Книга третья В поисках истины

Делая шаг в неизвестность, вы рискуете потерять почву под ногами на мгновение, но, оставаясь на месте, вы рискуете потерять всю свою жизнь.

С. Кьеркегаард

Вспоминая Крачковского

Ленинград… Милый, прекрасный, никогда не уходивший из памяти.

Кружевной, прозрачно-ясный

В бледной финской синеве,

Весь точеный, весь прекрасный

Гордый город на Неве

Встал, во мне неколебимый,

Цепкой памятью храним.

Как свидания с любимой,

Жду я каждой встречи с ним.

Эти строки сложились далеко…

Я медленно иду от вокзала по Невскому, жадно вдыхая воздух моей юности. Статуи Клодта на Аничковом, дуга здания публичной библиотеки, колонное полукружие Казанского собора…

Дальше, дальше… Все ближе, ближе… «И снова ветер, знакомый и сладкий…» Так сказал о Неве Николай Степанович Гумилев – о ее чуть сыром, пряном дыхании… Никто не остается равнодушным к царственному величию этого города.

Адмиралтейство… Дворцовый мост…

Здравствуй, университет! Опять довелось-таки увидеться. Надолго ли? Удастся ли восполнить утраченные годы? С чего начать и куда двигаться?

Скольких нет!.. Наставники мои, товарищи, которых уже не увижу!.. Каждый из них был неповторим в своем творчестве. Каждый был уникален…

Как сильна первая любовь!

Все эти годы я неотступно думал об арабистике. Вспоминал и мечтал. Всякое бывало – от жаркого труда и скудной пищи падают силы; от постоянного напряжения порой сдают нервы; в мгновение скорби готовы рассеяться надежды. Но дух… Дух неколебим: ты нашел цель своей жизни, свое счастье; сохрани себя во имя его. Собери для этого весь свой внутренний арсенал, все лучшее, что в тебе есть, в единый кулак, в утес, о который разбиваются беды. Человек сам строит свою судьбу. Поэтому слово «судьба» – анахронизм: разумное существо, личность не может быть безвольным подсудимым сторонних сил, она не подсудна им. Только сильные знают подлинное счастье.

Я сопротивлялся слабости, старался выстоять. Это осуществилось благодаря целеустремленности, но рядом с ней стоят проникновенные письма Игнатия Юлиановича Крачковского[19]. Свет этих писем не уступал тому, который одевал часы нашего живого общения. И сейчас, на очередном повороте судьбы, обращаюсь за советом к моему учителю, стопка потрепанных листков, опоясанных бечевкой, вновь лежит передо мной. Думал ли, что смогу перечитывать их в Ленинграде, за моим старым столом в библиотеке университета? Строки участия, написанные знакомым изящным почерком человека, образ которого жил во мне все эти трудные годы, взволновали меня. Теснясь, набежали воспоминания о давнем и светлом, никогда не покидавшие душу. Было и скорбно, и радостно…

Ученого старит не время, а отсутствие преемника. Когда некому передать дело своей жизни, в душе поселяется смутная тревога, переходящая затем в отчетливую горечь, иногда в разочарование и безразличие.

Крачковский был счастлив в учениках: Юшманов и Кузьмин, Кашталева и Эберман, Виленчик и Ковалевский – художники науки, которым он помог развить в их дарованиях нужные грани, – открыли новые грани в арабистике. Он был им опорой и примером, они – его надеждой и бессмертием его дела.

Ученики и учитель не составляли замкнутого клуба книжников: Крачковский жил масштабами страны. Один из последних ученых-энциклопедистов, с одинаковой страстью изучавший древнюю и новую арабскую культуру и смогший благодаря этому вырастить серьезную научную школу, он вырастил ее во имя русской науки, развития того «державного бега», который был придан кораблю нашего востоковедения трудами Розена и блистательной плеяды его питомцев.

По мысли Крачковского в 1930 году был создан Арабский кабинет Института востоковедения Академии наук, ставший под его руководством центром советской научной арабистики. Здесь, исследуя, споря, общаясь с взыскательным и отзывчивым наставником, мужали его ученики, здесь неутомимо шел в глуби и выси науки он сам. А рядом, в университете, на своих лекциях и семинарах, академик пытливо вглядывался в совсем юные лица: будет ли толк, будет ли смена смене? И бережно поддерживал каждого, у кого начинали отрастать собственные крылья.

Когда грянула война сорок первого года, Крачковский не покинул города на Неве, с которым была связана вся его жизнь ученого. Сжималось кольцо блокады, уезжали и умирали учителя, сверстники; седобородый человек с усталыми, глубоко запавшими глазами, осунувшийся и бледный, едва держась на ногах, продолжал стоять на посту и принимал на себя все новые обязанности. Он улетел в Москву, лишь сломленный тяжелой болезнью, но с радостным сознанием того, что ценнейшие восточные рукописи института спасены от превратностей войны трудами его и вдохновленных им помощников.

Подвиг жизни Крачковского был отмечен двумя орденами Ленина, Государственной премией первой степени и международным признанием: он был членом двенадцати академий и научных обществ мира.

Но в конце 1940-х годов лучшие ученики Крачковского лежали в могиле или на много лет были оторваны от научной работы. Дело всей жизни рушилось на глазах, умирало вместе с ним. Преемники… «Иных уж нет, а те далече…» – с горечью вспоминал он, как ярко вдруг блеснули давние слова нежданной гранью смысла! «Чудище обло, озорно… стозевно и лаяй…» Грубые нападки неудачников науки не щадили его. Осенью 1950 года он ушел из университета, с которым был связан полвека. В институте рядом с ним теперь трудились лишь два технических сотрудника, пребывание которых в штате ему приходилось непрерывно отстаивать, чтобы спасти свое детище – Арабский кабинет, арабистику.

Игнатий Юлианович все еще выступал с докладами, чаще и обстоятельнее других. «Языковедческая дискуссия и работа над арабским словарем», «О подготовке переводов с арабского для академической серии «Литературные памятники»», «Новые словари современного арабского языка, изданные в Палестине», «Новый глоссарий ливанского диалекта», «Абиссиноведение и эфиопская филология в России и СССР», «Первые годы прогрессивного журнала «ат-Тарик»»… Это многообразие тем уложилось в неполные два месяца: доклады прочитаны между 18 октября и 13 декабря 1950 года. Особо примечателен доклад «О работе Арабского сектора Института востоковедения в ближайшие годы», отдельные положения которого уже звучат как завет грядущему:

«…Работа Арабского сектора в первую очередь должна учитывать особо настоятельные потребности научной жизни в нашей стране…

…Следует сохранить все прежние основные задачи Арабского кабинета: изучение арабских источников для истории народов СССР; изучение среднеазиатских арабов; изучение истории отечественной арабистики».

Он еще смеялся, шутил, обменивался остротами. Но все это уже было в другом ключе, совсем не так, как десять, даже пять и два года назад. Близился конец. Впервые он остро почувствовал его 26 октября, когда ледяной ветер – осень 1950 года была суровой – заставил его пойти из института на Васильевский остров не кратчайшим путем, по Дворцовой набережной, а делая обход по улице Халтурина. Он сильно промерз, но заставил себя явиться в заседание совета Библиотеки Академии наук, где его ждали. Оттуда вышел с горящей головой, едва добрался до дому, слег и долго не мог прийти в себя.

10 января 1951 года Игнатий Юлианович прочел в институте свою статью «Иракская литература», написанную для Большой советской энциклопедии. Как оживленно, как заинтересованно ее обсуждали! Ему стало чуть легче.

Но этот роковой разговор 21-го… Он решил все. Незадолго до этого приказом вновь назначенного директора Толстова из института были уволены двадцать два человека. В их числе оказались оба сотрудника Арабского кабинета, который, таким образом, подлежал ликвидации. Крачковский, дрожа всем телом и задыхаясь, поднял тревогу. Одна из его помощниц была возвращена, другого восстановить отказывались. Игнатий Юлианович отправился к Толстову, говорил необычно для себя резко. Из директорского кабинета он вышел шатаясь и белый как полотно. Окружающие услышали от него единственную фразу: «Это свидание дорого обошлось и мне, и Толстову». После предпринятого им демарша должна была состояться встреча директора с уволенным сотрудником, но предварительно этому сотруднику следовало созвониться с Крачковским. Игнатий Юлианович в ожидании звонка не спал трое суток.

24 января – который уж день подряд! – было морозно и ветрено. До чего надоели холод и полутьма, скорее бы лето, отпуск, тихое Келломяки, Коломяги, Комарово! С набережной выло и дуло, снежный песок летел и летел в окна гостиной, рассыпаясь по промерзшим стеклам. Игнатий Юлианович погладил прохладную крышку рояля. Ему вспомнились импровизированные музыкальные вечера, концерты соло, в четыре руки: Чайковский, Танеев, Рахманинов, Глазунов… Берлиоз… Лист… Он слушал, сидя в этом кресле, и вот в этих сиживали… Да, да, как же, хорошо помнятся все трое, нет, четверо, сидевших в том углу, но ведь один из них… да, его не стало в блокаду… а тот, другой, погиб в эвакуации, а третий умер после войны, а четвертый… Да, а кто же остался из того круга отдыхавших за музыкой, кто кроме него с женой? Неужто один «Алексис ле Беф» из шуточной «Легенды об Азиатском музее», сочиненной китаистом-поэтом, которого тоже давно уже нет, – неужели только Алексей Андреич Быков, нумизмат из Эрмитажа, когда-то десятилетним мальчиком представленный самому Глазунову? Алексей Андреич и сейчас временами приходит и музицирует, а прежних вечеров уже нет…

К полудню ветер стих. Игнатий Юлианович сходил на почту, в сберкассу, потом, вернувшись домой, стал поджидать с работы жену. Вера Александровна, красная от мороза, сразу прошла в кабинет. В ее ушах еще звучал тревожный вопрос Анны Павловны Султаншах, родственницы академика Орбели, встреченной в ИИМКЕ[20]:

– Как чувствует себя…

– Беспокоюсь, – ответила она отрывисто, вдруг почувствовав, что в ней что-то дрогнуло. И сейчас, войдя, увидела на бледном лице потемневшие глаза и круги под ними.

– Ничего… Я уже ничего, – сказал Игнатий Юлианович обычным ровным голосом. – Все проходит, Вера.

– На тебе лица нет. Успокойся, поспи.

– Да, конечно, я скоро усну.

На рабочем столе Веры Александровны лежала миниатюрная красивая записная книжка. Крачковский поймал вопросительный взгляд жены.

– Это тебе, – его голос звучал мягко и тепло.

– Как же я буду писать в такой малышке своим крупным почерком? – смущенно спросила Вера Александровна.

Но он уже сел за свой письменный стол и взял какую-то книгу: короткая сцена с подарком чуть разрядила его, слабое веяние давно ушедшего покоя вдруг прошелестело рядом. Жена тихо вышла.

Пообедали, смерклось, и она вновь увидела его в старом кожаном кресле у письменного стола. Игнатий Юлианович не занимался, а, глядя в пространство, сосредоточенно думал. О чем? Виделся ли ему академик Розен, к которому сорок пять лет назад, молодым магистрантом, он приходил в эту квартиру читать старые арабские тексты, – Розен, первый арабист России, умерший в этих стенах темным январским днем 1908 года? Вставал ли в его памяти год 1921-й, когда, только что став академиком сам, он собирал все живые силы науки, всех выживших в час испытаний страны, всех мужавших ради создания школы советских арабистов? Или год 1937-й, когда, окруженный толпой учеников, он подводил на всесоюзной сессии итоги и намечал еще более смелые, еще более нужные стране свершения? А может быть, рукописи, бесценные осколки дальней и давней культуры, над которыми он склонялся всю свою жизнь, вновь прошли перед ним вереницей, будя воспоминания о днях, когда наедине с ними он был счастлив и дерзостен? О ком, о чем он думал в сумерках январского вечера, в сумеречный час своей жизни? Мрак, густея, все плотней обволакивал одинокую тень в кресле.

В десятом часу вечера пришла за книгами секретарь кафедры Блинцавская. Пили чаи, неторопливо разговаривали о делах и общих знакомых. Когда Блинцовская ушла, Вера Александровна села за рояль и стала играть Прокофьева.

– Это «Ромео и Джульетта»? – спросил Игнатий Юлианович, входя в гостиную.

– Нет, – ответила она, не оборачиваясь. – Сюита из «Золушки».

Он вздохнул и пошел в спальню. На ночном столике лежала стопка книг, которые он обычно читал перед сном. Сейчас он не дотронулся ни до одной, а лег и закрыл глаза.

– Ты сегодня безработный, – пошутила Вера Александровна, заглянув в дверь, – всегда читаешь, а тут…

Он ничего не ответил: ему вдруг стало так плохо, как еще никогда не было. Голову пронзила резкая боль, и не было сил вернуть уходящее сознание: тело размывала нараставшая слабость. Агония была недолгой: сердце, источенное наследственным эндокардитом, стало биться все реже, все тише и наконец остановилось…

Я стоял перед памятником на Волковом кладбище. С бронзового медальона на меня смотрело неподвижное лицо Игнатия Юлиановича Крачковского. Вот где, вот когда довелось нам свидеться вновь.

Я вспоминал. Годы, разворачивая свои прочитанные свитки, медленно отходили назад. И вот глуховатый голос Юшманова: «Это высший авторитет в нашей области… а ведь еще не стар и, к счастью, живет в Ленинграде…» Старинный дом на Васильевском острове, утомленные и внимательные глаза, приглядывавшиеся к юному второкурснику…

Первые часы над арабскими рукописями под испытующим оком академика… Свидание в подмосковном парке, когда недоучившийся студент признался ему, что давно носит в себе тему кандидатской диссертации…

Просторная аудитория с окнами на Неву, рдеющий диссертант… «Крупная научная индивидуальность…» В устах сдержанного Игнатия Юлиановича эти слова значили многое. Читались в них и признание моего ныне, и требование к моему завтра.

И вот – вечер, когда мы заговорили о докторской диссертации, встреча, оказавшаяся последней…

Пятнадцать лет. Они прошли передо мной, как на смотру солдаты. Полтора десятилетия, запечатленные во взыскательно-дружеских письмах учителя, в трудном и радостном мужании ученика.

Пятнадцать лет… Он неизменно шел рядом со мной, человек со скупой и неторопливой речью, пристальным взглядом зорких, сквозь годы видящих глаз, – я всегда чувствовал на плече его твердую руку, стремившуюся вверх.

Я задумчиво обошел памятник. На оборотной стороне гранитного обелиска вились арабские стихи:

Ссужала слезы я доныне тем, кто плакал.

Ты отнял их у тех, кто пережил тебя.

Так сказала в своей элегии поэтесса ал-Ханса тринадцать веков назад. Вечно да будет имя его благословенно!

Звенья бронзовой ограды воспроизводили отрывок стиха Абу-л-Атахии, поэта VIII столетия, творчеству которого был посвящен первый научный доклад Крачковского 28 сентября 1906 года:


Смерть – это вход, куда вступает каждый…


Смерть… Почему? Где логическое оправдание тому, что из жизни уходят нужные люди, не свершив того, что могли бы свершить?

– Игнатий Юлианович мог бы прожить долго, – сказала мне Вера Александровна. – Ведь он вел очень умеренную жизнь. Но его скосила тревога за судьбу арабистики, за судьбу ее сердца – Арабского кабинета Академии наук. Ему был нужен покой, а покоя не было.

И мне вспомнились слова, заключающие одну из книг о Леонардо да Винчи: «Ему было всего лишь шестьдесят семь лет от роду, и он мог бы прожить много дольше и сделать еще больше, если бы жил и работал в других условиях и в другой обстановке».

Я стоял у ограды, перевитой стихом Абу-л-Атахии, и думал. И вновь текли воспоминанья, и стесненная душа то никла, то распрямлялась: скорбь уступала в ней место счастливой мысли – тронул-таки сердце этого человека мой труд в науке, да ведь и то сказать, нелегкая и мне жизнь выпала, а какой пласт подмят!

И тут, идя к выходу с кладбища, я прочитал на памятнике физиологу Павлову:

«Последовательность, последовательность и последовательность! С самого начала своей работы приучите себя к строгой последовательности в накоплении знаний.

…Второе – это скромность. Никогда не думайте, что вы уже все знаете. И как бы высоко ни оценивали вас, всегда имейте мужество сказать себе: я невежда.

…Третье – это страсть. Помните, что наука требует от человека всей его жизни. И если у вас было бы две жизни, то и их бы не хватило вам. Большого напряжения и великой страсти требует наука от человека…»

И я понял, что сделано мною мало и путь мой только еще начинается.

По следам Синдбада-Морехода

Академический институт востоковедения, когда я студентом приходил туда совершенствовать узнанное на занятиях в университете, находился в конце Менделеевской линии Васильевского острова, на верхнем этаже библиотеки Академии наук. Пребывал он там и в пору моей работы над кандидатской диссертацией, когда главный ученый секретарь Президиума Академии наук распорядился не допускать меня к рукописи и книгам. Потом, в сумеречные годы сталинского времени, на рубеже сороковых-пятидесятых, Институт перевели под ближний надзор, в Москву, а на старом его месте возникло сокращенное и укрощенное учреждение – Сектор восточных рукописей. Но в 1956 году, под свежим ветром перемен, Институт стал расправляться, оживать, готовилось расширение поля исследований, для этого понадобились новые силы, тем более что старые были сведены почти к нулю. Так появились укрупненный московский головной Институт востоковедения Академии наук – ИВАН – и его, начавшее раздвигать плечи ленинградское отделение. Последнее разместили в бывшем великокняжеском Ново-Михайловском дворце на левом берегу Невы, вблизи от Эрмитажа.

В октябре-ноябре 1956 года старые стены дворца полнились шумом: назначенный заведовать отделением академик Иосиф Абгарович Орбели принимал дела у руководителей сектора Тихонова и Боровкова. Вокруг них суетились машинистки, секретари, ученые хранители и просто услужливые молодые люди, спешившие попасть на глаза новому начальству. Я, сдав свои бумаги и прошение о приеме на работу, каждый день приходил справляться о решении дирекции. Ответа все не было, неустроенность угнетала, не говоря уже о том, что деньги у меня подходили к последнему рублю. Часами я сидел в «анти-шамбре» – отведенной для посетителей комнате у директорского кабинета, не имевшей окон и освещенной только люстрой, сидел обдумывал, что же делать, куда идти дальше. Можно, конечно, предложить себя в грузчики, использовав лагерный опыт, можно лесорубом в каком-то леспромхозе, можно вывозить на тачке опилки на заводе. Но – «Книга польз», что с ней будет? Годы идут. Недавно увидел в своих волосах первую седину.

…И вдруг в один из дней томительных размышлений ко мне подошла член-корреспондент Академии наук сириолог Нина Викторовна Пигулевская. Сразу: «Где ваша диссертация о трех арабских лоциях? Крачковский ее оценил, надо ее напечатать. Как провести в печать? Это я беру на себя, буду говорить с академиком Орбели. А вы, не теряя времени, доставайте ваш труд из-под спуда, начинайте подготовку к изданию». Добавила: «Знаю я, обо всем знаю, что с вами было. Теперь надо восстанавливаться. Готовя рукопись к изданию, вы пробьете себе вход в Институт востоковедения». Улыбнулась ободряюще и отошла. Вот как бывает в жизни. Лично я Нину Викторовну до этой нежданной встречи не знал, хотя работы ее были мне известны. Но она принадлежала к кругу подлинных ученых высокой петербургской пробы, которые старались помочь новобранцам науки своим установившимся влиянием, добрым советом, а если требовалось, то оказывали и бескорыстную денежную поддержку. Назавтра, после разговора с Ниной Викторовной я предстал перед академиком Орбели, который подробно расспросил меня о выполненном и защищенном исследовании арабских лоций, и 1 декабря 1956 года я был принят на работу в Арабский кабинет Института.

Брат прислал рукопись моей диссертации, которую он хранил много лет, и теперь я мог с утра до вечера просиживать за служебным столом, перечитывая давние страницы своего труда, внося необходимые поправки. Иосиф Абгарович Орбели принял на себя обязанности редактора, мы часто ездили с ним в издательство для разрешения возникающих вопросов. Его там уважали, доброжелательное внимание распространялось и на мою работу. 9 января 1957 года я сдал последние листы выверенной машинописи. Книга «Три неизвестные лоции Ахмада ибн Маджида, арабского лоцмана Васко да Гамы, в уникальной рукописи Института востоковедения АН СССР» вышла в мае 1957 года, по свежим следам событий на Суэцком канале, утверждая историческое право Египта владеть международным морским путем. Политическая актуальность исследования забытой средневековой рукописи была подчеркнута посвящением: «Свободолюбивым арабским народам с пожеланием больших и счастливых плаваний».

Издание вызвало многочисленные отклики. Первая рецензия появилась во французском востоковедном журнале, которым когда-то руководил первооткрыватель арабских лоций Габриэль Ферран, и тем более взволновали меня слова рецензента: «Советский арабист, ученик И. Ю. Крачковского, делает честь школе своего учителя». Это было напоминанием и об истории моей работы, и о лежавшей на мне ответственности. Фраза «Арабы глубоко благодарны ленинградскому ученому за изучение их наследства», заключавшая обширный разбор нашего издания в органе Академии наук в Дамаске, говорила о том, что книга нашла признание и у того народа, к которому она была обращена. Исследование рукописи лоцмана Васко да Гамы было с живым интересом встречено в Лиссабоне и Лейдене, Варшаве, Кракове и Праге, Кембридже, Оксфорде и Гринвиче, Уппсале и Гааге, Каире, Адене и Дакаре, на него откликнулись Бразилия, Танзания и Кувейт. В 1960 году оно было переведено на португальский язык, в 1966-м – на арабский. Им вызван к жизни ряд зарубежных работ, среди которых первое место занимает книга лиссабонского историка и писателя Кошта Брошаду «Арабский лоцман Васко да Гамы». Имя этого лоцмана в 1960 году было присвоено одной из улиц восточноафриканского порта Малинди.

Но моими мыслями уже давно владела новая тема: я спешил возобновить работу над рукописью «Книги польз», прерванную в 1949 году.

Это было по-своему нелегкое время, и «Книга польз» помогла мне его пережить, полностью завладев моим вниманием и отвлекая меня от неприятностей, которым подвержен бывший з/к.

Каждые полгода приходилось перепрописываться в милиции. Заведующий Орбели и ученый секретарь нашего учреждения Шитов неизменно подписывали мне служебные ходатайства о продлении прописки, но я столь же неизменно считал, что тут все зависит от настроения начальника паспортного стола и шел в милицию с неспокойной душой. Напряженность усиливали грозные записки от паспортистки дома: «Срок вашей прописки истекает»!

Как-то меня вызвали в отделение милиции по месту временной прописки. Я вошел в кабинет начальника паспортного стола Некрасова. Рядом с ним сидел офицер, представившийся инспектором городского отдела МВД Хлебовым.

– Паспорт! – потребовал он.

Я протянул книжицу в тусклой серо-зеленой обложке. Хлебов развернул ее на нужном ему месте, пробежал глазами спецчернильную запись, поднял на меня немигающий взгляд.

– В двадцать четыре часа покинуть Ленинград.

– Как?! – поразился я, задрожав всем телом. Он понял горестный вопрос по-своему или захотел сострить.

– Как, это уже ваше дело: поездом, самолетом, а можно арбой. Только чтоб завтра вас в городе не было. Ваш паспорт отбираю, получите перед отъездом в горотделе.

Я вышел, шатаясь, добрел до набережной, сел на скамью. Вот и все. В один миг то, что я успел построить, полетело в пропасть. Уже нет Сталина, нет Берии, выведены из Политбюро Молотов, Маленков, Каганович, на дворе 1958 год! А Хлебовы блаженствуют на свете.

– Да нет, Ленинграда не покину, не для того приехал.

Орбели отправился к начальнику ленинградской милиции Герою Советского Союза Ивану Васильевичу Соловьеву, рассказал ему о происшедшем, и Соловьев ответил:

– Передайте вашему сотруднику, что его больше никто не тронет, пусть работает спокойно.

Хлебова я потом случайно встретил в должности рядового начальника паспортного стола в одном из отделений милиции.

Пережитое потрясение заставило меня вновь писать заявления о реабилитации по делу 1949 года. Я обратился в ЦК КПСС, Президиум Верховного Совета СССР, СГБ, МВД, Прокуратуру СССР, Главную военную прокуратуру. Жаль было тратить время, драгоценные творческие часы на доказывание одного и того же, давно навязавшего в зубах. Но приходилось учитывать, что возможность моей научной работы упирается в реабилитацию, следовало, наконец, освободить себя от вечных преследований. Постепенно стали приходить ответы. Одни учреждения пересылали мои бумаги в другие, это оставляло надежду. А другие дарили меня посланиями не только краткими, но и выразительными: «Ваше дело проверено. Установлено, что вы осуждены правильно. Оснований для реабилитации вас не имеется». Что же, придется писать заявления снова и снова. Да ведь не привыкать. С 1938 года я уже подал около ста заявлений то просящих, то требующих одного и того же: пересмотра моих «дел».

А диссертация шла… Предстояла сложная, кропотливая работа. Но тут председатель институтской жилищной комиссии сказал, что если я хочу получить жилье, то нужно принять участие в строительстве дома для сотрудников Академии наук. В то время я снимал комнату в пригороде Ленинграда – Павловске, и теперь пришлось выезжать оттуда ранней электричкой, чтобы успеть на север Ленинграда, где в восемь часов утра у строителей начинался рабочий день. И вновь подставляй плечо под тяжесть, и вновь на руках мозоли. Но и это прошло.

…Август 1960 года. Международный конгресс востоковедов в Москве. В свободное от заседаний время я отправился в Кремль. О том, что он открыт для посещений, мне стало известно еще под небом Тайшета в 1955 году. Сейчас, у древних стен, охватило острое любопытство: что там внутри, за входами, у каждого из которых когда-то стояло по дюжине охранников? Вспомнилось: Успенский собор построен в 1479 году: Благовещенский собор построен в 1489 году; Архангельский – в 1509; Царь-пушка отлита в 1586 году Андреем Чоховым, ее вес – 40 тонн, длина – 5,34 метра, диаметр 89 сантиметров; царь-колокол, изделие Ивана и Михаила Моториных, весит 200 тонн, диаметр 6,6 метров, а высота – около 6 метров. Старина и размах. Что еще? Покои усопшего вождя, кажется, раньше они были митрополичьими. Здесь угрюмый низколобый человек прятался от людей и дневного света. Его уже нет, бог с ним. Но он еще живет в сердцах обласканных, запуганных, заклятых им, однако страна переживет и этих. Я бродил по ухоженным кремлевским дорожкам, все-таки было странно, что никто не останавливал. Как легко дышать, как свежа и благоуханна зелень внутри стен Кремля!

