывать общения. Поэтому я наливал воду из колодца в бадью не до краев. Разговоры наши длились до отбоя каждый день. Однако 8 сентября Воробьева угнали в этап. Я проводил его до ворот зоны, мы тепло простились, не зная, доведется ли еще когда-нибудь встретиться. В лагерях так бывает нередко. Начальство равнодушно, а подчас и умышленно пресекает все проявления замеченной приязни между заключенными – «чтобы не могли сговориться», поэтому и проситься на этап, с которым отправляют вашего товарища, бесполезно.

Оставшись один, я мог сосредоточенно и неторопливо наблюдать разные стороны окружавшей меня жизни; память вбирала увиденное в себя независимо от моего желания, и сбереженное ею преобратилось в краски, расцвечивающие мысль, когда она обращается к прошлому.

…Вот пожилой молчаливый Михаил Михайлович Яблунин, сосед мой по этапному вагону. Прибыл, как мы все, на пересылку, ждал, как и мы, отправки на «трассу». И вдруг на тебе: случайно в бараке запел, обнаружился у него бархатистый бас, кто-то сообщил об этом в КВЧ – «культурно-воспитательную часть» – и пришел спецнаряд, по которому попал наш Яблунин в агитбригаду при управлении лагеря, освободившись от лесоповала. Везет же людям!

…Отправили Яблунина, а тут разнесся слух, что привезли отбывать срок заключения знаменитую Лидию Русланову. Будто поет она для начальства, для конвоиров где-то за зоной, куда нам ходу нет.

…А это уже другая заключенная женщина, не певица, а простая, усталая чья-то жена, мать. Бежит она по зоне в свой барак и по пути обнимает и целует каждого встречного, конечно, лишь такого же арестанта. Ну и ну, что случилось? Так ведь бежит она из УРЧа – учетно-распределительной части, где ей только что объявили, что срок ее неволи снижен с двадцати пяти до десяти лет. Всего-то десять лет, радость какая! Все в мире относительно.

«Президиуму Верховного Совета СССР

Заявление

Прошу временно освободить меня из места заключения для того, чтобы я смог завершить работу над докторской диссертацией «Арабы и море», открывающей новую область советского востоковедения.

После зашиты и обнародования указанного труда я готов добровольно вернуться в указанный органами госбезопасности лагерь для пожизненного отбывания заключения.

13 октября 1949 года».

Я перечитал это свое обращение и подписал, потом сдал его в учетно-распределительную часть лагеря для отправки по назначению. Ответа не последовало, – видимо, начальство, мерившее всех на свой аршин, усмотрело в моих словах какой-то подвох и решило не давать им ходу. Но сам я был счастлив, что не остановился перед таким шагом во имя науки, которая вместе с поэзией утешала меня в бедах и наполняла смыслом всю мою жизнь.

Отправка меня, как и многих других, на «трассу» почему-то задерживалась. Наступила зима. Время от времени приходилось выходить на какие-то строительные работы, потом я стал ночным «дневальным», то есть дежурным в одном из бараков. Обязанности состояли в наблюдении за порядком во время ночного сна размещавшихся в бараке бригад. Удар о кусок рельса, возвещавший отбой, возвещал и начало моей работы, удар о рельс, означавший подъем, говорил, что можно сменяться…

Вечером следующего дня появился человек, овладевший всеобщим любопытством в большей степени, нежели Михаил Григорьевич. Пришел этап уголовников, его разместили в нашем бараке, откуда накануне отправили на «трассу» целые две бригады. После суеты, вызванной стремлением новичков захватить лучшие – нижние – места на «вагонках», то есть отдельных сооружениях с двумя верхними и двумя нижними спальными полками, все – и вновь прибывшие, и старожилы – столпились вокруг худощавого юноши с усталым, после дороги сосредоточенным лицом. Оказалось, что он знает наизусть знаменитого «Луку» Баркова. Грабители, воры, убийцы, затаив дыхание, слушали; юноша говорил глуховатым простуженным голосом:

Судьбою не был он балуем.

О нем сказал бы я, друзья…

Когда он кончил, минуту стояло молчание, потом раздались восхищенные возгласы, обращенные к чтецу:

– Молоток! Ну-у, молоток!

– Бывают же такие умачи, не нам пара! Столько запомнил, а?

– Слушай, браток, ты не тушуйся, мы за тебя будем вкалывать, понял? Отработаем за тебя полностью, ты только нам рассказывай про этого Луку. Надо же, какой рассказ, а?

– Дадим тебе хлеба и табаку, не будешь обижен! Валяй хоть каждый день, этот Лука никогда не надоест!

Многих привлекало непечатное содержание, щекотавшее нервы и воображение. А мое внимание остановил стремительный бег легкого певучего стиха, рождавший ощущение музыки.

Да, музыка слова. Надо быть большим умельцем, чтобы ее извлекать, как некогда высекали огонь.

Человек А-499

18 апреля 1950 года этапников, среди которых находился и я, привезли на Особый 37 (037) пункт Озерного лагеря. Позже выяснилось, что он стоял в 193 километрах северо-восточнее Тайшета.

Доски, отвезенные в зону для прокладки дорожек от бараков к воротам, где производился развод на работы, были еще припорошены снегом. В отведенном нам бараке царил холод, благо из-под пола, из окон сильно дуло, так что свежим воздухом новое начальство обеспечивало нас днем и ночью. Некоторое спасение состояло в том, что нашу бригаду, созданную сразу по прибытии на 037, назначили сжигать в тайге «порубочные остатки», иными словами, сучья, оставшиеся от прошлогоднего лесоповала, – это позволяло урывками греться у разведенных костров. Конвоиры отгоняли тех, кто застаивался у огня, но всегда можно было сделать вид, что старательно налаживаешь костер только ради быстрейшего выполнения задания по сожжению дотла всех этих «порубочных остатков».

Потом я увидел себя рабочим бани. Нужно было ежедневно вытащить из колодца столько бадей воды, сколько требовалось, чтобы наполнить бочку диаметром два метра и высотой два с половиной. После этого надлежало заготовить необходимое количество дров для топки. Работы хватало с раннего утра допоздна. Моим напарником оказался один азербайджанец, радовавшийся возможности разговаривать на родном языке вдали от своего солнечного края, который мы с ним часто вспоминали.

Следующей ступенью банного продвижения стала для меня должность «прожарщика». Можно было уже не надрываться у колодца и козел, в новые мои обязанности входило накалить печи по двум сторонам подземной дезокамеры так, чтобы температура в ней дошла до 150 градусов. После этого я развешивал в камере металлические кольца с нанизанной на них одеждой мывшихся в бане заключенных; «жарилка» – так ее называли – уничтожала вшей.

