ЕВГЕНИЙ КАМИНСКИЙ
СВОБОДА
Роман
Памяти близнеца
1
Паковые льды отступали, и океанская вода уже кое-где захлестывала побережье материка.
Пытаясь не отстать от зимы, которая теперь будет пятиться к северу, а потом и вовсе попытается исчезнуть, раствориться в океане (увы, только когда воды накрывала шапка льдов, можно было охотиться на белуху, тюленя или кольчатую нерпу), медведь обходил территории других медведей стороной, больше не вглядываясь в открывавшиеся перед ним пространства в поисках чего-нибудь шевелящегося и, значит, съестного. Бесполезно: вокруг было пусто. Наступало самое голодное время — лето, пережить которое любому полярному медведю непросто. Порой издали ему кивала большая белая голова с черным носом какого-то сородича; тот словно спрашивал: не ко мне ли в гости, голубчик? И медведь вежливо останавливался, для того чтобы поднять свой черный нос в знак приветствия. Однако тут же следовал дальше, не приближаясь, но и не меняя своего маршрута. Так что в итоге ничья медвежья гордость не была ущемлена.
Не хватало еще им, медведям, ссориться в это трудное время! Все же не март месяц, когда тут по всему побережью дерутся из-за медведиц, у которых начинается это, и можно попытаться снова стать папашей; почувствовать себя прежним, молодым и бесшабашным, даже лихим, если, конечно, еще два-три претендента на отцовство, томящихся желанием, и мельче тебя, и неопытней, и поэтому в драке за этакое счастье, за эту самую медведиху, ты можешь кому-нибудь из них попортить шкуру. Но ведь можно и самому при этом нарваться на неприятности — получить серьезное увечье (это из-за прелестей какой-то там медведихи, которыми и пользуешься всего ничего?!). И неделями потом зализывай раны, слабея, покрываясь коростой, прячься за торосами от победителя, который ведь и добавить может, потому что время такое яростное — гон! Победитель, счастливчик, и медведиху получил, и не попортил собственной шкуры, а проигравшему, со своей испорченной, уже ни тюленя не взять, ни морского зайца. Уж больно те юркие в воде. И с моржом не сразиться! Морж вмиг почувствует твою слабину да и возьмет тебя на клыки…
Не успел медведь найти себе подходящую льдину, на которой мог бы дрейфовать к северу. Опоздал медведь. И теперь предчувствовал беду — слишком уж мало жира осталось у него под шкурой для того, чтобы самому догонять зиму.
А все те две касатки! Они выбили у медведя из-под лап почву, подрубили медведя под корень, подкосили, подрезали.
Тогда он еще и предположить не мог, что все так обернется. Шествовал не спеша к океанскому берегу, все больше распадками, огибая сопки, подъедал какую-то сочную растительность, баловался всякой съедобной мелочевкой, которая, впрочем, не прибавляла ему сил. Наконец перед ним открылся океан с белой полосой льдов на горизонте, догнать которые ему, конечно же, ничего не стоило. Медведь некоторое время отдыхал на берегу среди больших валунов, вырыв лапами в сырой гальке яму и погрузив в нее брюхо, охлаждался и собирался с силами. Здесь, на берегу, уже не так, как в тундре, доставало комарье и гнус, относимые в сторону крепким ветром. Здесь можно было и поваляться в охотку, и с наслаждением почесаться спиной о гальку. Поблизости, чуть выше прибрежных валунов, разместились крачки со своими гнездами, и едва медведь — из простого любопытства — начинал движение в их сторону, десятки птиц снимались с гнезд и летели к нему, отрывисто и гневно крича ему что-то прямо в уши, пуская в ход свои острые клювы, так что медведю приходилось ретироваться. Прибрежная вода кишела мелкой рыбешкой, но взять ее медведю было никак невозможно. Уж очень та была маленькой и скользкой, так что нечего было даже думать о том, чтобы побаловаться рыбкой.
Когда полоска льдов на горизонте стала совсем узкой, медведь, не упуская ее из виду, бодро вошел в воду и поплыл, надеясь скоро подобрать себе подходящую льдину, которая доставит его туда, где можно в холодке дожидаться поздней осени. Однако встречавшиеся по ходу льдины были не слишком хороши для того, чтобы медведь мог с комфортом разместиться на них. И медведь плыл дальше, плыл и выбирал. Нет, все было не то…
И тут на него напали касатки.
Две громадины с черными глянцевыми спинами, литыми каменными лбами и зубами поострее его собственных клыков. Напали, неожиданно атаковав из глубины, и здорово порезали медведя. Привыкший ощущать себя всегда и везде хозяином и господином, он и не предполагал, что кто-то еще, кроме него, может быть в этом мире хозяином и господином, но главное, обладать такой звериной силищей! После первого же удара медведь ощутил эту силу, понял, что ему конец, и лишь крутился в воде, пытаясь защитить брюхо от очередного удара. Касатки разгонялись и били его своими крутыми лбами, а он вдруг разом растерял всю свою прежнюю мощь. Как тряпичного, они выбрасывали его из воды, перебрасывали друг другу, как безделушку. Пока что они лишь игрались с ним, но вот-вот должны были прикончить его…
Однако заигрались касатки, неожиданно для себя вышвырнув медведя на льдину. И он, оглушенный, теряющий сознание, успел отползти от края льдины и забиться между вмерзшими в нее торосами. И сколько касатки потом не ярились, сколько не мутили воду вокруг льдины, не выныривали на нее, пытаясь разломать на куски и все же добыть медведя, ничего поделать не смогли — выдержал метровый лед. И медведь, хоть и много потерял тогда крови, выжил. Отлежался, подставляя рваное брюхо зарядам снежной бури, то и дело налетавшей на море.
Спасшая медведя льдина оказалась временным убежищем. Давая трещины, она с каждым днем все уменьшалась в размерах. Ничего не поделаешь, медведь снова должен был лезть в воду, чтобы плыть дальше.
Если бы не касатки и не его рваное брюхо, которое ныло и горело словно в огне, медведь был бы уже далеко-далеко — там, где сплошные поля спаянных, налезших друг на друга льдов, где всегда зима и нерпа то и дело лезет в лунку подышать, и, значит, есть возможность медведю поживиться свежатиной…
В последнее время медведь едва волочил лапы. От когда-то упруго набухавших под шкурой мускулов осталась дряблая плоть, и все ясней становилось медведю, что, как в прежние годы, завязав себя в узел и отлеживаясь во влажных ямах, где можно было экономить силы и подкожный жир, лето ему не пережить. Хотя, конечно, медведь пожил свое. Вот и медведиха ему уже не очень-то и нужна. А бывало…
В конце прошлой зимы медведь был еще молодец: протопал, протоптал да проплыл сотни километров в поисках мест для охоты на белуху и нерпу. Ежедневно купался, потом кувыркался или скатывался на брюхе с льдистых склонов, тормозя перед самой полыньей задними лапами и мягко плюхаясь в нее, валялся в снегу — чистил шкуру, чтобы, беленьким, бодрым, разом помолодевшим, часами сидеть у какой-нибудь лунки, которую продышала кольчатая нерпа. Чуя притаившуюся на глубине добычу, ждать, прикрыв нос лапой — ну сугроб и сугроб! — когда та вынырнет подышать. Та, конечно же, выныривала, вылупив свои влажные, любопытные до всего сущего глаза, и он одной затрещиной оглушал ее, и, подцепив когтем, выбрасывал на лед. Потом неторопливо наслаждался свежим жиром, сочной кожей. Остальное в нерпе его не очень интересовало. Хотя остальное можно было бы припрятать до худших времен. Но времена-то стояли отменные, самые что ни на есть лучшие времена, и медведю казалось, что так будет всегда. Сколько этой самой нерпы он уже наглушил и еще наглушит! Попадались ему тогда и морские зайцы, но те были так, на один зуб, только побаловаться…
Да, прошлой весной он основательно напитал себя тюленьим жиром. За километр-другой заприметив подходящую льдину (не слишком большую и тяжелую, но как раз ту, которую можно было бы неожиданно перевернуть, поднырнув под нее и ударив снизу головой в один из краев), на которой, разнежившись, колыхались жиром тюлени, он бесшумно плыл к ней, то и дело осторожно высовывая из воды морду, чтобы убедиться в том, что не замечен. Последние десятки метров он проплывал уже под водой, действуя задними лапами с расправленными меж пальцами плавательными перепонками не хуже рыбьего хвоста. Оказавшись под льдиной, он головой переворачивал ее и хватал какого-нибудь растерявшегося от неожиданности толстяка зубами за филейный бок. Дело было сделано, и дальше можно было пировать, ни о чем не думая, не тяготясь голодом и неуверенностью в собственном будущем. Тогда медведя везде сопровождали песцы — разодетая в белые меха свита жадных прихлебателей, завистливых нахлебников, визгливых недотрог. Ссорясь меж собой, они хорошенько подчищали за медведем, не оставляя ни одного волокна мяса на костях добычи.
Прошлой весной медведю и в голову не могло прийти соблазниться снулой рыбой или падалью. Да и не было у него такого опыта. Никогда прежде он не доходил до того, чтобы разорять птичьи гнезда на побережье и поедать яйца или птенцов. Всю свою жизнь, сколько себя помнил, он был удачливым медведем.
Даже в схватке с моржом!
Издыхающий морж, мелко бьющий ластами у тебя под пятой, — лучшие воспоминания медведя. Восхитительны были времена, когда медведь с подветренной стороны подкрадывался к колонии моржей, тянущейся вдоль кромки прибоя какого-нибудь острова, и за сотню метров до (поскольку прятать свой маневр уже не было никакой возможности) начинал стремительный забег безжалостного хищника. Моржи, огромные, неповоротливые, катающие под шкурой тугие воланы сладкого жира, на береговой гальке были сущие младенцы. Они лишь орали от ужаса что-то несусветное и, извиваясь, неуклюже ползли к линии прибоя. Ползли и… никак не могли доползти. Толкались, сбивались в кучу, перекатываясь друг через друга и неминуемо друг другу мешая. И медведь в мощном последнем прыжке бросался на крайнего, «дозорного» моржа — самого далекого от спасительной воды толстяка, заранее обреченного, но все равно судорожно пытающегося спастись на своих смешных ластах, не желающего поверить в то, что все это напрасно… Медведь бил лапой «дозорного» по голове. Тот, однако, не думал умирать и не собирался сдаваться. Морж не кольчатая нерпа и не какой-нибудь морской заяц. Морж — зверь мужественный и могучий. Он сбрасывал с себя медведя. Не имевший когтистых лап и уже смертельно раненный, он очень даже мог извернуться и всадить в медведя свои роковые клыки. Однако медведь, раззадоренный, разгоряченный, теперь заходил на моржа со спины и вновь бросался на него, и снова бил его лапой по голове, и наконец впивался клыками в горячую трепещущую плоть. А вокруг все ревело от ужаса, боли и гнева…
Но как давно это было! Сколько лет прошло с тех пор, как медведь убил своего последнего моржа и потом несколько дней пиршествовал? И всего тогда было у медведя в достатке: и сладкого жира, и сочной нежной шкуры, и теплого ливера, и мяса. Правда, то мясо он ел уже немного привередничая, без чавканья и бархатистого утробного урчания…
Нет, теперь просто следовать за льдами, не зная, где и когда тебе повезет с добычей, израненному медведю было едва ли возможно. С грязно-желтой шерстью на боках, жалкий, неухоженный, он еще несколько дней назад поменял свой маршрут и теперь направлялся к острову, где ему когда-то давным-давно повезло пережить голодное лето и дожить до осени — времени, когда спасительный лед вновь покрывает океан, а любопытная нерпа лезет в лунку подышать воздухом свободы.