16 августа, в последний день работы конгресса, мне вручили приглашение на прием в Георгиевском зале Большого кремлевского дворца. Полноте, я ли, вчерашний каторжанин с тремя номерами на одежде, поднимаюсь по роскошному ковру лестницы, ступаю по сверкающему паркету, вхожу в сияющий переливами света зал, заглядываю в Грановитую палату? Жизнь прекрасна. Жаль только, что мало ее отпущено. Жизнь прекрасна – и в Кремле, и в тюрьме – пока можешь творить.

…И вот, наконец, они – пять готовых томов моей работы: исследование; арабский свободный текст «Книги польз» и его филология; русский перевод; объяснения к нему; указатели.

Дело сделано. Не надо подсчитывать принесенных жертв, важен конечный плод. И все-таки. Нет, я не сломался, как некто рассчитывал, даже не надломился. Но вот правый глаз… Когда-то во время работы грузчиком в нем от напряжения лопнул кровеносный сосуд, потом на месте разрыва деятельная ткань переродилась в соединительную. Так образовалось пятно, мешающее читать. Мозоли на плечах, на руках сошли, а пятно осталось, теперь левый глаз перенапряжен, придется впредь работать лишь при дневном свете.

Потом… отчего мне по временам хочется вновь проверить в своем труде то-то и то-то? Я работаю внимательно, неторопливо, зачем же проверять еще раз? Этого требует мнительность, развивающаяся на почве нервного переутомления. Так не годится, болезненный страх должен быть убит. Здоровое сомнение ученого – свято, оно проверяет науку и двигает ее, оно – сила. Больное сомнение порочно, оно говорит о слабости. Первое созидает, второе разрушает.

Все же завел речь о жертвах. Не надо. Странно было бы, если бы многолетняя напряженность в работе и быту осталась без последствий. Но отдохну, и все наладится. В жизни бывало и потруднее. Надо держаться. Тем более, когда предстоят бои с теми, кто не хочет пропускать вчерашнего узника вперед…

В три часа дня 21 марта 1968 года ученый совет Института востоковедения Академии наук в Москве присудил исследованию «Арабы и море» докторскую степень. Я принимал поздравления и думал об Игнатии Юлиановиче Крачковском, который когда-то высоко оценил «Книгу польз» арабского мореплавателя и поддержал мои первые поиски и мысли. И вспомнилось, как я украдкой склонялся над рукописью этой же книги в тайшетском лагере.

Издательство «Наука» выпустило в свет мою работу спустя семнадцать лет. Жизнь приобщила меня к миру больших чисел и вновь, как всегда, важен конечный итог, плод. Пришел день 21 января 1986 года, когда я получил только что отпечатанные тома своего труда. Что это внезапно дрогнула рука, листающая страницы, откуда взялась пелена, застилающая глаза? Ведь все хорошо, все уже в прошлом, все в порядке. «Мы счастливы, друзья…»

Да, счастливы. Потому, что если бы опять, как тогда, в тайшетской пересылке, пришлось давать обязательство добровольно идти в пожизненную ссылку ради обнародования «Книги польз» – дал бы такое обязательство, не раздумывая…

И, конечно, счастье состоит в том, что проведенное изучение трех лоций, «Книги польз» и других памятников арабского мореплавания позволило увидеть новую область истории арабов и внести существенные поправки в неточное представление об этом народе, сложившееся в науке.

Лишь сомнение в преподносимом как несомненное, в чем не разрешено сомневаться, ведущее к проверке ощущений разумом, созидает науку в широком смысле, ту, которая извлекаема из всех видов человеческой деятельности.

Клод Бернар писал: «Когда попадается факт, противоречащий господствующей теории, нужно признать факт и отвергнуть теорию, даже если таковая поддерживается крупными именами и всеми принята».

«Книга польз об основах и правилах морской науки», созданная Ахмадом ибн Маджидом между 1475 и 1490 годами, имеет 177 страниц арабского текста и состоит из двенадцати «польз», то есть «полезных глав»:

I. История мореплавания.

II. Этические и профессиональные требования к лоцману.

III. Лунные станции.

IV. Румбы розы ветров.

V. Прежние географы и астрономы. Летоисчисление. Планеты и звезды.

VI. Виды маршрутных плаваний. Управление на курсе парусного судна.

VII. Наблюдения над звездами.

VIII. Признаки приближения земли в открытом море.

IX. Побережье Африки и Азии. Три группы лоцманов.

X. Десять величайших островов мира.

XI. Муссоны.

XII. Лоция Красного моря.


Столь разнообразное содержание позволило мне назвать «Книгу польз» «Арабской морской энциклопедией XV века»[21]. Даже внешняя характеристика «Книги польз» приводит к логической цепи неожиданных вопросов и далеко идущих умозаключений, выходящих за рамки моих начальных гипотез.

Если арабская мореходная практика Средних веков нуждалась не только в справочниках по региональному плаванию, но и в произведениях универсального типа и могла их создавать, не следует ли отсюда, что ее уровень был значительно выше, чем думали до сих пор?

Если уровень арабской мореходной практики был высок, не следует ли отсюда, что она опиралась на давнюю традицию?

Если арабская мореходная практика опиралась на давнюю традицию, не следует ли отсюда, что она была не случайным, а систематическим занятием в арабском обществе?

Если арабская мореходная практика была систематическим занятием, не следует ли отсюда, что единичные упоминания старых авторов об арабских морских походах и немногие сохранившиеся произведения на морскую тему, необъяснимые для традиционной науки, представляют разрозненные звенья единого целого?

Если арабская мореходная практика была единым целым высокого уровня, не следует ли отсюда объяснение того, что она покорила себе весь Индийский океан, от арабизованной Восточной Африки до арабизованной Индонезии, от факторий на западном побережье Индии до факторий на восточном побережье Китая?

Если арабская мореходная практика покорила Индийский океан, не следует ли отсюда, что она была сокрушена именно португальским проникновением на Восток в XVI веке, когда арабские лоции, навигационные карты и термины стали достоянием португальской географии и картографии, данные которых, таким образом, приобретают значение важных источников для востоковедных исследований?

Все это не приводит ли к выводу, что наши прежние знания об арабах были ущербны, что необходимо пересмотреть их роль в истории всемирной культуры?

С чего начинается проникновение в глубь литературного памятника? С критики текста.

Это значит, что сообщаемые им данные проверяются по исследованиям, которые, в свою очередь, построены на других источниках аналогичного или смежного типа. Такая проверка всегда имеет перекрестный характер, ибо все сличаемые тексты, независимо от их авторитета в науке, ставятся при этом методе под сомнение и единственным критерием для решения в каждом случае является логическая обоснованность или несостоятельность. Иначе, раз найден еще один документ истории, не может и быть: это необходимое испытание и для старых источников, на которые опирается наука, и для нового, готовящегося войти в их число. Созидающее сомнение – импульс и воздух научного творчества.

Несколько примеров.

Ахмад ибн Маджид, описывая 28 «лунных станций», упоминает под пятым номером созвездие Ал-хакъа – «Завиток». Что это такое по нашим представлениям? Предшествующая литература отвечает: лямбда – фи 1 – фи 2 Ориона. Но наш автор, приводя подробный рассказ об Орионе, где четко проступают черты античного мифа о беотийском охотнике, застреленном ревнивой богиней Артемидой за любовь к нему богини утренней зари – «розовоперстой» Эос, указывает, что «Завиток» – это так называемый пояс Ориона, образуемый, как мы знаем, звездами дельта – эпсилон – дзета. Входящая в каталог самых ярких звезд своего созвездия, имеющая вторую величину, группа дельта – эпсилон – дзета, конечно, скорее могла привлечь внимание арабских астрономов и моряков, нежели малозаметные лямбда с ее четвертой величиной и фи 1 – фи 2 – с шестой. В своих произведениях, начиная от ранней поэмы «Содержащая краткое про основы науки морей», законченной в 1462 году, и кончая самим поздним свершением – тремя лоциями, сохраненными ленинградской рукописью, – Ахмад ибн Маджид обнаруживает неоспоримую эрудицию в вопросах морской астрономии. Все это обязывает нас принять его версию и внести поправку в прежнюю идентификацию. Но в другом случае, когда автор «Книги польз» говорит, что «в пору сложения» этого труда, то есть в 1490 году, одна половина Испании принадлежала христианам, а другая – мусульманам, нам сразу бросается в глаза исторический анахронизм: еще в 1236 и 1248 годах под натиском реконкисты пали центры испанского халифата Кордова и Севилья, а в 1492 году взятие христианами Гранады окончательно сокрушило арабскую власть в Испании. Ахмад ибн Маджид снискал заслуженную славу тонкого и взыскательного знатока западной части Индийского океана, и к его сообщениям об этом бассейне, в значительной мере основанным на личном опыте, следует относиться с полным доверием. Но Индонезию и Каспийское море он знал из вторых рук, и поэтому его описания, касающиеся этих районов, нужно принимать с большой осторожностью.

Все это составляет предмет уже комментариев, сравнительно поздней стадии работы над рукописью: комментарии вытекают из перевода, как «перевод из текста». Но текст, идущий под перевод, должен быть критическим, то есть прежде всего учитывающим данные всех рукописей изучаемого произведения: в отличие от печатных экземпляров современной книги копии средневекового трактата писались разными людьми в разное время, поэтому возможны деформации авторского подлинника, сознательные или невольные, – вставки, пропуски, изменения в словах и фразах; одни из них выносятся на поля или в междустрочия, другие прячутся внутри будто бы точно переписанного текста. Вскрытие разниц важно для понимания смысла и истории произведения, а отсюда – для характеристики эпохи и среды, в которых оно возникло. Этому помогают и исходящие от переписчика или владельца рукописи спорадические глоссы[22].

Свою роль в затруднениях при разборе текста играет и большая значимость точек при некоторых арабских буквах: достаточно, например, писцу поставить по рассеянности точку над «х» в словах мухалиф – «союзник» или халиля – «жена», и «союзник» превратится о «противника», а «жена» – в «любовницу». Наконец, отсутствие в письме кратких гласных тоже создает возможность для разночтений – почему в отличие от обычной литературы Коран снабжен гласными в каждом слоге. Сумма этих обстоятельств делает работу арабиста-текстолога очень сложной и ответственной. Но именно здесь начинается критика текста, постепенно раскрывающая перед исследователем вход в трудный и прекрасный мир древнего памятника.

Готовя издание трех лоций Ахмада ибн Маджида, я не имел перед собой параллельных текстов: наша ленинградская рукопись, сохранившая последний труд арабского мореплавателя, является единственным экземпляром в мире. Поэтому устанавливать правильное чтение в каждом случае приходилось на основании или скудной литературы по смежным текстам, или собственных, еще не всегда зрелых, догадок. Сама работа, предпринятая мной, была первой в науке попыткой издания арабского мореходного текста, осуществленной в неестественно трудных условиях. В силу этих причин сегодня моя ранняя книга, сохраняя свое значение в целом, нуждается в ряде улучшений.

В отличие от «Лоций», «Книга польз» дошла до нас в двух рукописях – Национальной библиотеки в Париже и Арабской академии наук в Дамаске, и копии обеих я смог получить. Последовало сличение слово за словом 177 страниц арабского текста в двух списках. Оно не обнаружило существенных разниц – парижская рукопись 1576 года, переписанная через сто лет после начала авторской работы над «Книгой польз», ни в чем не была опровергнута дамасским экземпляром, появившимся всего шестнадцатью годами позже нее. Более того, систематический характер совпадений заставил меня предположить, что второй список просто скопирован с первого – именно с него, а не с авторского подлинника и не с какой-либо другой рукописи. Почему парижский текст, появившийся в том же веке, в котором окончил свои дни знаменитый лоцман, в годы, когда память о создателе «Книги польз» была еще свежа, еще не успел подвергнуться переделкам и считался достаточно надежным. Предположение перешло в уверенность, когда тщательное сопоставление выявило интересную деталь: дамасская рукопись воспроизводила ряд характерных ошибок парижской! Далее в копии удалось обнаружить пропуск, который точно совпадал с одной из строк исходной рукописи; конечно, он получился оттого, что эта строка и смежная с нею начинались одинаковым словом… Анализ некоторых лигатур тоже дал важный материал. Дальнейших сомнений быть не могло.

Теперь, когда передо мной лежал текст, подготовленный по правилам филологической акрибии[23], можно было приступать к окончательному переводу.

В те полтора месяца на грани 1948–1949 годов, когда начиналась моя работа над «Книгой польз», я еще был не вправе переводить это произведение; у меня имелась копия лишь одной его рукописи, тогда как издание должно основываться по возможности на всех дошедших до нас экземплярах. Но не терпелось, да и получить из заграничной библиотеки нужную вторую копию мне было в то время по ряду обстоятельств трудно, и я решил довольствоваться одним вариантом текста, надеясь, что другой не внесет существенных изменений, а если они и будут, то лучше отразить их в переводе впоследствии, нежели откладывать работу над неотступно ходившей за мною темой. Так возник первоначальный перевод.

Просматривая его в 1956 году, я испытал горькое чувство разочарования: он был выполнен в дурной ремесленной манере, ставшей у нас профессиональной. Она состоит, во-первых, в том, что многие слова арабского текста под предлогом их мнимой «специфичности» не раскрываются, а механически переписываются в перевод русскими буквами, вследствие чего для нашего читателя они мертвы; во-вторых, столь же механически переносится в русский текст чуждая ему структура арабской фразы со всеми ее характерными особенностями. В результате, как у цветка, неумело пересаженного в другую почву, у подлинника при его перенесении в чужую среду тускнеет яркость и гибнет жизнь. Между тем искусство переводчика состоит в стремлении и способности сберечь подлинник средствами другого языка. «Нам нужна не яркость, а точность», – говорят ремесленники. Но в этих претенциозных словах бьет в глаза не то низкая культура, не то заурядная лень: точности по существу они предпочитают точность формальную! Так, конечно, гораздо легче, а читатель – бог с ним, пусть пеняет на себя за то, что не дошел до сих вершин.

Лет через десять, работая в архиве Института востоковедения, я наткнулся на один документ, давший опору моим давним мыслям. Это было письмо в издательство Академии наук, подписанное известным литературоведом. В нем содержался разбор стихотворного перевода средневековой эпической поэмы, который сдал в печать академик-индолог.

Рецензент писал:

«…Не следует… сохранять во что бы то ни стало индийские термины на том основании, что в русском языке нет «эквивалентов»: если их даже и нет, то можно отыскать приближенный термин, и это лучше, чем ставить труднопроизносимое и незапоминающееся слово…

…Очень часто упоминается «гуру» – наставник; почему не сказать «наставник»? Мне возразят, что «гуру» – это особенный наставник, вроде «пира» в исламе, вроде «старца» в русском монашестве; но все это можно оговорить в комментарии, не засоряя текст, а в тексте прекрасно выполнит нужную функцию простой «наставник».

…В итоге важнейшее свойство перевода, его доступность, переводчиком не реализовано.

Переводчик стремился переводить «размерами подлинника». Этот принцип вообще достаточно спорен, особенно при различных системах стихосложения».

В силу различия языков в переводе меняется интонативный рельеф.

«Поэтому имитация, «размера подлинника» вещь праздная.

…Надо переводить непохоже, чтобы именно было похоже.

…Ни один стихотворный перевод не может обойтись без «отсебятины».

Стихотворение Мицкевича, звучащее буквально так:

Из всех земных пленниц лучшие подружки – польки:

Веселы, как маленькие котята,

Лица белее молока, веки с черными ресницами,

Глаза сверкают, как две звездочки —

Пушкин переводит:

Нет на свете царицы краше польской девицы:

Весела, что котенок у печки,

И как роза румяна, а бела, как сметана,

Очи светятся точно две свечки.

Искусство переводчика проявляется в том, чтобы сделать подставки незаметными… без сопоставления с оригинальным текстом».

Приведя многочисленные примеры из работы академика, рецензент заключает:

«Стих перевода удручающе плох в самих своих конструктивных основах».

Он обращает внимание на «бедность языковых средств, применяемых переводчиком», и замечает:

«В «Онегине» слово «дивный» встречается один раз и слово «прекрасный» – восемь; зато у Надсона и Аполлона Коринфского этих слов много: отсутствие способности дать образ понуждает к восклицаниям…»

Наконец, названа причина:

«Источник неудачи академика… очевиден: «буквалистическое» отношение к задачам перевода».

Уничтожающий отзыв! А ведь его могло и не быть, если бы каждый наш востоковед всегда помнил, что он – русский ученый, обязанный раскрывать богатства индийской, арабской или другой культуры прежде всего перед своим народом…

Я чистил свой перевод морской энциклопедии Ахмада ибн Маджида до темноты в глазах.

Первый вариант, который прежде казался мне верхом совершенства, сменился вторым; здесь была упрощена конструкция фраз и высветлены детали.

Но удовлетворение не приходило. И с мая по ноябрь 1958 года был выполнен третий вариант, впервые отразивший текст до конца. Следовательно, к моменту начала работы над переводом сводного текста «Книги польз» у меня имелась подготовленная основа. Но захотелось начать всю работу заново, на этот раз уже с первых шагов имея перед глазами полную картину арабского подлинника.

В период с 1 июля 1959 по 23 ноября 1960 года я выполнил четвертый, последний, перевод «Книги польз».

Куда девалась та прыть, с которой скакал я по тексту в первый раз, когда мне удавалось переводить в течение вечера целую страницу – девятнадцать арабских строк! Теперь я подолгу просиживал над каждой строкой, часто над отдельным словом, пытаясь проникнуть в скрытый смысл того или иного выражения, проследить все затененные повороты мысли автора, угадать недосказанное. Важно, однако, не только понять, но и передать. Как?

Проще всего, конечно, было двигаться по общепринятому пути – переводить Ахмада ибн Маджида, как и любой текст, современным русским литературным языком; за это не осудил бы даже Игнатий Юлианович, тонкий и взыскательный стилист. «Но, – думалось мне, – ведь «Книга польз» – текст пятнадцатого столетия, когда многие слова русского языка звучали не так, как сейчас, и сама структура фразы была иной. Как же я могу заставлять этот текст пользоваться «измами» и «ациями», столь обильно уснащающими нашу сегодняшнюю речь?» – «Ты переводишь для современного читателя, – возражал мне другой внутренний голос, – поэтому текст, когда бы он ни был создан, следует передавать на языке, которым пользуются сейчас». – «Нет, – отвечал я самому себе, – нет. Нынешним языком будет написан весь комментарий к тексту – пояснения, замечания, предположения, выводы, а также введение в изучение памятника – словом, все то, что исходит от издателя – человека XX века. Но язык издаваемого произведения, исходящий от древнего автора, должен сохранить аромат своей эпохи не только в подлиннике, но и в переводе».

Конечно, это не значит, что нужно впадать в другую крайность: «не лепо ли ны бяшет» наших предков давно уже чуждо не только русскому разговору, но и письменности. Лепо, лепый воспринимаются уже только в сращениях «нелепо», «великолепный», как льзя может быть понято лишь в пережившей его форме с отрицанием; русское слово мысь – белка («растекатися мысью по древу»), через «промысел», образовавшее «промышленность», тоже давно утратило самостоятельную жизнь в языке и, естественно, не может вызвать в сознании читателя соответствующего образа. Но смысл текста в русской передаче нисколько не нарушится, если вместо «парус» употребить слово «ветрило», которым охотно пользовался Пушкин, вместо «руль» – «правило», вместо «поэт» – «стихотворец», вместо «составитель» – «слагатель», вместо «хороший» – «добрый» («добрый конь», «добрый молодец»), вместо «красивый» – «красный» («красная девица», «весна-красна»). Эпоха текста должна подчеркиваться и заменой полнозвучных форм стянутыми («брег», «ветр», «глава»), и перестановкой элементов предложения («той пагубы в рассужденье некий стихотворец молвил слогом отменным»). Все это сообщает языку перевода торжественную медлительность, передающую дух той далекой поры, средствами формы воссоздает живую обстановку, в которой вызрел изучаемый памятник литературы.

Пушкин тонко чувствовал значение формы для воссоздания своеобразного аромата описываемой эпохи: достаточно вспомнить его «Пророка», в основе которого лежат реминисценции, навеянные чтением жизнеописания основателя ислама Мухаммада. Здесь что ни слово – то самоцвет, играющий собственным огнем, а сочетание дает яркое ощущение обстановки ранних веков с их суровыми проповедниками и дерзостной ересью:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею Моей

И, обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей!

Это образец. Таким чистым и светлым русским языком, свободным как от иноземных напластований, так и от тяжелых славянизмов, должна была быть переведена «Книга польз», и вот почему рядом с арабскими словарями на моем столе лежали и толковые русские. Работа над словом всегда ажурна, тем более сложна она в русском языке, одном из самых богатых и трудных языков мира, где слово может иметь тончайшие оттенки, разные в разном контексте. Времени уходило много, но я с удовлетворением видел, что усилия постепенно приносят нужные плоды, в переводе зазвучал живой голос Ахмада ибн Маджида таким, каким я его себе представляю; мне даже кажется, что удалось найти его интонацию, воссоздать его стиль.

Позже я понял, что не только неологизмы и варваризмы, но и нарочитые архаизмы претят тому «чистому и светлому русскому языку» перевода, к которому я стремился, который – и только он – может позволить читателю, не растрачивая сил на преодоление формы, сразу углубиться в содержание памятника. Тогда – шел уже 1966 год – «Книга польз» была переведена в пятый раз. Победа была достигнута дорогой ценой, но, состоявшая в том, что я наконец нашел собственный стиль перевода, приобщающий к сокровищам арабской культуры русского читателя, она была достойна и больших жертв.

«…Углубиться в содержание памятника». Для того чтобы читатель мог это сделать с пользой для себя, мне нужно было предварительно проникнуть в текст самому.

Раскрытие содержания потребовало еще большего труда, нежели работа над словом. Мне нетрудно было понять и де Слэна, считавшего невозможной расшифровку «Книги польз» средствами европейской науки, и Феррана, который наметил перевести лишь географические части этого текста. Да, орешек был тверд. Крупнейшее сочинение Ахмада ибн Маджида состоит из двенадцати «польз», или глав, рассматривающих разнообразные вопросы.

Первая «польза» говорят о происхождении мореплавания и магнитной стрелки, вторая – о профессиональных и этических требованиях к лоцману. Предмет повествования специфичен, однако исторический, а затем нравоучительный его характер сближают «Книгу польз» с уже известными образцами литературы более общего типа, что облегчает понимание текста. Данные двух первых глав неоднократно использовались Ферраном, приводившим в своих работах крупные фрагменты текста, обычно лишь в переводе.

Дальше начинаются «дебри»: третья «польза» подробно описывает «лунные станции», четвертая – розу ветров и румбы буссоли. Это уже вершины морской астрономии, требующие при разборе текста, переводе и особенно при составлении комментария основательных познаний в технике парусной навигации по звездам; работа над этими «пользами» стала возможной после тщательной проработки дополнительной литературы, не всегда посвященной именно интересовавшему вопросу.

За географами и астрономами – предшественниками автора, о которых идет речь в пятой «пользе», следует описание морских маршрутов Индийского океана в шестой, звездных наблюдений в седьмой, управления судном в восьмой и трех категорий лоцманов в девятой. Здесь, в толще глубоко своеобразного текста, состоящего почти сплошь из сухих технических выкладок и рассуждений, мне не раз «небо казалось с овчинку»: нет ни одного параллельного изученного текста, с которым можно было бы свериться, молчит существующая литература и не с кем перемолвиться живым словом; идешь по сплошной целине, не тронутой до тебя другими, и крепко держишься за скользкую нить мятущейся мысли автора; выпустил ее – перечитывай текст всего листа заново; поймал – закрепи переводом и, если нужно, комментарием; в последнем случае вспомни – ты ведь, кажется, встречал подобную мысль в другом месте сочинения; разыщи, в каких строках какого из многих уже проработанных листов об этом говорилось, перечитай, сверь, опять перечитай, опять сверь, чтобы не ошибиться. Иногда за десять-двенадцать часов напряженного труда удавалось продвинуться вперед всего на несколько строк; но я с удовлетворением видел, что исследование становится все более зрелым и полновесным.

На десятой «пользе», повествующей о величайших островах мира, я несколько отдохнул: это было в общем типичное географическое описание из разряда тех, в которых у меня уже имелась известная начитанность. Кратковременная передышка окончилась, как только я дошел до одиннадцатой «пользы», посвященной муссонам Индийского океана, и особенно до последней, двенадцатой, представляющей подробную лоцию Красного моря. Вслед за своими отцом и дедом, водившими корабли в западноаравийских водах, знаменитый лоцман досконально знал это море – обширный район от Джидды до Баб-эль-Мандебского пролива и африканского побережья он описал тщательно и систематически, не пропустив ни одной отмели, ни одного подводного камня. Но от множества географических названий, не встречающихся ни в каких картах, рябило в глазах, а разнообразные ветры не всегда было просто привязать к определенной акватории и сезону. По временам, впрочем, я ловил себя на том, что начинаю подолгу задумываться и над вещами довольно ясными; это давала о себе знать нараставшая усталость. Но уже отходили назад последние мили, близился берег. (Илл. 009 (по списку цв. Иллюстраций с вклейки) Основные маршрутные пункты трех лоций Ахмада ибн Маджида. Карта выполнена по эскизу автора книги. (Пустить здесь ч.б. на развороте двух страниц, в тексте, а не на вклейке (цвета в ней не важны – в оригинале была нарисована контрастно черно – белой)

Закончив работу над заключительным листом рукописи, я испытал те же чувства, какие, вероятно, посетили Колумба, когда после долгих и трудных переходов по неизвестному океану он 12 октября 1492 года увидел землю. «Книга польз» была прочитана, переведена и объяснена спустя пять столетий после ее создания, вдалеке от места, где началась ее жизнь.

Чтобы объяснить 177 страниц книги Ахмада ибн Маджида, потребовалось составить 2722 примечания.


«Книга польз»… Много дней необратимой человеческой жизни ушло на ее разбор, потребовавший напряжения всех душевных и телесных сил, зато для научного обихода подготовлен памятник первостепенного значения. Работая над ним, я не раз вызывал в памяти дорогой образ учителя. Как бы он перевел это место? Как бы он истолковал такую мысль? Допустил бы он такое-то чтение такого-то слова или предпочел бы другой вариант? Окончив всю работу, я подумал: какой был бы для меня праздник показать ее Игнатию Юлиановичу, и как бы он был рад этому свершению, осуществленной мечте многих лет; у него был дар искренне радоваться успехам других: эти другие, люди разных поколений, способностей и тем, отдавали себя делу, которому он посвятил свою жизнь, и, когда кому-нибудь удавалось найти удачное решение исследуемого вопроса, Игнатий Юлианович был счастлив прежде всего от сознания, что в этом вопросе наука поднялась на более высокую ступень.