И вдруг, ища кого-то пограмотнее на пост статистика, инспектор спецчасти, старший лейтенант Колмогоров, набрел на меня, назначил. Не нужно видеть за словом «спец» какие-то государственные тайны, хотя лагерное начальство, быть может, ради придания себе большего веса, подчас любило облекать одеяниями запретности простые вещи. Еще с начала сороковых годов помнится листок с типографской надписью вверху: «Краслаг НКВД СССР. Оглашению не подлежит». Батюшки-светы! А ниже: «Разрешаю Богомоловой предоставить очередной отпуск». Вот и вся тайна. Заняв пост статистика спецчасти, я получил в свое распоряжение именную картотеку содержащихся на 037 заключенных с распределением их по бригадам. Эту картотеку я ежедневно расписывал на обороте так называемых «рабочих сведений», где позже бригадиры ставили против каждой фамилии процент выработки, от которого зависел объем «житейских благ» – размеры хлебного пайка и «приварка», или котлового довольствия. Естественно, моя работа требовала большой собранности – нельзя было пропустить ни одного человека. Постепенно списочный состав бригад запомнился мне наизусть, но я не решался этим пользоваться, а неизменно переписывал фамилии с карточек.

Тут, в августе 1951 года, в мою жизнь вошло «музыкальное происшествие», рассказ о котором заставляет обратиться несколько вспять.

Принимая наш этап в апреле 1950 года, начальник лагпункта 037 майор Горбань выстроил нас в бараке и хмуро сказал:

– Надеяться вам не на что. Американцы здесь не будут.

После этих глубокомысленных слов он сменил холодные сибирские небеса на солнечное небо Тбилиси, а начальником стал оперуполномоченный Мишин.

Старший лейтенант Михаил Андреевич Мишин был болезненно труслив и жесток. По вступлении в новую должность он велел уничтожить в зоне всю траву и залить опустошенные места асфальтом, ибо ему казалось, что даже в низкорослой траве может спрятаться террорист, умысливший его убить. Однажды он посетил контору, и по возгласу «Внимание!» все работавшие в ней арестанты встали, как это полагалось делать при появлении лиц начальствующего состава. Как раз в это время у меня оказался выдвинутым ящик стола, где я искал какую-то служебную бумагу. Чтобы подняться, ящик пришлось задвинуть, и это испугало Мишина. Решив, что я что-то прячу, он приказал мне отойти от стола и самолично произвел обыск в его недрах. Не найдя ничего подозрительного, он облегченно вздохнул и вскоре ушел.

Мишин командовал Особым 37-м лагпунктом четыре года, и его злодеяния запомнились отчетливо, так как происходили на моих глазах. Краснолицый, широкоскулый, с маленькими бесцветными глазами – о людях с такой внешностью в народе говорят «не мужик и не баба, а скорей всего жаба» – он постоянно расхаживал по зоне, выискивая «нарушителя», и суд его бывал скор и беспощаден: посадить в подземный карцер, на голодный паек, спустя несколько суток отправить на самые тяжелые работы. Кроме самого Мишина расправы по своему личному усмотрению совершали надзиратели Битадзе, Волков, Гудков, Датвиашвили, Кахалашвили, Коншин, Садыров, Фролов. Разве можно забыть изможденного Кубилюса, которого водили на работу в наручниках, с овчаркой? Или несчастного больного корейца, доведенного до сумасшествия тем, что его почти беспрерывно бросали в подземный карцер за «отказ от работы»? Или мученика Гейне? Ему заломили руки назад, сковали их наручниками; потом его свалили на спину и становились на живот, чтобы наручники впивались в тело, причиняли наибольшие страдания. Надругательства, ужас и сама смерть ежедневно ходили за каждым из обитателей мишинского застенка, готовые обрушиться на них при малейшем неосторожном шаге. Полуголодный рабочий Казикайтис выкопал в тайге какой-то корнеплод, похожий на съедобную саранку, откусил, проглотил пару кусочков, тут же почернел и умер. Рабочий Валескалн, выведенный в ночную смену на шпалозавод, убирая опилки из-под циркульной пилы, нечаянно разогнулся, и в тот же миг шедшая на полных оборотах громадная пила врезалась ему в мозг, смерть была мгновенной. Я долго был уборщиком опилок и знаю, как опасна эта работа; поскольку ее выполняют заключенные, смертоносные зубцы стального круга не огорожены. За Валескалном список жертв Особого 37-го продолжают Накаи с Дальнего Востока и некий сын Прибалтики с позабывшейся фамилией – первого охранник ранил, второго убил – и другие, другие… В это самое время страж милосердия, начальник санчасти старший лейтенант Гузь, поручив заключенному врачу Тулупову освобождать от работы по болезни не больше двух процентов списочного состава, спокойно читал на амбулаторном приеме развлекавшие его книжки; вопли больных, оставшихся за процентной чертой, оставляли его равнодушным. Еще один человеколюбец, инспектор «культурно-воспитательной части» лейтенант Зенин в своих нравоучениях призывал к строгому выполнению требований начальства, ибо это как раз и служит исправлению заблудших.

В такой обстановке и посетило меня «музыкальное происшествие». Началом явилось прибытие очередного этапа. Ко мне обратились новоприбывшие – скрипач Дулькин, представившийся аспирантом алма-атинской консерватории, и баянист Иванов, сын православного священника в Польше. Они просили присоветовать им место, где они могли бы сыграться. Подумав, я привел их в «предбанник» хорошо знакомой мне дезокамеры, где теперь вместо меня работал «прожарщиком» учитель из Прибалтики Красовский, и поручил музыкантов заботам моего изрядно растерявшегося преемника. Иванов и Дулькин стали играть – и тут, как на грех, проходил Мишин. Звуки музыки во вверенном ему подразделении повергли его в ужас, он спустился в дезокамеру, и первым вопросом было: «Кто вас привел?» Перепуганный Красовский сразу назвал меня, и назавтра за мной пришел надзиратель Фролов.

Мишин сидел за столом в надзирательской, его лицо представлялось на побеленной стене багровым пятном.

– Я разрешал вам устраивать сборище в дезокамере? – грозно спросил он, остановив на мне тусклые глаза.

– Нет. Но я не думал, что нужно разрешение.

Мишин повернулся к Фролову, ждавшему распоряжений.