Тогда медведь, вместе с семьей прибывший на этот остров в погоне за уходящей зимой, только-только расстался с матерью и сестрой. Вернее, однажды утром мать не позволила ему, уже полуторагодовалому, следовать за собой и увела сестру куда-то вглубь острова. И он, прежде не знавший печали, всегда имевший возможность напиться материнского молока, теперь же отправленный собственной матерью на вольные хлеба, еще толком не умеющий охотиться, растерянный, неуверенный в собственных силах, побрел куда глаза глядят в поисках хоть какой-то поживы, обходя территории неприветливых и даже опасных для него взрослых медведей. Хорошо еще по пути ему тогда подвернулась небольшая тюлениха, беспечно развалившаяся на льдине, скрасть которую ему ничего не стоило: шлепнул ее лапой по загривку — и готово. Однако для дециметрового слоя жира под шкурой тюленихи было, конечно же, мало. А без него как додержаться до осени, как пережить безнадежное лето?!
И вот однажды после короткого сна он, ничего толком не знающий о жизни, еще не сумевший за нее зацепиться, но уже отчаявшийся добыть себе хоть какое-то пропитание, почуял сладковато-приторный запах смерти, принесенный ему легким ветерком. Да, только чья-то смерть могла теперь сохранить ему жизнь. И он побрел на запах смерти, нанизывая на него, как на ниточку, все свое существо.
Это был мертвый кит, выброшенный морем на песчаную косу, — гора жира и мяса, стянутая черной атласной шкурой, кое-где лопнувшей и обнажившей среди белоснежных костей лиловые закрома плоти. Сразу несколько сердитых, изголодавшихся сородичей медведя поедали эту гору, стараясь, однако, не мешать друг другу.
Медведь вежливо сел на гальку неподалеку от кита, мучаясь от голода и желания, но не позволяя себе с оскорбительной для взрослых медведей поспешностью броситься на дармовое угощенье. Никто из жующих, однако, не проявлял к нему интереса или агрессии, даже не смотрел в его сторону. Кажется, никто из них не считал, что еще один рот тут будет лишним. И бочком-бочком медведь подобрался к киту, стараясь выглядеть скромным и незаметным. Для начала медведь обглодал кем-то не доеденный кусок и, не получив в ответ на это ни косого взгляда, ни грозного окрика, жадно припал к киту, сладострастно слился с разлагающейся тучной плотью. Когда же пришел в себя, понял, что находится внутри кита, в душных его закромах. Медведь был уже не в силах рвать кита зубами и глотать куски. Его ликующая утроба была набита под завязку и сама грозила вот-вот лопнуть от такого изобилия. Сородичи лениво чавкали где-то поблизости, вздыхали, ворчали, охали. Голод неминуемо отступал, а осень со спасительными льдами была уже на подходе к этим местам. Так что можно было, ни о чем не думая и даже не сходя с этого места, ждать осени, лениво и без всякого желания глодая мертвечину.
Возможно, море вовсе не из жалости бросило медведям своего кита. Кит просто надоел ему, оно устало хранить бездыханную тушу в себе, тяготясь мертвечиной. Однако жующие медведи не рассуждают. И в тот момент они были благодарны морю даже за мертвечину, находя в ней счастливое спасение. Конечно, свежатина с грустными влажными глазами нерпы была бы куда привлекательней, но… Тогда медведь за несколько дней до отказа набил себя питательным китовым жиром, растянув до барабанной тугости все потаенные уголки своей ненасытной утробы…
И теперь измученный медведь следовал на тот самый остров, надеясь найти там еще одного мертвого кита. В скромных медвежьих мозгах этот остров был накрепко связан с морем китового жира и сладкой китовой кожей. И медведь плыл к нему, изредка отдыхая на льдинах, и медведю казалось, что этому морю не будет конца. Но конец все же близился: вершины сопок уже искривляли прямую горизонта, медведь отчетливо видел их очертания…
2
В направлении директорского кабинета, где должна была состояться планерка, началось общее движение: битые в схватках с министерскими комиссиями, учеными советами и официальными оппонентами доктора наук, уже тронутые старческой побежалостью, но все еще породистые львы и зубры, выветренные, как скалистые горы, потрепанные эпохальным переустройством мира сейсмики, гравики, магнитчики, злектроразведчики, стратиграфы, литологи, тектонисты — все сплошь с неистребимым романтическим блеском в глазах, дама минералог да матерый палеонтолог, бог весть как сохранившийся в этом институте, давным-давно забросившем поиски птеродактилей, архиоптериксов и прочих полезных науке драконов, больше не интересных державе, нуждающейся лишь в живых деньгах и потому зарезавшей ассигнование поисков всех крылатых мертвецов. Отрасль теперь интересовали только огромные деньги и чтобы — сразу, а значит, нужны были нефть, газ… и экология. Только за газ и нефть платили, а под экологию давали, и это всегда можно было растащить по карманам.
—Говорят, прибыл Береза собственной персоной, — сообщил кто-то идущий впереди Щербина.
—Прилетел получать ярлык на княжение, — подтвердил это сообщение еще кто-то. — Только у нынешнего ведь не забалуешь.
—На чем-нибудь да сойдутся. Ведь наверняка с носом прилетел!
—Он все еще держит полевую базу в Поселке? Это ж сколько лет? Помню его совсем мальчишкой, веселый парень был, потом что-то нахимичил с меховщиной и его чуть не посадили…
Пока ученый люд собирался да рассаживался за длинным директорским столом, все вполголоса только и говорили что о Березе. За столько лет в институте Щербин ни разу с Березой не сталкивался, даже мельком не пересекался, хотя бывал на той самой базе, и неоднократно, правда, еще в прошлом веке. Но тогда там правил совсем другой персонаж — бывший беззаветный стрелок ВОХРы, человек без образования (класса четыре начальной школы у него все же были), плут, хитрован и удаленный (на несколько тысяч километров от института) член партийного бюро Николай Васильевич Конфеткин.
Николай Васильевич был просто рожден для этого места. Поскольку никакие рекомендации руководства и указания вышестоящего начальства, никакие ежегодные финансовые проверки, никакие реорганизации и перепланировки, одним словом, никакие обстоятельства непреодолимой для обыкновенного труженика силы не могли заставить Николая Васильевича покинуть свое насиженное, отвоеванное в боях с ревизионными комиссиями место хотя бы на минуту. Казалось, он и спал-то в полглаза и даже во сне не выпускал из своих мужицких ладоней мешки с меховщиной, бутыли с питьевым спиртом, ватные штаны, фуфайки, шерстяные кальсоны, пуховые спальные мешки, кирзовые сапоги, унты, палатки, клипер боты и еще кучу столь милых сердцу Конфеткина и необходимых полярнику вещей. Что уж тут говорить об индийском чае в коробках со слоном или о говяжьей тушенке в стеклянных банках? Одно время, правда, находились некие самоуверенные начальники, пытавшиеся переместить Конфеткина со склада материальных ценностей в будку вахтера и даже на хозяйственный двор, к метлам и лопатам, но всякий раз поднималась такая буря справедливого негодования от такой вопиющей несправедливости, раздавались такие прочувственные, гневные слова о собственном вкладе в дело освоения арктических просторов, что самоуверенные начальники тут же делали вид, что ничего такого не имели в виду, что это просто оговорка и что золотой, несравненный Николай Васильевич Конфеткин может оставаться на своем любимом месте — служить трудовому народу.
Все грозные окрики, приказы, предписания входили в Николая Васильевича как в вату и тут же теряли силу звука. Даже недальновидный приказ замдиректора всего лишь о временном переводе Конфеткина в охранники, еще не вступив в силу, тут же потерпел полный крах, нарвавшись на упорное сопротивление институтского партийного бюро.
«Сперва меня, потом тебя! Уж я-то знаю систему!» — телеграфировал тогда на материк бывший стрелок лагерной охраны, и партийцы из бюро, покрутив телеграмму Конфеткина в руках, дали решительный отпор инициативе руководства, заставив пристыженного замдиректора пойти на попятный…
Сейчас, вспомнив Конфеткина, всегда мрачноватый Щербин невольно заулыбался, что оказалось весьма неожиданно для сидевшего рядом старика Зайцева, давнишнего знакомца, а в последние годы и вовсе приятеля, с удивлением вскинувшего к седому бобрику свои еще черные брови.
Тогда новоиспеченный геофизик Щербин впервые прилетел на остров, и начальство обязалось его обмундировать: обеспечить пуховым спальником, шерстяными кальсонами, кгл, ватным костюмом, сапогами, включая кирзовые, меховыми шапкой и варежками, но главное, главное — выдать меховое пальто из овчины или даже дубленый полушубок.
И он постучался к Конфеткину в каптерку.
Конфеткин долго не открывал дверь, недовольно ворчал, гремел чем-то, потом все же открыл: «Что надо?» Щербин изложил. Конфеткин вздохнул и принялся пить чай из эмалированной кружки, громко прихлебывая. При этом он через губу поучал Щербина; усмехаясь, пугал полярными волками и медведями. Когда же узнал о новом меховом пальто, вытаращил глаза. Мозг каптенармуса отказывался смириться с необходимостью отдать какому-то наглецу новое меховое пальто — обшитую кирзой овчину или даже дубленый полушубок. На крайний случай, его мозг мог еще как-то оправдать утрату меховой куртки, этакого полуперденчика. Но ведь и полуперденчик был здесь какой-никакой, а валютой, и его с выгодой для себя можно было реализовать, конечно, предварительно списав как пришедший в негодность, и потому такому рачительному хозяйственнику было просто немыслимо «за так» отдать ее какой-то столичной штучке, сопляку, что и относить-то ее как следует не сумел бы, не говоря уже о выражении за такое благодеяние личной признательности удаленному члену партийного бюро.
Став вдруг красным, как вареный рак, Конфеткин на повышенных тонах принялся вещать о том, что нынешняя молодежь приходит на все готовое и хочет всего сразу, не то что в свое время они, беззаветные покорители Арктики. Что всяким там инженеришкам невдомек, каково живется простому труженику, лишенному в жизни и женщин, и водки, и цветного телевизора, в общем, всего самого необходимого, и который к тому же обязан снабжать и без того счастливых молодых людей меховыми куртками, право на которые, конечно же, имеет только беззаветный заполярный герой. Просто черт знает что такое эти теперешние нормы выдачи! Одним словом, прекрасно походишь в фуфайке, потому что нужного мехового пальто на складе нет, хотя оно, конечно, и числится. Но ничего удивительного в этом нет, молодой человек! Усушка, утруска и три процента на «не стандарт»! Потом перевозбуждившийся от собственных зажигательных речей Конфеткин стал предлагать Щербину забыть о меховщине, хлопнуть с ним за знакомство по стопке спирта, закусив малосольной рыбкой, и только для него, дяди Коли, подписать накладную с несуществующим меховым пальто. Он вдохновенно говорил ошалевшему от такого напора Щербину о том, что мог бы сейчас — имеет на это заслуженное право! — вписать ему в накладную еще и трактор или гусеничный тягач, но как человек благородный не делает этого, понимая, что за трактор с тягачом Щербина по голове не погладят. Щербин, очень хотевший и спирта, и малосольной рыбы, поскольку с утра съел только галету, однако наотрез отказывался подписать бумажку, в которой черным по белому зияло несуществующее меховое пальто. Обескураженный таким к себе отношением удаленный член партийного бюро чуть не плакал от обиды. Хотя, что обижаться?! Ведь Щербин, так и быть, согласился забрать со склада вместо полагающегося ему нового пухового спальника старый, густо пропитанный запахом самого Николая Васильевича.