Какова же новая ступень, на которую поднимает науку изучение «Книги польз»?

Прежде арабов считали исключительно или преимущественно сухопутным народом. Отныне результаты исследования «Книги польз» позволяют уже не логике, а опыту видеть за этим энциклопедическим трудом давнюю и развитую арабскую морскую культуру, которая стояла у колыбели европейской навигации и была уничтожена европейскими завоевателями Востока в XVI веке.

Доктрина арабского мореплавания разрешает ряд старых проблем и выдвигает ряд новых. Но в первую очередь она требует переоценки исторической роли арабов и перестройки арабистики. Продвижение результатов исследования «Книги польз» в практику науки встретило трудности. Не все смогли сразу охватить большой новый материал и до конца понять значение выдающегося памятника арабской мысли и опыта: критика часто с ожесточением била по частностям, решенным в другом плане, и обходила содержание; возникали драматические коллизии. В такие часы я особенно остро тосковал об Игнатии Юлиановиче, умевшем несколькими неторопливыми фразами, в которых за каждым словом стояла вся мощь знаний и жизненной мудрости, поставить все на свое место. Но его старшие ученики и представители смежных наук по достоинству оценили рукопись арабского мореплавателя и многолетний труд над нею; это помогло мне сберечь силы для будущей работы.

Но лишь одни чьи-то пальцы дрогнут внезапно, перелистывая только что отпечатанную книгу, и только одной паре глаз посвящение «Учителям ученик», поставленное впереди титульного листа, скажет столько, что не вобрать и книге, а одной лишь памяти сердца.

Поздравления. Автографы.

Конец пути?

Да, потому что «Книга польз» – это вершина творчества ее автора; в ней все его искусство и философия, муки и счастье. Другие трактаты Ахмада ибн Маджида лишь дополняют его энциклопедию некоторыми техническими подробностями, которые, конечно, интересны, но ничего не меняют в существе дела.

И нет. Не конец, а начало пути. Ибо со страниц старой рукописи потрясенному взору открылся новый мир, который – верю! – будет манить к себе не одно поколение мыслящих арабистов. А я только что достиг – или начинаю достигать? – той зрелости духа, того внутреннего равновесия, той трезвости в оценке себя и других, которых человек должен добиться прежде, чем называться ученым.

Что есть ученый, как он работает, мыслит? Внутренняя работа ума – очень деликатная вещь, достаточно неосторожного движения речи, чтобы гармония ее ткани нарушилась и предстала перед читателем не совсем такой, какой она есть. Помню, один корреспондент настойчиво выспрашивал:

– Скажите, ну а как, вот как вы расшифровали эту абракадабру географических названий, давно вымерших, никем не употребляемых? Каковы ваши методы, приведите пример…

Я попробовал отшутиться:

– Сам не знаю, как. Должно быть, видение такое было. Или – как это сказать? – озарение…

Он не понял шутки и сухо сказал:

– Мы с вами не дети и знаем, что чудес не бывает. При чем же тут мистика? Мне надо написать нечто конкретное…

Я с тоской посмотрел на него. Голубчик, я же действительно… Ну, как об этом сказать, чтобы вы не сердились? Ни одна ловкая фраза не приходила в голову, а собеседник ждал. Это было мучительно, и я довольно коряво привел какой-то неинтересный случай отождествления, предельно упростив ход мысли. Человек, чье вечное перо уже летало по блокноту, был доволен.

– Вот видите, можно же рассказать. Все понял. Спасибо.

Когда он ушел, я подумал:

– Конечно, тут дело не в том, что «не знаю как». А дело в том, что уже не помню, да просто не могу припомнить, каким путем каждый раз мне удавалось доходить до истины. Никаких методов превращения неизвестного в известное я специально не изобретал, и вряд ли это возможно. Понимаете, дорогой корреспондент, в творческом процессе есть свои иррациональности. Ну вот, смотрите, перед нами непонятное географическое название, встретившееся в средневековой рукописи. Сперва кажется: а чего там, пересмотрю словари, да, пожалуй, одного Якута хватит, чтобы найти искомое. Шеститомный словарь восточных географических имен, составленный в тринадцатом веке подвижником науки Шихабаддином Якутом, то есть «Яхонтом», выходцем из рабов, и опубликованный по его рукописи другим подвижником науки, Вюстенфельдом, уже в девятнадцатом веке – это ведь одна из настольных книг арабиста, в ней можно отыскать все нужное… Ан не тут-то было! Всезнающий Якут молчит. В чем дело? Да просто в том, что в поле его зрения, внимания, мысли было одно лишь сухопутье, громадное сухопутье между восточным и западным океанами, а моря он не касался, не знал его и не стремился знать. Вот тебе и достославный Якут, к спасительному словарю которого нам еще с университетских пеленок прививали великое уважение! Что ж, иногда среди арабских текстов попадается enfant terrible[24], для понимания которого не хватает обычных пособий…

Словарь Якута для расшифровки мореходных текстов не годится. Хорошо. А многотомный Лэн, вобравший в себя богатство арабских национальных словарей, а старый почтенный Фрейтаг, наш Гиргас, а словарь Бэло, Казимирского, Дози? Последний иногда – лишь иногда! – помогает: ведь это Supplement aux dictionnaires… – «Дополнение к словарям», прочие в целом бесполезны. Что же нам делать? Обратиться к международному изданию «Энциклопедия ислама», составленному лучшими специалистами разных стран. Тщетно, здесь тоже поиски упираются в глухую стену: арабское мореплавание – все еще необычный предмет в науке. Напряжем нашу память и мысль, затерявшиеся в просторах рукописи, шквал знаний и рассуждений. Напрасно, мы не смогли понять, что это такое.

И вдруг… Уже вы в досаде отступились от непонятного слова в тексте и стали читать рукопись дальше; возбужденная мысль возвращается к злополучному месту, но вы, сделав все возможное, уже готовы признать свое поражение и, кусая губы, написать: «ближайшим образом не идентифицируется». Постепенно горечь растворяется в новых ощущениях, слабеет: время – лучший целитель. И вдруг… Да ведь это вам только показалось, что горечь стала уходить; она лишь уползла под спуд свежих переживаний, но не покинула вас – ведь ущемлена ваша пытливость, уязвлено самолюбие. Будь это не так, какой вы исследователь? Глаза прояснились, а в сердце живет смутная тоска; ваши чувства обострены, и вы, часто незаметно для себя, приглядываетесь и прислушиваетесь к тому, мимо чего другие проходят безучастно, спеша к тому, что их больше интересует. И внезапно какое-то слово, недомолвка, глухой намек – из некоей ли столетней давности статьи в случайно попавшем к вам академическом журнале или из малоинтересного доклада в ученом заседании – заставили вас вздрогнуть и застыть и властно вернули вашу мысль к давнему, столько мук причинившему названию какого-то места в океане, будь оно неладно, и вы, еще ничего не осязая сознанием, уже чувствуете: разгадка. Да, вот она, вот… Одно умозаключение переливается в другое, факт сцепляется с фактом, стройная цепь, как дорога, приводит к цели. Вот оно что, оказывается, кто бы мог подумать… «И сердце бьется в упоенье, и для него воскресли вновь…» Все воскресает и весь воскресаешь в эти звездные часы творчества.

Итак, все-таки озарение; в шутке, которой я пытался «отбояриться» от трудного вопроса корреспондента, была доля правды.

Сполохи озарений и постоянная напряженность – вот картина работы исследователя рукописи. Напряженность – это состояние внутренней сосредоточенности, когда все силы и возможности собраны воедино, чтобы достичь нужной цели. Оно не может продолжаться слишком долго, ибо людской организм, которому ничто человеческое не чуждо, физиологически и психически нуждается в нормальном чередовании возбуждения и торможения; однако оно должно иметь возможность продолжаться достаточно долго, когда это нужно для того, чтобы исследователь и через его труд общество взошли на новую ступень своего развития. Последовательная целеустремленность сминает противоборствующие внешние обстоятельства и в то же время пользуется их помощью, ибо они сами оттачивают острие воли, обращенное против них. Игра освобожденной энергии внутренних сил составляет поэзию труда исследователя. Но сколько в этом труде прозы! Тут я автоматически пользуюсь тривиальным разделением, в обоснованность которого не верю. Почему говорят: «Фу, какая проза!» Почему «проза» – это нечто серое, скучное, тяжкое, от чего хочется поскорее избавиться? А «Чуден Днепр…»? А «Как хороши, как свежи были розы…», кстати, вышедшее из-под того же пера, что и «Утро туманное, утро седое»? Отвечают: «Это благоуханная проза». Позвольте, проза, рожденная художником, не нуждается в уточняющих определениях, она может быть лишь благоуханной, но никак не зловонной. Итак, лучше сказать: сколько выпадает на исследователя черновой работы! Прежде чем триумфатор, он – чернорабочий в белом воротничке. Некоторые стремятся переложить эту утомительную функцию на плечи других, самые инертные могут состариться за столом научно-технического сотрудника, вывозя из подземных кухонь к свету славы чужие работы. Напрасно стремятся: исследователь должен быть единственным работником своего дела, от альфы до омеги он должен совершить его сам; лишь тогда он будет в нем хозяином.

И я на годы отрешился от всего, чтобы слово за словом сверять парижский и дамасский экземпляры моей рукописи, каждый из которых имел почти двести страниц текста; чтобы, читая и перечитывая строки и строки ради заполнения одной карточки, составить полный указатель географических и астрономических названий, авторов, упоминаемых арабским лоцманом, и их книг; чтобы неспешно переписать арабский текст и выправить русскую машинопись моего опуса… Текли недели и месяцы. Страница за страницей ложились в папку полной готовности. Светлею, вспоминая об этих трудных днях. О напряженности и озарениях.

29 июня 1963 года я работал дома, когда в дверь постучали: письмо из Верховного суда РСФСР. Прочитаю вечером: от «Книги польз» нельзя отрываться в неурочное время – нарушается цепь умозаключений.

Полночь. Порывисто вскрываю конверт. Реабилитация…

Да, это была полная и безоговорочная реабилитация, ответ на мое сто десятое заявление о пересмотре дела. Трудный путь, начавшийся сумрачным февральским днем 1938 года, окончился для меня в нежно-розовые часы наступившей летней белой ночи 1963-го. Он пролег через двадцать пять лет, четверть столетия. В горле перехватило, стало трудно дышать.

На новом перепутье

«Жуткое чувство испытывает тот, кому приходится заниматься историей науки в России: смелые начинания, глубокие мысли, редкие таланты, блестящие умы, даже кропотливый и упорный труд, все это встречаешь с избытком; и тут же приходится отмечать, как все это обрывается: длинные ряды «первых» томов, «первых» выпусков, которые никогда не имели преемников; широкие замыслы, застывшие как бы на полуслове, груды ненапечатанных, полузаконченных рукописей. Громадное кладбище неосуществленных начинаний, несбывшихся мечтаний. Всего два, в сущности, с небольшим века этой молодой русской науки, а как длинен ее мартиролог…» Так сказал академик С. Ф. Ольденбург в речи памяти В. П. Васильева 5 марта 1918 года[25]. Мне часто приходят на память эти слова.

Когда я вернулся из лагерей в 1956 году, Ленинград еще поднимался из развалин. Научные потери были с трудом восполнимы: большинство лучших специалистов погибло в блокаду, в предвоенных и послевоенных чистках, некоторые – очень немногие – смогли эмигрировать. В. Ф. Минорский, который находился в Иране во время Октябрьской революции, не вернулся в Россию, а переехал в Великобританию, стал профессором Кембриджского университета. С. Г. Елисеев, сын известного фабриканта, был первым европейцем, закончившим императорский университет в Токио. Вскоре после Октябрьской революции он был взят ЧК в заложники за отца, но был освобожден и смог бежать на лодке через Финский залив в Финляндию, а оттуда перебрался в США. Елисеев по праву считается одним из основателей современной западной японистики: он создал институт по изучению Японии при Гарвардском университете, впоследствии стал профессором Сорбонны; был награжден орденом Почетного Легиона. Его коллега, не менее выдающийся японист Н. А. Невский, находился за рубежом во время революции и долгое время не возвращался, однако в конце концов поддался уговорам. Помню его выразительный голос, раздававшийся из соседней аудитории, когда я был еще студентом. В 1936 Н. А. Невский и его жена, видная японская писательница И. Мантани-Невская, которая переехала с ним в Россию, были расстреляны в один и тот же день. В 1962 г. работа Невского по тангутскому языку была посмертно удостоена Ленинской премии.

Иных уж нет, а те далече… В таких условиях сложно говорить о какой-либо преемственности в российском востоковедении. Тем не менее с 1956 года по середину шестидесятых в общем царила атмосфера подъема. Страна победила в войне против фашизма. Целый ряд людей на ключевых постах выдвинулись во время войны, рискуя жизнью, в отличие от многих своих сослуживцев и предшественников, которые сделали карьеру на крови ни в чем неповинных людей. Однако многие из этих сослуживцев или их учеников все еще присутствовали в структурах власти, в том числе в Академии наук, но в это время несколько притихли, опасаясь разоблачений. И, наконец, появились новые люди, которые в силу своей молодости не несли на себе бремени прошлого; они открывали для себя науку, и, хотя перед ними не было плеяды блестящих российских востоковедов начала XX века, память об их свершениях жила и вдохновляла.

Положение резко изменилось к середине шестидесятых. Советские войска-освободители подавили восстания в Венгрии и Чехословакии, а Берлинская стена преградила дорогу сотням тысяч немцев, пытавшихся бежать на запад. Некоторая свобода слова, почувствовавшаяся с произведениями Солженицына, была прекращена, Солженицын выслан из СССР; Иосиф Бродский, другой нобелевский лауреат, был объявлен тунеядцем и также был вынужден покинуть Россию; Пастернак, получивший Нобелевскую премию за «Доктора Живаго», был вынужден публично каяться; академик Сахаров, создатель советского термоядерного оружия, который наряду с американским физиком Паулингом заявил об особой ответственности сверхдержав, возглавил борьбу за права человека в СССР, получил Нобелевскую премию мира и содержался то под домашним арестом, то в закрытых больницах.

В отличие от лет ленинского и сталинского террора, мало кого сажали или расстреливали. В стране победившего социализма был просто перекрыт кислород, а немногих недовольных теперь отправляли не на исправление в лагеря, а на лечение в психиатрические лечебницы. Если ранее мир состоял из контрастных цветов, в основном красного и черного, через которые иногда пробивался луч надежды, то теперь все слилось в какой-то безличной и безнадежной серости. Пожарище сменилось крематорием. Зло, как раковая опухоль, приняло вялотекущие формы.

Эта гнетущая обстановка не могла не сказаться на состоянии советской науки: ростки надежды, новые начинания были смяты пятой конформизма. Институт Востоковедения АН СССР и его Арабский кабинет являются яркими тому примерами. Если ранее Крачковскому приходилось биться за то, чтобы иметь двух сотрудников, то теперь их было больше десяти и сам Арабский кабинет носил имя Крачковского. Другие кабинеты также значительно расширились: только в ленинградском отделении института работали более ста человек, из них около сорока кандидатов и с десяток докторов наук. Повсеместно создавалась видимость активной деятельности, но судите сами – В. И. Беляев, новый глава ленинградской арабистики, ставший профессором по должности, не защитил ни кандидатской, ни докторской диссертации. Недаром Крачковский именовал его «пунктатором»[26]: в течение сорока лет за ним числилась работа об арабском грамматисте ас-Сули – никто никогда так и не увидел ни строчки.

В великокняжеском дворце на набережной Невы, где теперь помещался Институт востоковедения, едва хватало столов для многочисленных сотрудников, но реальной опасности такая скученность не создавала: многие сотрудники редко подходили. Рабочий день начинался где-то в двенадцать. Оставив свои пожитки на опустевших стульях, поодиночке и группами стекались академслужащие в буфет по зову пушки в Петропавловской крепости – она била точно в полдень. Здесь, неспешно переговариваясь, они начинали свой рабочий день с плотной обеденной перекуски. Потом начинались шашечные и шахматные турниры. Сколько горящих глаз, энтузиазма, размахивания рук и покачивания голов вокруг нескольких шахматных столиков! Группы дружных коллег дают взволнованные советы по каждую сторону доски; из буфета прибывает все больше болельщиков – еле удается протиснуться между ними, проходя мимо по коридору.

По завершении матчей академсотрудники наконец возвращаются в свои кабинеты, но к своим столам они не спешат – вместо этого они сгруживаются в каком-нибудь уютном углу – начинается коллективное чаепитие. Дружба ведь и есть дружба – кто-то приносит сахар, кто-то бутерброды, а кто-то следит за чайником… В дверь постучали – это директор института – пришел справиться о ходе научных свершений, выполнении очередного научного плана. Его зовут к столу, услужливо освобождают место. «Не могу ребята, – радушно извиняется директор – сегодня на чай обещал в другой сектор…» С него берут слово, что он обязательно придет на следующей неделе. Вот что значит дружный коллектив, какое взаимопонимание…

Так настает 4 часа. «Ну, ребята, я пошла. Я завтра не приду», – прощается одна из сотрудниц. За ней по одному и группами расходятся и другие – и так до битья петропавловской пушки завтра в полдень.

Иногда сотрудников сгоняют в актовый зал – огромное дворцовое помещение, где в великокняжеские времена давали балы и журфиксы. Теперь за столом, покрытым зеленым сукном, сидят научные вожди – отягощенные властью безлико-выразительные лица из президиума Академии наук СССР или местные начальники, услужливо подвигающие стулья и бумаги для «головных». Народ попроще – рядовые сотрудники – соревнуются за места, наиболее удаленные от президиума, где можно спокойно вздремнуть, поболтать с приятелями или просто уткнуться в газету в десятый раз разгадывая один и тот же кроссворд.

«Товарищи, сколько можно приглашать – передние ряды совершенно пусты – пожалуйста, передвигайтесь вперед, ведь вы ничего не услышите…» Потревоженные в своем робком послеобеденном сне сотрудники растерянно переглядываются – кому выпадет честь пересаживаться вперед? Больше всех не везет представителям научной общественности, которых периодически сажают в президиум. Их ноги в сморщенных ботинках тоскливо колышутся из-под неровно повешенного зеленого сукна головного стола, головы то и дело склоняются в приступах отягощающей дремоты. Взбодренные локтем соседа они то и дело бросают бодрые взгляды своих мутных глаз на более удачливых коллег в зале.

…Я не член партии, а кроме того, я известен как закоснелый противник коллективизма. Мне нечего терять, и мне не нужны академические почести. Так хорошо работать в тишине опустевшего кабинета! Нужно побольше успеть до второго чаепития, когда несмолкающий гомон моих коллег будет вновь врезаться в голову, рассеивать столь необходимое сосредоточие. Если я заткну уши, это может, пожалуй, перелить чашу их терпения…

Мой взгляд падает на противоположную стену нашего дворца, за облупившейся краской все еще угадывается совершенство первоначальных форм. Луч света рассекает нашу запруженную фолиантами комнату, пылинки кружатся в причудливом танце, то гоняются друг за другом, то застывают в причудливых сочетаниях. Напротив входа – портрет моего учителя, академика Крачковского. Пронзительный взгляд добрых, но требовательных глаз. Как бы чувствовал он себя сейчас, когда арабистика распинается под его именем, когда надругательство над наукой осуществляется с благословения его памяти? Мне вспоминается глава о великом инквизиторе из «Братьев Карамазовых» Ф. М. Достоевского: явившийся в средневековой Испании Христос предается в руки священной инквизиции, его вторично распинают. Да, Крачковский вряд ли выжил бы в современной обстановке…

Медленно открывается дверь, и входит одна из сотрудниц нашего кабинета, склоняется за своим столом и что-то невнятно бормочет, разговаривает сама с собой. Я уже давно привык к ее странным монологам, но сегодня она как-то особенно взволнована. Через несколько дней она вообще перестала приходить на работу. Позвонили ее родственники, сообщили, что она покончила с собой.

Другой сотрудник института, которого впоследствии перевели в Москву, возбужденно рассказывает, как на него напали бандиты на набережной Фонтанки, вырвали портфель с его научными трактатами – плодом последних пяти или десяти лет – и выбросили его в реку. Напрасно пыталась милиция найти преступников и выловить бесценный груз – все пропало бесследно. «Ну, у Вас, конечно же, остались черновики, мы дадим вам время наверстать упущенное». – «Вы знаете, к сожалению, ничего не осталось – все было в портфеле…»

Я вновь смотрю на портрет Крачковского. Да, Игнатий Юлианович был вдохновителем для многих, но не призывами, а примером своей жизни, честностью, научной индивидуальностью.

…Все великое создали одиночки – учась у прошлого, осмысливая настоящее. Одиночество – высшее состояние человека, в котором его мыслительная способность достигает предельного развития и выражения. Именно в одиночестве разум имеет возможность создавать произведения вечные.

…Ремесленник в науке, искусстве осознанно лепит второстепенное, полагая, что создает первостепенное, так как, по его мнению, он достиг вершин мастерства. Художник бессознательно, по вдохновению, творит первостепенное, полагая, что создает второстепенное, в силу чего постоянно стремится к совершенству.

…Говорят, что не ошибается тот, кто ничего не делает. Увы, он ошибается больше всех. Ибо все в теле устроено ради работы, и то, что не работает, отмирает. Поэтому худшая из работ лучше приятнейшего из видов безделья. Свобода человека – это, прежде всего, свобода его мысли. Когда в науке воздвигаются культы, а сомнения подвергаются преследованию, то это уже не наука, а религия.

Вечная драма интеллекта…

Нет! Почему?

Потому что смертные созидают бессмертное. Хрупкие люди вздымают в небо этажи вечного здания науки, и это делает вечными их самих.

Созидать можно, лишь сомневаясь в предшествующем. «Сомневаюсь – значит мыслю, мыслю – значит существую», – сказал Декарт.

Созидать можно, лишь не боясь ниспровергнуть. Для ученого нет ничего святого, кроме истины. Не истина существует, поскольку ее высказывают авторитеты, а авторитеты существуют лишь в той мере, в какой они высказывают истину.

Следовательно, ученый по самой своей природе революционер. Другим он быть не может, ибо прогресс знаний рождается непрерывной революцией в теории и практике. И, будучи революционером, он, чтобы всю жизнь оставаться движущей силой своей идеи, должен быть целеустремленным, самоотверженным и скромным бессребреником. Такие люди бессмертны.

…Там, где часто рассуждают о последовательности, правде и справедливости, они обычно отсутствуют. В державах, основанных на лжи и насилии, ничто так не бесправно, как право. Ибо главная забота внутренне слабого государства – подавление личности.

Что касается интеллигенции, то она во все века стяжала особую ненависть, или, по крайней мере, подозрительность господствующих слоев. Это нетрудно объяснить, если видеть в исходном латинском «интеллегенс» – «сведущий» – первоначальное «интер легенс» – «читающий между (строк)». Такой человек опасен, ибо он сразу разоблачает казенную ложь, может раскрыть верноподданным глаза на истинное положение дел. Поэтому власть предержащие теснят интеллигенцию, устанавливают за ней надзор и создают свою, придворную, «интеллигенцию» – тогда это слово указывает уже не на высокий ум, а на род занятий. «Интеллигенты», которых вывели в государственных питомниках, обязаны всеми средствами утверждать государственную ложь, растлевать человеческое сознание, выдавая ложь за единственную и непогрешимую истину.

«Государственный служащий» (так именовал каждого сотрудника секретарь нашего института) может уйти на пенсию. Ученый – никогда. Он продолжает жить вечно, даже после своей телесной смерти. Ибо его мысли служат человечеству. Творящая душа ученого рождает в столетиях все новые мысли и от этого он не стареет, а облекается постоянной молодостью.

«Если Вы не сможете убедить Ваших коллег…» – наступал на меня директор института. Оставаться здесь было невыносимо для меня. 25 октября 1979 года я простился со своим рабочим столом и ушел. Стук, стук, шаги свели меня на первый этаж, вывели на Дворцовую набережную и через Мошков переулок к Мойке. Дальше, дальше, прочь.

Барков и Пушкин

Отныне я был свободен от обязанности участвовать в ученых заседаниях. Кроме того, я более не был стеснен академической план-картой, где мне указывалось, чем я должен заниматься и сколько авторских листов я должен произвести. Это позволило мне значительно расширить круг моих исследований. Меня все больше влекли общие вопросы истории, языкознания и культуры, где я надеялся прийти к новым выводам на основе моих предыдущих, более специальных, исследований, а также общих жизненных размышлений последних нескольких десятков лет. Как и раньше, я с головой уходил в работу, но иногда горечь не отпускала: что будет дальше, кому нужна моя борьба, мои работы? Куда идет Россия? В эти минуты я невольно обращался к поэзии. Поэзия – в стихах, других искусствах и самой прозе – облагораживает нас. Она прививает нашим сердцам искренность и сострадание, великодушие и скромность, терпение и признательность, мечту и любовь к прекрасному – все то, без чего мы не были бы людьми. Академическое воспитание учит наукам, строго разложенному по ячейкам областей знания опыту предков. Это мир формальной логики, апофеозом которой является римское: «Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир».

Можно изучить много наук и не постичь их. Постижение дано лишь тем, кому открылся внутренний смысл человеческих знаний, их поэзия. Такие уже не смогут оставаться учеными ремесленниками, они станут художниками науки. Можно написать сотни блестящих страниц, свидетельствующих о большой осведомленности автора в существе и литературе предмета. Но блеск его книги будет мертвым, если, написанная одним лишь холодным, трезвым умом, без участия слушающего мир сердца, она никого не взволнует, а станет достоянием справочных отделов ведомственных библиотек.

Сердце – обитель поэзии, вместилище мук и страстей ученого. Поэзия – крылья науки. Без них самому утонченному шедевру научной мысли не войти в душу народа, а ведь идея становится силой лишь тогда, когда через сердце овладевает умами. В этом разница между образованностью и воспитанностью.

Наше знание напоминает сцену с направленными на нее одиночными лучами прожекторов: пятна света, полумрак, тьма. Одни явления, даты, люди удостаиваются исключительного внимания: о них говорят и пишут, выискивая мельчайшие подробности; о других вспоминают случайно, о третьих – никогда. Но ведь все взаимосвязано, и в истории, как и на сцене, нельзя понять одно, не видя другого.