– Отвести его в карцер на пять суток без вывода на работу. После этого – перевести в лесоповальную бригаду Кондратенко.

Бригада № 8 Кондратенко работала на рубке просеки, то есть она первой вторгалась в непроходимую тайгу, прокладывая дороги, проводя расчищенные границы между будущими лесоповальными делянками. Следовательно, мы не только валили крупный лес, но и вырубали кустарник, а также кряжевали и откатывали в сторону павшие под бурей деревья. Тут мне как-то пришла в голову мысль: вот откуда произошло слово «рубеж» – звучащее первоначально как «рубеж», оно обозначало лесную просеку, призванную отделить свои владения от чужих. Во мне еще сбереглось научное любопытство!

Как раз той, рано пришедшей студеной осенью 1951 года, брат прислал по моей просьбе учебник нормальной анатомии и физиологии. Еще живя в красноярской ссылке, я видел, что в таежных селах остро не хватало врачей, даже фельдшеров, и теперь, не надеясь на скорое возвращение в Ленинград, намеревался подготовить себя по медицине и сдать нужные испытания. Затем, представлялось мне, я смогу по выходе из лагеря получить врачебную должность в какой-нибудь глуши, а вечерами работать над своей диссертацией об арабском мореплавании.

Однажды, вернувшись с работы, я раскрыл присланную книгу. Раскрыл – и увлекся: за сухими описаниями вставали тайны самого совершенного устройства – человеческого тела. Поражали тонкая и мудрая продуманность взаимодействия его частей и даже частиц, приводили в изумление условия и законы, при которых был возможен высший род жизненной деятельности – способность мыслить. После целого дня работы в тайге постигать это все было трудно, многое приходилось читать по нескольку раз. Но я переходил от одного учебника к другому, и постепенно у меня появились многочисленные записи с чертежами и указатели применения лекарств. Тут я вспомнил, что нахожусь в лагере, даже особом, и вид арестанта, каждый вечер пишущего что-то непонятное, может внушить надзирателям подозрение. Глядишь, спустят в карцер, но главное – безвозвратно отнимут исписанные мной листки, выбросят. Поэтому я вложил свои письмена в подобие переплета, на котором крупными печатными буквами вывел: «Лекции академика И. П. Павлова» – это имя чтили не только ученые, но и власти.

Первоначальные знания, полученные благодаря проработке медицинских книг, имели на первых порах неожиданное применение. Дело в том, что оказавшись на лесоповале после работы за столом статистика, я вступил в тайный поединок с властелином лагеря Мишиным: он хотел, чтобы своевольный ослушник из высокоумного Ленинграда пал духом и плотью на тяжких таежных работах, я же решил непременно вернуться на работу в зоне. Не то чтобы меня пугал тяжелый труд на морозе под бдительными очами бригадира, мастера, конвоиров – к тому времени, о котором идет речь, я уже прошел школу Беломорканала, Котласа, Краслага и даже Особого 37-го (в первые месяцы своего пребывания), и окостеневшие мозоли на руках говорили о приобретенном умении «вкалывать». Но достоинство человека требовало от моей воли, чтобы она возобладала над волей Мишина, чтобы моя судьба сложилась наперекор его хотению.

Вопросы по медицине я задавал заключенному лагерному врачу Василию Федоровичу Тулупову, близко познакомившись с этим умным, знавшим свое дело и по-своему несчастным человеком. Сперва он, слыша знакомые ему ученые выражения от немедика, удивлялся, недоумевал и это меня потешало. Но вскоре я открылся ему, и Василий Федорович оценил мое любопытство и усидчивость, не покидавшие меня и в переживаемых трудных условиях. Я ни разу не позволил себе попросить у него освобождения от работы – пойди он мне навстречу, его могли бы снять с должности, а меня грызли бы и совесть и собственное достоинство. Но, когда «сверху», из Тайшета либо из Ново-Чунки, приезжали врачи определять заключенным разряды труда, я при осмотре себя засыпал их медицинской латынью. Василий Федорович мягко подсказывал решение: человек давно сидит, крайне истощен… тургор, подкожный слой нарушен, сами видите… Обезжиренность, обескровленность наружных тканей… Неполноценное зрение… Члены комиссии переглядывались, молчаливый секретарь записывал: «рабочая инвалидность». Все, о чем говорил Тулупов, было правдой, требовалось лишь, чтобы кто-то сказал об этом вслух. «Рабочая инвалидность», как правило, исключала использование на лесоповале: производственного задания с такими работягами не перевыполнить, как их ни понукай, наград передовикам-начальникам не получить.

Следствием явилось то, что, проработав около полугода на рубке просеки, штабелевке леса и погрузке его на железнодорожные платформы, я в конце января 1952 года вернулся к работе статистиком, затем стал комендантом и нарядчиком. В июне очередное мое непослушание дало Мишину повод вновь перевести меня на лесоповал. Но в ноябре я снова «утек» из-под его руки, получив назначение на должность помощника бухгалтера, а затем бухгалтера отгрузочной лесобиржи; одновременно мне было вменено в обязанность оказывать первую медицинскую помощь грузчикам и рабочим шпалозавода при увечьях. Так продолжалось в течение полутора лет. Середину 1954 года пришлось провести на сенокосе, но осенью я стал экономистом и нормировщиком, и на этих постах меня застал январский этап 1955 года, когда я покинул Особый 37-й после почти пятилетнего пребывания в нем.

Единоборство с Мишиным приносило сердцу и напряженность, и торжество.

Из моих напарников на лесоповалах 1951 и 1952 годов запомнились трое: кореец по фамилии Цой, казах Садриддинов и украинский парень Гурба. У первого я научился японскому языку, второй подарил мне на память видавшую виды лагерную деревянную ложку, а третий вызывал во мне сострадание и уважение тем, что пилил одной левой рукой – правой он когда-то лишился. От той поры осталось в памяти и пользование дегтем, который удавалось понемногу, от случая к случаю, добывать у наших заключенных конюхов. Устав от густого душного накомарника, почти бесполезного против мошкары, я принялся отпугивать назойливых насекомых посредством дегтя, покрывая им свои руки и лицо. К счастью, я тогда еще не знал, что спасительная мазь считается возбудителем рака.

Годы пребывания на Особом 37-м лагпункте подарили мне ряд мимолетных и долговременных встреч. О некоторых из них уже говорилось, другие ждут слов памяти.