И все же дядя Коля нашел способ не отдавать Щербину новое меховое пальто. Уже вечером, когда Щербин в сыром балке набивал свой рюкзак полученным у Конфеткина добром, смирившись с тем, что полетит на остров без меховщины, к нему в отсек заглянул Николай Васильевич и шепотом пригласил следовать за собой. И в самом сердце своих закромов, в еще одной, но уже тайной каптерке он со словами: «Отрываю от сердца!» — по-царски швырнул под ноги Щербину потертое меховое пальто. И не какое-то там, сшитое из кусочков овчины пальтишко, а цельное, с плотным, желтым по краям мехом и вытертой до белизны на локтях кирзой. Щербин примерил царский подарок — пальто, впитавшее в себя пыль десятилетий, было широким и теплым, как объятия полярника, — и подписал накладную на маленьком столике, куда из основной каптерки переехали тарелка с малосольной рыбой и бутылка спирта с двумя стаканами. Глядя на куски гольца, Щербин глупо улыбался, глотая слюну. Однако просиявший, как майский день, Конфеткин вдруг решительно встал между накрытым столом и Щербиным и животом выдавил последнего за дверь, для верности повернув ключ в дверной скважине на четыре оборота. И Щербин потащился к себе в балок дожевывать галеты. Но у самых дверей его все же настиг коварный каптенармус.
—Ну как? Мне идет? — Улыбающийся как ребенок, раскрасневшийся теперь уже от удовольствия, дядя Коля был в новом, достающим ему едва ли не до щиколоток меховом пальто с прямо-таки боярским воротником, том самом, полагавшемся Щербину. — В таком у вас там и по Невскому пройтиться можно!
Дядя Коля счастливо засмеялся и горячо, как родного, обнял Щербина. Про рыбу и спирт он, конечно, забыл, а Щербин постеснялся напомнить…
Вот и этот Береза был известным в институте персонажем, чуть ли не былинным. И если судить по интонации и ухмылкам, с которыми произносилась его фамилия, не каким-то там Ильей Муромцем, а подлинным Соловьем-разбойником, то есть сукиным сыном, но тем, который «наш сукин сын».
Тут же, за столом, на правах главного научного консультанта сидел бывший директор института, месяца два как покинувший свое кресло и порекомендовавший в министерстве вместо себя человека совсем не научного, не ученого, но хваткого и напористого, ловко оседлавшего наступившие времена и слившегося с ними в экстазе; человека, так сказать, встроенного в систему, имевшего во всех эшелонах власти если не своих людей и друзей, то как минимум людей и друзей своих задушевных товарищей. И потом, этот человек точно знал, сколько в какой кабинет министерства нужно занести, чтобы оставить у руководства о себе только светлую память. Этот нынешний, едва ли не двухметровый, черноволосый с каким-то цыганисто-отчаянным взглядом (не царственно-грузный, как к тому обязывало должностное положение генерального директора, но и не сухой как палка, что делало бы его тогда доступным до такой степени, что научные сотрудники, встретившись с ним в институтском коридоре, не ровен час стали бы рассказывать ему какие-нибудь скабрезные анекдоты, не испрашивая на то разрешения), имел привычку всегда улыбаться и, не смущаясь, льстить в глаза. При этом льстил он так медоточиво, что не полюбить его, не восхититься им или как минимум не посчитать его приятным человеком, а то и вовсе другом, было просто невозможно. В дни празднования Нового года или в первую апрельскую пятницу, когда в институте справляли профессиональный праздник, он заявлялся на работу в оранжевом пуловере, делавшем из него убежденного либерала, и с его лица тогда не сходила американистая белозубая улыбка. Зато накануне двадцать третьего февраля он едва ли не строевым шагом входил во вверенный ему рабочий кабинет во всем черном и непроницаемом, будто только что вступил в общество Михаила Архангела, и в глазах его брезжила кровавая заря. Такой широкий это был человек.
За год работы в институте, куда он после списания на берег в звании капитана первого ранга, в котором не кораблями командовал, а писал зажигательные речи для товарищей краснофлотцев и суровые послания командному составу от лица вице-адмирала, был принят юрисконсультом (это с двухмесячными-то юридическими курсами!), он как-то незаметно для всех вырос сначала до замдиректора по общим вопросам, чудовищно лицемеря и выдавая всякому встречному в глаза комплименты, от которых становилось сладко до тошноты, а вот теперь и до директора. К нему, тертому, скользкому, бывалому и лихому, было не подступиться. Он был непробиваем, непотопляем и ускользал от всякого серьезного разговора. Для выяснения отношений он был негоден, для критики — неуязвим. Но при этом каким-то образом ему удавалось вывернуть любого человека наизнанку — в институте поначалу он занимался сокращением штатов — и овладеть им. Некоторые обреченные на увольнение, выходя от него, благодарно плакали, говоря, что юрисконсульт — душевный человек, и в тот же день подавали заявление по собственному желанию. Умел он затянуть удавку на шее жертвы так, чтобы последняя недолго била копытами и была благодарна палачу за свое трогательное удушение.
Еще этот душевный душитель любил обескуражить и высечь вверенный ему контингент. Выстроив подчиненных ему ученых на институтском дворе, как на армейском плацу, он, не стесняясь присутствия институтских шоферов, грузчиков или работников кухни, с которыми здоровался обычно за руку, с ядовитой интонацией «песочил» научный состав: подмечал просчеты заведующих лабораториями, высмеивал промахи ведущих научных сотрудников, для которых всегда оставался только Юрием Юрьевичем и на приветствие которых только кривил губы (улыбался!), даже не кивнув в ответ. Это была особая форма воспитания вверенного ему контингента, этих расхлябанных, увлеченных наукой людей, которые должны были наконец понять, что они — всего лишь попутчики наступившей переходной к благоденствию «золотого миллиарда» эпохи спецы, в которых скоро отпадет надобность, потому что технологии, научные открытия и даже мозги, необходимые для функционирования отечества, скоро потекут сюда из Европы и Соединенных Штатов. Что существуют все они пока, скорей, вопреки всему и лишь благодаря долготерпению народных масс. И фамилия у этого типа была подходящая — Кат. Юрий Юрьевич Кат.
3
Вот и бывшего директора института этот Юрий Юрьевич в свое время окрутил и потом потихоньку удавил. И ведь правильно все просчитал: сил сопротивляться у старика тогда не было — ему предстояла серьезная хирургическая операция…
В пять минут одиннадцатого, когда все уже расселись вокруг стола для заседаний, дверь кабинета открылась, и, приятно во всех отношениях улыбаясь, на пороге возник новоиспеченный директор. Возник в своем всегдашнем элегантном полупоклоне, к которому привыкло его острожное, гибкое тело. Вслед за ним, нарочито деликатно ступая огромными ступнями в немыслимых желто-зеленых кроссовках чуть ли не пятидесятого размера, в кабинет протиснулся рыжеватый тип в новом, сшитом вьетнамцами где-то в подвалах Лиговского проспекта джинсовом костюме, с отчаянно-наглыми разбойничьими глазами, плотно сбитый и коренастый, как медведь, нелепо вставший на задние лапы, и при этом плутоватый, как кухонный котяра. Под мышкой детина держал внушительный и, кажется, весьма увесистый сверток, источавший щемящий душу аромат, вдруг поднявший в Щербине шквал воспоминаний двадцатипятилетней давности о долгом полете из Поселка в Москву всем полевым отрядом, об огромном бауле с малосольным омулем, о ящике питьевого спирта, приконченного за восемь часов перелета, о пьяных, пряных, готовых на все стюардессах, о панике в аэропорту Домодедово, где билетов до Ленинграда не было на неделю вперед, и всего о двух хвостах этого самого омуля, которых хватило, чтобы все же обнаружить в кассе для геологов восемнадцать билетов до Ленинграда под вой недовольных мамаш и командированных, уже которые сутки безуспешно пытавшихся вылететь из одной столицы в другую.
—А вот и Береза! — произнес кто-то из сидящих за столом.
—Собственной персоной, и с дарами, — вторили ему.
Береза, ощерившись, кивнул всем и сел на свободный стул — подальше от стола и поближе к двери, тяжело опустив свой сверток между коленями. Все еще продолжая улыбаться, Юрий Юрьевич посмотрел на Березу, и глаза его при этом увлажнились.
И началось: минут сорок Юрий Юрьевич пел Лазаря: сурово говорил о текущих делах и проблемах института, улыбаясь, пугал новыми сокращениями штата, вздыхая, сокрушался, что жить так дальше нельзя, поскольку бюджетные деньги уже не поступают на их расчетный счет — иссяк ручеек дармовых «научных» денег, а жить как-то надо, — так что всем приказ: искать заказы на стороне. А те, у кого сторонних заказов не будет, не нужны ни институту, ни нынешним временам вообще. Гнать таких взашей!
Щербин, выпятив челюсть и зафиксировав ее, по-рыбьи смотрел на Юрия Юрьевича, отключая слух. Все эти угрозы в первую очередь касались его самого и его отдела, в котором было традиционно много «чистой науки», и потому по-быстрому обслужить кого-то, изготовив что-нибудь замысловатое из железа и электроники, его отделу было невозможно. Новые времена избавлялись от чистой науки. Она, рассчитанная всегда на будущее, была им, желавшим всего и сразу, в тягость. Если в державе и приветствовалось еще что-то научное, то разве лишь то, что скорее походило на сказку: поиск жизни на Марсе, Юпитере или Венере, расшифровка космических радиосигналов из иных миров… В общем все, что можно прогнозировать, оценивать и расшифровывать день за днем, из года в год, из поколения в поколение, не рискуя при этом получить от надзорных органов постановление об аресте, а от карательных — пулю в затылок, и на что государственные чиновники с радостью выделяли бюджетные миллиарды, чтобы потом потихоньку распилить их и попрятать в офшорах. Такой весьма прибыльной наукой теперь заведовали вовсе не удачливые ученые с именем, а небольшие банкиры и оступившиеся политики. И если не они, то непременно их дядья, племянники и мужья их горячо любимых дочерей… Эти пришедшие в науку новые руководители ненавидели науку не за то, что не могли поиметь с нее быстрых денег, и не за то, что были не в силах постичь ее природу и глубину, но в первую очередь за то, что она, бесприданница и бессребреница, видела их, липовых, пустых, вороватых насквозь и этим внушала им животный страх, поскольку в любой момент могла раскусить их, расколоть, разложить на составляющие и предъявить это, ничтожное, миру…
Наконец Юрий Юрьевич перешел к персоналиям: заговорил об ответственности каждого институтского начальника перед своим коллективом, о том, что начальник должен в лепешку разбиться и костьми лечь, но обеспечить своим людям достойное существование. Сделав небольшую паузу, он вдруг сообщил, что первый шаг в этом направлении сделан, и сделан именно им, директором, так что теперь институт может получить выгодный контракт, который он сам, будучи в Москве (вот как надо работать!), и надыбал. Это неожиданное словечко, вполне понятное институтским старожилам, Юрий Юрьевич уже освоил и где надо и не надо с выгодой его эксплуатировал. Речь шла об утилизации бочек из-под ГСМ на ряде заполярных островов, оставленных там ржаветь предыдущей эпохой. Стоял вопрос оценки масштаба предстоящих работ и необходимых для этого трудовых ресурсов. И для этого нужен был толковый, ответственный, опытный человек, знающий и эти острова, и вообще Север, как свои пять пальцев. Этакая несгибаемая фигура, которой можно было бы довериться, которая ни за что не отступит и никогда не сломается под напором невзгод и трудностей, и от которой теперь зависит судьба многомиллионного контракта…
Произнося все это, Юрий Юрьевич подпускал в свою речь то рыдающие, то полные жара и огня нотки и, наслаждаясь собственным монологом, прикрывал глаза, словно не говорил, а пил марочное вино из бочки. Щербин собирался уже совсем выключить звук — к этой песне он давно привык, но Юрий Юрьевич неожиданно смолк и, развернувшись вместе со своим креслом к Щербину, упер в него свой немигающий взгляд.
Нет, Юрий Юрьевич вовсе не рассматривал сейчас Щербина, чтобы наконец разглядеть в нем глубинную причину явной к нему, пекущемуся о благе коллектива и государства, нелюбви. Он просто смотрел на Щербина, как смотрит сытый хищник в зоопарке. И кажется, желал, чтобы и все присутствующие в кабинете смотрели сейчас на Щербина так же, а Щербин чесался бы под этим взглядом, ерзал на стуле, крутил головой по сторонам, униженно улыбался, не понимая, что, собственно, от него хотят. Одним словом, Юрий Юрьевич хотел, чтобы Щербин сейчас заживо горел от стыда, так сказать, плавился в горниле общественного порицания.