Меня всегда особенно интересовал Пушкин: его «Подражания Корану», наконец, его знаменитое высказывание о том, что «мавры внушили европейской поэзии исступление и страстность любви», представляют большой интерес для востоковеда, однако меня Пушкин волновал в первую очередь на эмоциональном уровне. Эта изящность стиха, чувство и интеллект… Чем больше я читал его стихов, тем больше он меня интересовал как человек. Пушкин велик, но мы живем в ореоле его святости, идолопоклонства, которое унижает поэта. Каким был Пушкин в действительности, насколько верна его хрестоматийная личность? Как выживал он в условиях России? Был ли он действительно «почти революционером»? Кто был его непосредственным предшественником в литературном искусстве?

Неожиданным образом исследование этих вопросов привело меня к Баркову, стихи которого я слышал несколько десятилетий назад в лагере. Тогда я не еще знал, что Барков был любимым учеником Ломоносова, не подозревал, что именно легкий ямб Баркова подорвал тяжеловесность елизаветинской эпохи и тем самым подготовил почву для Пушкина. Более того, я не осознавал всего символического трагизма жизни этих поэтов, не подозревал насколько современными являются их дилеммы.

6 марта 1757 года синод подал императрице Елизавете жалобу на Ломоносова. Ученого обвиняли в том, что им написаны «два пашквиля» против бороды – неотъемлемой принадлежности лиц духовного звания; по другим сведениям, речь шла о сатирическом стихотворении «Гимн бороде», распространившемся в рукописи по Петербургу. Ломоносов не был наказан. Но другой академик – В. К. Тредиаковский – разразился громовыми виршами «Переодетая борода или [г]имн пьяной голове», где осмеивал слабость Ломоносова к вину и заявлял, что тех, кто предает поруганию святые предметы всеобщего уважения, «дельно сжигать в струбах». Ответное стихотворение приписывали Сумарокову, но стиль указывает на авторство Баркова:

Козляты малые родятся с бородами,

Коль много почтены они перед п…

«Едва ли найдется в истории литературы пример такого полного падения, нравственного и литературного, какое представляет И. С. Барков, один из даровитейших современников Ломоносова. Ни Альфред де Мюссе, ни Эдгар По не могут идти в сравнение с ним. Его напечатанные произведения нисколько не похожи на произведения подобного рода от Марциала до Маркиза де Мазада (= де Сада). В них нет ни эротически возбуждающих образов, ни закоренелой цинической безнравственности, занятой системами разврата и теориями сладострастия. В них нет ни художественных, ни философских претензий. Это просто кабацкое сквернословие, оплетенное в стихи: сквернословие для сквернословия. Это хвастовство цинизма своей грязью».[27]

Этим наиболее известен Барков, но было и другое.

«Доношение Ломоносова в Канцелярию Академии наук.


1. Сего Апреля 24 дня приходил ко мне из Александровской Семинарии ученик Иван Барков [!] и объявил, что он во время учиненного мною и г-дином Профессором Брауном екзамена в Семинарии не был и что весьма желает быть сотрудником при Академии наук, и для того просил меня, чтоб я его екзаменовал.

2. И по его желанию говорил я с ним по латине и задавал переводить с латинского на российский язык, из чего я усмотрел, что он имеет острое понятие и латинский язык столько знает, что он профессорские лекции разуметь может. При екзамене сказан был от учителей больным.

3. При том объявил он, что учится в школе Пиитике и что он попов сын, от роду 16 лет, а от вступления в Семинарию пятый год, и в стихарь не посвящен. И ежели Канцелярия Академии наук заблагорассудит его с протчими семинаристами в Академию потребовать, то я уповаю, что он в науках от других отменить себя может.


1748 года, апреля 26 дня, о сем доносит профессор Михайла Ломоносов»[28].

Иван Семенович Барков родился в 1732 году и с ранних лет обнаружил большую тягу к знаниям. В 1748 году, шестнадцати лет, Барков убегает из Петербургской Александро-Невской семинарии к Ломоносову и блестяще сдает ему и другому академику – Брауну – испытание на латинском языке, после чего зачисляется в академический университет. Здесь юноша учился лучше всех, неистощимая жажда новых и новых знаний вела его от успеха к успеху. Уволенный из университета за «пьянство и буянство» и определенный в наборщики академических изданий, любознательный молодой человек продолжал уже частным образом заниматься у профессоров. Природные способности позволили Баркову затем, пройдя должность переписчика при академической канцелярии, стать переводчиком Академии наук. На этом посту им выполнен ряд важных работ, среди которых первое место занимает стихотворный перевод басен Эзопа-Федра. Здесь каждый образец светится блеском чистого русского слова, изяществом и свободой слога. Часть басен в переводах Баркова легла в основу знаменитых произведений Крылова, но славе последних не было позволено распространиться на первоисточник.

Барков во многом напоминает римского Катулла, который ввел непосредственность и чувство в римскую поэзию, закоснелую в тяжеловесности греческой традиции. Сочный язык Баркова, искрящийся чистым блеском простонародной речи, противостоит громоздкому и тусклому словообращению в одах и тягучих нравоучениях своего века.

Жила девица Катерина…

Судьбою не был он балуем…

О нем сказал бы я, друзья…

Так начинается знаменитый «Лука» Баркова, строки которого далеко перешагнули пределы Петербурга и восемнадцатого века. Тем же легким, стремительным ямбом написан «Евгений Онегин». Известно, что Пушкин весьма увлекался Барковым еще в лицее. Возможно, это увлечение оказало на Пушкина влияние гораздо более глубокое, чем принято считать…

О древнегреческой поэтессе, которая вместе с поэтом Алкеем и музыкантом Терпандром навеки прославила остров Лесбос, Вересаев писал: «Сафо бросилась в море с Левкадской скалы – вот что знает о ней средний читатель, и только». В преставлении такого «среднего читателя» Барков – пьяница и развратник, создатель непристойных стихов. В действительности «непотребство» Баркова – стихийный протест умного и ранимого человека против серой с позолотой жизни елизаветинско-екатерининской России.

Будучи близким учеником Ломоносова, переводчик Федра нередко работал у него на дому. По-видимому, учитель принимал деятельное участие в делах своего питомца, помогал ему советами и, вероятно, деньгами, желая поддержать его дарования, возможно, он и защищал его перед академическим начальством. Так полагать можно на основании того, что после смерти Ломоносова в 1765 году Барков продержался в Академии наук всего три года. Уволенный недругами Ломоносова в 1768 году, Барков остался без средств к существованию и покончил с собой в 36-летнем возрасте, оставив по себе записку: «Жил грешно и умер смешно».

А как приходилось выживать Пушкину?

Поэт! Не дорожи любовию народной.

Восторженных похвал пройдет минутный шум;

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной […].

(Пушкин, 1830 г.)

«Никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции – напротив. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством» (Пушкин – А. А. Дельвигу в феврале 1826 года).

«Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу […]. Я […] не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости» (Пушкин – В. А. Жуковскому 7 марта 1826 года).

«Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них. 10-го класса Александр Пушкин, 11 мая 1826 года».

«Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова» (Пушкин – П. А. Вяземскому 10 июля 1826 года).

«Пушкин, после свидания со мной, говорил в английском клубе с восторгом о Вашем Величестве и заставил лиц, обедавших с ним, пить здоровье Вашего Величества. Он все-таки порядочный шалопай, но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно» (А. Х. Бенкендорф – Николаю I 12 июля 1827 года).

Донесения А. Х. Бенкендорфу от М. Я. фон Фока в октябре 1827 года: «Пушкин ведет себя весьма благоразумно в отношении политическом».

«Недавно был литературный обед, где шампанское и венгерское вино пробудили во всех искренность… Пушкин сказал: «Меня должно прозвать или Николаем, или Николаевичем, ибо без него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, – свободу: виват!»

Когда-то в Кишиневе, Одессе юный поэт «любил сравнивать себя с Овидием, любил, когда хвалили его сочинения и прочитывали ему из них стих-два» (И. П. Липранди). А в конце двадцатых годов… «Пушкин соображал свое обхождение не с личностью человека, а с положением его в свете и потому-то признавал своим собратом самого ничтожного барича и оскорблялся, когда в обществе встречали его как писателя, а не как аристократа […]. Увлекшись в вихрь светской жизни, которую всегда любил он, Пушкин почти стыдился звания писателя».

Пушкинское стихотворение 1828 года:

Друзьям

Нет, я не льстец, когда царю

Хвалу свободную слагаю:

Я смело чувства выражаю,

Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:

Он бодро, честно правит нами;

Россию вдруг он оживил

Войной, надеждою, трудами.

О нет, хоть юность в нем кипит,

Но не жесток в нем дух державный:

Тому, кого карает явно,

Он втайне милости творит.

Текла в изгнанье жизнь моя,

Влачил я с милыми разлуку,

Но он мне царственную руку

Подал – и с вами снова я.

Во мне почтил он вдохновенье,

Освободил он мысль мою,

И я ль, в сердечном умиленье,

Его хвалой не воспою?

[…………………………………………..]

Сам Николай Первый начертал после прочтения этих строк: «Это можно распространять, но нельзя печатать».

Картину похвального поведения «нового Пушкина» дополняют его доверительные письма шефу жандармов А. Х. Бенкендорфу:

«Я чувствую, насколько положение мое было ложно и поведение – легкомысленно. Мысль, что это можно приписать другим мотивам, была бы для меня невыносима. Я предпочитаю подвергнуться самой строгой немилости, чем показаться неблагодарным в глазах того, кому обязан всем, для кого я готов пожертвовать своим существованием» (Пушкин, 10 ноября 1829 года).

«Если же сей поры я не подвергся какой-нибудь немилости, то я этим обязан не сознанию своих прав, своей обязанности, а единственно вашему личному благоволению» (Пушкин, 24 марта 1830 года).

Литератор Н. А. Мельгунов писал собрату по занятиям С. П. Шевыреву 21 декабря 1831 года: «Теперешний Пушкин есть человек, остановившийся на половине своего поприща, и который вместо того чтобы смотреть прямо в лицо Аполлону, оглядывается по сторонам и ищет других божеств для принесения им в жертву своего дара. Упал, упал Пушкин».

«Упавшей литературной репутацией была в середине 30-х годов репутация Пушкина» (В. Каверин, «Барон Брамбеус: история Осипа Сенковского»).

«Не ревность мучила Пушкина, а до глубины души пораженное самолюбие», – писал П. П. Вяземский, сын давних друзей поэта П. А. и В. Ф. Вяземских.

«Встретившись за несколько дней до дуэли с баронессой Вревской [= Евпраксией Николаевной Вульф, тригорской знакомой. – Т. Ш.] в театре, Пушкин сам сообщил ей о своем намерении искать смерти. […] Она напомнила ему о детях его. – «Ничего, – раздражительно отвечал он, – император, которому известно все мое дело, обещал мне взять их под свое покровительство»» (М. И. Семевский со слов баронессы Е. Н. Вревской).

В. Г. Белинский: «Творчество Пушкина 30-х годов – закат блестящего таланта».

[Предсмертные слова Пушкина, обращенные к Жуковскому: ] «Скажи государю, что я желаю ему долгого царствования, что я желаю ему счастия в его сыне, что я желаю ему счастия в его России» (В. А. Жуковский – С. Л. Пушкину).

«1. Заплатить долги. 2. Заложенное имение отца очистить от долга. 3. Вдове пенсион и дочерям по замужество. 4. Сыновей в пажи и по 1500 р. на воспитание каждого по вступлении в службу. 5. Сочинения издать на казенный счет в пользу вдовы и детей. 6. Единовременно 10 т.» (записка Николая I о милостях семье Пушкина).

«Пушкин и Жуковский – соавторы гимна «Боже, царя храни»» (энциклопедия Брокгауза – Эфрона).

«Ты царь: живи один», «Ты сам свой высший суд» – говорит Пушкин в стихотворении 1830 года «Поэту».

Воспоминания сына друзей Павла Вяземского о том, как его, 16-летнего подростка, Пушкин уже незадолго до своей смерти «наставлял по Баркову»:

«В 1836 г., осенью, я как-то ехал с Каменного острова в коляске с А. С. Пушкиным. На Троицком мосту мы встретились с одним незнакомым господином, с которым Пушкин дружески раскланялся. Я спросил имя господина.

– Барков, – отвечал Пушкин и, заметив, что имя это мне вовсе неизвестно, с видимым удивлением сказал мне:

– Вы не знаете стихов однофамильца Баркова и собираетесь вступить в университет? Это курьезно. Барков – это одно из знаменитейших лиц в русской литературе… Первые книги, которые выйдут в России без цензуры, будет полное собрание стихотворений Баркова…»

Какова бы была судьба Баркова и Пушкина в современной России?

Славяногорские предвечерья

Когда поезд останавливается на украинской станции Славяногорск, первое, что замечаешь, выйдя на перрон, – цветы. Не те срезанные, неприметно и мучительно умирающие букеты и венки у памятников и в руках у прелестных дам, а жизнерадостные цветы в ухоженных клумбах. Древние арабы, похоронив соплеменника, привязывали у могилы принадлежавшую ему лошадь. Лишенная пищи, она умирала, у месте погребения человека потом находили ее кости. Такой образ возникает, когда видишь высохшие стебли, оставшиеся от поминальных приношений, – но печальные сравнения уходят, когда перед тобой самое незамысловатое проявление длящейся, не разрушаемой жизни. Цветы в клумбах славяногорского вокзала просты и естественны, как здоровое дыхание, такое целомудренное благоухание, что не отойти, а отойдешь – будешь то и дело оглядываться на них. Бывают же чудеса, все-таки бывают.

…Тихий городок на Северском Донце. Еще жарко, в громадном лесу на берегу Донца манят к себе крохотные песчаные пляжики, крутые тропки от воды к высоким дубам и кустарникам. Сколько солнца, влаги, свежести, звенящего покоя! Солнце клонится к закату, жар спадает, небо становиться прозрачным, на него ложится легкий розово-желтый отсвет близкого вечера.

Напротив пляжей, на другом берегу Северского Донца, вершину меловой горы венчает монастырь. О нем напоминают осыпавшиеся стены, которые теперь обнимает густая одичалая поросль. К монастырю от берега, извиваясь, круто в гору идет широкая мощеная камнем дорога, потом она переходит в каменистую тропу. Она почти всегда пустует, здесь можно было полностью предаваться мыслям, не рискуя, что их прервут. Лес в этом глухом углу обрывается, начинаются поля, открываются дали, пронизанные лучами заходящего солнца, они зовут сойти с мощения, с твердого надежного камня и идти, безостановочно идти по тихой полусонной земле, по вымытой дождем тропинке ко всему новому, радостно удивляясь многоликости природы.

С холма, где я стою, виднеется внизу над горой серебристая полоса Донца. С вечернего неба к стихавшей земле нисходит розовый свет зари, на берегу реки можно было видеть, как он вплетается в серебро воды. Розовый свет. Подумалось о том, что особенно радуется ему тот, кто вступает в неотвратный вечер своей жизни, когда неистребимо хочется продлить свой день на земле, продлить себя. Но солнце заходит, поколение завершает свой путь, его последних представителей разъединяет крутоплечая молодежь. Я карабкаюсь в гору, так легко, словно это я в детстве брожу по горным тропинкам своей Шемахи.

…Завтра – отъезд, надо возвращаться к работе. Я в последний раз оглядываю дальнюю реку, в которой играли закатные умирающие лучи, потом взгляд скользит по каменистой тропе, холмам и деревьям, обступившим глухую, куда-то уходящую дорогу. Все они, как друзья, приникали ко мне в те дни, которые довелось провести рядом с ними, от них шли ко мне покой и свежесть. Еще раз оглядеть все эти дали и ближние места, еще раз…

…Высшее состояние ученого – это одиночество, в смысле единства со своим замыслом, своей душой, но это не значит одиночество человеческое. Любовь, самое светлое и сильное из человеческих чувств, наполняет жизнь смыслом; ученому она дает вдохновение. К сожалению, лавры редко распространяются на спутниц ученых, однако без их любви, преданности, заботы многих открытий никогда бы не случилось. Русские женщины по особому героичны – в своей жертвенности, в своей душевной теплоте.

Часто виню себя за недостаточность внимания, которое я должен бы был уделить тем, кто делился со мною своей жизнью. Будучи погруженным в научные замыслы, так легко отстраниться от сферы простых человеческих чувств, за завесой «проблем высшего порядка» не увидеть значимость того, что стало обыденным.

Ира Серебрякова… Прогулки по аллеям Летнего сада, юношеская пылкость чувств; предложение о браке из дальнего сибирского лагеря, а через несколько месяцев ты, растерзанная в бомбежке ленинградского госпиталя. Мир казался потерянным, научные помыслы более не согревали, не наполняли жизнь смыслом. В это время безысходности в далеком сибирском Тайшете я познакомился с Таисией Будылиной. Она поддержала меня в трудное время, дала мне новый смысл и новые силы. В 1945 у нас родился сын, которого мы назвали Иосифом – в честь моего брата. Однако совсем недолго нам суждено было быть вместе: в 1947 меня взяли вновь, почти на десять лет, и Таисия с сыном остались на попечении моего брата, в горной Шемахе. Когда я окончательно вернулся из лагерей, нам наконец удалось воссоединится в Ленинграде, но годы, проведенные врозь, сделали свое дело.

Будучи вырванным из научной деятельности на десятилетия, я всеми силами старался наверстать упущенное, не имея возможности оказать достаточно внимания моей семье. С другой стороны, для Таисии и Иосифа Ленинград с его шумной и быстрой жизнью был чужд. Таисия, которая кроме того страдала от ленинградского климата, вскоре переехала на юг, а Иосиф, который вырос в основном без меня, продолжал свою жизнь самостоятельно. По окончании Театрального института он увлекся Пушкиным, стал все больше времени проводить в Пушкинских горах, где впоследствии стал директором Тригорского заповедника.

25 августа 1971 года пришла телеграмма о смерти Таисии. Вспомнилось, как, утопая в апрельском снегу, я нес нашего маленького сына из родильного дома, а усталая Тася держалась за мою руку… Как она прятала тетради с моими стихами и научными записями от возможных обысков, как трудно ей было ухаживать за нашим ребенком в гвардейском эшелоне.

С Галиной Сумчинской мы познакомились на трамвайной остановке. В течение месяцев я наблюдал ее милое лицо, склонившееся над книгой, и в конце концов решился представиться. Я не ошибся.

Галя приехала в Ленинград с Украины, где ее отец пытался затеряться в толпе донбасских рабочих от возможных преследований: он был офицером царской армии, дворянином. Его брат перебрался в Польшу, однако Иосиф Сумчинский, отец Гали, не мог себе представить жизнь за пределами России. В 1930-е годы он пытался слиться с пролетарским окружением, но в нем то и дело узнавали человека других взглядов и другого происхождения – выдавала офицерская выправка. В одну из ноябрьских ночей постучали, последовал обыск; быстрое прощание. Его последними словами было «Что будет с вами?» – позади оставались жена и дочь, без крова, без средств к существованию. Впоследствии его, как и меня, полностью реабилитировали. Стало известно, что следствие было недолгим: его расстреляли через месяц – в тюрьме не хватало места для новых заключенных. Галя и ее мать начали скитаться по разным углам; они не только остались без достатка, но по устоявшейся практике после ареста отца могли взять и мать, а дочь отправить в детский дом. Началась война, наступил голод, подобный тому, который уже был на Украине в период коллективизации; советские войска, уходя, подорвали дороги, склады с продовольствием, мосты, шахты. Пришли немцы. Галя и ее мать зарабатывали стиркой, иногда Галя, еще совсем ребенок, отправлялась в далекие деревни менять вещи – то немногое, что осталось, – на еду. А она мечтала совсем о другом – еще когда был жив отец, ее стали учить петь, на прослушивании в Киеве говорили о большом будущем… После войны – в Ленинград, небольшая комнатушка вдвоем с матерью, работа на вредном химическом производстве. По иронии судьбы Галя работала в том же здании – на территории Александро-Невской лавры, где ранее помещалась пересыльная тюрьма, я когда-то провел там несколько месяцев…

С Галей нас сблизило не только общее прошлое, но и любовь к искусству. Изголодавшись за десятилетия безысходности, мы ходили на концерты и выставки, не могли наговориться. Жизнь стала вновь приобретать полноценные очертания.

Если Ира помогла мне выжить в первый арест, наполнив смыслом и светом юношеской любви мои первые тюремные годы, а Таисия помогла мне подняться в годы очередного надлома судьбы, дав мне, измученному бесконечностью тюремного ожидания, сочувствие, теплоту, сострадание, то Галина пришла ко мне уже в зрелости и наша любовь была зрелым чувством двух самостоятельных людей, видевших жизнь и испытавших жизнь. Мы вместе уже более сорока лет. Галя была и остается моим первым другом, читателем и советчиком. В дни жестоких академических споров, в дни повседневной семейной жизни, в дни новых испытаний восхищаюсь ее тактом, умением принять и понять, умением понять и простить…

В 1967 у нас с Галей родился сын – Владислав. Я нес его из роддома и смотрел в лицо этого малютки. «Что ожидает нового человека? Какие испытания выпадут на его долю – или его жизнь будет более благополучна, чем наша?» Мы поселились все вместе – с Галиной мамой – в двух комнатах большой коммунальной квартиры на Офицерской улице, в самом центре, в соседней парадной несколько десятилетий тому назад жил Александр Блок; в десяти минутах от нас был Мариинский театр. Иногда мы ходили гулять в небольшой скверик на берегу Пряжки, затерянный между двумя внутренними дворами. Слава забирался на горку и бросался вниз в мои объятия, рассыпаясь заразительным смехом. Галя укоряла нас за легкомысленность. Как важно всем быть вместе… Сколько непостижимого счастья в том, чтобы быть вместе…

В начале 70-х мы переехали в новостройки; серая безликость многоэтажных зданий, хотя и больше света, зелени, места. Но все равно каждый день влечет обратно в Петербург, на его набережные, мосты, вычерченные циркулем улицы великого прошлого и задумчивого настоящего. А летом мы ездим в Славяногорск, в Святые Горы.

…И вновь Славяногорск. И снова эти милые цветы в клумбах на перроне, источающие запах покоя и тишины. Опять сверкающий под солнцем, искрами переливающийся Донец, над ним – полутемный лес, меловая гора с монастырем. Дороги, тропинки, холмы, глушь… Все это стало близким – да уж не родился ли я здесь во время оно или, как подумал бы северный человек, не странствовала ли в этих местах некогда в другом теле моя душа? Верно, странствовала, но только в прошлом году и не в ком-то, а во мне самом.

Вот они, знакомые песчаные пляжики, где так славно прижаривает неутомимое солнце, а в студеной воде мгновенно освежается горящее тело. И – предвечерья, поящие мысль, предвечерья – спадающий жар неприметно отходящего ко сну долгого летнего дня – тени, заволакивающие полевые тропы. Вспомнился Иван Бунин:

…Срок настанет – Господь сына блудного спросит;

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я все – вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленям припав.

Славяногорские предвечерья.

Можно видеть в них образ предвечерья моей жизни, хотя по времени пора ему быть – не надо, ведь столь многое пока не сделано, замыслы ждут претворения, свершенное – обнародования. Именно в пору тускнеющего солнца житейских лет нисходит в человеческую душу то золотое чувство меры, та единственная мудрость, которая пронизывает суждения человека о себе и окружающем его мире чистым, истинным светом.

Ороксология

Когда меня спрашивают что такое «ориенталистика» (востоковедение) и чем она отличается от других наук, мне часто вспоминается моя встреча с профессором Маруашвили перед защитой моей докторской диссертации. Накануне дня заседания Ученого совета в столице находились лишь два моих оппонента – питомец Сорбонны, который учился у самого Феррана, а теперь доктор-москвич Юрий Николаевич Завадский и член-корреспондент Академии наук Нина Викторовна Пигулевская, уже прибывшая из Ленинграда. Третий оппонент, из Тбилиси, все еще не появлялся. Я нервно ходил по канцелярии института, поглядывая на окно, за которым смеркалось.

Внезапно открылась дверь, и вошел худощавый, подтянутый пожилой человек.

– Профессор Маруашвили? – бросился я к нему.

– Да. Вы – диссертант? Очень рад. – Он крепко пожал мне руку. – Волнуетесь?

– Я боялся, что вы не приедете. Путь из Тбилиси велик, и потом – вдруг обстоятельства…

– Но я же дал слово грузина, что приеду! – сказал профессор Маруашвили, смеясь. – Разве можно его нарушать? – Он удобно уселся в кресле, достал из кармана пачку сигарет и протянул мне:

– Что написано?

Я наклонился и прочитал по-грузински: «Даиси». Леван Иосифович – так звали профессора – серьезно посмотрел на меня и заметил:

– Диссертация у вас хорошая, но только сейчас я убедился, что вы – востоковед.

У этой шутки был глубокий смысл.

Учебная программа университета не может и не ставит своей целью подготовить ученого. Почему не может? Потому что для осуществления столь великой задачи пятилетний срок слишком ничтожен: ученый должен учиться всю свою жизнь. Почему хотя бы в отношении избранных единиц программа не ставит своею целью образовать ученых? Потому что – не говоря уже о том, что государство не может позволить себе иметь корпус «вечных студентов», – учить на ученого невозможно, он образует себя сам, трудясь в лаборатории жизни и никогда не ставя себе конечного рубежа. Он не ищет специальной темы своих занятий, работа над которой даст начало его медлительному, неровному, но необратимому творческому созреванию; такая тема сама находит его, годами носящего в себе интерес ко всему, что лежит за горизонтами программы, мечтающего о совершенстве, готового ради этого отказаться от многих легких и скоротечных радостей. Он не предается томительным размышлениям о том, стоит ли ему читать того или другого восточного автора, а решает, что к восточным авторам в своем активе он должен прибавить и античных, оказавших столь значительное влияние на культуру Востока, – не говоря уже о Шекспире, Данте, Монтене и Лессинге, Кальдероне и Толстом. Наконец, он не задумывается над тем, какой язык «учить», чтобы «сдать минимум»: ему всегда, до конца его дней, нужен максимум, нужны языки и языки… Можно, конечно, и не вступать на этот путь, полный вечного напряжения, требующий жертв; никто не осудит человека, пожелавшего предпочесть учебную программу научной, рассматривающего свои университетские знания и навыки не как фундамент, а как готовое здание, в котором можно благополучно жить. Но такие люди навсегда остаются более или менее искусными ремесленниками, тогда как учеными становятся лишь художники науки.