Нельзя не вспомнить о представителях разных народов, людях, охотно отзывавшихся на мою просьбу сообщать, как звучит на их родном языке то или иное слово, занимавшее меня с точки зрения общего языкознания. Конечно, им самим было радостно произносить на дальней каторге, куда их сослали, звуки, напоминавшие про отчий дом, невозвратное школьное детство, – но благодаря их сообщениям существенно обогатились мои знания и размышления. Как ни жаль, фамилии некоторых из этих моих товарищей по заключению со временем забылись; однако составленные при их помощи списки литовских и венгерских слов и ныне мелькают среди моих бумаг. А вот имена 84-летнего Газиева, которого я выспрашивал о чеченском языке, Сунгурова, знакомившего меня с лакским, Камаляна, помогшего мне исписать армянскими словами целый блокнот, стоят в памяти твердо. Рядом с этими людьми в ней оживают и те, общение с которыми не было столь непосредственным, однако в ряде случаев становилось постоянным. Как тени, прошли передо мной буряты, два брата Маадывай, которых начальство немедленно разъединило бы, узнай оно об их родственных отношениях, – этого опасались многие, в том числе я; старообрядец Лаптев, ушедший вместе с единоверцами от революции в глушь сибирской тайги – их поселение увидели с самолета, развезли поселенцев по лагпунктам – Лаптеву на нашем 037 насильно обрили бороду, вскоре он умер, в шапочке нашли спрятанный бриллиант; наконец, чукча Расхилин: уголовники учили его русскому языку, называя бытовые предметы непечатными словами и покатывались со смеху, когда он их воспроизводил, – Расхилин тоже умер в зоне.

Общительный, простой, раскрытый, склонный к шуткам и смеху, средних лет украинец со смешной фамилией Голодрыга. О нем рассказывали, что он был майором Советской армии и за то, что вывел из окружения во время войны танковую колонну, получил звание Героя Советского Союза.

Леонид Сергеевич Панфилов, дальневосточник. Неразговорчивый, но мягкий нравом, художник. По заданию инспектора «культурно-воспитательной части» воспроизвел на стене барака, где помещалось это учреждение, репинскую картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Работал долго и тщательно, достигнув большого сходства с подлинником. Вскоре стену разрушили в связи с перестройкой барака.

Григорий Ефимович Шейнин. После Октябрьской революции, будучи юношей, молодым партийцем, направлен работать в бывшее царское министерство иностранных дел. Позже стал консулом в Афинах, Вене, секретарем посольства в Риме.

Григорий Ефимович первым сообщил мне о смерти моего учителя Игнатия Юлиановича Крачковского, последовавшей 24 января 1951 года. Он набрел на это известие в случайно попавшем к нему номере «Правды».

…Осенью 1953 года пришел этап, и я увидел среди новоприбывших знакомое лицо.

– Геннадий Сергеевич!

– Теодор Адамович!

Мы обнялись. Четыре года нашей разлуки Воробьев провел на Особом 46-м лагпункте.

– Как здоровьишко-то, Геннадий Сергеевич?

– Ничего, понемногу скрипим. Скоро конец срока, звонок.

Я с ноября 1952 года работал помощником бухгалтера лесобиржи; в августе 1953-го он освободился, я стал бухгалтером, теперь мне самому нужен был помощник. Тут я и попросил начальника биржи Панасюгина – он неплохой человек – за Воробьева, тот переговорил с мракобесным Мишиным, уломал. И стали мы с Геннадием Сергеевичем писать всякие накладные и спецификации на отгрузку леса.

В 1954 году биржу закрыли, мы стали ходить на заготовку штукатурной дранки. Потом Воробьев некоторое время работал нарядчиком, а в конце лета я проводил его на волю.

Началась наша переписка. Воля обернулась для Воробьева ссылкой на нижний Енисей, где в указанном ему поселке он добывал средства к существованию заготовкой дров во дворах жителей.

Но в 1956 году мы встретились в Ленинграде. С этих пор бывали друг у друга и вспоминали минувшие дни.

…Условие, выделяющее человека в мире живых и служащее обоснованием его званию, – свободная мысль.

Внешние оковы – будь это средневековая темница или новейший лагерь – не в силах сделать человека рабом. Это возможно лишь, если он утратит внутреннюю свободу или никогда ее не знал.

Много раз приходилось видеть: арестанты, загнанные в лагерь по статье, которая заставляла считать их политическими заключенными, стоя у ворот зоны перед каким-нибудь охранником, униженно взывали:

– Граждани-ин нача-альник!

Солдат-охранник самодовольно усмехался, высокомерно скользил взглядом по толпе.

– Гражданин-ин нача-альник! Выгоните нас отсюда! Самой поганой, самой грязной метлой выгоните нас! Хорошенько отстегайте нас по заду, чтобы мы не блуди-ли, делайте с нами что хотите, только выгони-ите на-ас!

Так, стоя у загородки, мычит скот, прося, чтобы его выпустили на свежие травы, на сытное пастбище. Он забыл и забудет все обиды, только выпустите его.

А сколько было обид, унижений, преступлений против человека! В 1951–1952 годах тучи особенно сгустились, миллионам лагерных узников стало почти нечем дышать. Принудительный тяжелый труд, недоедание, побои, карцер, два письма в год, полное бесправие не были новостью. Но теперь этого показалось мало – внутри высокого забора, опутанного колючей проволокой, имевшего по углам охранные вышки, узников стали запирать на ночь в бараках. И, наконец, пришел день, когда художнику лагерной «культурно-воспитательной части» Панфилову было велено: без промедления написать на лоскутах белой ткани по три одинаковых номера на каждого заключенного – их полагалось нашить на правую штанину, на спину бушлата и на перед шапки. Начальство поленилось устанавливать единое правило – в ряде лагпунктов на лоскутах изобразили номер личного арестантского дела – у меня бы стояло Ш-464, но на Особом 37-м просто взяли букву «А» и стали прибавлять к ней номер по академическому алфавиту фамилий списочного состава; мне достался А-449.

Панфилов сделал свою работу, как всегда, с большим тщанием, номера были нашиты. При выводе на работу наличие их проверяли; если номер отсутствовал или даже чуть отпоролся, виновного «с ходу» спускали в карцер на холод и голод.

Как говорится, «бытие определяет сознание». Бывалые лагерники, вспоминая свои отношения со следователями, горько острили: «Битье определяет сознание, то бишь признание». Но я сейчас имею в виду то, что именно действительность, ее наблюдение, сопоставления, вызванные ею переживания – именно живая действительность, прошлая и настоящая, есть мать человеческой мысли.