И до Щербина вдруг дошло: Юрий Юрьевич желает, чтобы Щербин сам предложил свою кандидатуру на роль несгибаемой фигуры спасителя.
—Не поеду, — стараясь не ерзать и не чесаться, буркнул Щербин, — у меня докторская на выходе. Да и не ученое дело считать бочки. Для этого пригодней фигура бухгалтера.
—Совсем не этого мы от вас ждали! — Юрий Юрьевич мигом записал всех присутствующих в свою стаю. — Докторская на выходе… А деньги для отдела? Жить за чужой счет не позволю. Сначала бочки, потом докторская! — Он зловеще улыбнулся. — Или с вещами на выход.
Присутствующие сделали вид, что не услышали эти последние слова Юрия Юрьевича, и разглядывали обои на стенах или глядели за окно, где гастарбайтерша что-то без остановки вопила на своем тарабарском языке в телефон, не боясь получить от мента по морде.
—Тогда я на выход, — сказал, побледнев, Щербин и поднялся.
Юрий Юрьевич сверкнул глазами — не то весело, не то зловеще.
—Только не думайте, голубчик, что в каком-то другом институте вам удастся свить гнездо и вынести на защиту свою докторскую. Даже если вы улетите от нас на Луну! Оттуда, прежде чем взять вас на работу, позвонят мне, и я дам вам характеристику. Исчерпывающую! Поймите, голубчик, — он неожиданно перешел на примирительный, отчасти даже просительный тон, — ваши сотрудники сидят без зарплат, а вы отказываетесь от работы, которая может их накормить и которая, кстати, сохранит ваш отдел и всю эту вашу науку. Ну почему мы всегда должны только брать?! А когда же отдавать?! — И тут он изрек: — Нет между вами большей любви, как ежели кто-то положит живот свой за други своя!
Изрек и… прослезился.
Щербин ошалело смотрел на этого живоглота, который вдруг усовестил его: действительно, восемнадцать человек из его отдела к новому году могли остаться без работы и разбрестись по жизни в поисках пропитания, месяцами не находя ничего подходящего. И все потому, что он, видите ли, не может потерпеть умаление в статусе, не хочет подклонить свою выю под обстоятельства непреодолимой силы ради сохранения мира и согласия в семьях своих, хоть и подчиненных, но все же друзей-товарищей, с которыми он больше двадцати пяти лет в этом институте…
Юрий Юрьевич все так же смотрел на Щербина, но теперь в глазах у него стояли слезы. Присутствующие на этом моноспектакле уже не знали, куда деваться от стыда. Но Юрия Юрьевича это, кажется, не интересовало: он выжимал, вымучивал нужный ему финал. Щербин чувствовал, что это какая-то ловушка, дьявольская западня, хитро сплетенная интрига, понимал, что ему сейчас ни в коем случае нельзя слушать пение сладкоголосых сирен, но, заткнув уши, бежать, бежать, бежать из этого кабинета. Присутствующие уже смотрели на него не то что с неодобрением, но даже с какой-то злостью, полагая, что именно Щербин является причиной их теперешних мучений, а накативший в душу страх гнал Щербина за дверь. Но он не убежал — проклятая гордыня. Лишь улыбнулся прямо в цыганистые глаза Юрия Юрьевича и изрек, стараясь придать голосу издевательские нотки:
—Как я вас понимаю… голубчик. — Кто-то отчаянный при этом весело хохотнул (это был старик Зайцев), остальные ученые мужи со стоном выдохнули. — Против рожна не попрешь. Поеду класть живот свой за други своя.
—Вот и хорошо, голубчик. — Юрий Юрьевич все еще смотрел на Щербина с улыбкой. Но в этой улыбке уже не было ничего фиглярского, лишь холодное торжество победителя и предвкушение… потехи. — За одно проветрите мозги на природе…
Изо всех сил Щербин старался сохранять спокойствие, хотя только что произошло нечто непоправимое, свершилось что-то такое, от чего ему теперь не сбежать и ни за что не отказаться.
Все покидали директорский кабинет, стараясь не встречаться глазами с Щербиным. Юрий Юрьевич, поднявшись из своего кресла, смотрел в спины покидавших поле брани весело и безжалостно. Щербин выходил последним, и ему казалось, что еще немного — и его спина вспыхнет огнем.
Лететь нужно было уже завтра. Его авиабилетом занималась секретарша директора. Прежде всегда с Щербиным разговорчивая, она помалкивала: задав минимум вопросов, быстро склонила голову над какими-то бумагами. Кажется, все понимали, что именно только что произошло. Все, кроме него.
Чего же такого страшного он не понял?
Он плелся по коридору нога за ногу, словно из него выпустили пару литров дурной крови. Впереди, осторожно, словно не доверяя себе, скрипел половицами бывший директор. Тот самый человек, который более тридцати лет назад придумал этот институт и потом вложил в него свои нешуточные амбиции, тщеславие, физические силы, душу, здоровье, мечты. Его фигура, некогда великолепно прямая и сильная, теперь, сломанная болезнью, раздавленная железными обстоятельствами на крутом повороте судьбы, не могла не вызвать жалости.
У окна стоял Береза: держа перед глазами какую-то накладную, по-детски шевелил губами, вникая в смысл написанного. Увесистого пакета при нем уже не было. Бывший директор остановился напротив, вероятно, желая о чем-то расспросить Березу, но тот, оторвавшись от чтения накладной и бросив: «Не сейчас, дела!», стремительно покатился вниз по лестнице. Так что бывшему директору пришлось проглотить свой вопрос. Они с Березой знали друг друга около двадцати лет. Именно бывший директор когда-то назначил Березу, только отслужившего в стройбате, начальником заполярной базы вместо Конфеткина, с боем, но и с причитавшимися бывшему вохровцу и отдаленному члену партийного бюро почестями отправленному на заслуженный отдых. Говорят, Конфеткин рыдал от обиды: на базу как раз пришла новая партия меховщины… Сейчас же бывший директор наверняка собрался расспросить Березу о заполярных делах, а может, вспомнить что-то из былого, романтического, чуть ли не героического. Но Береза-то не собирался общаться с бывшим хозяином, (хотя бы потому, что тот — бывший), уже потратив запас льстивых слов и подобострастных взглядов на знакомство с новым хозяином, на уверение того в личной преданности. Потерявший власть и с нею утративший инструменты принуждения, а потому не могший теперь ни требовать от начальника базы, ни тем более распекать его, бывший директор был для начальника базы, предусмотрительно оставившего свой нос у нового хозяина, чем-то вроде привязчивой мухи.
Вплоть до самого окончания рабочего дня Щербин сомневался, правильно ли поступил, откликнувшись на предложение директора. Тревога не оставляла его. Сидел мрачный в своем кабинете, даже на обед не пошел. Его сотрудники тоже сидели по своим углам, вполголоса переговариваясь и вздыхая. Все уже знали о стычке заведующего с Юрием Юрьевичем на утренней планерке и старались не добавлять масла в огонь. Поступок Щербина они дружно одобряли — кто-то ведь должен был пострадать, и эта его жертва позволяла им хотя бы несколько месяцев не думать о том, что с ними будет в будущем, но подвигом его не считали.
Вечером в кабинет Щербина постучался старик Зайцев. С прожилковатым лицом выпивохи, как всегда ироничный, он извлек из кармана бутылку водки. Спасибо, хоть кто-то не забыл Щербина в этот день. Поставили на стол шахматы, расставили фигуры. Зайцев играл агрессивно, давил Щербина по всем фронтам, при этом опрокидывая рюмку за рюмкой, пока не запер Щербина в глухой обороне. Когда мат был неминуем, Щербин смахнул фигуры с доски.
—Ты что? — удивился Зайцев. — Ты не дал мне выиграть! Это подло!
Собрав шахматы, поговорили о том о сем, допили бутылку. Уходя, Зайцев качал головой, мол, не следовало соглашаться на эту авантюру и отправляться в изгнание. Подобная работа не заложена в проект, не запланирована, это чистая самодеятельность директора, и там, на месте, Щербин, не вписанный ни в какие проекты и планы, не сможет ничего требовать для себя: ни вертолет, ни вездеход, ни даже собачью упряжку. Так что придется ему там как-то выкручиваться, передвигаясь по острову на своих двоих.
—Ну и что теперь делать? — криво усмехнулся Щербин. — У меня уже и билет на руках. Теперь шаг вправо, шаг влево…
—Это точно, мы люди подневольные и каждый день только по клеточкам и ходим. Как в шахматах. Есть, конечно, ферзь с королем, найдется пара коней, пара слонов с парой ладей, но остальные-то все — пешки, которым — только вперед и только по прямой — черту в зубы. Вот каждая пешка из кожи вон и лезет, стремясь стать фигурой, думает, у фигуры больше свободы. Мол, свобода — это когда можно влево, можно вправо, можно даже назад. И не задумывается дура, выбившаяся в фигуры, что никакой свободы ей не будет, поскольку она обречена ходить по клеточкам, в соответствии с правилами игры, которую ей навязали. И мы с тобой по клеточкам ходим, и никуда нам с этой доски не деться. Ты отказываешься лететь на остров, а ведь все равно полетишь, потому что любой твой следующий ход только вперед — на остров, потому что так игра устроена, и ты в ней всегда пешка, даже если возомнил себя конем. Но ведь ты не пешка? Плевать тебе на эту партию, в которой тебя разыгрывают? Ведь плевать?
—Допустим. — Щербин улыбнулся: кажется, пьяный Зайцев совсем заболтался.
—А раз плевать, то и смахни эту партию с доски. У тебя это неплохо получается.
—Как? — Щербин все еще улыбался, Зайцев же был серьезен.
—Заболей! Да так, чтобы на скорой помощи в больницу увезли. Тогда он, — Зайцев имел в виду директора, — ничего с тобой сделать не сможет. Ты же понимаешь, он тебя усылает, как Давид Урию, чтобы чем-то твоим поживиться…
—У него ничего не выйдет. Я от своей Вирсавии ушел. Пусть забирает это сокровище. — Щербин усмехнулся. — Правда, отдел мой он угробить может, чтобы наши работы на стороне делать и откаты получать… А ход с больницей тоже ведь «по клеточкам», потому что это — уловка. А где уловка, там нет свободы…
Красный от выпитого, с командировкой, которую должен был подписать Юрий Юрьевич, и готовый уже на все, Щербин возник в приемной директора. Взглянув на него как на прокаженного (неужели для него все действительно обстояло так плохо?), секретарша довольно сухо заметила, что Юрий Юрьевич сейчас занят и просил никого к нему не впускать. Ядовито ухмыльнувшись, Щербин прошел мимо нее и толкнул директорскую дверь ногой.
За директорским столом, друг против друга, сидели двое: развалившись в кресле, Юрий Юрьевич, и Береза, на краешке стула, привалившись животом к столу, держа тяжелые кисти рук у себя на коленях, всем своим видом показывая, что в любой момент, по первому начальственному окрику готов сорваться с директорского стула, на котором — вот смотрите! — он даже и не сидит сейчас, а лишь касается своей пудовой задницей, и исчезнуть. На столе — полупустая бутылка виски и блюдо с крупными кусками рыбы. Щербин сразу опознал ее — океанский омуль, малосольный, что, вероятно, и был в увесистом пакете на утренней планерке. Такой тонкий, будоражащий железы аромат только у этой рыбы. Втянув его ноздрями, голодный человек мог сойти с ума, если бы ему немедленно не дали съесть хотя бы кусочек. Юрий Юрьевич, державший в руках меховую шкурку (ослепительно белый мех, наверняка принадлежал песцу), едва Щербин появился в кабинете, дернулся, собираясь смахнуть шкурку со стола к себе на колени, но тут же, о чем-то подумав, вернул руки на прежнее место и широко улыбнулся.