Для чего же специалисту в определенной, пусть даже более или менее широкой области требуются «языки и языки», их удовлетворительное знание? Ученый-негуманитар ответит: «Так интересно же, ведь каждый язык – это целый мир». Филолог добавит к этому по крайней мере четыре обстоятельства. Первое – все познается в сравнении. С тех давних пор, когда человеческие племена стали общаться друг с другом через оружие или на мирной ниве обмена грубыми либо утонченными ценностями, питающими тело и дух («Krieg, Handel und Piraterie dreieinig sind, sind nicht zu trennen»,[29] говорится в «Фаусте»), языки стали взаимопроникать, каждый из них подвергался влияниям и, в меру прогрессивности отраженных в нем явлений, влиял сам. Теперь, на исходе второго тысячелетия новой эры, уже имеется достаточно материала, чтобы оценить всемирный ряд языков, прошедших сквозь эволюционное созревание и революционные взрывы, – или, по крайней мере, значительную часть этого ряда – и критически поверить картину данного языка картиной других, уберегая его в нашем представлении от гордыни или уничижения, проясняя его истинное лицо. Второе обстоятельство: если, допустим, сравнить арабский и грузинский языки (как и ряд других пар), это даст и представление о среде, в которую попали арабы при завоевании Кавказа. Какая из культур была выше? Было ли изменение исторических судеб данной страны прогрессивным явлением или, наоборот, оно отбросило ее на столетия назад? Третье: ассоциации. «Постойте, постойте, да ведь сходная грамматическая конструкция, сходный литературный сюжет есть в другом языке, а именно в…» И не важно, что там это оформлено по-другому, ведь содержание то же! Ученый, помнящий о том, что человек един, неустанно ищущий параллелей в «неспециальных» для него сферах, часто находящий их там, где меньше всего ожидал найти, обогащает свое исследование, он делает его полнокровными и вечно свежим, будящим все новые и новые мысли, он делает его поучительным. Наконец, четвертое: все взаимосвязано, в частности – все культуры Востока зримыми или пока не совсем проясненными нитями связаны между собой. Они влияли друг на друга, и это позволяет расшифровывать элементы одной культуры при помощи элементов другой. Но для выполнения столь ответственной задачи ориенталисту необходимо иметь удовлетворительное представление о разных языках Азии, Африки и Океании.

Особую роль играет языкознание в восстановлении исторической истины, ибо, в отличие от исторических хроник, язык невозможно фальсифицировать: любой автор в первую очередь человек, который имеет определенное мировоззрение, отражающее систему представлений своего времени, он может выдавать свои убеждения за факты. Кроме того, летопись неизбежно интерпретируется нами исходя из сегодняшнего дня. В результате историческая истина всегда очень относительна. Ее большей объективности способствует филология. Слова, грамматика, существуют по своим собственным законам. Влияние на них индивидуальной человеческой воли минимально.

Вместе с тем необходимо помнить, что язык также является созданием человека: язык, как и сам человек, не рационален в своей основе и развитии, поэтому к нему неприменимы критерии научной строгости, которые используются в естественных науках. Дешифровка всегда идет на ощупь, результаты этимологии всегда относительны. Почему существуют различные языки? Как соотносятся понятие и звучание, мысль и символ? Наконец, что есть «слово»? Язык глубоко загадочен: мы не имеем определенных ответов ни на один из основных вопросов языкознания.

Языки, филология всегда были моей страстью, моим окном в мир. Впервые с серьезным языкознанием я столкнулся только на студенческой скамье. Помню, как стоял в набитой битком второй аудитории филологического факультета на лекции академика Марра в 1934 году; я с воодушевлением слушал… и ничего не понял. Яфетическая теория, которую создал Марр, пыталась установить связь между грамматическим строем языков и эволюцией человеческого мышления; со временем она стала марксисткой догмой, которая затем была отвергнута на идеологических основаниях, ей так никогда и не была дана продуманная научная оценка.

Помню наши нескончаемые споры с моим другом и содельцем Левой Гумилевым о смысле истории, о том, почему народы появляются и пропадают. Лева никогда не любил филологию, отдавая предпочтение историческим источникам. Я всегда относился к его выводам с некоторой осторожностью – они представлялись мне скорее религиозно-философскими, чем строго говоря научными, даже принимая во внимание условность гуманитарного знания.

Наконец, вспоминаются мои собственные востоковедные штудии: университет, а потом в тюрьмах и лагерях – встречи с людьми разных национальностей, изучение языков не в их хрестоматийной, а в живой форме, и, конечно, работа над рукописями Ахмада ибн Маджида: перекрестный анализ на основе примерно двадцати различных языков, как восточных, так и западных, позволил прочитать и прокомментировать тексты, которые считались не подлежащими дешифровке. В процессе этой работы мне зачастую приходилось отходить от представлений, сложившихся в традиционном языкознании, индоевропеистике: отношения между языками гораздо более сложны, и то, что представляется логичным исходя из – по мировым масштабам – сравнительно небольшой группы европейских языков, не является универсальным. Восточные языки попирают многие устоявшиеся схемы, в первую очередь филологические, а затем и исторические.

В 80-е годы я наконец смог сосредоточить внимание на ороксологии – восточно-западной филологии, то есть посмотреть на запад через глаза востока, поставив под сомнение ставшие привычными европоцентристские трактовки, в первую очередь в отношении истории России. Является Россия западом или востоком? Это предмет вековечных споров между славянофилами и западниками. Широко известны исторические источники по истории России, но что скажет сам русский язык, как бесстрастный свидетель и участник истории?

Русский язык не оказал существенного влияния на другие языки мира; но русский язык привлекает пристальное внимание филологии как поле, на котором сошлись и причудливо развились влияния самых различных восточных и западных языков. Россия – самая обширная в мире и самая многосторонняя область сочетаний и взаимодействий востока и запада.

Для русской речи наиболее ранними словообразующими пластами являются два восточных: тюркский, иранский. Традиционное языкознание рассматривает тюркское влияние как явление в значительной степени позднее – в момент татаро-монгольского ига, а иранское как исключительно раннее, относящееся к индоевропейскому прародителю – «субстрату», как и другие европейские языки. Однако мой анализ словаря русского языка привел меня к противоположным выводам.

Влияние первого языка – тюркского – не следует всецело относить ко времени татарского нашествия, тогда оно могло иметь место лишь в исключительных случаях, ибо постоянному заимствованию мешало религиозное противостояние; в противоположность этому духовное состояние дохристианской Руси открывало широкий простор для тюрко-русского общения. Что касается иранского пласта, то именно его воздействие на русский язык (иногда через посредство армянского и тюркских) и есть то, что принято обозначать расплывчатым и неточным термином «индоевропейское», и это имело место гораздо позже, чем принято считать. Факты приводят к определенным историческим выводам.

Приведу лишь несколько интересных – и разнородных – случаев усвоения и переработки русским языком восточных – в основном иранских (персидских) и тюркских слов, из области как общих понятий, так и имен собственных и географических названий.


Единичные слова индийского происхождения:

«Путь» – патх.

«Весна» – вассанд.

«Огонь» – агни.

«Вода». В персидском языке от слова «аб» (вода) произошли слова «абан» – жизнь, «абад» – крупное поселение, город. Грузинское «цхали» («цкали» – вода) образовало «цховреба» – «жизнь», «цхалоба» – «милость», «моцхаде» – милосердный… Хеттское «ватар» – вода: ва – это влага, расплывчатая поверхность, образ пьющих губ. Слово «тар» связано с глаголом «дарить, давать» – персидское «дадан», армянское «тур», арабское «’ата». Построение слова «вода» в виде «ватар» отразилось в арабском «матар» (дождь). Итак, «влагу дающее верховное существо» – именно это спрятано в обозначении «ватар», и вот откуда возникло русское «дождь»: нетрудно увидеть здесь древнеславянское «даждь», то есть «дай» («хлеб наш насущный даждь нам днесь»). «Дождь – это моление о воде, для орошения посевов, для поения скота, для жизни молящего и его близких».

«Бог» – персидское «Фух» – у арабского географа Якута (1179–1229) – Баг – «Идол». С этим персидским словом, восходящим к древневосточным Бэл, Бал, Ваал, Ваагн – обозначениям верховного существа, в основе которых лежит корень бэл – «большое, великое» – связаны названия Багдада и Мекки (древнее название Мекки – Бекка (Бакка) разгадывается как персидское «баг-гах» «Божье место». Вавилонско-семитское обозначение бэл, которое лежит в основе слов Бог и Аллах имеет общий согласный с тюркским бир – «один». Древневосточное бэл присутствует также в некоторых тюркских наименованиях, таких как Балканы («Божье место») и Валдай («Божья гора»).

Бог – единственен. Такое свойство обозначается имеющим «узкую произносительную основу звуком единичности д/т». Этот звук предварен придыханием, которое в ходе своего международного развития переходит в г (как это происходит в татарском языке с глубоким гортанным ‘айн). Таким образом за иранским худа (Бог) возникают скандинавский Один, германский Gott/God (сравнить арабское аХад – «один», иранское йак, армянское ме-К с тем же значением, русское один).

Бог – небожитель: от семитского саба’ – семь (небес) – возникает греческий Зевс (латышское Tevs, римский Deus, позднероманский Dieu).

Бог-даритель: армянский Астуадз (хатс твауз) – хлеб дающий.

Развитие на русской почве «Богатый, убогий, богадельня и т. д.».

Богатырь – персидское «багадур» (герой).

Боярин – персидское баг яр (друг божий).

Кудесник – персидское худа (Бог). Словом «кудесник» обозначалось лицо, общающееся от имени людей с Богом и передающее им его волю. Это делает слово «кудесник» равнозначным слову волхв. Можно считать, что именно с персидским словом худа связано арабское аль-кудс – Иерусалим (буквально – «святость»). От персидского «ху-дай» произошло и русское «художник» – «богописец» и «чудо».

Заслуживает внимания столь выразительный случай схождения, как арабская «раха» (покой) и русское «рай», арабское ад (название грешного племени, истребленного Богом) и русское ад.

Тесным общением земледельческого поля и кочевой степи объясняется то обстоятельство, что даже до последнего десятилетия Х века, в то время когда в Аравии и Персии окончательно утвердился ислам, а в Европе христианство, на Руси, как и во многих тюркских областях, все еще было распространено птицепоклонство. У тюрок его следы сохранились, к примеру, в обозначении «казах», происшедшем от «каз» – гусь – эта птица была покровительницей определенных кочевых родов. Лебедь считался покровителем таких же родов на Алтае, с этим связано русское понятие «лебединец», обозначавших жителей этого края. Что касается Руси, то имя Бога Перуна, сброшенного в Днепр при введении христианства, говорит само за себя. Красноречивым свидетельством являются и современные фамилии Воронин, Журавлев, Синицын и т. д. Однако нет Страусовых, Колибриных, даже Индюковых – соответствующие птицы в русских землях отсутствовали. В языческое время русский язык имел слово «куш» – тюркское обозначение понятия «птицы», иногда оно естественно могло звучать как «кус» (ввиду смежности звуков Ш и С: сравнить «шнурок» и «снурок», «мышь» и «мысь» (белка). После принятия христианства тюркское «куш» было вытеснено новым понятием «птица» от греческого «птерон» (перо, крыло). Однако тюркское «куш-кус» уцелело в словах «искушение, искусство» (то есть дар, получаемый от «кус» – птицы, как дар художества получают от «худо-худа», по-персидски Бога.) Отсюда «Кощей» (злобный старец русских сказок) – тюркское «Кушчий» – «птица-поклонник». Вероятно, с тотемической ролью птиц связаны и изображения орлов, наиболее высоко летающих и, следовательно, наиболее приближающихся к небу птиц – появились на гербах и знаменах.

«Морда», араб. марда – «безбородая» (через персидское произношение морда). Помня об униженном положении женщины на древнем Востоке и в старой России («жена до убоится мужа своего»), можно считать, что вслово «морда», имевшее грамматически и по значению женский род, вкладывался презрительный смысл: «безбородый, как баба». Такое выражение могло появиться как осудительное по отношению ко введенному Петром Первым сбриванию бород на европейский лад. Борода во все времена почиталась на Востоке и в связанной с ним России как знак высокого человеческого достоинства. Без нее невозможно представить себе восточных царей, героев, бояр, мудрецов; поэтому и придуманные теперь портреты западноазиатских ученых и поэтов (их подлинные изображения отсутствуют, так как ислам запрещал живопись) обязательно снабжаются бородами.

«Страна» (сторона) – «с» (начальное придыхание, переходящее в «с» по закону spiritus aspera, сравнить греч. хел(иос) — «солнце» – лат. sol) + тор тюрк. тур – «встань, (чтобы двигаться)» + перс. показатель множественности одушевленных -ан = «сторон». Таким образом, понятие «страна» образовано представлением о совокупности двигающихся, то есть действующих людей. Поскольку в условиях России пространство, где размещается эта совокупность, велико, оно выражается женским родом (сравнить «жизнь», «смерть», «земля», «ночь», тогда как, например, «день» связано со словом «один» и поэтому с двумя китайскими словами: и тянь – «день», буквально «одно небо» и тянь – «небо»). Так в конце «сторан» появляется показатель женского рода «-а» = «сторона» с последующим выравниванием гласных = «сторона» либо с выпадением первого гласного = «страна» по типу «город-град».

Многие названия российских городов относятся ко времени татаро-монгольского нашествия, например, Ардатов – это тюркское «орда тау» – гнездо (гора) орды; Саратов – «сарай тау» – гнездо (место пребывания сарая (ханского дворца), то есть столицы Золотой Орды; Ростов (Ярославский) – «Урус тау» – гнездо русских; Рязань – иранское «рус-ан» – русские; от птицепоклонства – Воронеж, Курск, Орел, Углич.

С другой стороны, имена многих городов России имеют финскую основу – Вязьма, Кинешма, Кострома, Москва, Псков, Тотьма, а по происхождению финны являются одним из тюркских народов.

Так, наименование «Москва» традиционно связывают со словом «про-МОЗГ-лый», исходя из представления о сырости, болотистости места, на котором был построен город, однако название будущей столице русского государства дали финские племена, которые тысячу – полторы тысячи лет назад обитали на территории нынешней России. Непосредственно имя городу дано одной из двух рек, при слиянии которых он был поставлен. Река звалась «Москва» от финского musta – «черная» (для сравнения полезно привлечь и областное финское muskea – «темный»).

Ранее пространства от Балтики до Урала и от Волги до Днепра были покрыты густыми труднопроходимыми лесными зарослями. Из протекавших здесь рек сравнительно узкие были затенены переплетавшимися над ними ветвями могучих деревьев, росших по их берегам; такие потоки представлялись финским лесным охотникам и собирателям ягод и грибов «черными», «темными» – по-фински musta, muskea; свойственное тюркским языкам тяготение к ударению на последнем слоге оказало тут свое влияние и таким образом довершило организацию слова Москва – «черная, темная (река)». Названия рек: «Мста» в Новгородской области и «Пскова» во Псковской тоже представляют собою необходимые параллели для доказательства; вывод подкрепляется наличием переводных обозначений, говорящих об одном и том же: Кара Су на Кавказе, Черная речка в восставшем «из тьмы лесов» Санкт-Петербурге.

Когда же лесная река была широкой, она словно раздвигала берега, в ее воды гляделось бледное северное небо. Водный простор казался «белым», по-фински valkea, так образовалось имя Волга. Его параллели: Волхов (из «Волхова», то есть valkea-va – «белая вода»), Влтава, Пулково, Полтава, Молога. Но если широкий водный простор называли «белым» и это слово кровно связано с финским valkea, то нетрудно понять почему слова «большой», «великий» имеют в своей основе те же согласные Б(В)-Л-К. После сказанного становится ясным происхождение названий «река Белая», «река Великая», «Белое море», «Балтийское море» (balts по-латышски «белый»). Небезынтересно, что у арабов Средиземное море называется аль-бахр аль-абъяд аль-мутавассит – «Белое Срединное море».

Если вспомнить о еще одном обозначении понятия «белый» – тюркском ака (точнее, это значит «выбеленный, забеленный»), то откроется происхождение названия Ока (при учете среднерусского «оканья» – сравнить «отец» из тюркского ата, «Толстой» из «толстый»).

Для Оки – притока Волги – существуют две тоже тюркоязычные параллели: река Ока в Восточных Саянах и река Ангара, вытекающая из Байкала. Последнее наименование (ангара) при исследовании распадается на две части: Анга-ра. В первой появление носового звука объясняется обычной неустойчивостью «н». Озвончение ака в виде анга, как и «напряженность» этого слова, приведшая к появлению «н» в его составе, объясняется влиянием последующего взрывного «р» в слове «-ра». Это озвончение оказалось настолько сильным, что даже в 1920-х годах столицу Турции именовали «Ангора» (сравнить сохранившееся название «ангорская кошка»). Утвердившееся теперь название «Анкара» отражает более раннюю чистую тюркскую форму.

Что касается слова «-ра», то в нем ясно видно персидское рах – «путь». Иранские купцы бывали частыми «торговыми гостями» в древней и средневековой Руси, посещали они и Сибирь, скупая у местных охотников драгоценные меха. Из персидского происходит и название Обь (из перс. аб – «вода»). Но если слово, давшее имя великой сибирской реке, имело все же ограниченное распространение, то его брат по языку, рах в виде «-ра», весьма деятельно участвует в формировании словаря географических имен также к западу от Уральского хребта. Здесь иранское слово рах встречается с финскими и образует с ними устойчивые сочетания: Кашира (ка(к)си ра(х) — «два (торговых) пути» (фин. kaksi – «два» + перс. рах – «путь»); Вишера (ви(и)си ра(х) — «пять путей» (фин. viisi – «пять» + перс. рах); Мещера (метса рах – «лесной путь» (фин. metsä – «лес» + перс. рах) и т. п. Таким образом, Ангара (анка-ра) может быть переведено как «большой (широкий) путь».

Использование рек, особенно крупных, для торгового судоходства даже в пору натурального обмена четко проглядывает в стародавних названиях Волги у восточных народов – «Ра» и «Итиль»: в первом нетрудно узнать все то же персидское рах – «путь»; во втором за вычетом древнего определенного члена «т» (этот звук доныне присутствует в разноязычных усложнившихся показателях определенности), сохранившегося, например, в начале слов «Терек», «Атлантида», остающееся «-иль» представляет собою тюркское обозначение понятия «путь».

В наименованиях рек рассматриваемого сейчас географического круга финское влияние сосуществует с иранским не всегда. Первое раздельно представлено в западном Приуралье, где типичное окончание речных имен «-ва» (сравнить «Нева») воспроизводит финское vesi – «вода». Иранское влияние раздельно действует на юге: здесь четыре большие реки одинаково обязаны своими названиями осетинскому дон – «река» (Дон, Дне-пр, Дне-стр, Дун-ай, сравнить имена некоторых меньших рек: Цна, Шек-сна, Дре-тунь, Се-тунь).

Если вспомнить об упоминавшемся выше чередовании «д» и «г» (сравнить русские «ангел» и (народное) «ангдел», «для» и (народное) «гля»), то станет очевидной связь иранского, в данном случае уже осетинского, «дон» с проходящим по Сибири именем «ган» («кан») в названиях ряда рек (Аган, Васюган, Большой Юган, Кан); распространение этого слова завершается в северной Корее, где название реки Тэдонган является крайним восточным показателем и любопытно, быть может, не только своей географической удаленностью от первоисточника, но и в более глубоком смысле.

Если имя реки Каи в Красноярском крае располагается на пути движения осетинского слова дон на восток, то столь же короткое «Зея», запечатлевшее себя кроме чистой формы также в названиях Енисея, Бирюсы и «златокипящей Мангазеи», восстанавливает в нашей памяти еще одну среду, где рождались географические наименования. Она уже представала в примерах Оки и Ангары, теперь же остается сказать, что в образе частных видоизменений «Зея», «-сей», «-са», «-зея» очерчивается еще одно тюркское слово – су, означающее «вода». Небезынтересно и тюркское наименование ленг (турецкое lenk) – «неровный, хромой, кривой», данное, вероятно, из-за множества поворотов русла; русские переосмыслили его в «Лена».

В древности поселения обычно строились на берегах крупных либо мелких потоков, в крайнем случае – у источников. По рекам отправлялись в торговые походы, одновременно водное полотно приобрело оборонительное значение. Достаточно показательны такие свидетельства, как совет арабскому халифу VIII века Мансуру строить Багдад именно на берегу Тигра, ибо по реке в столицу смогут придти товары, а враг переправится через нее не сможет; или наличие одинаковых словообразующих согласных в грузинских словах цхсти (цка-ли) — «вода» и цихе – «крепость». Если перейти к России, то и здесь пример упоминавшихся Москвы и Пскова, опоясавших себя с двух сторон реками, показателен. Рядом с ними встают Новгород на Волхове, Ярославль на Волге, Киев на Днепре и многие другие города-крепости. Любопытно, что старое русское обозначение для забора – «тын» – прямо восходит к осетинскому дон – «река».

Киев, «мать городов русских». Известно, что возникновение Киева заключено в границах V–VI веков новой эры и связывается с именами трех братьев – Кия, Щека и Хорива. Однако эти имена больше никогда не встречаются, они не вошли в употребление народом, и отсюда начинается сомнение. Существует точка зрения, что спутники Рюрика Синеус и Трувор – не люди, а скандинавские обозначения понятий «свой дом» и «верная дружина», с которыми Рюрик и пришел в Россию. Представляется, что имена Кий, Щек и Хорив имеют ту же логику. За южной границей русских земель жили иранские племена, и возможно, что город на Днепре был основан именно иранцами либо же русскими данниками персидского самодержца. Именно в это время в Иране правил царь из сасанидской династии Кеянидов шах Кей Хосров (531–579), его имя и стало в русской передаче «Кий-Щек-Хорив», то есть Кий, Щек и Хорив – не имена трех братьев, а три обозначения одного и того же персидского царя: шах Кей Хосров.

Как и в случае географических названий, область личных имен в преданиях древней Руси тоже имеет ясное восточное происхождение. Следует ограничиться наиболее выпуклыми, показательными примерами, помня, что они очерчивают круг источников и общие законы перехода звуков и значений для многих других случаев.

В имени «Еруслан Лазаревич» обе части происходят из одного и того же источника. «Еруслан», как и усеченное «Руслан», возникли из персидского арслан – «лев» (венгерское oroszlani), «Лазарь» – сокращенный вид персидского лал у зар – «жемчуг и золото», которое перешло в армянский полностью – Лалазар (персидский союз -у- заменен армянской соединительной частицей -а-), но в других языках вследствие стечения двух одинаковых слогов один выпал, как это произошло под влиянием беглой речи, например, с русским словом «знаме (но) носец».

Вспомнив Руслана и рядом с ним Пушкина, мы сразу думаем о Людмиле. Первая часть этого имени «Люд-", как и слова «люд», «люди», восходит к персидскому лут – «нагой». Подтверждаемая многими примерами возможность чередования «л» и «н», «т» и «к/г» позволяет считать лут видоизменением корня нак в индийском на-кка, от которого произошло слово «нагой». Оно пришло из малайско-индийского круга народов; породившему его слову на-кка соответствуют арабское накий, английское net, итальянское netto, одинаково имеющие значение «чистый». В персидском же языке накка превратилось в лут (сравнить арабское каниса – «церковь» и равнозначное тюркское килиса, турецкое kalise, русское «архитектура» и итальянское arhitettura). От персидского лут – «нагой, голый, без волос на теле, без шерсти» – произошли русские слова «лютый» и «люди». Что касается второй части рассматриваемого имени «-мила», то она возникла, через иранскую или тюркскую передачу, из арабского корня «М.Й.Л» – «быть склонным». В производных образованиях этого глагола появляется значение «заставлять испытывать склонность, возбуждать склонность, нравиться». Итак, имя «Людмила» следует переводить как «нравящаяся наготой». Это – воспоминание о древнегреческих каллистеях – общественных празднествах в честь красоты человеческого тела, когда эолийские и дорийские обнаженные юноши и девушки, вызывая всеобщее восхищение своим совершенным сложением, устраивали уличные шествия и распевали пеаны и дифирамбы во славу Аполлона и Диониса. Происхождение имени «Людмила» от каллистей подчеркивается тем, что в соседней с греками Болгарии сохранилось и мужское имя Людмил.

«Владимир-Солнце» – имя князя предстает как перевод персидского, тоже собственного имени Джахангир – «завоеватель вселенной, владыка мира». А солнце – показатель верховной самодержавной власти («один, как солнце в небе»); последующее отражение такого представления – персидский орден Льва и Солнца.

Образ Руслана в пушкинской поэме ведет к еще одному имени – старой Наины, встреченной витязем в его скитаниях. Естественная обкатка в живой речи превратила «Наину» в «Нину», и это подчас ведет к поискам истоков этого имени в грузинской среде. Между тем, «Наина» порождено финским словом nainen – «женщина».

Некрасовский «Кудеяр-атаман» возвращает нас к области персидского влияния. «Кудеяр» – это русское воспроизведение ираноязычного худа яр – «друг Божий», устоявшегося эпитета библейского Авраама в исламе и по значению соответствует арабскому халил аллах. Имя Садко также происходит из арабского – «садыку-ху» – «друг Его (аллаха)»; подобным образом, например, из почетного имени шайху-ху – «шейх, старец Его (аллаха)» образована современная фамилия Шейхо. Существование торгового пути «из варяг в греки», деятельное участие Новгорода в международной жизни Средневековья, обнаружение арабских монет при раскопках в Прибалтике и на русском северо-западе позволяют видеть среди «торговых гостей» новгородского рынка не только персидских и тюркских, но и дальних арабских купцов из Багдада и городов Сирии.

«Мазепа». На Руси ближневосточный «дж» может нередко переходить в «зь». Персидское слово джангяль – «роща» – дало на русской почве «Жигули» (в английском от него произошло jungle – «джунгли»); арабское ъаджам – «иноземный» (обычно «персидский») превратилось на Руси в «азям» (длиннополая крестьянская одежда); арабское джайб – «карман» – перешло в «зепь» с тем же значением; когда один из московских великих князей просил прислать ему арабское сочинение, заглавие которого начиналось словом Аджаибу («Чудеса»), то он воспроизвел это слово как «азя ибу». Примеры такого перехода позволяют установить, что имя «Мазепа» преобразовалось из арабского собственного же имени Муджиб а(р-рахман) – «признающий Милостивого (то есть аллаха, Бога). В наше время имя Муджиб ар-рахман носил основатель государства Бангладеш…

Не буду пытаться привести здесь полный словарь тюркизмов, иранизмов и арабизмов в русском языке, приведенные примеры уже достаточно красноречивы. Пространственная близость с востоком привела к тому, что в русском языке восточные слова при всей силе их переработки все же сохранили свой первозданный облик более, чем на Западе. Многие слова русского словаря, которые традиционно считаются чисто русскими, имеют если не исключительно, то в большинстве своем тюркское, персидское, арабское, армянское, даже хеттское происхождение.