…Кончался 1952 год. Последний декабрьский день померк, нас привели с работы в зону. Поев столовской баланды, я раскрыл книгу, погрузился в свои медицинские записи. Время текло быстро. Часов иметь не полагалось, но постепенно вырабатывается чутье, когда говоришь себе: «Пахнет отбоем», то есть уже около десяти часов вечера. Я сложил свои бумаги, вышел на крыльцо подышать свежим воздухом: скоро нас будут запирать. Да, надзиратель Кахалешвили уже спешит с большим замком. Я вошел в барак, лег на нары. Густея, стлалась по земле новогодняя ночь. Сон пришел не скоро: в мозгу вспыхивали, гасли слова, им на смену шли новые, и вот они уже идут плечом к плечу, строка за строкой…

Вы хотели меня уподобить бродячей собаке,

Что тоскливо глядит, подтянувшая тощий живот,

Из морозного мрака на яркие окна господ.

Сохрани меня, боже, приблизиться к вашей клоаке!

Я, стареющий каторжник, в спящем тревожно бараке

Одиноко встречаю в пеленках принесенный год.

Ты скорей вырастай из младенческих тесных пеленок,

Как из хрупкого слова растет огнедышащий стих,

Ты скорей окрыляйся для вылета в небо, орленок,

Для борьбы и побед, для великих свершений своих.

Да свершается прежде моих остальных ожиданий

То, что душу тревожит, что спать не дает по ночам,

Чтоб за черные годы безмерных народных страданий

Каждый день твой и час жестоко отомстил палачам.

Пусть по душам озлобленным, лицам усталым и хмурым

Растекается счастье и жить и творить на земле,

Пусть любимые к любящим – все! – возвратятся из тюрем

И рожденный в добре никогда не узнает о зле.

Пусть корабль государства свершает стремительный вымах!

Я, в цепях и решетках доживший до ранних седин,

Я державным убийцам желаю скамьи подсудимых,

Чтоб от кары народной из них не ушел ни один!

Да не тешатся ложью и ложью цари и кликуши!

Да поднимется Правда во весь несгибаемый рост!

В арестантском бараке, где разные уши и души,

Озираясь, шепчу новогодний торжественный тост.

Предвестие

Весна 1953 года началась кончиной Сталина. Об этом событии нам не объявляли, но из-за зоны просочился слух, и растерянные лица охранников говорили о его основательности. Вскоре в задней комнатке нашей бухгалтерии лесобиржи собрались вольнонаемные – начальник шпалозавода Сапожников, начальник биржи Панасюгин, начальник погрузки Нагребецкий, мастер погрузки Кубов, и из-за неплотно прикрытой двери послышалось:

– Если вождь умер, то мы не должны расслабляться, впадать в уныние…

А тут назавтра кто-то из «вольных» вбежал в бухгалтерию, запыхавшись, осведомился у Кубова:

– Не говорили по радио, – когда похороны Сталина?

– Не слыхал, объявят, – коротко ответил тот, покосившись на работавших за столами заключенных.

Сомнений не оставалось. Я сидел, уткнувшись в накладные на отгрузку шпал, а в мыслях гудело: все! Свершилось! Пришло начало конца мукам, Да, государственное истязание людей не может продолжаться вечно… Обожествленный вдохновитель зла – вот он, лежит бездыханный, и в окаменевшее лицо с ужасом глядят подручные: что с нами теперь будет?.. Что бы ни было, но, увы, с верховного палача ныне все взятки гладки, смерть уберегла его от возмездия народа.

– Выходи строиться!

А, это уже конец рабочего дня. Мы, покинув нашу «бухгалтерию-больничку», где я – помощник бухгалтера и фельдшер, примыкаем к шпалопильщикам, штабелевщикам, грузчикам, которые уже построились пятерками. Конвоир в шапке с пятиконечной звездой, в тулупе и валенках, с автоматом за плечом заученно предупреждает:

– Внимание, бригада! Переходите в распоряжение конвоя. В пути не растягиваться. Шаг вправо, шаг влево считаем попыткой к побегу, применяем оружие…

Все – как почти пятнадцать лет назад, когда впервые услышал эти слова – там, на Беломорканале… Все – и не все. Смотри, кругом снежно и морозно, будто и впрямь зима, а тянет весенней свежестью, от пьянящего благоухания кружится голова. Мы идем в зону. Надо же, на ветке дерева у дороги распелась птица, да так радостно!

Через месяц, в начале апреля, выпустили кремлевских врачей. Вчера, захлебываясь от праведного гнева, газеты называли их английскими, американскими и всякими другими шпионами, сегодня пришлось известить всех и вся: обвинения сняты, обвиненные освобождены. Только не досчитались одного из двух узников с одинаковой фамилией Коган: умер в тюрьме. Потрясение было столь сильным, а сопротивление души столь недостаточным, что двухмесячное заточение свело человека на нет.

Освобождение врачей было первым ударом по сталинскому кривосудию конца сороковых – начала пятидесятых годов, первой ласточкой послесталинской весны.

Дни побежали быстро. Уже вовсю звенела за окном весенняя капель, когда начальник биржи Панасюгин, войдя в бухгалтерию, с порога объявил:

– Наш министр арестовал вашего министра! Незадолго до этого было принято решение: вольнонаемный состав лагерей передать в ведение министерства юстиции, а заключенных оставить за МВД.

– Как?! – воскликнул я, услышав обращенные ко мне слова начальника биржи. – Наш министр – Берия!

– Вот-вот – спокойно сказал Панасюгин. – Берию-то и заберили, то бишь, забрали. Вон оно, как пошли дела!

Многие вольнонаемные – я это видел когда-то в Краслаге, а теперь в Озерлаге – сочувствовали нам. Наш начальник биржи относился к заключенным выдержанно и ровно, не позволяя себе кого-нибудь унизить.

Известие об аресте Берии взволновало меня: к горлу подступил комок, проступили слезы удовлетворения. «Вот! Вот! – летели мысли. – Палач номер два схвачен. Он ответит за свои злодеяния!.. Но он же не один! Надо судить и Сталина, и всех тех, кто стоял рядом, ожидая слов: «Обезвредить! Уничтожить!» Миллионы заключенных жаждут правды и требуют свободы!»

В 1954 году лесобиржу закрыли, и меня вновь перевели на общие работы: заготовку штукатурной дранки, потом лесоповал, сенокос. Те весенне-летние дни стали свидетелями новых запоминавшихся событий.