—А, вот и он, который, ну, в общем, живот свой за други своя. Выпьешь с нами? — Юрий Юрьевич перешел «на ты». Впервые за все время. «На ты» он с Щербиным не был даже тогда, когда был лишь скромным институтским юристом.
—Наливай, — в свою очередь перешел «на ты» Щербин, улыбаясь почти так же, как Юрий Юрьевич, мол, понимаю твою игру, чувствую западню, которую мне готовишь, но вот не боюсь, — хотя свой стакан я сегодня уже выпил.
И не дожидаясь приглашения, сел на стул рядом с Березой, не удостоив последнего даже мимолетным взглядом и протянув Юрию Юрьевичу свое командировочное удостоверение. Директор, доставая из ящика стола стакан для Щербина, потом подписывая командировку, качал головой, вздыхал, мол, что за человек этот Щербин? К нему со всей душой, а он хамит. И кому?! Добрейшему, справедливейшему, умнейшему, человечнейшему… Потом они втроем, чокнувшись за все хорошее, выпили. Правда, стакан Щербина все же не коснулся стакана Березы, как тот ни пытался настичь его своим, стремительным и вкрадчивым.
В пустом разговоре, продолжавшемся за столом, Щербин не участвовал: Береза говорил что-то о шубах из песца (не из какой-то там норки, выращенной в неволе!), говорил, что песцовые до самых лодыжек шубы особенно хорошо смотрятся на статных женщинах. Юрий Юрьевич же, медово улыбаясь Березе и слегка кокетничая, сообщал тому, что у него как раз имеются две такие женщины — жена и взрослая дочь, которые, если только наденут на себя такие шубы, непременно бросят его, Юрия Юрьевича, и немедленно найдут себе принцев. Поедая омуля, Щербин то и дело осушал свой стакан, а Береза все тянулся к нему своим, за дружбой, уверяя его, что теперь-то накормит кандидата в доктора царской рыбой на всю оставшуюся жизнь.
Опорожненную бутылку сменяла полная, и все того же качества, и уже Юрий Юрьевич лез к Щербину целоваться, предлагал ему стать лучшими друзьями, просил включить его в коллектив авторов большой статьи, которую Щербин подготовил для солидного ваковского журнала и где излагал основные идеи своей докторской диссертации. В этом предложении Юрия Юрьевича не было ничего странного. Так поступали многие директора научных институтов, накладывая лапу на все проводимые в институте научные исследования, набирая вес в научном мире. Щербин только пожал плечами: если угодно, пожалуйста. От поцелуев Юрия Юрьевича он увернулся, но руку ему на прощанье пожал, не было сил сопротивляться напору человечнейшего из человеков.
Потом Щербин шел домой, стараясь держать равновесие. Но в трех минутах от дома его, тепленького, взяли: у этих патрульных был звериный нюх на наличность, которая сидела в нагрудном кармане Щербина все время, пока они проверяли документы. Немного поколебавшись — документы, конечно, были в порядке, но вызывающий, надменный взгляд клиента, его петушиная самоуверенность и, главное, степень его опьянения — убеждали их, мастеров полуночного дела, что деньги где-то тут. И они посадили его в машину и повезли в отделение.
Он ехал рядом с ментом и ликовал: оказалось, что ни злой гений Юрия Юрьевича, ни его собственные глупость и гордыня ничего не стоят в сравнении с силой судьбы. Теперь он никуда не летит, ведь его самолет завтра в семь утра, а раньше восьми из подобных заведений человеку хода нет. Если, конечно, человек переживет ночь.
Однако через три часа он был уже дома, злой на себя и судьбу. Выходило, что интриган Юрий Юрьевич всего лишь один из инструментов, с помощью которых вершится судьба Щербина, а кратковременное посещение милицейского обезьянника и внезапное счастливое освобождение оттуда — лишь способ впрыснуть в кровь адреналин, чтобы та не прокисла?!
Слегка протрезвев, он набрал номер дочери.
—Это медведь, — начал он, понизив голос и боясь, что дочь, разбуженная среди ночи, бросит трубку, выложил: — Завтра утром улетаю за Полярный круг, туда, где когда-то работал. Помнишь, я тебе рассказывал…
Она молчала, но, кажется, слушала его.
—Зачем позвонил? — наконец произнесла она. — Я же просила тебя не звонить, никогда… Даже ночью!
—Так получилось. Должен же я был… — Но дочь повесила трубку.
Он вспомнил, как она полгода назад провожала его, несущего чемодан и рюкзак, из дома до автобусной остановки — решительно, деловито, даже взяв под руку, настоятельно прося его больше в их доме (но это была и его квартира!) никогда не появляться. Говорила, что не простит ему это его предательство, что мама, конечно, сложный человек и жизнь с ней не сахар, но он когда-то сам выбрал ее (и жизнь с ней!) и, значит, должен отвечать за свой выбор — терпеть. Да, отвечать и терпеть ее истерики, ее вой и бесконечные упреки. Ведь ей и самой с матерью нелегко, но она вот не бросает ее и никогда не бросит… Последние годы находившаяся с матерью в мучительной конфронтации, запиравшаяся от нее в своей комнате на ключ, воевавшая с ней и бывшая во всех семейных конфликтах на стороне отца, едва только стало известно, что он покидает жену, дочь вдруг резко переменилась, встав на сторону потерпевшей. Он, конечно, предполагал подобный оборот, но к такому резкому готов не был. Уже стоя у окна в автобусе, увозящем его на съемную квартиру, и глядя на прямую спину стремительно удаляющейся дочери, он впал в черную меланхолию. Конечно, со временем, месяца через три-четыре, когда буря неминуемо должна была стихнуть, а эмоции вокруг неожиданного разворота семейной лодки поулечься у всех участников этой драмы, можно было бы поискать новый маршрут к счастью, но эти месяцы надо было еще как-то переболеть, перетерпеть…
Он лег спать, не поставив будильник, решив проверить судьбу: так ли он ей важен?
Снилось что-то сумбурное: за ним гнались какие-то сущности с пластилиновой плотью, которую он рвал на куски, когда те настигали его и намертво вцеплялись. Погони, погони. Он уже задыхался, не в силах протолкнуть воздух в окаменевшие легкие, когда его разбудил гром. Кто-то барабанил во входную дверь. Хватаясь за ненадежные спинки стульев, то и дело валясь грудью на стены, в одних трусах он выбрался в коридор и распахнул входную дверь, готовый продолжить битву с пластилиновыми чудовищами.
Перед ним стоял Береза.
—Рота, подъем! — воскликнул Береза, довольно бесцеремонно отодвинув Щербина и пройдя в комнату. — У нас пара минут. Внизу тачка. Вы что, забыли, что летите на остров, где я накормлю вас на всю жизнь омулем?
В аэропорт их везла директорская «Волга» со злым, невыспавшимся водителем директора института.
4
Он летел в Поселок вместе с Березой — это дошло до него только у стойки регистрации рейса. Береза был все в том же кургузом джинсовом костюме и отвратительно ярких кроссовках. Возможно, здесь, в большом городе, такая одежда и обувь служили ему камуфляжем, позволявшим ничем не отличаться от городских, и значит, сделаться незаметным, спрятаться от людского внимания и провернуть свои, наверняка не очень чистые, но жизненно необходимые дела.
И на земле, и в воздухе Береза не умолкал ни на секунду. Всё что-то докладывал Щербину, глядя на него подобострастно, будто тот был генерал-аншеф, а он — преданный адъютант. Всё о чем-то спрашивал Щербина и выслушивал его ответы с преувеличенным вниманием (Щербину даже подумалось: не издевается ли над ним Береза?), а сам был пьян, пьянее, чем даже вчера, в директорском кабинете. Но вот ведь умел бродяга держать себя в руках, не распространять вокруг запах перегара, не раскисать на глазах, расползаясь скользкой бессмысленной улыбкой.
В Москве, в аэропорту пересадки, Береза не смог усидеть на месте. Поерзал, покрутился, не зная, куда девать свои руки с широченными ухватистыми ладонями, потом, почему-то отпросившись у Щербина, словно тот и впрямь был в этой связке старшим, сорвался с места: «Я только туда и обратно», — и исчез минут на сорок. Заявился он к самой посадке в самолет, с малиновой рожей и плавающими в масле удовольствия зенками, ядовито дыша в сторону от Щербина. В одной руке у него была открытая бутылочка колы, в другой — стаканчик кофе для Щербина, хотя тот его об этой услуге и не просил. Щербин вернул обжигавший пальцы кофе Березе, и тот выпил его залпом, потом долго с удивлением крутил в руке бумажный стаканчик, всем видом показывая, что пил этакую штуку впервые. Приложившись к бутылке с колой, Береза неожиданно протянул ее Щербину:
—На, хлебни на дорожку нашего.
Похоже, в бутылке был коньяк. Береза держал бутылку перед носом Щербина так, словно не предлагал, а требовал немедленного исполнения. Щербин отвернулся от Березы и процедил сквозь зубы:
—Отвали, Береза.
Они опять летели, и сидеть в соседних креслах им предстояло еще часов восемь. Береза все бухтел, смеялся над какими-то глупостями, плутовато заглядывал в глаза Щербину. Тот односложно отвечал, стараясь не касаться взглядом угодливо-нагловатой, улыбающейся физиономии.
«Вот уж близнецы-братья», — думал Щербин, вспоминая всегдашнюю улыбку Юрия Юрьевича.
Потом Береза снял свои кроссовки, наградив сидевших с ним рядом пассажиров густым запахом перегоревшего пота, и, оскалившись, утробисто захрапел. И Щербину пришло в голову, что именно сейчас он прошел точку невозврата, до которой еще можно было как-то воспрепятствовать ходу событий и что-то изменить. Теперь изменить хоть что-то было нельзя. Вот и Береза почуял эту точку и наконец дал волю натуре: все, дальше можно было не кривляться, играя роль простачка.
Летное поле аэродрома в Поселке их встретило пронизывающим, почти ледяным ветром. Не оглядываясь, Береза сбежал по ступеням трапа на родную землю и тут же забыл о Щербине.
5
В памяти Щербина всплывал первый в жизни полноценный полевой сезон на островах соседнего архипелага. Тогда его на летном поле тоже встретил пронизывающий ветер. Его и Анжелу. В самолете они сидели рядом: он немного насмешливый, изящный в выражениях и предупредительный, и она, южная красавица с огромными доверчивыми глазами, маслеными, как консервированные маслины, летящая за Полярный круг к обожаемому мужу, военному летчику. Тот должен был встретить ее у трапа и отвезти в только что полученную летчиком квартиру. Так, по крайней мере, она утверждала. Красавица с тревогой смотрела в иллюминатор на проплывающие внизу заснеженные сопки, а он рассматривал красавицу, тихонько вздыхал и отчаянно завидовал военному летчику. Судя по всему, красавица понятия не имела, в какие природно-погодные условия направляется, и он осторожно готовил Анжелу к встрече с заполярными просторами, Ледовитым океаном, песцами, белыми медведями и полярным сиянием. Уроженка Краснодарского края, она, кажется, не верила в то, что где-то в июле может идти снег. С ней была только кожаная сумочка, набитая традиционными дамскими глупостями, и большой плюшевый медведь, белый с черным носом, которого она весь полет обнимала так, словно тот и был обожаемым военным летчиком. Оказавшись на трапе и испытав на себе яростные порывы ледяного ветра, Анжела прижалась к Щербину и, в панике, принялась искать глазами возле трапа своего военного летчика, которого там не оказалось. Всем своим видом она вопрошала: ведь это какая-то ошибка, мы ведь еще не прилетели туда, куда надо? Не могу же я поселиться среди этого ужаса?!