Все до сих пор сказанное приводит к определенному заключению. С исторической точки зрения, русы представляли собой иранское земледельческое племя, располагавшееся рядом с тюркскими и финскими племенами на отдельных участках пространства между Балтийским морем на западе и Уральским хребтом на востоке, Ладожским и Онежским озерами на севере и Азовским морем на юге. По составу языков это пространство следует считать Западной Азией, продолжающейся на север до Белого моря, а на юг – до Аденского залива Индийского океана, естественно, включая Малую Азию до Босфора. После такого определения по-особому звучат слова Пушкина о Петре, который из Петербурга мечтает «в Европу прорубить окно» и блоковское «Да, азиаты мы…»

Россия в основе своей является органичной частью «восточного» мира, которая, тем не менее, восприняла западную цивилизацию. В этом состоит основная дилемма ее развития, а в объединении востока и запада – ее историческая миссия.

Иллюзии или надежды?

Милый Василий Иванович, сколько добра и света на ваших вечерах… Мы приходим обычно по воскресеньям, к шести вечера. В магазинах почти ничего нет, так что наши женщины пекут все сами – и как вкусно!

Открывается дверь – на пороге сам хозяин дома, радушная улыбка тонет в его густой, слегка тронутой сединой бороде. «Проходите, проходите, зажались вас – уже почти все в сборе» – из комнат и кухни слышны разгоряченные голоса, играет музыка – романсы, непревзойденная Галина Карева. Мы ставим кресла рядами – вначале лекция. Среди гостей в основном интеллигенция, ученые, профессора университета. Мы читаем друг другу лекции – кто по истории науки, кто по философии, кто рассказывает о своих диковинных приключениях в «далекой Польше» – советских людей только что стали отпускать за рубеж. В газетах можно все больше прочитать между строк; появились новые слова – «перестройка», «гласность» – но новые ли понятия? Сколько еще сможет существовать эта держава, построенная на зле? Так хочется верить в торжество справедливости, в то, что настанет время, когда можно будет высказывать свое мнение, не опасаясь окружающих, в то, что невиновные не будут страдать, никто не будет страдать…

Сегодня моя очередь выступать. В отличие от моих собеседников, в глубине души я весьма аполитичен, меня гораздо больше интересуют наука и искусство, то, что переживет века и сиюминутные страсти, что существует вне времени, хотя и подвержено его суду.

Во все эпохи человеческий дух был подвержен ограничениям, но он всегда находил выход. Так, в Средневековье, с его жесткими религиозными устоями, чувственная любовь была запрещена, и поэты говорили о любви к Богу, имея в виду возлюбленную или возлюбленного. В основе своей и библейская Песнь Песней, которая в Средневековье понималась как религиозный гимн, и мусульманская суфийская поэзия глубоко чувственны, даже эротичны. Сегодня я буду читать свои переводы из Миры Бай, индийской поэтессы шестнадцатого века, ее любовные гимны, посвященные богу Кришне[30]. Интересно, кто был его земным воплощением?

И день и ночь раскрыты веки:

Гляжу туда, где Смутный Он,

Его блаженный лик навеки

В моей душе запечатлен.

Стою. В дворце умолкли звуки.

Покорно жду его шагов.

Его возлюбленные руки

Моей судьбе гнездо и кров.

Он мне единственный целитель,

Кем сохранится жизнь моя.

Мне Нагар – полный повелитель.

Мир говорит: безумна я.

Я к Нагару иду в любовной дрожи —

Ведь красотой он покорил меня.

В полуночь я всхожу к нему на ложе

И возвращаюсь на восходе дня.

В глазах у меня поселен смуглолицый Шьям,

Как будто их свет, как будто бы их слеза.

Прекрасный, как лотос, мной воцарен он там,

И даже на миг боюсь я зарыть глаза.

Я в сердце своем поселила его, любя,

Увидеть Мурари могу я во всякий час.

Роскошно и пряно украсила я себя.

И ложе свое приготовила я для нас.

Ты, царь, пытался отравить меня.

Но встала я из пепла жизни всплеском.

Так золото выходит из огня,

Двенадцать солнц напоминая блеском.

Я отшвырнула так, что не найти,

Престиж семьи и страх пред чьим-то мненьем.

Так и ручей кипящий с нетерпеньем

Швыряет все, что на его пути.

О, Рана-царь, ты устыдись неслышно:

Бессильна я – и я душой больна.

Пронзила сердце мне стрела от Кришны,

Рассудок мой похитила она.

Служу я тем, кто смял свою гордыню,

Я прах у их лотосоликих ног.

Мой властелин признал во мне рабыню

И ввел меня служанкой в свой чертог.

Звенят бубенцы на ногах, я танцую. Волнуется кровь.

«Безумна она», – по селеньям разносится весть.

«Она запятнала, – разгневанно шепчет свекровь, —

Старинного нашего дома семейную честь».

Мне послан был яд от царя. Но, не зная тревог,

Отравленный кубок не я ль осушила до дна?

Что Мире бояться? У Хари сияющих ног

И тело, и душу назначила в жертву она.

Не знаю, друг, как сходятся сердца,

С владыкою моим как повидаться мне.

Возлюбленный пришел – и вышел из дворца,

Когда бедняжка я простерлась в тяжком сне.

Сорву шелка, чтоб шерсть меня одела,

Косматой стану, разломлю браслеты,

Не умащу отверженного тела

И жизнь приму, какой живут аскеты…

Зачем вражда в тебе заговорила,

Что за вину перед тобой несу,

О Рана – куст колючего карила

Среди деревьев в девственном лесу!

Я бросила дворцы, хожу без свиты,

Я не живу в твоей столице, Рана!

И знак на лбу, и маскара забыты,

И на моей одежде цвет шафрана.

Вернись, о сердце, к вечной Джамны непозабытым берегам,

Светла вода у Джамны, сердце, и освежает, как бальзам.

Сопровождаемый Бальбиром, там Кришна флейтой будит лог,

Там желтый шарф его увидишь у всех пастушеских дорог.

На нем венок с пером павлина, и, как морские жемчуга,

В его ушах горят алмазы, как солнце – каждая серьга.

Для Миры повелитель – Нагар, ему ее подвластен мир.

Ему товарищ в чистых играх – блаженный брат его Бальбир.

Как жаждут, Шьям, тебя мои глаза!

Весь день, застыв, следила я дорогу,

И день прошел, оставив мне тревогу,

Гора печали пала на глаза.

Поет на ветви койла. Внемлет мир.

От этой песни стонет голова.

Он извергает грубые слова

И надо мной смеется, этот мир.

Хари! Ты беды отводишь в опасности час.

Слуги твои не тобой ли спасаемы, Хари?

Стыд Драупади не ты ль от бесчестия спас,

Ткань продлевая ее непорочного сари?

Львом предстаешь, своего защищая жреца.

Ты из пучины возносишь на небо слона.

Скорби, Гирдхар, от меня отведи до конца!

Мира тебя умоляет, смятенья полна.

Века и века я следила дорогу бессонно,

И вот он, любимый, у дома стоит моего.

Вчера одинока, ласкаюсь я с ним упоенно.

Я, ради молитв запечатав блаженное лоно,

Бесценные геммы свои сберегла для него.

О, сколько ушло неотступных и жарких молений!

Мне знаменье нынче любовь посылает свое:

Мой тайный любимый пришел для утех и томлений!

От счастья прекрасным становится тело мое.

Нас два океана: один – океан сладострастья,

Прикованы очи к нему, и любви не унять.

Другая – смотри – океан долгожданного счастья,

Я друга такого сумею достойно принять.

Из Хари в Хари льется жизнь – ведь обошел он семь земель,

И обойти три мира вмиг под силу трем его шагам.

Мой повелитель – вечен он, как вечен страсти нашей хмель.

Любовью жизнь мою продлю, припав, как тень, к его ногам…

Василий Иванович поднимает тост – за свободу и любовь… Он гораздо моложе меня – родился в Тайшете, в восточной Сибири, там же, где я отбывал мой последний срок и где родился мой старший сын. Василий Иванович – способный математик, он также глубоко интересуется религией – за это ему пришлось провести несколько лет в психиатрической лечебнице. Заколотый психотропными средствами, которые должны были его вылечить от «вялотекущей шизофрении» или другого политически опасного заболевания, он еле мог передвигаться. Его выходила Марина Павловна – его супруга, хрупкая, но бесконечно сильная женщина.

Профессор-астрофизик Горбатский, частый гость наших вечеров, с жаром рассказывает о грядущих изменениях в Академии наук. Все это изрядно напоминает 1960-е, но может быть, в этот раз реформы и не захлебнутся. Таково уж свойство человека – пока жив, он всегда надеется. Может быть, смысл жизни и состоит в надежде, в стремлении к осуществлению мечты?

Мы оживленно спорим. Бьет двенадцать. Пора, пора расходиться. Галя, Слава и я спешим на остановку – авось, успеем на последний автобус. Славе завтра на занятия. Я теперь часто с ним занимаюсь – он, как и я пятьдесят лет назад, – студент арабского отделения восточного факультета. Я вновь перелистываю с ним пожелтевшие страницы хрестоматии Гиргаса – думал ли полвека назад, что вновь вернусь к моим учителям – на студенческую скамью. Как будто живешь второй раз, непередаваемое, радостное чувство…

…Советские войска, проведшие более десяти лет в Афганистане, наконец возвращены, пятнадцать тысяч наших солдат уже преданы земле. Падают партийные бонзы, но будет ли Нюрнбергский процесс над преступниками России?

…Путч 1991. В Москву введены войска. Трое погибших. Их хоронят на Ваганьковском кладбище. Пророчески звучат слова отца двадцатилетнего студента, раздавленного танком: «… но боюсь, что пройдут годы, и никто не спросит, почему так рано оборвалась его молодая жизнь». Помнит ли сейчас кто-нибудь его имя?

…Разъяренные толпы кричат «Долой коммунизм!» и сбрасывают с пьедестала памятник Дзержинскому на Лубянке.

…Многопартийность, свобода слова и печати. Очередные новые слова «приватизация», «ваучеры».

…Распад Советского Союза, независимая Россия, принятие нового гимна и возвращение старого, первая и вторая чеченская война, величие самодержавия и допетровская удаль уездных князей.

…Но также и новые надежды и стремления, новое поколение, не рожденное в рабстве, а для отцов и матерей – переосмысление прошлого. Верю в целительную силу жизни.

Работая над переводом корана

В один из январских дней 1992 года я вышел на свою обычную прогулку, не подозревая, что меня ожидает новый поворот судьбы. Входя под арку, я увидел огромный кусок льда на асфальте и, слегка поколебавшись, решил идти напролом. Упав, я уже не смог встать самостоятельно. Пять операций, негостеприимные больничные палаты. Необходимость заново учиться ходить.

За мою жизнь бились родные и близкие, российские и немецкие врачи. Последнюю сложнейшую операцию провел профессор Йозеф Фитцек, глава одной из специализированных кельнских клиник. Помню его твердое дружеское рукопожатие. «Alles wird ganz gut. Ich verspreche Ihnen. Keine Sorgen!» – «Все будет в порядке. Я вам обещаю. Не беспокойтесь». Так и случилось. Несмотря на мой почтенный возраст, мне удалось в очередной раз воскреснуть.

Лежа распятый на больничной койке, я вспоминал свою жизнь. Дореволюционный Кавказ, письмо Марра, школу Юшманова и Крачковского, первую любовь, арест, тюремный университет, лесоповал, возвращение, арабские рукописи, защиты диссертаций… Мне пришлось пережить различные ограничения моей свободы, но никогда еще я не был так безнадежно беспомощен. Быть обузой для других? Мысль об этом была для меня невыносима. Может быть, это и есть конец? Я научился не бояться смерти.

В тюрьме меня тоже иногда охватывало чувство безысходности. Не всегда я был храбр и исполнен силы духа. Многое стало ясно лишь из перспективы будущего. Передо мной была цель незавершенных научных исследований, мечты о личном счастье, вынесенные из непережитой молодости. Но о чем может мечтать человек в 80 лет?

Возраст относителен, как и время вообще. Каждый из нас, в первую очередь, существо духовное. Таков был мой внутренний монолог, когда врачи обсуждали, сколько дней мне осталось жить. Я понял, что еще не собираюсь умирать. Мой путь еще не окончен. Внешние обстоятельства, как бы тяжелы они ни были – как и ранее – возможно, являются жестокими, но необходимыми условиями дальнейшего развития личности. Я должен не проклинать судьбу, а пытаться увидеть, что она хочет мне сказать, к каким неосознанным истинам и шагам она меня подводит.

Мои мысли не носили столь логичного характера и не всегда были выражены в словах. Возможно, это во многом последующее объяснение, попытка установить связь между причинами и следствиями. В какое-то мгновение, может быть, на основе этих мыслей, а может быть, в результате непонятного процесса, который лежит в основе творчества, ко мне пришла довольно странная и вместе с тем ясная мысль. «Я должен перевести Коран. Сейчас. Только теперь я созрел для этой работы».

Коран является одной из вечных книг человечества, высшим произведением на арабском языке. Со студенческих лет я был поглощен многообразием и богатством его мира, но только сейчас, проработав полвека в арабистике и достигнув определенной жизненной зрелости, я почувствовал для себя возможным – и необходимым – приступить к этой работе.

Я чрезвычайно благодарен моей семье, врачам, всем людям, которые помогли мне пройти через это последнее испытание. Я также чрезвычайно благодарен и Корану, который помог мне выстоять, наполнил мою жизнь новым смыслом.

Среди стихий земного океана

Не мудрецам, а Времени на суд

Предоставляю перевод Корана.

Нелегкий труд.

#Упорный труд,

# Счастливый труд.

Ничьих я вер Кораном не нарушу,

Нет мысли тайной в помыслах моих.

Но пусть нисходит в ищущую душу

Сияньем неба мусульманский стих.

Тогда прильнет живое сердце к сердцу,

Сомкнется тесно человечий круг

И тот, кто верит, скажет иноверцу:

«Желанный друг!

# Надежный друг!

# Навеки друг!»

В настоящее время в мире насчитывается более миллиарда мусульман. Ислам является наиболее быстро растущей религией. В чем причины такой привлекательности этого вероисповедания?

Пресса полна сообщений о террористических актах, которые связываются с мусульманской идеологией. Насколько правомерны эти утверждения?

Многим известно о крестовых походах, целью которых считается «освобождение Гроба Господня от неверных». В какой степени противостояние между исламом и христианством, имевшее место в средние века, относится ко дню сегодняшнему? Чем, строго говоря, «отличается» ислам от христианства и других религий? Эти и ряд других вопросов звучали на многочисленных встречах с читателями, которые произошли в результате публикаций перевода Корана, представленного в пяти изданиях (1994–2008).

Целью данного перевода является познакомить русскоязычного читателя, как мусульманина, так и немусульманина, с текстом Корана, изложенным на общедоступном языке; переводом, основанном на научном анализе, однако с учетом художественной целостности этого памятника, а также с уважением к людям, почитающим текст Корана священным.

Существует огромное количество литературы о Коране и исламе, однако значительная часть этих работ носит узко специальный характер либо имеет определенную религиозную или политическую направленность. Вместе с тем, в современном мире, где люди различных вероисповеданий, культур и стран ежедневно участвуют в решении совместных задач, как никогда ранее необходимы работы, которые способствуют взаимному пониманию, объясняют наши различия с целью поиска путей примирения, а также взаимного культурного обогащения. Это имеет особое значение для России, страны, объединяющей в себе Европу и Азию, цивилизации, построенные под влиянием Востока и Запада, общества, чьи многонациональные корни уходят в глубину веков. Россия, как мост между Востоком и Западом, занимает уникальное место в современном мире. В этом ее огромные возможности, но и огромная ответственность.

С одной стороны, наше непонимание и неприятие ислама, с другой стороны, непонимание и неприятие нашего мира со стороны ислама во многом связаны с тем, что мы воспринимаем миры друг друга лишь с одной точки зрения, считая ее единственно возможной и объективной. Вместе с тем существуют различные и по-своему равноправные точки отсчета. Подобное недопонимание присутствует не только между народами, но и между различными дисциплинами, например, между наукой и религией.

В самом широком смысле существуют, как минимум, три возможных подхода к Корану: религиозный, художественный и научный.

С религиозной точки зрения, для мусульман, Коран является «словом Бога» в буквальном смысле этого слова. Объяснение мира, в котором мы живем, а также предписания для нашего поведения носят конечный и исчерпывающий характер. Мы можем обсуждать любой вопрос, однако лишь в рамках, отведенных данным вероучением. Религия в основе своей построена на догматах, а не на критическом анализе, для которого нет ничего, что нельзя было бы подвергнуть сомнению. «Dubito ergo cogito, cogito ergo sum», – сказал Декарт, – «Сомневаюсь – значит мыслю, мыслю – значит существую». Эта философская предпосылка, лежащая в основе рационального метода познания, противопоставляет научное и религиозное мировоззрение.

Коран и ислам для мусульманина отождествляются с понятием истины, так же как Библия и христианство – для христианина, а Ветхий Завет, Талмуд и иудаизм – для иудея.

Безусловно, отношения между религиями носят более сложный характер. Так, в случае монотеистических религий, то есть религий, исповедующих Единого Бога (ислам, христианство, иудаизм), религия, возникшая позже, во многом опирается на мировоззрение религий, появившихся ранее.

Ислам, как самая поздняя из монотеистических религий, считает христиан и иудеев «людьми Писания», причисляя Христа, Моисея и Авраама к числу мусульманских пророков, а христианство во многом опирается на традицию иудаизма. Однако это взаимоприятие распространяется лишь до известного предела: территория каждой «истины» четко ограничена. С точки зрения ислама, христиане и иудеи исказили данное им свыше откровение. С позиции христианства, иудеи нарушили свой договор (завет) с Богом, а ислам является искажением христианского откровения. Для иудаизма и христианство, и ислам являются искажениями единственного «истинного откровения», ниспосланного лишь иудеям.

В мусульманской среде изучение Корана приняло форму комментария (тафсир – буквально «объяснение»). С точки зрения других религий, исследование Корана – это также комментарий, где догматы одной религии опровергают аксиомы другой. Несмотря на попытки объективности, комментарии, в первую очередь, отражают современные им исторические условия, определенную систему политических, общественных и экономических отношений, а также характер философской логики данного периода.

Первым комментарием явилась Сунна – жизнеописание Пророка и его ближайших сподвижников. Приводимые здесь высказывания и поступки разъясняют отдельные положения Корана, а также дают ответы на вопросы, не затронутые напрямую в Коране.

Основополагающим комментарием после Сунны является тридцатитомный труд багдадского теолога Ал-Табари (ум. 923). Этот комментарий вобрал в себя все основные достижения мусульманского богословия вплоть до середины десятого века, высшей точки арабского халифата.

Среди более поздних комментариев вызывают интерес возникшие в суфийской среде работы, которые отступают от канонического богословия в пользу оригинального мусульманского мистицизма. Наиболее важные комментарии в этом жанре принадлежат перу Ал-Сулами (ум. 1021) и Ал-Бакли (ум. 1209). В двадцатом веке важнейшие комментарии были опубликованы Мухаммадом Абдо и Сеийдом Кутбом.

В целом существуют тысячи, если не десятки тысяч комментариев – тафсиров, написанных в разные исторические эпохи и в разных концах мусульманского мира. В основной своей массе они являются комментариями не к тексту Корана, а к уже существующим толкованиям этого текста, то есть представляют собой комментарии к комментариям. Зачастую они говорят нам больше о своих авторах, чем об объекте исследования. Таким образом, комментарии – тафсиры – в первую очередь интересны тем, что они позволяют проследить развитие мусульманской мысли в различных культурах и эпохах, однако они неизбежно ограничены внутренней системой догматов. Они не подвергают текст Корана критическому анализу.

Полную противоположность религиозным комментариям представляют художественный и научный подходы.

С точки зрения художественного подхода, Коран не является ни догматическим источником, ни историческим документам. Для людей искусства Коран – это «тема для вариаций», источник художественного вдохновения.

Пожалуй, первое упоминание Мухаммада и Корана в художественной литературе можно найти у Данте в «Божественной комедии» – при описании ада, что нетрудно объяснить католическими убеждениями автора.

В русской литературе наиболее ярким примером является «Подражания Корану» А. С. Пушкина. Это произведение было создано под влиянием первого русского перевода Корана М. Веревкина. Данный труд был переводом французского перевода Корана дю Рие.

Клянусь четой и нечетой,

Клянусь мечом и правой битвой,

Клянуся утренней звездой,

Клянусь вечернею молитвой…

У Пушкина вдохновенность стиха сочетается с принятым в русской среде девятнадцатого века общим пренебрежением к исламу, хотя сам поэт по линии отца, вероятно, происходил из татар (мусульман). Известно высказывание Пушкина о Коране как о «собранье старых басен и новой лжи».

В новое и новейшее время Коран и Восток в целом были романтизированы и вульгаризированы в западной литературе. Современный палестино-американский ученый Эдвард Саид определил это явление как «ориентализм» и написал убедительное исследование с тем же названием. «Ориентализм» появился в Европе в связи с колониальными завоеваниями на Востоке в восемнадцатом-девятнадцатом веках, раскопками в Египте и Месопотамии, переводом сказок «1000 и одна ночь», когда перед технократическим Западом как нечто экзотическое и мистическое предстал Восток.

К наиболее известным произведениям данного периода принадлежат «Саламбо» Г. Флобера и «Фараон» М. Пруста, которые описывают европейское общество девятнадцатого века, используя «восточную» форму.

Одним из последних событий в художественном жанре, имеющих отношение к Корану, явились «Сатанинские стихи» Сальмана Рушди. С моей точки зрения, в художественном смысле это произведение является в высшей степени посредственным, не говоря о его явной идеологической направленности. К слову сказать, похожие произведения, которые в оскорбительной форме отзывались о Христе, также встретили серьезные препятствия в их распространении.

Если религиозные комментарии основаны на толковании догматов, а художественный подход сводится к личному творчеству, то подход научный стремится к воссозданию объективной исторической картины на основе критического анализа.

С научной точки зрения, Коран является не откровением свыше, а произведением одного человека, скорее всего, Мухаммада. Новый Завет является сборником произведений одной из иудейских сект, сгруппировавшихся вокруг харизматического лидера, скорее всего, Христа. Ветхий Завет является сборником произведений еврейского народа; эти произведения собирались на протяжении нескольких веков и впитали в себя мифологические сюжеты различных народов Ближнего Востока.

Научный подход – сравнительно недавнее явление. По сути, он появился только в девятнадцатом веке, когда церковь на Западе стала восприниматься отдельно от государства. Библейские тексты, которые ранее воспринимались как Священное Писание, стали предметом критического изучения. Этот подход был применен европейскими учеными после Библии к Корану. Важнейшие исследования в данной области были осуществлены Теодором Нельдеке, Фридрихом Швалли, Готхельфом Бергштрессером и Отто Прецлем, которые, сменяя друг друга, на протяжении семидесяти трех лет (1860– 1938), осуществили монументальное издание истории Корана.

Другим плодом научного сотрудничества стали работы Ричарда Белла и Монтгомери Уотта в Великобритании. Началом предложенного ими подхода явилось исследование Белла «Происхождение ислама в христианском окружении» (1934). Важнейшей работой Белла стал перевод Корана, опубликованный в 1937–1939 годах. Ученик Белла Монтгомери Уотт выпустил ряд важных работ обобщающего характера, некоторые из них переведены на русский язык. Пожалуй, его важнейшими трудами явились значительно измененное «Введение в Коран» (1970) его учителя Белла, а также превосходный комментарий к тексту Корана, отличающийся не только научной глубиной, но и ясностью изложения.

Другими основополагающими работами в коранистике считаются «Словарные заимствования в Коране» Артура Джеффри (1955), лекции Игнаца Гольдциера (1925) и книга Режи Блашера «Вопрос о Мухаммаде» (1966).

В отличие от религиозного подхода, Коран рассматривается учеными не как «слово Бога», а как литературный памятник, созданный в определенных исторических условиях. Их задача, таким образом, состоит в восстановлении исторического текста Корана, сопоставлении стихов Корана с конкретными историческими событиями эпохи Мухаммада, определением влияния на Коран со стороны других религиозных текстов, изучении грамматики и стилистики. Особое место в этих исследованиях занимают попытки восстановления исторического порядка сур (глав) Корана, а в некоторых случаях и индивидуальных стихов.

По сравнению с Библией – сборником исторических, пророческих и литературных текстов, Коран содержит только пророческий текст – проповеди Мухаммада, расположенные в механическом порядке – от больших сур в начале к малым в конце. Условность механического порядка очевидна и многим мусульманским ученым. Например, сура 73 в официальном Египетском издании вводится следующим заголовком «Сура ал-Музаммиль относится к мекканскому периоду, кроме стихов 10, 11 и 20, относящихся к мединскому периоду; всего насчитывает 20 стихов и была ниспослана после ал-Аклам».

Текст Корана представляет собой часть диалога, неизвестного нам. Мусульманские ученые пытались восстановить этот диалог через другие памятники традиции – в первую очередь через Сунну. Европейские ученые, хотя и учитывают мусульманскую традицию, все же отдают предпочтение самому тексту. Они справедливо полагают, что религиозная традиция во многом отражает более поздние толкования, которые могут быть сильно удалены или вообще не связаны с текстом оригинала. Они отражают, в первую очередь, свою непосредственную среду. По этой причине в основе критического подхода лежит филология, ибо язык по своей природе является более объективным источником. Две важнейшие работы, посвященные восстановлению исторического текста Корана, были осуществлены Нельдеке-Швалли и Ричардом Беллом.

Нельдеке создал для сур новую нумерацию, отражающую исторический характер повествования. Белл пошел еще дальше, сосредоточив свое внимание на индивидуальных стихах. Другие попытки реконструкции были осуществлены Муиром и Гримме.

Так, сура «Открывающая», в традиционном Коране стоящая на первом месте, у Нельдеке стоит на 48-м месте, у Муира – на 6-м, у Гримме – на 79, а в Египетском издании – на 5. Сура, которую и Нельдеке, и Египетское издание считают первой, в традиционном Коране стоит на 96 месте, у Муира – на 19, а у Гримме – на 12.