Однажды мы уже стояли у ворот зоны, готовясь выйти на производство, как вдруг появился «его мрачное сиятельство», свирепый начальник Мишин. Мы застыли, ожидая недоброго. Но Мишин, исподлобья нас оглядев, сказал:

– Пришло постановление об отмене ношения номеров, пришивающихся к вашей одежде. На это проявление заботы партии и правительства вы должны ответить ударным высокопроизводительным трудом. Снять номера!

Бригады дрогнули, на лицах показались радостные слезы, глаза посветлели. Исхудалые люди ожесточенно, остервенело, торжествующе срывали с одежды лоснившиеся лоскуты потемневшей от времени ткани с четко выписанными буквами и числами, швыряли их на землю. А Мишин хмуро смотрел на эти расправы с ненавистными Озерными Знаками – каково-то ему сейчас было? Он переживал крушение дела, которому служил, – отмена номеров еще куда ни шло, но ведь понемногу стали освобождать, да – освобождать «врагов народа» и закрывать лагеря! Это было сокрушающим громом, бедой, которую не все палачи смогли перенести. Вскоре после своего выступления по поводу номеров Мишин покинул Особый 37-й лагпункт. Был слух, что он умер, другие утверждали – нет, его назначили начальником пункта, где содержались уголовники, и там его убили.

Другое необычайное происшествие 1954 года было забавным. Я работал на лесоповале, в середине длинного трудового дня у нас бывал часовой перерыв на обед. И вот однажды, когда, поев баланды, мы мирно покуривали у таежного костерчика, к нам подсел – нарочно не придумаешь! – наш конвоир – и заговорил:

– Вот вы про меня думаете – такой сякой, мучитель, гад, нет на тебя погибели! А ить все не так, я ить вас всех защищаю от лесного зверя, потому и автомат у меня. Мы же в тайге, тут бродят всякие медведи, волки голодные, опять же и рысь может быть…

Мы заверили, что без его ценной помощи всякие медведи могли бы помешать нам выполнить дневное задание. Конвоир покурил с нами и отошел на свое место успокоенный.

Третье событие середины 1954 года было скорбным. На дальней лесной поляне прошел сенокос, теперь на этом небольшом пространстве, ограниченном «запретками» – воткнутыми в землю палками, за которые выходить запрещалось, – мы сгребали сено. И как-то в полдень вблизи от меня грянул выстрел. Затем послышался слабый стон, второй… и стало тихо. На земле неподвижно лежал рабочий нашей бригады, рослый литовец в синей домотканой одежде. Видно, рачительным был хозяином в своей Литве, любил чистую работу, вот и решил пригрести к собранному им валку клочок сена, лежавшей сантиметрах в десяти дальше «запретки», протянул туда грабли – и был убит «при попытке к побегу». Нас после выстрела сразу вернули в зону, литовца привезли вечером. Вот она, цена человеческой жизни у сталинских служак, многие из которых пытались убедить мир в том, что никаких перемен не должно быть и не будет. Говорили, что с приходом короткого сибирского лета охрана лагерей считает нужным застрелить одного-двух заключенных, чтобы остальные поостереглись пускаться в побег.

…В январе 1955 года, вскоре после того, как я, работая экономистом, составил и сдал годовой отчет, начальник лагпункта Пономаренко, сменивший Мишина, сказал мне:

– Надо вам перебираться на облегченный режим. Готовьтесь в этап.

…28 января в составе большого этапа я расстался с Особым 37-м лагпунктом, где провел около пяти лет.

Нас ожидал бывший Особый 1-й пункт Озерлага. Введение в нем облегченного режима прежде всего выразилось в том, что к обозначению 01 приставили двойку, и теперь новое мое обиталище стало просто 201-м лагпунктом.

За этим последовали другие неожиданности. Бросилось в глаза отсутствие надзирателей – их подозревающие, ощупывающие, назойливые глаза уже не мелькали там и сям, обстановка в зоне стала спокойнее. Людей постарше уже не гоняли на работу за зону, они с наступлением весны все гуще рассаживались на скамейках у бараков, часами ведя неторопливые разговоры. Наработались люди, сейчас они более чем когда-либо жили надеждой на скорое свидание с родным домом, со своими близкими, с настоящим делом своей жизни, от которого их оторвали. Надежды не были пустыми: в середине 1955 года обитателей нашего 201-го стали освобождать из лагеря по десять-пятнадцать человек сразу.

Культорг Владимир Андреевич Хребтов предложил мне работу в «культурно-воспитательной части» – КВЧ, как ее сокращенно называли. Начальник лагпункта Сериков, с которым он через инспектора Охлопкова согласовывал свое предложение и мое назначение, хотел, чтобы я отправился работать на шпалозавод. Но тут его самого отправили на какие-то курсы, и новые начальники – Чернобривко, за ним Семенихин – оказались более покладистыми, должно быть, видя, что лагерное дело кончается и незачем уже проявлять излишнюю строгость к «без пяти минут вольному человеку». Так я стал работником той самой КВЧ, которую в зоне Особого 37-го пункта не принимал всерьез: теперь здесь было много дела по составлению и переписке четким почерком характеристик, выдававшихся на руки каждому освобожденному из-под стражи. Характеристики составлялись в положительном духе – многолетний труд следовало вознаградить хотя бы этим – и начальство подписывало их без возражений. Другой моей обязанностью являлась разборка поступившей почты, затем я ее выдавал. Дневальный Маров через день привозил из ближайшего отделения связи полмешка, и около КВЧ собирались бригадиры либо их посыльные. Память позволяла мне быстро, не глядя в списки, разложить письма по бригадам; затем я раздавал стопки долгожданных весточек нетерпеливо ждавшим глазам и рукам. Наконец, когда освободился библиотекарь, москвич Досковский, я принял в свое ведение и книгохранилище.

В памяти осталось доброе знакомство с работавшим в КВЧ Ашотом Карповичем Айрапетовым. Этот пожилой человек, хорошо воспитанный, отзывчивый, в не столь давние времена был парижским художником. Его искусство я смог оценить по прекрасно выполненному им в красках моему портрету, который берегу и ныне. Жил Ашот Карпович в Париже, работал – и вдруг пришла телеграмма о болезни матери, оставшейся в Армении. Любящий сын поспешил «в родной Аштарак», если следовать выражению знаменитой «Латочки» Геворка Додохяна – и был схвачен охранниками сталинских порядков, затем препровожден в Сибирь. Айрапетян тяжело переживал свои воспоминания о лжи и насилии, жертвой которых стал, я старался не бередить раны собеседника излишними расспросами.