На летном поле уже не было ни души. Все военные, которые летели с ними в полупустом Ан-24, разбрелись по встречавшим их «уазикам», а Анжела все стояла возле двери самолета и не собиралась спускаться вниз. (Нет-нет, это ошибка! Нам лететь дальше — туда, где теперь солнце, море и горячий песок.) Стояла на самом верху, на самом ветру и горько плакала. Взяв у красавицы плюшевого медведя, он пытался ее успокоить. А та рыдала навзрыд, все ясней осознавая, что дальше самолет не полетит, потому что дальше и лететь-то некуда. Он гладил ее по плечу, и она прижималась к нему, словно теперь он стал ее военным летчиком.
Наконец к трапу подкатил УАЗ с местным геологическим начальником Грицуком — добродушным выпивохой, к нижней губе которого и днем и ночью была приклеена мокрая сигарета (он ее даже не курил, а сосал, как младенец соску), приехавший на аэродром для того, чтобы лично встретить Щербина. Это был ход опытного, дальновидного руководителя. После такого поступка начальника мало кто из молодых подчиненных мог отказать ему еще пару неделек, сверх плана, поработать на его очередную идею. Сбежав по трапу, Щербин объяснил Грицуку ситуацию с Анжелой, уже поглядывавшей на закрытую дверь самолета и, вероятно, полагавшей, что если тихонько постучать в дверь, товарищи летчики впустят ее, несчастную, обратно, и они полетят назад, туда, где летом солнце и море, а не снег с пронизывающим ветром, пусть даже там с ней уже не будет ее любимого военного летчика…
—Мы сейчас эту прекрасную женщину прямо к ее мужу и доставим! — принял решение Грицук.
Неожиданно резво он взлетел по трапу к Анжеле и принялся что-то мурлыкать ей на ушко. Потом, осторожно взяв ее под ручку, он, как больную, сопроводил ее на бетонные плиты летного поля и с обаятельной улыбкой, не отклеив при этом с нижней губы сигареты, принялся объяснять все еще всхлипывающей красавице, что ее военный летчик на боевом задании, что у него приказ, и как раз сейчас он стережет родное небо от происков врагов. Поэтому-то он и не встретил свою дорогую женушку… Анжела с благодарной улыбкой кивала. Конечно, Грицук врал. Даже если военный летчик и был сейчас в небе, он мог попросить кого-то из товарищей встретить жену. Любой бы поехал встречать такую Анжелу! Но летчик, вероятно, просто забыл, что сегодня к нему прилетает его жена, перепутал числа, а может, голова его еще разламывалась от выпитого вчера спирта, и он просто не знал, где он — на земле или в небе…
Они довезли уже улыбавшуюся, но все же еще всхлипывавшую Анжелу до общежития и сдали ее с рук на руки дежурному офицеру, который, схватив плюшевого медведя, тут же куда-то побежал, что-то отчаянно крича. А они поехали на базу. Последнее, что увидел Щербин: растерянно озирающуюся по сторонам Анжелу, вероятно, еще надеющуюся обнаружить среди мрачных сырых бараков веселенький кирпичный дом, где ей с ее военным летчиком выделили уютную квартиру…
Щербин тогда еще не знал, что этот симпатичный хитрец и прирожденный дипломат Грицук совсем недавно получил государственную премию за открытие важного для страны месторождения. Получил вопреки всем правилам и отлаженным во власти механизмам. Обычно премию за такие открытия, особенно на востоке страны, получали начальники геологических управлений, партийные секретари и, на худой конец, начальники экспедиций (даже не главные геологи — люди, которые, как правило, и руководили поисками и разведкой), но только не сами первооткрыватели. Механизм получения был прост: сначала выдвигались собственно первооткрыватели, и наверх подавался наградной лист с фамилиями людей, непосредственно участвовавших в открытии, в порядке значимости вклада каждого в общее дело. Потом утверждавший список начальник местного управления сверху решительно вписывал свою фамилию. А что тут удивительного? Ведь именно под его чутким руководством и, можно сказать, на его территории геологоразведчики нашли бесценные богатства. Потом список шел в местный обком. Дело-то было государственной важности, и участвовать в нем могли только самые-самые — то есть те, у кого партбилет в кармане. А поскольку только партии большевиков-коммунистов было под силу вырастить таких беззаветных героев-первооткрывателей, вверху списка появлялись еще две-три фамилии ответственных партийных работников. И так далее, до самой Москвы, до самого Кремля. А там этакий сухой старичок из ленинской гвардии, питающийся только постной рыбкой да овсяной кашей, разглядывая список из двадцати семи фамилий первооткрывателей, маленькой, но твердой рукой отсекает от списка его нижнюю часть, оставляя лишь первые семь фамилий, поскольку семь первооткрывателей — это еще куда ни шло, но двадцать семь — это уже курам на смех! Отсекал, оставляя за бортом славы не только истинных героев, но порой даже членов бюро обкома партии большевиков-коммунистов!
Как уж Грицук получил эту свою премию (в первоначальном списке, в том, где значились только непосредственно причастные к открытию геологи да геофизики, его фамилия стояла второй сверху), было тайной за семью печатями. Хотя поговаривали, что в данном случае отлаженная машина государственного премирования дала сбой, и сухонький старичок отрезал лишних людей не снизу, а сверху. Это могло произойти в минуту помрачения кремлевского старца. Или же кто-то из верхней части окончательного списка первооткрывателей, где уже не осталось почти никого из непосредственно причастных к открытию, мог быть известен старцу не с самой лучшей стороны. Или даже числился у него в списке идейных врагов. Потому-то, увидев фамилию негодяя, старичок, в состоянии аффекта, и отсек вместо нижней верхнюю часть списка.
Но мог подсуетиться и лично Грицук: так сказать, взять и вползти змеем в сердце кремлевскому старичку с помощью своего дальнего московского родственника, ветерана продразверстки. Наведя у последнего справки о кремлевском старичке, выведав его пристрастия и даже выучив его любимую песню «Броня крепка и танки быстры», Грицук с малосольной чавычей, с икрой в трехлитровой банке мог совершенно случайно забрести к своему московскому родичу на огонек как раз в тот момент, когда у родича сидел кремлевский старичок и соратники вспоминали седые времена продразверстки. Зайти, вывалить в вазу для фруктов красную икру из банки и задорно запеть: «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и первый маршал в бой нас поведет!» И наверняка ведь дал (просто не мог не дать!) слабину сухонький старичок с влажными от умиления небесно-голубыми глазами. И ради такой прекрасной песни изменил хотя бы для одной государственной премии порядок вещей. Потому что первая любовь не ржавеет!
6
Все вдруг в Березе поменялось. Куда-то пропали и подобострастие, и глуповато-нагловатое веселье, и эти бесконечные заглядывания в лицо Щербину в ожидании, кажется, совершенно не интересовавшего его ответа на свой очередной нелепый вопрос. Теперь Щербин был уверен в том, что и задавал-то их Береза только для того, чтобы отвлечь Щербина от чего-то важного, выиграть у него время и переиграть его.
Что ж, это был уже совсем другой Береза. Даже не деловитый — деловой, знающий, что к чему в этой жизни, сознающий, для чего и зачем, уже не склонный шутить и фиглярствовать, немногословный и суровый, под стать этому краю, смотрящий холодно прямо в глаза: мол, что, уже штаны надо сушить? мол, это тебе не материк с благами да удобствами, мол, здесь, дешевый фраер, не живут, а выживают…
Щербин уже бывал свидетелем подобных метаморфоз в человеке, когда вдруг резко меняются обстоятельства времени и места, и возвращаются, казалось, канувшие в Лету времена, прежняя, давно-давно забытая жизнь, в которой царили иные законы и отношения между людьми. А вот не канули в Лету, не умерли! Они всегда были здесь, рядом, лишь лежали на дне и в подходящий (то есть самый неподходящий!) момент всплыли со дна и, предъявляя свои права, вновь утвердились в человеке. И человек, до потрохов известный тебе, вдруг изменился до неузнаваемости, сделался чужим, даже враждебным тебе, человеком из той жизни, о которой ты не имеешь ни малейшего представления.
Нечто подобное случилось с их курсом на военных сборах после окончания университета, когда всех их, уже тогда бывших лейтенантами, правда, не поставленных полковниками с военной кафедры об этом в известность, одели в солдатскую форму, и тем из них, кто до поступления в университет прошел службу в армии, повесили на погоны лычки. И те, что с лычками, вдруг помрачились умом. Распустив животы и ослабив под ними ремни, бывшие друзья-товарищи принялись покрикивать на тех, у которых не было лычек на погонах и у которых еще вчера они просили помощи в учебе или денег на столовку, с которыми выпивали в общаге, а потом куролесили между Петроградской и Выборгской сторонами, пьяные от молодости… И не только покрикивать, но и грозить наказаниями, нарядами вне очереди. Это превращение своих в доску ребят в хамоватых командиров, старших по званию и посему имеющих право ограничивать твою свободу и даже унижать, надо было пресечь на корню, поскольку оно грозило уничтожить слепленное пятью годами совместной учебы братство.
На очередную грубость сержанта кавказца, все пять лет учебы поддерживаемого однокурсниками и знаниями, и средствами и, возможно, только благодаря этой поддержке получившего диплом, Щербин ответил, не стесняясь в выражениях. Это был вызов. Кавказец растерянно посмотрел на сержантов — те были озадачены — и, не находя слов, сжал кулаки. Он был готов уже броситься на Щербина. Щербин с ухмылкой смотрел кавказцу в глаза, и ему хотелось драться в кровь с кавказцем, которого за время учебы он не очень-то и замечал, настолько тот был незаметен. Пожалуй, драка была теперь самым простым выходом из нарастающего противостояния бывших друзей-товарищей. Нужно было встряхнуть ситуацию, сломать уже начавшие неправильно срастаться кости переломанного системой вузовского братства. Кавказец стоял уже вплотную, но все не решался его ударить (в драке их шансы были равны). Стараясь выглядеть спокойным, Щербин заговорил о том, что все они тут еще три месяца, а потом разлетятся в разные стороны, но и за эти три месяца, живя по понятиям казармы и поклоняясь кирзовому сапогу, можно втоптать в грязь и прежнюю дружбу, и свою добрую репутацию. То, что с сержантами сейчас происходит, является обычным расчеловечиванием, то есть превращением человека в зверя, что простительно, может, восемнадцатилетнему, но уж никак не тридцатилетнему (именно столько было тогда кавказцу). Что нелепо, стыдно наблюдать за тем, как нормальный человек, попав в систему, вдруг делается ее приводным ремнем, и сначала теряет разум, потом честь, и потом вовсе теряет себя…
Пока он это говорил (они, курсанты, стояли рассыпавшимся строем возле столовой, мрачные, получившие первый серьезный опыт разлагающего воздействия системы), сержанты переминались с ноги на ногу, неприятно чувствуя некую правоту этих слов, а в еще недавно мутноватых глазах кавказца медленно загорался свет. Кажется, мозги у него вставали на место…
Драться тогда не пришлось. Правда, кавказец качнулся было вперед, но кто-то из сержантов схватил его за рукав, а после обеда подошел к Щербину.
—Ты не понимаешь? Система давит! Мы обязаны…
—Не обязаны, — отрезал Щербин, он был зол на сержантов. — Ты же человек, а не морская свинка.