Детальное сопоставление различных подходов к восстановлению исторического текста Корана, безусловно, требует специального исследовани. Остановлюсь лишь на вопросе большой важности. Это вопрос об ограниченности научного подхода, который, как и религиозный подход, позволяет взглянуть на Коран лишь исходя из определенных предпосылок. Эти предпосылки не носят абсолютного характера. Научный подход ограничен в силу как объективных, так и субъективных причин.

Во-первых, количество исходных исторических текстов, помогающих воссоздать историческую среду миссии Мухаммада, очень ограничено. Большая часть этих текстов были исследованы уже в девятнадцатом – начале двадцатого века.

Источником новых данных исторического характера в настоящее время являются в основном памятники Древнего Востока. Арабская культура и мифология, арабский язык сохранили чрезвычайно архаичные формы, которые во многом более сопоставимы с дохристианскими и даже доиудейскими историческими пластами. Вместе с тем, традиционное востоковедение зачастую рассматривает арабскую цивилизацию как явление достаточно позднее, возникшее под влиянием сопредельных высокоразвитых культур, непосредственно предшествовавших исламу. Эта устоявшаяся точка зрения представляется достаточно спорной. По моему мнению, поиски прямых связей между арабской культурой и культурами Древнего Востока является наиболее перспективным направлением исследования – с исторической точки зрения. Однако и здесь мы сталкиваемся с серьезными ограничениями.

Дело здесь в относительности самих древневосточных дешифровок. Языки Древнего Востока не дошли до нас в прямой передаче. Они были дешифрованы через посредство других языков, в том числе арабского, который является единственным полноценным семитским языком, дожившим до нашего времени как живой язык. По этой причине мы никогда не можем с полной уверенностью утверждать, что значило то или иное слово или понятие, например, в древнеегипетском или ассиро-вавилонском языке. Это также значит, что мы не можем однозначно утверждать напрашивающиеся параллели между арабской культурой и мифологией, с одной стороны, и цивилизациями Древнего Востока – с другой.

В основе филологического метода лежит представление о том, что мы можем восстановить принадлежность определенного текста к определенному историческому периоду исходя из характера его словоупотребления. Большое количество случаев восстановления исторического текста основывается на данном принципе. Он выглядит логичным и убедительным, но не полностью бесспорным. Дело здесь в относительности логической предпосылки этого метода, утверждающей, что наше словоупотребление носит последовательный характер. Однако это не так. В действительности человеческое поведение, мышление и словоупотребление нелогичны, поэтому исторические реконструкции, которые предполагают «логичность» человеческого поведения, не представляются бесспорными. Человек и общество глубоко противоречивы. Поэтому историческая наука с точки зрения наук естественных, строго говоря, вообще не является наукой. Историческая наука не может предсказать будущее из выведенных ею «законов» – логики прошлого.

История всегда более интересна, чем историческая наука. Перефразируя Карла Поппера, можно утверждать, что прошлое как совокупность событий, мыслей и переживаний по определению бесконечно, в то время как наши попытки объяснить это прошлое по определению ограничены. Историческая наука зачастую рассказывает нам не об исторических событиях, а о том, как мы их видим. История – это океан неизвестной глубины, простирающийся к неизвестным берегам и в неизвестных направлениях. Историческая наука – это судно, которое в нем пытается найти путь с разной долей успеха, никогда не приближаясь к берегам.

Относительность исторических реконструкций, пожалуй, еще более затрагивает Коран, так как текст Корана гораздо менее историчен, чем Библия. Коран является пророческим текстом, во многом напоминающим тексты выступлений ветхозаветных пророков. Текст Корана значительно короче текста Библии.

Восстановление исторического текста Корана стало огромным прорывом в коранистике, однако полученные результаты не бесспорны. Это не значит, что восстановленный текст «не верен», скорее, он не настолько «верен» и не в том смысле «верен», как это принято считать. В его ограниченности присутствуют и чисто субъективные причины.

С филологической точки зрения, исследование текста Корана было основано на данных сравнительного языкознания, которое как наука претерпело колоссальные изменения в течение двадцатого века. Если в девятнадцатом – начале двадцатого века изучение языков было основано на запоминании словаря большого количества различных языков, то современное языкознание основано на «математическом» анализе языка, основанном на формальных признаках и попытке установить ясные логические законы функционирования языка. Современное языкознание осуществило огромный прорыв в нашем понимании языка, однако поиск логических правил и известная формальность подхода наложили значительные ограничения.

В основе своей язык не логичен. Связи между языками также не описываются по правилам чистой логики. Формальное языковое рассуждение зачастую сводится к огромному количеству фактов, но не обязательно приводит к пониманию качества явлений.

Европейские ученые девятнадцатого – первой половины двадцатого века в силу современного им подхода к изучению языков были полиглотами. Они имели в своей памяти огромные словари различных языков – наряду с широкими познаниями в смежных областях – истории, литературе, религиоведении. В это время наука не была слишком специализирована, и ученые не боялись думать над общими вопросами. Владение разнообразными языками и отсутствие жесткой специализации позволило им осуществить массу смелых отождествлений в тексте Корана, и других древних памятников. Это вряд ли было бы возможно в эпоху формализации и поиска однозначной логики. Безусловно, эти отождествления во многом неточны. Однако их оригинальность, смелость и концептуальная целостность не превзойдены до сегодняшнего дня.

Побочным эффектом формализации в современной науке стало стремление к точности перевода, в смысле его буквализма. Многие современные ученые искренне полагают, что чем более «точно» они переведут определенное слово или грамматическую конструкцию, тем более «адекватным» будет наше понимание. Зачастую научные работы принимают форму откровенного косноязычия, которое объявляется необходимым во имя научной чистоты. Что хуже, они выдают иллюзию за истину. Вспоминается Матисс: L’exactitude n’est pas la véerité – «Точность не является истиной».

Язык Корана отражает историческую действительность Аравии шестого и седьмого веков, определенную географическую среду, систему понятий кочевого и торгового общества древности. Он в корне своем отличается от нашей системы представлений. Подставление слов по словарю игнорирует относительность, с которой мы неизбежно сталкиваемся в переводе. Единственно возможный подход должен основываться на переводе содержания, а не исторически обусловленной формы, что создает лишь иллюзию точности. Это не значит, что переводчик может бесконечно отходить от грамматики текста. Детальный критический анализ – основа перевода. Но ученый-переводчик не должен выдавать грамматику за содержание. Адекватный перевод всегда является переводом художественным, результатом логических построений и художественного вдохновения. Сам по себе научный анализ разрушает целостность исходного материала, в данном случае Корана. Коран как литературный, религиозный и исторический памятник, как целостное произведение не сводится к автоматической сумме грамматических форм и исторических фактов.

Мы познаем не только умом, но и сердцем. Неограниченная вера в абсолютность науки, с философской точки зрения, зачастую приводит к механизации нашего мышления. Критический анализ Корана, выполненный по всем канонам академической науки, напоминает исследования, «объясняющие» произведения искусства. Например, в деталях описывают переходы от piano к forte, смену гармонического строя и темпа в Девятой симфонии Бетховена или качество красок и сочетание геометрических форм в «Моне Лизе» Леонардо да Винчи. Могут ли подобные описания заменить объект своего изучения?

Другим побочным эффектом формализма является представление о том, что все истинное должно быть «сложным». В частности, во многих современных исследованиях Корана употребляется масса непонятных слов. Даже раздаются призывы в пользу «труднопонятного» перевода Корана.

Безусловно, упрощение опасно, но, по моему мнению, за призывами к «сложности» зачастую стоит не стремление увидеть многообразие подходов, а недостаточная работа над текстом и непонимание конечных требований к переводу.

В основе умышленного стремления к «сложности», когда наукообразие выдается за науку, возможно, лежит тот фундаментальный факт, что в современном обществе наука заняла место религии, а ее жрецами стали произносители мистических научных формул, непонятных простым смертным.

Описанные три подхода – религиозный, художественный и научный – определили, соответственно, три основные возможности перевода Корана.

На Западе среди «религиозных» переводов наиболее значимым является перевод М. Пиктхолла (1930). Текст этого перевода довольно тяжеловесен, однако интерпретация интересна. Пиктхолл, будучи англичанином, принял ислам, и его перевод был одобрен мусульманскими властями в Египте.

К художественным переводам несколько условно можно отнести работу Артура Арберри (1955). Этот перевод выполнен на основе критического анализа текста, но стиль весьма удачно передает литературные качества оригинала. Перевод Арберри не является поэтическим, но его нельзя назвать и чисто прозаическим. Текст разбит на более краткие строфы, чем оригинал. Словоупотребление направлено на передачу не только смысла, но и стиля оригинала.

Наиболее интересными научными переводами явдяются описанные ранее работы Белла, а также Руди Парета (1963–1966) и Режи Блашера (1947–1951).

В России к религиозным переводам с некоторой долей условности можно отнести работы Г. С. Саблукова и Д. Н. Богуславского. Г. С. Саблуков, учитель Чернышевского в Саратовской гимназии, позже стал профессором Казанской духовной академии. Д. Н. Богуславский, генерал, был известен как русский дипломат в Стамбуле, а также как доверенное лицо петербургского двора, приставленное к сосланному в Калугу вождю кавказского сопротивления Шамилю.

Перевод Саблукова был первым прямым переводом Корана с арабского языка на русский. Это было огромным достижением для своего времени. Вместе с тем очевидно, что автор перевода был ограничен источниками и отсутствием научной среды. В труде Богулавского также отмечается много неточностей и даже крупных ошибок. Он главным образом стремился дать представление о том, как понимался Коран в новое и новейшее время в турецкой среде.

К русским художественным переводам, опять же несколько условно, можно отнести перевод В. Пороховой. По моему мнению, интерпретация автора неоправданно удалена от оригинала. В основе этой работы не лежит ни критический научный анализ, ни систематический подход с позиций мусульманского богословия.

Особое место занимает единственный в России чисто научный перевод Корана, выполненный академиком И. Ю. Крачковским.

Перевод Крачковского во многом продолжает европейскую востоковедную традицию. Остановлюсь лишь на особенностях этого перевода, обусловленных во многом не объективными закономерностями, присущими научному подходу, а скорее причинами субъективного порядка. Это относится не только к личным взглядам И. Ю. Крачковского, повлиявшим на перевод, но в первую очередь связано с обстоятельствами создания и публикации перевода.

Работу над переводом Корана Крачковский начал в 1921 году в связи с чтением курса о Коране в университете и продолжал ее в течение всей своей последующей профессиональной деятельности (мне довелось прослушать этот курс у Крачковского в середине 1930-х годов). Данная работа никогда не носила систематического характера. Сам Крачковский считал свой перевод черновым. Известны слова академика о том, что ему нужно около полутора лет работы над Кораном, не отвлекаясь ни на что другое, для подготовки этого памятника к печати. К сожалению, в силу ряда обстоятельств, этому не суждено было осуществиться.

Игнатий Юлианович подобрал целую папку выписок и ссылок для использования в прилагаемом комментарии. Академик состоял в переписке со всеми крупнейшими арабистами своего времени и прекрасно ориентировался в востоковедной литературе. Его выписки, относящиеся к исследованиям Корана в западных источниках, а также отдельные мусульманские толкования говорят о его широкой эрудиции в вопросах коранистики. Тем не менее, к сожалению, эти выписки не привели к обобщениям, черновик не стал полноценным комментарием. Его трудно использовать даже специалистам в области Корана.

Сверка перевода И. Ю. Крачковского с арабским подлинником выявила 505 случаев неверного перевода отдельных стихов, 184 случая прямого нарушения смысла. С точки зрения стилистики – 108 случаев употребления неологизмов и 33 случая – провинциализмов. Передача библейских имен арабскими, а не русскими эквивалентами (Муса, Харун, Ибрахим и др. – вместо Моисей, Аарон, Авраам) разрушает историческую связь Корана с другими религиозными памятниками Востока, изолирует текст этого памятника от привычного для русскоязычного читателя культурного контекста. Понимание текста также затрудняется арабизацией русского текста, то есть транслитерацией арабских слов русскими буквами при отсутствии перевода. Многочисленны случаи буквализма.

Причина перечисленных недочетов естественна для черновика любой научной работы. Однако из-за отсутствия редакции они стали предметом гласности. Сам академик Крачковский никогда не согласился бы на публикацию перевода и комментариев в этой форме. К сожалению, то, что представлено читателям как перевод и комментарий академика, в действительности так и осталось черновиком и подбором выписок. Налицо неосуществленный замысел великого ученого.

Мне, как ученику Игнатия Юлиановича, чрезвычайно больно смотреть на перевод, опубликованный под его именем. Моя критика, в основном, относится не к моему учителю, а к лицам, которые, не утруждая себя сверкой с арабским подлинником по правилам историко-филологической науки, пренебрегли научной истиной и честью покойного ученого (перевод был опубликован посмертно). Вместе с тем трудно отделаться от сомнения в достаточной научной квалификации поздних подготовителей издания. Все это тем более печально, что Коран – не рядовая повесть, а единственное в своем роде произведение, исследование которого связано с особой научной и политической ответственностью. Освященный именем Крачковского, но опубликованный без его согласия перевод получил широкое распространение в России. В силу ряда обстоятельств, будучи задуман как перевод научный, он стал восприниматься как перевод литературный.

Мое личное принципиальное несогласие с академиком сводится к описанным мной ранее особенностям чисто научного подхода, к представлению о том, что словарная, то есть формальная точность, буквализм лежат в основе адекватного перевода. Пословность воспроизведения арабского оригинала еще более спорна в случае рифмованной прозы, которой изложен Коран. Один из крупнейших русских переводчиков М. Л. Лозинский сравнил подобную задачу с квадратурой круга.

Предлагаемый мною перевод выполнен с учетом возможностей и ограничений трех основных подходов – религиозного, художественного и научного. Я также учитывал традицию русских и западных переводов. Вместе с тем данный перевод не основан ни на одном из них, являясь независимой интерпретацией.

Моей исходной предпосылкой было стремление к передаче смысла, а не буквы оригинала, сохранению близости к тексту и его структуры как религиозного, литературного и исторического памятника. В основе перевода лежит критический анализ, во многом схожий с европейской востоковедной традицией. С художественной точки зрения, это перевод поэтический, ибо, по моему мнению, именно стихотворная форма наиболее точно передает оригинал, изложенный в виде рифмованной прозы.

В интерпретации текста я исходил из первоисточника, самого Корана, а не более поздних комментариев. Я также отказался от написания отдельного комментария к Корану, за исключением небольшого свода примечаний: я стремился сделать текст понятным без специального толкования. Вместе с тем я старался сохранить традиционную трактовку многих мест, ибо они стали неотъемлемой частью Корана. Остановлюсь лишь на трех фундаментальных понятиях, которые я интерпретирую отлично от общепринятого перевода. Это понятия «ислам», «Коран» и «сура».

«Ислам» традиционно переводится как «покорность». С моей точки зрения, это поздняя трактовка. Представляется, что в своем первичном значении понятие «ислам» можно передать исходя из его грамматической формы. Согласно грамматике арабского языка «ислам» является так называемым именем действия четвертой породы, восходит к корню со значением «быть цельным, быть безопасным» и связан с понятием «мир». Таким образом, «ислам» – это «исцеление», «создание цельной личности, цельного мировоззрения».

«Коран» традиционно переводится существительным «Чтение» или, точнее, «Читание». Имя Священной Книги возводится к первому слову 96-й (хронологически первой) суры: «читай во имя Бога, Владыки твоего…», где соответствующее икра бисмираббика арабского подлинника и привело к появлению наименования ал-куран, Коран (икра – повелительное наклонение, куран – именное образование от одного и того же корня КР').

Но где помещаются письмена, которые должно читать? Перед очами пророка Мухаммада – это умозрительные таблицы (альвах), которые Бог раскрыл ему через архангела Гавриила. Такое объяснение понятно и естественно, ведь мыслителя называют «вдохновленный свыше».

Было ли в Аравии седьмого века развитое понятие чтения? Иначе говоря, вызывалось ли оно житейской необходимостью? Что могли читать арабы той поры? «Ну, как же, например, в мекканском храме находились муаллаки – семь лучших доисламских поэм…» А не придуманы ли они позже, в пору всемирных арабских завоеваний, когда нужно было внушить покоренным народам представление о древности аравийской культуры?.. Мог ли существовать в родоплеменном обществе сравнительно низкого уровня сам глагол «читать» в том высоком смысле, которым пронизаны слова великой Книги ислама?

Любопытно, что специальный словарь к упомянутым «доисламским» поэмам и Корану приводит под корнем КР', о котором идет речь, в качестве значения не «читать», а нечто совсем другое.

Сказанное приводит к мысли, что в основе имени «Коран» лежит почти совпадающий арабский корень КРЙ, который, судя по значению своего производного «карйа» – «город», значил «строить». Соответствия можно видеть в тюркском кур(мак) – «строить», персидском кар(дан) – «делать», хинди крити – «труд», крийа – «дело, работа». Если принять эту мысль, «Коран» следует перевести как «Стена, Преграда» в том смысле, что изложенные в Святой Книге откровения мусульманского вероучения кладут непроходимую грань между веками доисламского Невежества (ал-джахилийа) и временем Знания (ал-якын) о существовании Единственного Бога.

Вдумаемся – неторопливо, пристально – еще раз. «Коран» – Стена, воздвигнутая, чтобы прочно отгородить время Незнания о существовании Единого Бога от времени знания о Нем, когда пришло Исцеление (ал-ислам), поставить исторический предел первому и дать исходную точку для движения второму. Старому веку нет хода в новый – перед ним стена. И новому веку нет возврата к старине – стена за спиной повелевает ему идти только вперед. Устная при жизни Мухаммада, закрепленная письмом в краткий час правления его прямых последователей, священная Книга-преграда отбрасывает покушения на еще слабое государство ислама со стороны детей века Незнания, разоблачая их неправедную жизнь; приверженцев учения об исцелении она учит новым правилам общественного и личного поведения. В таком случае данная стена и является той «непереступимой преградой» (барзах) меж двумя морями, горьким и сладостным, о которой говорится в суре 25 мусульманской святыни. У слова барзах есть и другое значение: промежуток между смертью и воскрешением человека для Страшного Суда.

В свете сказанного первичное значение слова сура (глава Корана) – «ряд в каменной стене» – уже не «повисает в воздухе», как сейчас, а логически оправдано. Камни этого ряда – отдельные стихи, представляющие собой откровения, знамения Божьего всемогущества, Закон для верующих, мощное оружие побивания грешных жертв сатаны. С таким пониманием смысла имени «Коран» согласуются и многозначительный образ горького и сладостного морей, разделенных непроницаемой преградой (барзах в суре 25), и то обстоятельство, что Аравии поры Мухаммада были известны предания о народах гога и магога, отгороженных от обитаемого мира мощной глухой стеной.

Несмотря на то что подходы к Корану можно разделить на религиозный, художественный и научный, противопоставление между религией, искусством и наукой в их глубинном смысле представляется весьма относительным. Все они – поиск истины определенным, но не единственным способом. Различия между ними – в форме поиска, а не в конечной цели – соприкосновении с истиной.

Тем, кто считает стихи Корана плодом претенциозного сочинительства Мухаммада и позднейших правок, следует задуматься о самой природе человеческого творчества. Ни один художник в широком смысле этого слова – поэт, живописец, музыкант, ваятель, зодчий – не созидает вне вдохновения, делающего его произведение вечным. Когда свершение не одухотворено, а вымучено или же бездумно слеплено, оно представляет собой ремесленную поделку, умирающую одновременно со своим изготовителем либо раньше.

Творцу истинных ценностей нужно обладать богатством житейских наблюдений и честностью души. Но главное для него – вдохновение. Оно посещает избранных, единицы среди миллиардов человеческих сердец. Люди росли рядом, в одинаковых условиях, даже, бывает, произошли от одних и тех же родителей – а гением оказался один, остальные не оставили миру ничего – недаром, видно, слово «гений» произошло от арабского джинн – «дух, витающий в пустыне».

«Вдохновение». «Одухотворенность». То и другое создано словом «дух», лежащим в их основе. Речь идет о духе творчества. Но что это такое на вид, на вкус, на ощупь? Этого представить себе нельзя, и отсюда начинается сомнение: почему мы считаем, что наша человеческая наука знает все или, по крайней мере, много?

Дух творчества не поднимается из-под земли, не влетает с улицы в раскрытое окно, а нисходит, следовательно, дается свыше. Что же находится в этой выси, чья неистощимо щедрая, но и неподкупно строгая рука дарует волны творческого духа избранным? Следует естественный ответ: вдохновение посылается высшим творящим началом, создавшим Вселенную с ее мирами, растительным и животным. Народы именуют это начало по-разному, на русский язык оно переводится одинаково: Бог. Фоногенетически в этом наименовании заложены два понятия: величие и милосердие. То есть речь идет об исходных свойствах, которыми прежде других отметилось верховное начало в раннем человеческом восприятии.

Материалистически объяснить происхождение творческого духа невозможно, и того, кто действительно ищет истину, приведенное выше рассуждение способно убедить в этом. Материалистическая «теория познания», превращаемая жрецами ее в аксиому, необходимо ограничена и потому не может считаться строго научной. В свете непредвзятых исследований она теперь скорее представляет лишь исторический интерес.

Итак, одухотворенность, которую, отнюдь не стремясь повторить церковное определение, следует назвать «сошествием святого духа», посещает избранных: творящее начало Вселенной как бы приобщает и к себе, даруя счастье созидания вечных ценностей. Но художник, многообразные проявления которого указаны выше, все-таки творит в более или менее замкнутом мире, определяемом его творческим любопытством. В отличие от него, другой избранник вдохновения – пророк – обнимает сердцем и словом все существующее: историю, природу, мир человеческого поведения и общественных отношений, место человека во Вселенной, место Вселенной в человеке.

Сказанное убеждает в том, что аравийский проповедник Мухаммад с полным основанием мог считать Коран – высшее чудо в его жизни, как он говорил, – ниспосланным Богом. Действительно, вдохновение, исходившее от верховного творческого начала мира, подсказывало ему новые и новые мысли, очищало и укрепляло его душу, и это позволило смертному человеку оставить людям бессмертное – священную книгу Корана и вероучение ислама – Исцеления.

Прежде чем говорить об исторической миссии Мухаммада и перспективах мусульманской цивилизации, необходимо остановиться на нескольких важных вопросах общего характера. Они в первую очередь касаются отношений между Кораном и исламом, исламом и арабской культурой, а также различных возможностей интерпретации Корана. В общих исследованиях на тему Корана и ислама оба эти понятия зачастую употребляются синонимично. Однако «Коран» и «ислам» – не тождественные понятия, как нетождественны понятия «Библия» и «христианство», «Веды» и «индуизм».

Ислам, христианство, индуизм являются результатами исторического развития совокупности воззрений. Исходные религиозные памятники связаны лишь с частью этих воззрений. Так, в исламе наряду с Кораном большую роль играют Сунна и более поздняя религиозная и философская литература; в христианстве – работы Отцов церкви и решения Церковных соборов; в индуизме – Упанишады. В каждом из приведенных случаев их положение также дополняется народными верованиями и историческими прецедентами. С точки зрения приверженцев этих религий, вся совокупность их многовековой традиции освящена или даже кодифицирована исходными религиозными памятниками. Такое заблуждение можно зачастую объяснить тем, что эти религиозные памятники изложены на языке, отличном от языка, который использует в настоящее время большинство верующих. Религиозная доктрина воспринимается через комментарии, а не оригинал. Многие религиозные догматы носят очень общий характер и открыты для различных интерпретаций. Например, Коран не призывает женщин носить чадру. Библия не призывает к созданию иерархической структуры церкви.

Соотношение между Кораном и арабской культурой также неоднозначно. В Коране говорится, что он был ниспослан «на чистом арабском языке». Учение ислама во многом опирается на действительность арабской жизни седьмого века. Но было бы заблуждением видеть ислам только как арабскую религию. Ислам, как и другие мировые религии, наднационален, хотя он и имеет национальные корни.

Христианство, по сути, явилось сектой иудаизма, буддизм – одним из направлений индуизма. Обе эти религии вышли за рамки своей исходной национальной почвы. Большинство приверженцев христианства и буддизма находятся за пределами первоначальных национальных культур. Буддизм, вскоре после того как он стал государственной религией Индии при царе Ашоке, покинул территорию Индии, двигаясь дальше на Восток. Индия и сегодня является преимущественно индуистской страной.

Несмотря на свой наднациональный характер, ислам исповедуется большинством арабов, но самые большие мусульманские страны – за пределами арабского мира (Индонезия, Малайзия).

Особенностью ислама является то, что Коран для мусульман – это «слово Бога» в буквальном смысле. Библия для христиан или буддийские и индуистские тексты для буддистов и индуистов – «боговдохновенные» тексты. Поэтому арабский оригинал Корана для мусульман особенно значим. Но и в других религиях существуют свои «священные» языки. Вплоть до Второго ватиканского собора (1961) католическая церковь использовала латинскую мессу. Русская православная церковь использует церковнославянский язык. Иудейское богослужение идет на древнееврейском языке, который вплоть до недавнего времени был сугубо культовым языком. В эфиопских христианских церквях богослужение проходит не на амхарском, а на древнем языке геез.

Казалось бы, верующие должны стремиться к наиболее ясному пониманию текста, но религия имеет свою логику. Притягательность священных текстов на древнем малопонятном языке не только в том, что нам свойственно идеализировать прошлое, но и в том, что мы можем придавать непонятным словам наш личный смысл, создавая «личную» религию в рамках религии «коллективной». Этим, по-моему, объясняется тот странный факт, что католицизм со всей его иерархией и «нелогичностью» в целом более успешен в своей миссионерской деятельности, чем протестантизм – со всей его логикой и прозрачностью. Католицизм с его мистическими культами позволяет различным народам «вписывать» в рамку официальной доктрины свои, во многом языческие, верования. Протестантизм, со всей его ясностью, проводит слишком четкие границы: кто не с нами, тот против нас.

Для значительного числа мусульман-неарабов текст Корана на арабском языке понятен лишь примерно. В отличие от Книг иудаизма и христианства, Священное Писание мусульман дошло до сегодняшнего дня без перерыва – в языке оригинала. А в иудаизме текст Библии на древнееврейском языке был восстановлен лишь позднее по переводам на арамейский язык. Евангелие, содержащее слова Христа на арамейском – его родном – языке известно лишь по греческому варианту. Растянутость во времени и многочисленные переводы, возможно, довели до нашего времени тексты, которые значительно отличаются от своего первоначального оригинала. Коран в силу своего сравнительно позднего и интенсивного развития представляет собой текст, который наверняка был значительно менее искажен, чем священные книги других религий.