С культоргом Хребтовым время от времени мне случалось ходить на воскресные прогулки в тайгу. Это была еще одна неожиданная, неслыханная послесталинская вольность: установили, что воскресенье – выходной день для лагерников, и в такой день каждый желающий может без конвоя (!) пойти погулять в окрестностях. Вернуться в зону следовало не позже пяти часов вечера, иначе объявят в побеге, тогда будет худо – могут безнаказанно пристрелить. Часов ни у кого из нас не имелось, о времени приходилось, как детям, расспрашивать случайно встреченных «вольняшек».

Однажды, выйдя из нашей зоны пораньше, мы с Владимиром Андреевичем прошли по лесу довольно далеко. И вдруг открылось невиданное зрелище: посреди высокого и длинного забора с охранниками и вышками по углам странно, вызывающе, опровергающе зияли настежь распахнутые ворота. Мы вошли в начавший зарастать буйной травой просторный двор, заглянули в бараки. Зона была пуста. Закрытый за ненадобностью, брошенный людьми и охраной лагпункт! Люди разъехались по домам, охрану куда-то переместили. Вот оно, до чего довелось дожить, что увидеть! Я поднялся по скрипевшим деревянным ступенькам на охранную вышку. Вот здесь еще недавно стоял часовой, оглядывая этот забор из желто-серо-коричневых досок – горбыля: не собирается ли кто из «контриков» перемахнуть на волю? Тогда – «Ваше слово, товарищ автомат», бац – и нет коварного «контрика». Все, как положено вождем: есть человек – есть проблема, нет человека – нет проблемы. Однако больше всего часовому хочется, чтобы скорей пришел сменщик. Говорили, что один из таких стражей как-то увидел в числе этапников, которых вводили в зону, своего отца, после чего застрелился.

Я еще раз окинул зону взглядом сверху. Сколько полуголодных, оболганных, бесправных заключенных каждодневно проходили через эти ворота, сколько жизней, коротких и единственных, висело на волоске, сколько страданий! И вот все отшумело, кончилось, какой-то день зла был последним. Да будет он для тех, ушедших отсюда, последним днем зла во всей их оставшейся жизни. Я медленно спустился с вышки к ждавшему меня Хребтову.

– Пойдемте, Владимир Андреевич. Наверное, и вы насмотрелись.

В другой раз, тоже тайгой, мы вышли к Чуне. Обычно перечисляют: Бирюса, Ангара, Енисей, а про Чуну молчат. Но это одна из великих сибирских рек: длина – не то 1125, не то 1158, не то 1225 километров; начинается в Восточных Саянах, сливается с Бирюсой, образуя реку Тасееву – левый приток Ангары. Кроме большой протяженности – красавица – не наглядеться на ее серо-серебристый простор, широко раздвинувший глухие таежные берега. Мы с Хребтовым долго смотрели на диво, образованное сочетанием леса и воды. Потом он заговорился с каким-то встречным возчиком, а я увидел неподалеку, как в могучую реку впадает наша недальняя, текущая за зоной речка Парчумка. И не мог отвести взгляда от слияния двух вод.

Долгие годы трудной жизни начали сказываться: меня все тесней охватывала нарастающая душевная усталость, порой сквозь нее прокрадывались тоска и безразличие. Но, как утверждает старое китайское изречение, «Потоки желаний смывают печаль». Я вспомнил, что уже довольно давно не занимался переводами из Аррани. Сейчас, в 1955 году, передо мной стояла задача окончательно подготовить русский стихотворный перевод произведений Аррани. Сделать это было нелегко: ранее выполненные мной переводы следовало обработать столь тонко и тщательно, чтобы каждое четверостишие, с одной стороны, сохранило в себе мысль и глубину подлинника, а с другой, стало частью русской поэзии. Постепенно, в течение второй половины 1955 года и первой 1956-го, такая работа осуществилась в отношении всех стихотворений Аррани, которые я постарался уже предварительно переведенными удержать в своей памяти путем ежевечерних повторений.

Кроме стихов Аррани мое внимание привлекал Коран. В конце лета 1955 года удалось, тоже по памяти, перевести сто пятую суру:

Не ты ль видал, как твой Господь, в Своем возмездии суров,

Сразил строптивого раба, на вас погнавшего слонов?

Не Он ли вдруг пресек поток неисчислимых вражьих сил,

Их козни разве не Господь твой в заблужденье превратил?

Он выслал стаи грозных птиц, их называют «абабиль»,

Они бежали по земле, с ее лица срывая пыль,

Они взлетели в вышину, и над слонами строясь в ней,

На них низринули дожди каленых глиняных камней.

И вот враги поникли, сохнут, им возродиться не дано.

Они – как мертвые колосья, где птицы выели зерно.

Работая над своими переводами, я чувствовал, как вдохновение поднимало и освежало меня…

И тут в конце сентября дневальный Маров привез мне с почты объемистую заказную бандероль. Это брат по моей просьбе заказал в Ленинградской публичной библиотеке пересъемку нужной мне рукописи и теперь прислал ее мне. Рукопись-то не простая, а золотая – в ней заключено громадное арабское сочинение пятнадцатого века – «Книга польз об основах и правилах морской науки», исследованию которого посвящена моя будущая докторская диссертация. «Книга польз» нужна мне уже здесь, в лагере, чтоб в нее предварительно вчитаться – нет уверенности, что перевод, начатый в Боровичах за полтора месяца до второго ареста, ныне может меня удовлетворить. Но как почти двести страниц, исписанных по-арабски, смогли проскочить мимо лагерной цензуры, которая даже в русских письмах всегда бдительно вымарывала «неположенные» строки? Так это и осталось неразрешенной загадкой. Может быть, в лицо проверяющему повеяло свежим послесталинским ветром?

Как бы ни было, я продолжал находиться в лагере для заключенных, и это требовало осторожности. Кто-то мог сообщить «наверх» о моих «чернокнижных занятиях» (пересъемку сделали белыми буквами на черных страницах), облегчив этим свою арестантскую участь; непонятное подозрительно, у меня могли бы отнять рукопись, выбросить, а самого вернуть с «облегченного режима» на тяжелый, чтобы «выбить из головы дурь». Словом, для неспешного, внимательного ознакомления с арабской рукописью я нашел укромное место в книгохранилище, которым заведовал, поставил там столик с ящиком, где лежали моя бандероль и газета. Если во время разбора «Книги польз» вдруг слышались чьи-то шаги, рукопись мгновенно накрывалась газетой, и я превращался в прилежного чтеца последних известий. В январе 1956 года мои арабистические занятия временно прекратились: углубление в толщу древнего сочинения потребовало обращения к словарям и сверки с выводами французского востоковедения, то и другое было пока для меня закрыто.