Ночью в казарме сержанты что-то обсуждали, гудели, как майские жуки, даже ругались. Потом один из них тронул на плечо Щербина и поманил за собой. Вшестером с сержантами, в трусах и майках, они пили до утра чей-то самогон — к одному из сержантов приезжала накануне жена. Совместно решили сопротивляться въевшейся в кровь системе и до конца оставаться только коллегами, а не сержантами и подчиненными им солдатами. Один сержант вздыхал: «Теперь все шишки на нас посыплются». И как в воду глядел. Когда их курс взбунтовался и строем покинул воинскую часть, откуда их, испытывая почти физическое наслаждение, издевательски не отпускал домой к семьям даже по воскресеньям подполковник военной кафедры, тот сержант и взял на себя вину, поскольку был старшим сержантом, и единственный получил семь суток гауптвахты как возглавлявший колонну самовольно покинувших расположение части курсантов. Были потом разбирательства, угрозы отчислить из университета, допросы с предложением выдать зачинщиков и тем самым снять с себя все обвинения, но все выстояли, и перепуганные армейские начальники бунт замяли, боясь в отношении себя выводов вышестоящего начальства. Иезуит подполковник лег в больницу с гипертоническим кризом, и народ начали потихоньку распускать на выходные по домам…
7
У бетонного здания аэровокзала их ждал битый-перебитый УАЗ. Береза, все так же, не оборачиваясь на плетущегося следом Щербина, обнялся с водителем, стриженым, худым, как палка, беззубым парнем, и сам сел за руль.
Щербин стоял чуть поодаль и наблюдал за преобразившимся Березой. Тот, похоже, напрочь забыл о Щербине. Только запустив двигатель УАЗа, Береза наконец указал беззубому пальцем на Щербина и что-то буркнул. Беззубый открыл дверь автомобиля и недовольно крикнул:
—Че там встал? Садись, если не хочешь пехом на базу топать…
Пока ехали, Береза, повернувшись к беззубому, слушал его болтовню, нехотя улыбаясь и обращаясь к нему только по фамилии. По особой разбойничьей лексике, по велеречивости оборотов, с помощью которых выражалась, как правило, копеечная мысль, даже по манере смеяться по любому поводу, широко разевая беззубый рот и почти на фальцете — так, чтобы окружающим резало слух, — в общем, по всему, этот паренек по фамилии Любимов был недавно «откинувшимся» сидельцем, лихой лагерной шестеркой. Он все время подзаводил себя до истерического состояния и уже потом, трясясь как припадочный, излагал.
Щербин едва сдерживался, чтобы окриком не заткнуть беззубому рот. Но тут был другой мир, в котором если что-нибудь приживалось, то непременно становилось частью общего. Мир, понятия не имевший о том, другом, в котором еще десять часов назад жил Щербин.
Ехали по трассе — тряслись, подпрыгивали на кочках. Сидящие впереди Береза с Любимовым вели себя так, словно на заднем сиденье, где насупился Щербин, никого не было. Мимо плыли сырые от дождя и холода одноэтажные, редко двухэтажные строения, деревянные короба, скрывавшие трубопроводы, тянувшиеся поверх покрытого мхом и карликовой растительностью пространства. И нигде — ни души, словно Поселок еще не проснулся или уже вымер от тоски.
Береза притормозил возле какого-то барака, в несколько слоев обшитого рубероидом для того, чтобы ни ледяной ветер, ни порывы пурги не могли проникнуть в это пусть и временное, но стоящее здесь уже десятилетия жилище.
—Я скоро, сидеть в машине, — бросил Береза опять же скорей Любимову, нежели Щербину, даже не взглянув на последнего, словно его тут и не было, и исчез за тяжелой, обитой войлоком дверью.
Березы не было уже полчаса, и Щербин наливался тяжелым предчувствием, враждебно поглядывая на плоскую спину вертлявого водителя, слушавшего что-то в наушниках и не то икающего, не то смеющегося.
Наконец терпение Щербина лопнуло. Он вышел из УАЗа, с силой захлопнув дверь.
—Эй, куда? — с угрозой крикнул ему вдогонку Любимов. — Сказали же ждать в машине.
—Пасть закрой! — прорвало Щербина. — И сиди… ровно!
«Жопу» он все же исключил из своей рекомендации, полагая, что самолюбию беззубого Любимова эта конкретика будет болезненным напоминанием.
Любимов вытаращил глаза, потом, видимо оценив сказанное, недобро взглянул на Щербина, смотревшего на него в упор, и лениво закрыл дверь.
Щербин подошел к бараку с намерением наконец поставить зарвавшегося Березу на место и взялся за ручку двери, но дверь оказалась закрытой. Подергав ее немного, он ударил в нее кулаком. Та мягко и почти беззвучно откликнулась. Тогда он пнул ее ногой, но слои войлока поглотили всю силу его негодования, уже граничащего с яростью.
«Что этот проходимец себе позволяет?!»
Обойдя барак, заглядывая во все окна, он обнаружил одно, у входной двери, сквозь шторку которого пробивался свет электрической лампочки. Щербин принялся стучать связкой ключей в стекло настойчиво, бесцеремонно, грозя вот-вот разбить его. За стеклом началось какое-то движение, штора отодвинулась, и на Щербина с той стороны вперились чьи-то злые глаза. Щербин продолжал отчаянно стучать в стекло.
Дверь барака резко распахнулась: на пороге стоял Береза. Уже не ушлый пройдоха с хитрыми глазками, в кургузом джинсовом костюме и чудовищных кроссовках, а ушкуйник, в якутских унтах, в ватных штанах и бараньем полушубке с тяжелым мутоновым воротником, с блуждающей на губах хамоватой ухмылкой и, наверное, с топором за пазухой. Береза был у себя дома, и потому мог снять клоунский костюм.
—Береза, — едва сдерживаясь, начал Щербин, — если это издевательство продлится еще секунду, пеняйте на себя. Все свои силы, знания и талант я употреблю на то, чтобы вас здесь больше не было, чтобы вы навсегда потеряли эту вашу… синекуру. — Щербину хватило выдержки в конце фразы ядовито улыбнуться Березе.
Пару секунд оба молча противостояли. Щербину все было ясно: Береза пробовал его на зуб.
Потом, в мгновение ока ушкуйник вновь сделался хитрым котярой с масленым плутовским взором и бархатистыми манерами.
—О вас-то я и забыл! Совсем из головы вылетело! Заходите, заходите, тут у меня одно дельце было, но сейчас уже все, можно и выпить за приезд. А? — Он смотрел смеющимися глазами на Щербина, у которого желваки ходили на скулах. И в этом взгляде Березы уже не было ни вызова, ни угрозы, одна голая насмешка…
8
Вертолет должен был лететь на остров завтра, а сегодня Щербин получал у Березы валенки (полагавшиеся унты почему-то не нашлись на складе, и Береза сочувственно вздыхал), всяческую меховщину, без которой на острове даже в июне — караул…
Набив свой баул, Щербин принес его в выделенный ему вагончик и сунул под панцирную сетку кровати. Потом раскатал на ней сырой, пугающий отчаянной желтизной и дырами, прожженными сигаретами прежних насельников, матрас, натянул на подушку одну из своих маек в качестве наволочки и лег, не раздеваясь, в надежде побыстрей уснуть. Но сон ему, смертельно уставшему, не шел. Напротив, в голове крутились дикие, явно Щербину не принадлежащие, задержавшиеся там транзитом мысли, подпитываемые недобрыми предчувствиями, до кипения разогревая воображение. Щербин знал, что это — от переутомления, понимал, что без специальных средств ему в эту ночь не заснуть. Из снотворного была бутылка питьевого спирта, купленная у Березы за баснословные деньги. Упакованная в баул бутылка коньяку, захваченная из дома, была предназначена для встречи на острове с Черкесом. Надо же было чем-то порадовать тамошнего сидельца.
Разбавив граммов сто спирта в эмалированной кружке остывшим чаем, и на последних глотках уже давясь, Щербин выпил средство. Тут важно было заглушить в голове атомный реактор, не дать ему взорваться, не то завтра, когда нужно будет делать все правильно и быстро да еще потом перетерпеть перелет над океаном, у него не будет сил на это.
«Ми-восьмой» уже под завязку забили досками, катками для ГТТ, траками, запчастями, железными бочками с ГСМ, дубовыми бочками с неизвестным содержимым, а Береза все подносил и подносил, а они — вертолетчики и Щербин — все грузили и грузили. Немного поодаль сидел на корточках Любимов с сигаретой в зубах и с перевязанной рукой, указывая на нее, если к нему кто-то обращался с просьбой подсобить. Сидел и ухмылялся.
—Уже перевес! — кричал Березе техник-механик и растерянно смотрел на командира экипажа; тот сердито отмахивался от него, что-то в уме прикидывая.
—Не в первый раз с перегрузом лететь! Уж как-нибудь, а людям радость. Зачем добро бросать? Мы все же християне! — балагурил Береза, то и дело заговорщицки подмигивая Щербину. — На острове без этого груза контингенту кирдык!
—Но ведь у вас еще спецрейс заложен! — возмущался неугомонный техник-механик, и лицо его пылало праведным негодованием.
—А что на нем везти? Полупустым лететь — бесхозяйственность! — парировал Береза. — Нет, денежки счет любят, — при этом он посмотрел на командира так, словно между ними существовала какая-то неведомая другим членам экипажа договоренность; командир лишь хмыкнул и с досадой покачал головой.
Похоже, тут и впрямь была какая-то выгода и для Березы, и для командира вертушки, но лететь над океаном в перегруженной машине, рискуя жизнью, должны были все, кроме Березы. Потому-то последний и был отчаянно весел и, без конца балагуря, уже сам тащил, затаскивал, втискивал, не прося ничьей помощи.
—Даже не взлетим! — вопил техник-механик, судя по всему, новый член этого бывалого экипажа, уже довольно жалко улыбаясь.
—Да куда вы денетесь! — парировал потный от усилий Береза и втискивал под самый потолок очередную доску сороковку.
—А этого куда ж? — вопрошал техник-механик, указывая Березе на Щербина, исподлобья глядящего на Березу. — Это все же человек!
—А туда ж! — веселился Береза.
Наконец все, что привез Береза, втиснули в брюхо «восьмерки». Под самым потолком было еще немного места, но пробраться туда без посторонней помощи Щербин не смог бы. Береза о чем-то шушукался с командиром, уверяя его в чем-то, потом совал ему в руки что-то увесистое, упакованное в крафтовую бумагу, с медленно расплывавшимися на ней масляными пятнами…
Потом они взлетали, надрывая мотор, натужно рассекая слишком податливый и совсем неупругий воздух, и Щербину казалось, что вертолет никогда не взлетит…
Он и сейчас не понимал, как двигатель до сих пор не надорвался от такого напряга, как не рассыпался на части, и почему они все еще летят над океаном. Он смолчал там, на летном поле, и почему-то не отказался лететь! Теперь он рисковал, и риск граничил с безрассудством, но была во всем этом и какая-то предопределенность. Он размышлял о силе, которая влекла его на остров, и верил в нее уже как во что-то материальное. И еще: он не мог ей сопротивляться. Даже не сознавая этого, он уже давно подчинился ей. Он чувствовал, что его держат за шкирку, что сопротивление бесполезно, и ему остается лишь улыбаться, чтобы не выглядеть жалким и нелепым даже за миг до катастрофы. Но каковы вертолетчики! Ведь полетели же, значит, не все так уж страшно. И потом, похоже, у них, по крайней мере у командира, с Березой какие-то договоренности, какой-то совместный бизнес, и этот двойной перегруз им всем что-то сулит. Вот и дубовые бочки… Кажется, пустые, они были наверняка взяты под омуля, которого из года в год добывали и солили на острове все кому не лень. Возможно, одну из них, заполненную там, на острове, до краев рыбой, летчики оставят себе. Да и деньги, предназначенные для последнего спецрейса, надо было теперь как-то освоить, и для устранения этого вопиющего финансового нарушения у Березы с командиром вертолета, конечно же, имелся сто один способ.
9
Они летели над океаном — вертолетчики в своей кабине, а Щербин — вмятый животом в кубометры сосновых досок, спиной и затылком почти упираясь в дрожащий от вибрации потолок. Даже поменять позу он не мог — на это не осталось свободного пространства. Все, что ему осталось, — косить глазом на темно-синюю гладь моря с белыми островками льдин в иллюминатор, чудом открывшийся, когда при болтанке на взлете один из баулов с тряпьем, стоявший стоймя, медленно сполз куда-то вниз.