Чрезвычайно важен вопрос интерпретации Корана. Религиозные памятники составляют основу мировоззрения определенной религии. Их толкование играет решающую роль в определении окружающего мира. Существует ряд возможностей таких толкований. Одним полюсом является буквализм, то есть игнорирование исторического контекста, убеждение в том, что положения, например Корана, применимы буквально в любую историческую эпоху. Такой подход составляет основу религиозного фундаментализма. Другой полюс – убеждение в том, что исходный памятник, как он ни важен, дает лишь общее направление в понимании сегодняшней жизни. Современный ислам представлен обоими направлениями.

Итак, Коран – первооснова ислама, но не тождественен ему. Коран и ислам во многом опираются на арабскую культуру седьмого века, но выходят далеко за ее рамки. И, наконец, Коран, как руководство к действию, может восприниматься как в буквальной, так и в иносказательной форме.

Особенно интересным является вопрос пророчества. Коран утверждает, что Мухаммад был последним из пророков. Коран признает большинство предыдущих пророков. Мухаммад ссылается на своих предшественников, как и Иисус в свое время ссылался на пророков Ветхого Завета.

Как известно из истории, Мухаммад был действительно последним пророком. После него были лишь попытки пророчества, но ни одна из них не привела к созданию мировой религии. Период пророчества в мировой истории продолжался около тысячи лет. Первыми пророками, о которых имеются исторические сведения, были пророки Ветхого Завета, Заратуштра, Конфуций, Будда, Иисус и в конце – Мухаммад.

Личности Будды, Христа и Мухаммада имеют общий элемент – просветление, связанное с изменением состояния сознания, к которому ведет страдание или созерцание страдания. Евреи покинули Ур Халдейский по зову Бога, двинулись от благополучия в неизвестность. Затем из Египта по пророчеству Моисея они отправились дальше, покинув рабское благополучие в пользу неизвестности, освященной надеждой. Путь от земного благополучия к духовному просветлению был связан со скитаниями в пустыне, принятием и отвержением идолов, превозмоганием искушения. Иисус также подвергся искушению в пустыне. Его путь был предопределен, но полностью воплотить свою божественную сущность он смог, только превзойдя искушение. Мухаммад был вынужден бежать из Мекки в Медину, также через опасность и страдание. Именно это время «хиджра» стало началом мусульманского летосчисления. И Будда пришел к созданию нового учения в результате созерцания страдания: принц Гаутама отказался от своего благополучного прошлого. В христианстве и исламе просветление через страдание и созерцание приняло форму ежегодных постов.

До возникновения ислама Аравия находилась на периферии мировой цивилизации. Для Месопотамии имела значение в основном Восточная Аравия, для египтян – Синайский полуостров. Южная Аравия была жемчужиной древности. Римляне назвали ее Arabia Felixa – Счастливая Аравия. Здесь жила легендарная царица Савская, за которой посылал Соломон. На севере Аравийского полуострова непосредственно перед возникновением ислама существовали небольшие государства. Они поставляли наемников для войн между Византией и Ираном. В Хиджазе, недалеко от западного побережья, находились оазисы. Незадолго до возникновения ислама они стали крупными центрами международной торговли. Основная территория Аравийского полуострова, как и сейчас, не была заселена. По ней кочевали различные арабские племена. Они были вовлечены в торговлю и занимались выпасом скота, сельским хозяйством в оазисах.

В религиозном смысле Аравия не имела никакой определенной ориентации. Часть племен исповедовала христианство, были также иудейские племена, в основном, среди оседлого населения. Большинство кочевников были язычниками. Все эти различные группы населения объединяли один язык и культурные принципы, свойственные кочевникам во всем мире. Арабы, как и евреи, являются семитами. Часть авторов считает прародиной семитов Месопотамию, а часть – Аравийский полуостров. Семиты выходили из него волнами, выражая себя в крупнейших цивилизациях Ближнего Востока. Исходя из этой точки зрения ислам и арабские завоевания в результате выполнения миссии Мухаммада можно рассматривать как очередную и последнюю волну выселения кочевников с данной территории. Аравия не была объединена до Мухаммада никакой национальной или религиозной идеей и не осознавала свою историческую общность.

Согласно мусульманской традиции, Мухаммад родился в Мекке в 570 году. Осиротев в раннем возрасте, воспитывался дядей. Впоследствии Мухаммад женился на богатой вдове по имени Хадиджа и стал участвовать в крупных торговых операциях. В 612 году, в возрасте 42 лет, во время уединения в одной из гор, окружавших Мекку, он услышал обращение архангела Гавриила. В течение последних двадцати лет вплоть до кончины Мухаммада в 632 году архангел Гавриил передавал ему откровения. Эти откровения были записаны и составили Коран.

Первыми слушателями и сторонниками Мухаммада были его близкие. Кроме них в его родном городе Мекке у него было мало последователей. Он даже встретил вражду со стороны торгового сословия родного города, в чьих руках находилась власть. Мекка в то время была не только крупным торговым центром, но и центром религиозным – местом паломничества различных племен. В Мекке находились идолы – некоторые из них упоминаются в Коране. Проповедь монотеизма – порицание идолопоклонства – могла потенциально привести к бойкоту или даже к войне этих кочевых племен с Меккой.

Этический характер нового вероучения, выдвигавшего на первое место нравственность, а не законы наживы, подрывал сами основы господства традиционных торговых слоев. Мухаммад также не нашел себе приверженцев из числа иудеев и христиан, живших в Мекке или прибывших с караванами. Вначале некоторые из них приветствовали проповеди Мухаммада, считая его в силу схожести основных тем последователем соответственно христианства или иудаизма. Но сутью нового учения было возвращение к «истинной вере», данной Аврааму, подтвержденной еврейскими пророками и Христом, а затем искаженной их сторонниками в текстах Ветхого и Нового Заветов.

В начале, на основе родовых законов Хашим, род Мухаммада защищал его, даже несмотря на несогласие с его учением. Однако со временем положение стало более угрожающим. Мухаммад был вынужден бежать с небольшой группой сторонников в Ясриб, город, позже ставший известным как Медина (то есть «Город [Пророка]»). Здесь Мухаммада постепенно признали как пророка новой религии, арабского монотеизма. Отсюда с переменным успехом войска Мухаммада вели военные действия с Меккой, которая в результате подчинилась власти Пророка. Незадолго до кончины Мухаммада почти весь Аравийский полуостров был приобщен к новой религии. После смерти Пророка во главе мусульманской общины стояли четыре праведных халифа. Последний из них, Али, и два его сына были убиты давними противниками Мухаммада. Род Умеййя, пришедший к власти, основал династию Омеййядов с центром в Дамаске. Убийство Али и его сыновей послужило основой для создания шиизма, как второго основного направления ислама наряду с суннизмом. Шиизм вобрал в себя много элементов иранской культуры и создал собственное учение об имамах – своего рода исламский мессианизм. Другая попытка восстания против традиции в форме хариджизма («выхода») была полностью подавлена вскоре после своего зарождения.

Династия Омеййядов (650–750) создала мусульманскую империю, простиравшуюся от Ирана на Востоке до Северной Африки и Испании на Западе. В Испании Омеййяды правили вплоть до пятнадцатого века. Багдадский халифат (750–1250) ознаменовал в десятом веке расцвет арабской культуры. Вскоре наступил период упадка, и Багдад пал под натиском монголо-татарских войск. С тех пор Арабский халифат никогда не существовал в свой целостности, но мечта о его воссоздании жива до сих пор. Огромная территория, объединявшая Северную Африку и Западную Азию, раздробилась на множество мелких государств, управляемых местными династиями, многие из которых были неарабского происхождения. С четырнадцатого по двадцатый век значительная часть этой территории была вновь объединена в мусульманский халифат, но не арабского, а тюркского происхождения. В восемнадцатом-девятнадцатом веках Оттоманская империя, в свою очередь, достигла упадка и была расчленена колониальными державами нового времени, в первую очередь Англией и Францией. Арабские страны получили самостоятельность только после Второй мировой войны – почти через тысячу лет после окончания их предыдущего этапа независимости.

За более чем 1300 лет своего существования ислам превратился из учения небольшой группы единомышленников в мировую религию. Но, с точки зрения реального политического и экономического влияния, мусульманский Восток все же уступает своему основному историческому сопернику – Западу и его идеологии. В чем причины такого взлета и падения, каковы перспективы мусульманской цивилизации и ее отношений с Западом?

Быстрота арабских завоеваний и распространение ислама, как правило, связываются с тем, что население покоренных стран было этнически близко завоевателям, и принятие ислама давало экономические и политические привилегии. Помимо этого, успех ислама был обусловлен причинами более глубокого – духовного – порядка.

Ислам представил новое видение мира. Как религия, он был понятен жителям покоренных стран, ибо использовал известную им систему образов. С другой стороны, как более молодая религия, ислам не был еще скован схоластикой. В нем не существовало духовной иерархии, подобной церковной иерархии в христианстве. Ислам был гораздо более демократичен. Как учение, он давал ответ на повседневные вопросы. Как религия, он был нацелен на практику: его положения были гораздо более конкретны, чем постулаты христианства, а значит, более понятны обычным людям. Вместе с тем, как и христианство, ислам был наднационален.

Коран, хотя и указывал на искажение текста Писания христианами и иудеями, признавал их представителей Людьми Писания, предоставлял им «защищенный статус». Именно благодаря исламу на Ближнем Востоке до сегодняшнего дня сохранились самые разнообразные и древние христианские секты. Без исламского государства многие из них наверняка были бы слиты в большие и более могущественные направления христианства. В Оттоманской Турции христианские и иудейские общины имели самоуправление.

Расцвет средневековой иудейской культуры имел место в арабской Испании в эпоху династии Омеййядов. Жемчужины еврейской поэзии созданы на древнееврейском языке с использованием арабских законов стихосложения. Христианские и иудейские ученые активно участвовали в создании средневековой арабской культуры и через нее оказали огромное влияние на европейскую культуру. Запад – и в экономическом, и в культурном смысле – отставал от мусульманского Востока вплоть до позднего Средневековья. В этот период мусульманский Восток и христианский Запад погрязли в схоластике. Ответы на все вопросы были уже известны. Были известны также все возможные интерпретации этих ответов. Философия свелась к логике. В обоих обществах наметился глубокий духовный кризис.

Для Запада, где религия никогда не носила всеобъемлющего характера, выход из кризиса был связан с секуляризацией (светским путем развития). Началом этого процесса стала Реформация христианства, предпринятая Лютером, Кальвином и Цвингли. Они предложили более абстрактную интерпретацию Библии, соответствовавшую условиям современного им мира, отвергли католическую церковь, как, по сути, часть государственного аппарата. Вера из общественного института превратилась в личное убеждение. Макс Вебер убедительно показывает, что протестантизм послужил идеологической основой капитализма.

В исламе никогда не было подобной Реформации. Было две попытки. В десятом веке мутазилиты, философское направление в исламе, выдвинули тезис о том, что истины религии должны быть основаны на разуме, а значит, Коран не имеет вечного характера. Необходим новый современный взгляд на мир, отвечающий современным условиям. Это течение не получило дальнейшего развития.

Вторая попытка имела место уже в новейшее время. Она была реакцией на колонизацию извне, попыткой понять свою историческую роль в отношениях с Западом. Мухаммад Абдо, ректор университета Ал-Азхара, предложил реформу ислама – во многом продолжая традицию мутазилитов. Его подход не нашел достойного продолжения. Фундаменталистские попытки реформации, предпринятые Хасаном ал-Бана и другими идеологами, дали гораздо более значительный эффект. Они видели выход из создавшегося положения в буквальном возвращении к идеалам общины Мухаммада.

На Западе долго сдерживавшееся светское начало стало бурно развиваться. В течение нескольких десятков лет Колумб, Васко да Гама и Магеллан открыли новые континенты. На Запад устремились огромные капиталы. В политическом смысле класс торговцев становился все более могущественным. Его интересы все в большей степени регулировались гражданским, а не церковным правом, которое ранее препятствовало развитию конкурентоспособной экономической системы.

Все большая часть населения участвовала в управлении обществом через выборную, парламентскую власть. Права монархов ограничивались. Философия отделилась от религии, а наука – от философии. Прикладная наука – техника, которая не считалась важной в древних цивилизациях, – постепенно выдвинулась на первое место. Религия постепенно теряла свое общественное значение и переходила в область личных убеждений. Этика отделилась от религии и стала результатом общественного договора. В основу нового мира легла экономическая целесообразность, а не духовная убежденность. Всего этого не произошло на Востоке. Он и сегодня продолжает свой традиционный путь развития. Восток воспринимает западную цивилизацию как явление сугубо внешнее, чуждое его внутренней логике.

Мусульманские страны, которые в древности и Средние века играли огромную роль, в настоящее время почти полностью потеряли свое экономическое значение, за одним большим исключением, связанным с нефтью в странах Персидского залива. Девять десятых территории арабских стран занимает пустыня. Сельское хозяйство и промышленное производство неконкурентоспособны на мировом рынке – по сравнению не только с Европой и США, но с Латинской Америкой и Азией. Только Африка к югу от Сахары экономически находится в более сложном положении. Вместе с тем большинство этих стран испытывает огромный прирост населения. В этих странах молодых людей намного больше, чем пожилых. В среде этой молодежи безработица достигает огромных размеров, а доходы работающих чрезвычайно низки. У небольшой группы стран Персидского залива имеются огромные запасы нефти. Они контролируются государством, а именно правящими династиями. Как это ни парадоксально, нефтяные доходы не привели к модернизации обществ Персидского залива, а напротив, лишь укрепили в них политический консерватизм. Несмотря на это, в правящих кругах много технократов. Понимая, что для выживания господствующих режимов им необходимы внешние рынки, они проводят прагматическую политику сотрудничества с Западом, в первую очередь с США.

Со своей стороны, Запад нуждается в поставках аравийской нефти. Только США потребляют около одной четвертой мировых запасов энергии. Нестабильность на Ближнем Востоке приводит к повышению цен на нефть, делает рентабельной добычу нефти в более сложных условиях за пределами этого региона и способствует созданию новых технологий. Руководства стран Персидского залива понимают, что рано или поздно они будут вытеснены с рынка. Поэтому они пытаются перераспределить огромные доходы, получаемые сегодня, в пользу будущего и тем самым ограничить текущее потребление. Но их возможности весьма незначительны. Во многом им противостоит собственное население, которое требует благ уже сейчас. Другие арабские страны рассматривают нефть как общемусульманское достояние и ожидают большей помощи со стороны своих богатых соседей. В большинстве арабских стран растет пропасть между богатыми и бедными, между государством и населением.

Государство, вынужденное решать практические вопросы, сотрудничает с Западом. Население видит огромную пропасть между уровнем жизни на Западе, в богатых странах Персидского залива и своим уровнем жизни, ставит под сомнение благонамеренность своих правительств. Ненависть к Западу почти столь же велика, как и зависимость от него.

Все рассмотренные события вносят глубокую дезориентацию на Востоке. Они создают у многих мусульман ощущение, что с их миром происходит нечто, находящееся вне зоны их контроля. Все эти многочисленные изменения создают обстановку непонимания места ислама в современной мировой цивилизации.

Страны Запада, где господствует плюрализм, предоставляют убежище многим радикальным фигурам ислама, которых в самих мусульманских странах ожидало бы неминуемое преследование. В США и Европе живут миллионы мусульман. В центре Лондона и Нью-Йорка возвышаются соборные мечети. Евангелические церкви Германии предоставляют свои помещения для мусульманских богослужений. Создается теория «европейского ислама».

Запад пропагандируется как универсальная модель современной цивилизации. Однако наряду с успехами экономики и политического плюрализма в обществе, где индивидуум преобладает над обществом, мусульмане видят нравственный упадок. Недоверие друг к другу, отсутствие нравственных ограничений, брошенные дети и старики, алкоголизм и наркомания. Это ставит перед мусульманином серьезный вопрос: является ли Запад универсальным идеалом, к которому они должны стремиться? Что противопоставить западным ценностям, которые, с их точки зрения, приводят к внутреннему разложению? Отсюда все большее стремление обратиться к традиционным ценностям, закрепленным Кораном и исламом.

Конфликт между Востоком и Западом – это противоречие не между Кораном и Библией, исламом и христианством, а противоречие между религией и обществом без религии.

В туманном альбионе

11 сентября 2001 г. застал нас в небольшом английском курортном городке – Фринтоне, на берегу Северного моря. Несмотря на наступление осени, было солнечно и тепло, дул сильный бриз, и огромные волны разбивались о парапет набережной. С высокого берега было видно огромное морское пространство, все залитое светом – до самого горизонта.

За спиной – сонный городок, уже почти тысячу лет живущий жизнью моря. Прямо на берегу – небольшая норманнская церковь, построенная еще в двенадцатом веке. Почти во все стороны расходятся тенистые аллеи улиц, у каждого дома изящный палисадник, изобилующий тропическими растениями. Цветы здесь, в Англии, поразили меня больше всего: не представлял себе, насколько могущественны теплые воды Гольфстрима – здесь растут даже пальмы. И какая тишина! Пение птиц и порывы ветра. Величественные громады загородных вилл лондонской знати стоят молчаливо, редко кого-нибудь увидишь. Все это выглядит как декорации, кажется, что здесь никто не живет.

Центральные улицы – здесь больше движения; несколько антикварных магазинов, несколько кафе и ресторанов, где немногие посетители, чинные англичане, неспешно переговариваются друг с другом, кажется, что полушепотом. Конец сезона. Все замирает…

Но вдруг странное оживление – владелец одного из ресторанов выставляет телевизор на улицу, постепенно собирается небольшая толпа. Что происходит? На экране мелькают одни и те же кадры: самолет, врезающийся в небоскреб, внизу титры: «Terrorist attack in New York».

На следующий день раздается грохот авиамоторов – в десяти километрах на север находится база американских ВВС, у них объявлена повышенная боевая готовность. Отсюда вскоре полетят стратегические бомбардировщики В-52, вначале бомбить Афганистан, а потом Ирак…

На экране, в промежутках между выпусками новостей, появляется американский президент, он обещает возмездие. Но даст ли такое возмездие решение фундаментальных проблем, приведших к взрыву терроризма? Невольно думаешь о тысячах не в чем не повинных людей, которые будут принесены в жертву.

Мне только что сообщили из Багдада, что осуществлен арабский перевод моей книги «Арабы и море». Если положение на Ближнем Востоке будет меняться с такой стремительностью, публикации можно будет ждать долго, впрочем, это теперь неважно. Что будет со всеми этими несчастными людьми, заложниками обстоятельств?

Мы сейчас в гостях у Славы: по окончании восточного факультета, а потом аспирантуры экономического он поехал продолжать обучение в Оксфорд и впоследствии обосновался в Лондоне. Несмотря на расстояние, все мы – Галя, я и Слава – остались очень близки друг другу. У нас общая история, хотя и три самостоятельные жизни.

Слава живет в Хайгейт, на севере Лондона; здесь холмисто и зелено. По вечерам мы ходим гулять в Хэмстед Хиф, огромный парк, который раскинулся совсем неподалеку – мощные дубы и буки, озерца с массой экзотических птиц, аллеями и тропинками, скользящими по окрестным холмам. В центре парка небольшой дворец, где в начале века жил дядя последнего российского императора.

К восточной части парка примыкает Хайгейтское кладбище, где похоронен Карл Маркс и другие знаменитые личности, через дорогу – другое кладбище, оно почти всегда закрыто, посещение возможно лишь в сопровождении – можно заблудиться, буйная растительность переплела памятники и аллеи, здесь почти ничего не изменилось с середины девятнадцатого века. У одной из развилок неприметное надгробие – Майкл Фарадей, первооткрыватель электричества, он принадлежал к одной из шотландских пуританских сект, отсюда умышленная скромность его могилы.

Сдержанность бросается здесь в глаза повсюду. Даже английские дома выглядят какими-то маленькими и неприметными снаружи, но когда входишь внутрь, поражают своим вкусом и величественными пропорциями.

И еще – здесь остро пахнет Средневековьем, подлинным Средневековьем. В Кембридже, где мы остановились по пути из Фринтона в Лондон, – монастырские дворики колледжей, небольшая башня, увитая плющом, здесь жил Ньютон, дальше бельэтаж, многочисленные квадраты небольшого окна – здесь жил Бэкон; готические соборы, цветущие палисадники, рыночная площадь, где, как и несколько веков назад, с лотков продают овощи и мед, свежевыпеченный хлеб, пожелтевшие книги.

Даже Лондон поражает своим Средневековьем, узостью улиц, неожиданной для города такого размаха; огромные здания чем-то напоминают башни готических замков. В объединенном королевстве все течет своим ходом, даже движение здесь левостороннее – то и дело смотришь не в ту сторону, но флегматичные англичане лишь скептически улыбаются и пропускают незадачливых «европейских», или, как здесь говорят, «континентальных» пешеходов…

Риджентс-парк с его прекрасными розариями… Вот красно-коричневый «Гранат», источающий пряный запах вина, вот чуть более светлая «Миранди», розовая «Маргарет Мак-Греди», светло-розовый «Лос-Анжелос» и совсем белая «Натали Беттар». Чуть подальше дремлют в прозрачном воздухе тоже белые, но с розовой тенью «Синьора», «Офелия» и «Освальд Зиппер», за ними стелют по цветнику алое пламя «Кримсон Глори», «Хилл», «Кордес Зондермельдунг» и «Ольга Рамм», а там задумчиво-печальным светом мерцает бледно-розовая «Кокетка», жарко полыхает «Пуансеттия», неслышно дышат «Звезда Кавказа», «Хадли», «Салмон Спрей» и «Доктор Кокила», а по краям розария, над полукружьями испещренной кувшинчиками воды, приютились пунцовая «Розенмерхен» и бело-розовая «Нью Даун». Под тихим закатным небом переливы тонких оттенков и благоуханий, новые и новые лица гармонии. Розу считают царицей цветов; а царица роз – не эта ли желто-розовая «Глория Деи», вздымающая свои громадные светлые чаши посреди цветника? Хрупкие, трепетные лепестки, пронизанные солнцем и вечерней свежестью, струят и струят едва уловимый, едва угадываемый аромат…

Бейкер стрит, дом 221b, здесь жил легендарный Шерлок Холмс, рядом – соборная мечеть, минарет с полумесяцем, словно вырезанной на неожиданно голубом небе; вычерченные циркулем аллеи Гайд-парка, группы всадников, гарцующих вдоль вечнозеленых газонов; уличная пестрота Ист-энда, вывески на арабском, персидском, урду, хинди и бенгальском, словно вышитые изящным деванагари; здесь все цвета и все формы.

Лондон – столица империи, которой больше не существует, столица нового мира без границ, который только еще зарождается.

Ранним утром мы вновь пересекаем Лондон по пути в аэропорт. Туманы, которыми знаменита Англия, на самом деле здесь редки, но сегодня все словно застыло в туманной дымке. Мелькают один за другим викторианские бельэтажи, магическим узором растекается сеть улиц и площадей. Огромен, необычен этот город, где ни один квартал не похож на другой, где различные культуры сосуществуют, сливаясь в едином целом, основанном на многообразии… Быстро бежит полотно аэродрома; нос самолета резко поднимается, мы взлетаем и через несколько минут пробиваем пелену облаков. Вокруг – бесконечное море причудливых форм, все – до горизонта – залитое ровным, прозрачным, сильным светом.

Годы и музыка

И вновь Петербург, мой кабинет, книги и стол, и мое пианино с потертой крышкой и чудесным звуком, я приобрел его в «комиссионке» после докторской защиты, почти тридцать лет назад. Впервые в жизни – если не считать малоискусной игры на гитаре и балалайке в детские годы – удалось более или менее по-настоящему приступить к изучению музыкальных таинств. Так, работая за клавиатурой фортепиано каждый вечер, я самоучкой приобрел умение исполнять мелодии, которые носил в себе несколько десятилетий; предаваясь музыке душой, нельзя не творить в ней. Приобщение к прекрасному и вечному, что может быть большим источником вдохновения?

Слово «музыка» означает «принадлежащее музам». Звук «з» в слове «муза» восходит к соответствующему древнесемитскому согласному, выражавшему понятие света; представлен он и в обозначении «Азия» – так («асу») называли в древности страны, лежавшие к востоку от Финикии, тогда как от общего имени для западных стран («эреб») впоследствии возникло наименование «Европа».

Присутствие понятия «свет» в слове «муза» объясняет, почему именно таким словом обозначались девять греческих богинь, покровительствовавших искусствам и наукам. Эта особенность вслед за исходным определением наиболее четко отразилась в производном слове «музыка».

За внешне разнообразными именами «поэзия», «музыка», «живопись», «ваяние», «зодчество» таится, по существу, одно и то же, один и тот же высокий вид человеческого творчества. Каждое из пяти перечисленных искусств представляет сплав этих пяти. Например, в стихотворении заключены музыка и живопись, ваяние и зодчество, поэтому оно и просится к отображению его средствами каждой из проникших в него частей. Во всех случаях такого воспроизведения перед нами в качестве исполнителя одинаково предстает художник. Обычно, чтобы не распылять силы, он сосредотачивается в одной области, отказываясь от самостоятельного творчества в остальных четырех. Примеры совмещения единичны, тем более выпуклы в памяти истории образы древней Сафо, а в новое время – Грибоедова: слияние музыки и поэзии в их душах было нерасторжимым. Это – образцы для подражания, поэтому в пору, когда я стал брать первые уроки поэзии и ее сестры – филологии, в мою жизнь должна была войти музыка. Вопрос об уровне моих тогдашних работ в данном случае не имеет значения; занятия в одной области влияли на содержание размышлений о связанных с нею других и влекли к ним. Музыка, как и наука, помогает жить и выживать.

Низменный расчет, непорядочность противоречат высокому духу музыки. Там, где навстречу свету поэтически чистого звука раскрываются сердца, дико выглядят нескромность и унизительное забвение. Композитор, прежде чем объявить себя людям, должен внутренне предстать перед судом великих музыкантов прошлого: достоин ли он представлять искусство, которому они отдали все лучшее? Может ли он встать с ними вровень в памяти истории? Давно пущено в ход предание о том, будто Сальери отравил Моцарта. Но композитор Антонио Сальери, учитель Бетховена и Шуберта, пользовался заслуженным признанием венского общества, могли завидовать ему, а не он. Знаменитый в свое время Тальберг не удостоился даже предания, он просто забыт. В истории музыки – недаром она составляет часть всеобщей истории – блеск человеческого духа перемежается с его нищетой. Однако свет всегда побеждает.

Темнеет неба свод хрустальный.

Сердца берет навеки в плен

Узором нежной и печальной

Прозрачной музыки Шопен.

Загрузка...