Вчитываясь в «Книгу польз об основах и правилах морской науки», я неизменно помнил о большом значении, которое мой покойный учитель, академик Игнатий Юлианович Крачковский, придавал этому выдающемуся памятнику арабской письменности. Его давнее желание увидеть «Книгу польз» исследованной и обнародованной естественно переплеталось с моим самостоятельно принятым решением. Однако сколько понадобится сил, чтобы, выжив, дойти до того часа, когда у меня будут развязаны крылья и можно будет вплотную заняться начатым исследованием?

20 января 1956 года исполнилось ровно семь из десяти назначенных мне лет заключения. Уже семь лет – или еще только семь?

Впереди целых три года, больше тысячи дней и ночей.

Не то инспектор «культурно-воспитательной части» Охлопков, не то сам начальник лагпункта сказал: теперь зачеты рабочих дней, давно введенные «за хорошую работу и примерное поведение» для уголовников, распространяются и на заключенных по 58-й статье, то есть «контриков». Услышав про это, я увлекся «личной бухгалтерией», следы которой сохранились в моих бумагах. На дряхлом листочке почти стершаяся карандашом запись гласит: после сентября 1955 года у меня накопилось 207 дней зачетов, соответственно этому конец срока моего заключения теперь не 20 января 1959 года, а 27 июня 1958. За октябрь прибавилось 10 дней зачетов, значит, конец моего срока уже 17 июня. За ноябрь – 16 дней, конец срока – 1 нюня. За декабрь – 8 дней, конец срока – 23 мая. За январь 1956 года – 20 дней, конец срока – 3 мая 1958 года. Итак, в действительности остается быть «под свечкой», как выражались в лагере, имея в виду «под стражей», не три года, а чуть больше двух. Но зачеты ведь не последние, так что… Так что великое мое сидение подходит к концу. Лето-зима, лето-зима, весна и…

День 5 февраля 1956 года разрушил все эти упражнения с числами. Я что-то писал в книгохранилище, когда вошедший статистик спецчасти обратился ко мне:

– Здравствуйте, приветствую.

– Здравствуйте, Александр Федорович. Хотите что-нибудь взять почитать?

– Да нет, по другому вопросу. На вас пришло освобождение.

Кровь прихлынула к моему лицу.

– Голубчик Александр Федорович, вы шутите.

– Этим не шутят, милейший, – наставительно проговорил статистик и концы его пышных усов опустились. Потом он улыбнулся докончил:

– Так что собирайте свои вещички, – и завтра на выход.

В конце дня я сдал библиотеку, а утром 6 февраля простился с товарищами и подошел к воротам зоны. Охранник проверил справку, угрюмо сказал: «Проходи». Как раз в этот миг в проходную зоны вошел Сериков, только что вернувшийся со своих курсов. Он опять вступал в должность начальника лагпункта и несомненно отправил бы меня работать на шпалозавод, как намеревался год назад, но теперь власть его надо мной кончилась. Я зашагал по лесной дороге, направляясь к другому лагпункту, где надлежало получить развернутое свидетельство об освобождении.

В свидетельстве значилось:

«Дело от 26/VII.1939 г. отменено»

Всего одна строчка. По мысли ее составителей она должна была возместить невинному человеку многолетний урон от неправедного судилища, от незаслуженных унижений и страданий. Не выразили даже сухого извинения, сожаления, не обещают покарать виновных.

Ладно. Уже хорошо, что остался жив. А что же написано в свидетельстве дальше?

«По делу от 27/IV 1949 г. мера наказания снижена до фактически отбытого срока».

Следовательно, был виновен, а милосердные власти простили, собственно говоря, не простили, а пожалели. А еще дальше выяснилось, что и не пожалели – лагерный служащий, подняв глаза от разложенных перед ним бумаг, деловито сказал мне:

– Вам назначено ехать на север, в низ Енисея. Там будете жить на вольном поселении.

В прокуренном голосе прозвучала усмешка. У меня потемнело в глазах. Из писем товарища по Особому 37-му лагпункту Геннадия Воробьева, сосланного «в низ Енисея» после отбытия срока, я хорошо знал, какие муки ожидают ссыльного в месте, которое мне назвали. Шатаясь, я вышел из учреждения, где людям объявляли их судьбу, побрел к бараку, в котором размещались вызванные на освобождение из разных «лагточек». В голове было пусто и гулко, потом, неспешно поднимаясь, выпрямляясь, начали бродить нестройные мысли. Я ходил и ходил по площадке у барака. Хорошо, что люди попрятались от свежего дыхания февральского морозца под крышу, залезли на нары, можно спокойно думать, всматриваться в пробуждающуюся мысли…

Врач с 201-го лагпункта, крымский татарин Фатих Османович Адаманов, помог мне пройти переосвидетельствование. Медики решили, что север для меня противопоказан. После этого писарь-охранник дописал внизу свидетельства об освобождении: «Следует в Шемахинский район Азербайджанской ССР». Ладно, считайте, что упекли меня в глухое горное село. Я же направляюсь в столицу района – город Шемаху, а оттуда – в Ленинград. Для моего сердца это была уже Весть, сменившая многоликое Предвестие.

Дальше – неспешное продвижение к окончательной свободе, растянувшееся на февраль и март. Лагерное начальство неохотно расставалось со своими жертвами – нас перевезли в Костомарово, где еще гоняли на какие-то лесные работы. Но вот и Тайшет, столица Особых Закрытых Режимных зон. Перед последней лагерной ночью ожидавших освобождения зачем-то поместили в барак для особо опасных преступников – он находился в дополнительной загородке, устроенной внутри тщательно охраняемого лагпункта. Войдя, мы увидели, что верхние и нижние нары заняты готовившимися ко сну людьми. Вожак, рослый человек с решительным лицом, вышел к нам навстречу, оглядел, потом обернулся к своим и произнес:

– Вы! Слушай меня! Этим, кто пришел, дать место на нижних нарах! И кто их тронет, тому сниму голову! И чтоб у них мешки, чемоданы были в целости! Всем ясно?

Потом он вновь посмотрел на нас.

– Вы, старики, можете спать спокойно, все будет в порядке.

4 апреля 1956 года поезд Лена – Москва помчал меня на запад. За вагонным окном летела к востоку знакомая, памятная, незабываемая тайга, отставали, теряясь вдали, тысячи таежных верст.

Загрузка...