Примерно час назад балагур Береза вместе с вертолетчиками, за руки за ноги, как бревно, втиснули Щербина под самый потолок вертушки.
Но он-то, он? Зачем это все ему?! Последние два дня он двигался в заданном направлении, полагая, что движется из пункта А в пункт Б по своей воле, а не попался на чей-то хитроумный крючок и не бьется сейчас на нем, пытаясь сорваться… Он заставлял себя верить в то, что сделал свободный выбор, отправившись сюда, поскольку сам себе хозяин. Ведь были же обстоятельства, которые могли помешать ему, спутать карты, заставить изменить маршрут, которому он сейчас следовал почти неукоснительно!
Хотя бы те стражи порядка, которые задержали его после попойки в директорском кабинете буквально в нескольких шагах от дома и, не желая ничего слушать, втиснули его в воронок.
Ему тогда стало даже весело. Это, конечно, не внезапная госпитализация с перитонитом. Но все ж теперь он не летит на остров, причем не по своей воле, что, конечно, расстроит Юрия Юрьевича, его нового задушевного товарища, зато сам Щербин избежит назначенной ему участи. Пожалуй, через пару дней он подаст заявление по собственному желанию, если только прежде Юрий Юрьевич не попросит его на выход. И оказавшись свободным как птица, вплотную займется своей диссертацией, и уже через полгода — не больше (сколько бы ни пугал его Юрий Юрьевич своими длинными руками) — непременно защитится и станет еще более свободным, еще более независимым и одновременно еще более необходимым…
В отделении фельдшерица, обследовавшая его на предмет степени опьянения, доказывала что-то дежурному сержанту и его подручному ефрейтору — «калиточному», ведавшему в этом заведении «калитками» (камерами для подвыпивших граждан, хулиганов и прочей мелкой рыбешки). Она даже всхлипывала, пытаясь отстоять право Щербина самому дойти до дому, но злобные, только что пережившие тяжкое похмелье ефрейтор с сержантом, желавшие побыстрей накатить по новой, только раздували на скулах желваки — они уже видели деньги Щербина (увы, деньги от них можно было спрятать в заднем проходе, предварительно свернув купюры в трубочку, хотя эти представители правопорядка несомненно откопали бы их и там), довольно солидную сумму, и у них имелось несколько отработанных приемов освоить эти деньги, так что судьба Щербина, сколько бы ни плакала фельдшерица, на сегодняшнюю ночь была решена.
Раздетый до трусов, он сидел в одиночестве на койке в камере, где было восемь кроватей, и, глупо улыбаясь, смотрел на светящую синим светом лампочку под потолком, потому что смотреть в окно было невозможно — оно за решеткой было наглухо зашито жестью. К Щербину в камеру уже дважды врывались сержант с ефрейтором, с красными рожами, кажется, успевшие раздавить первые пол-литра за его счет и сейчас ждавшие от него негодования, неповиновения, укоризны или хотя бы взгляда, в котором читалось бы сожаление, чтобы наброситься на него и забить дубинками до беспамятства, затоптать. И уже утром с полным правом выставить ему в качестве «предъявы» сопротивление властям, неповиновение, бунт и еще что-нибудь этакое. Так, чтобы «клиент» был бы уже рад расстаться со своими деньгами, лишь бы только замять дело и разойтись миром со стражами правопорядка, а не хлебать позор унижения, давая показания следователю, не заглядывать с жалкой надеждой на ментовскую справедливость в бессовестные глаза. Мол, вы-то ведь честный человек, я это вижу, и вы, конечно, понимаете меня, законопослушного человечка… И при этом все время оправдываться, оправдываться, оправдываться, уже в самом деле чуя за собой какую-то страшную вину.
В последний раз «калиточный» с сержантом вошли к нему в камеру с явным намерением наконец решить дело. Бордово-красные пьяные физиономии, в руках у каждого была дубинка. Щербин испугался. Ситуация была для него понятной: эти двое собирались избить его, а он не имел права оказать им сопротивления. Потому что сопротивление им было незаконно, потому что оно истолковывалось тут как преступление, и за это пьяные стражи правопорядка имели право избить до полусмерти и даже убить его. Стараясь не смотреть на служителей закона, Щербин попятился к стене, и один из них, кажется, решился. Нужно было немедленно что-то предпринять, найти слова, которыми можно было их успокоить (может, улыбнуться и бодро сказать что-нибудь нейтральное), но любое слово, любой жест в их адрес сейчас подействовал бы на ситуацию как спусковой крючок. Все, что мог сейчас предпринять Щербин, стреляло ему в голову. И тут перед ним возник старик Зайцев со своим советом сломать игру.
Глядя в стену перед собой, подрагивающим голосом Щербин принялся читать наизусть то, чему когда-то учил свою маленькую дочь: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящие Его…» И сержант с ефрейтором окаменели, встали как вкопанные, не зная, что им теперь делать, растерянно глядя друг на друга. Это было неслыханно, поскольку то, что произносил сейчас Щербин, не относилось к делу. Но именно это, неслыханное, гнало мурашки по их спинам, будто оба они, защищенные инструкцией, законом, формой, табельным оружием, вдруг попали куда-то туда, где вся их власть ничего не стоит, где известные им законы не действуют и где все уже не так…
Как по команде развернувшись, они вышли из камеры, лязгнув задвижкой. А Щербин все декламировал, прислушиваясь: его стражники там, за дверью, о чем-то глухо переговаривались: один, кажется, отговаривал другого от чего-то, но тот сопротивлялся, рвался исполнить задуманное. И все-таки оба они не знали, как им поступить со своей добычей. Потом их разговор стих: вероятно, они отправились выпить еще по одной, чтобы прийти к общему знаменателю…
Однако до расправы дело у них так и не дошло.
Когда влитый в кровь дежурного стража порядка алкоголь делает его могучим и крылатым, обнуляя в нем и страх, и разум, и последний стыд, в самый апогей «ментовского разгула» в отделение нагрянула проверка из главка. Вероятно, там, на городском правоохранительном верху, уже были сигналы о сержанте и его «калиточном». И в камеру к Щербину опять вошли, только теперь два офицера, и, извинившись (Щербин стоял перед ними в одних трусах, с глупой ухмылкой скрестив на груди руки, словно он тут был не жертвой, которую непременно растопчут, а натуральным палачом), попросили его одеваться. О своих деньгах он даже не успел заикнуться — офицер хмуро вернул ему портмоне, попросив пересчитать, все ли на месте. Тысячи или двух не хватало, но Щербин посчитал возвращение всего остального, а главное, это свое счастливое освобождение от неминуемых побоев и без того царским подарком судьбы и потому лишь неопределенно пожал плечами.
Пока одевался, наблюдал, как сержант с ефрейтором, потные от страха и непредвиденного унижения, отдуваясь и смахивая пот со лба, словно рубили лес или копали землю, писали что-то черным по белому, сидя плечом к плечу за письменным столом, а какой-то майор, прогуливаясь возле и держа руки за спиной, заглядывал в написанное ими и недобро ухмылялся. Здесь же бродили люди в штатском, вытаскивая из ящиков столов и шкафов папки с документами…
10
Тут что-то все же не сходилось. В этой уверенности Щербина в собственном свободном выборе было лукавство; он явно малодушничал, стыдясь посмотреть правде в глаза. Иначе ему бы пришлось признать, что он попался, вляпался в нехорошую, опасную для себя историю, что тот, кто поймал его на крючок, будет теперь водить его кругами по жизни, изводить его стечением обстоятельств и трагическими случайностями до тех пор, пока Щербин не обессилит, не опустит руки. И тогда его, уже безвольного, обмякшего, выдернут из плена собственных представлений о правде жизни и шмякнут о жесткое дно истинной правды.
Нет, это сама судьба, подхлестывая, покрикивая, подгоняя затрещинами да пинками, сперва гнала его известным только ей маршрутом, а потом, когда он угодил в водоворот, в воронку, потянула его на дно. Он летел вниз головой не по своей воле в какой-то узкой кишке, которая с каждым часом, с каждой минутой становилась все уже, все теснее. И у него уже не осталось выбора. Хотя еще сегодня утром он мог остановиться, сказать баста и начать обратный путь к себе, к прежней жизни, только из глупого упрямства оставленной им в кабинете Юрия Юрьевича.
Еще вчера все было возможно. Но теперь, застрявший под потолком натужно гудящей машины, он не имел возможности даже пошевелиться, чтобы размять затекшее тело. Путь, прежде казавшийся ему бесконечно широким, вдруг лишил его свободы выбора: Щербина несло куда-то туда, где от него уже ничего не зависело; он вдруг сделался рабом обстоятельств, лишенным не только права выбора, но даже собственного голоса в натужно гудящей машине, которая в любой момент могла рухнуть в океан.
11
Выбравшись из воды на заваленный валунами берег, медведь направился к памятному месту, на котором когда-то гнил кит. Брел, качаясь из стороны в сторону: рваное, еще не зажившее брюхо, болтающаяся на боках шкура со свалявшимся мехом. Только надежда добраться до мертвого кита и поддерживала его теперь.
Кита, однако, на прежнем месте не оказалось.
Только грязное пятно на берегу, кое-где припорошенное свежим снежком, уже тающим, да разбросанные всюду китовые кости, словно шпангоуты, выброшенной на берег шхуны, уже вросшие в тундру, добела обглоданные песцами и растрескавшиеся от времени. Что ж, здесь были только кости, в которых не осталось ни грамма жизни, ни капли вкуса, кости, которые больше походили на вечный мрамор. Бесполезные кости, которые уже не могли спасти ни одно живое существо.
Все, медведь, ложись и умирай. Ты больше не нужен, как тот кит на песчаной отмели. Не сопротивляйся судьбе, жди, когда соберутся вокруг тебя тявкающие от нетерпения песцы да полярные волки, чтобы наброситься на тебя и разнести на кусочки. И ничего в этом удивительного. В жизни всегда так было и будет. Сначала ты, потом тебя.
И обессилевший медведь растянулся среди китовых костей.
Наверняка песцы были уже где-то на подходе, тявкая друг на друга, заявляя на медведя исключительные права, хватая ноздрями запах гниющей медвежьей плоти. Медведь лежал, экономя внутри себя жизнь, и неизвестно чего ждал.
Погода стояла удивительно тихая. Солнце сутками, не прячась, ходило по кругу. Тучки, если и были в небе, вели себя тихо, неприметно.
Но вот вдоль берега потянуло морской свежестью, ветерок зашевелил на медведе свалявшуюся шерсть, и медведь поднял свой нос: тот самый, до дрожи знакомый, сладковатый запах тления!
Это был запах надежды. Именно так смертно и должна была пахнуть жизнь, чтобы медведь теперь не умер.
Поднявшись на неверные четыре лапы, он побрел на запах. Наверняка мертвый кит был за ближайшим каменным уступом. Только почему там? Почему море вздумало сменить хорошо известное всем медведям побережья место для выброса мертвечины? Или оно больше не желало заботиться о медведях, потому что они стали ему безразличны? Этого медведь понять не мог. Он бы и рад был сейчас прибавить ходу, но задние лапы его не слушались, и он их уже приволакивал…
Обогнув каменный уступ, медведь вышел… на помойку с пищевыми отходами. Поодаль на узкой песчаной косе чернел палаточный лагерь полярников — этаких двуногих, с которыми медведю лучше было не встречаться. Лагерь грязно дымил трубами буржуек, тарахтел моторами бензиновых агрегатов и дизелями гусеничных тягачей… Медведь и прежде встречал двуногих, имеющих обыкновение сбиваться в стаи, подобные волчьим, использовать для передвижения огромные гремящие махины и больно жалить тебя на расстоянии. И потому всегда спешил обойти их стороной, чувствуя, что главная опасность для него исходит именно от них. И сейчас стоило побыстрей убраться отсюда… Но ведь эти двуногие являлись частью острова, кормившего когда-то медведей мертвым китом. Такой же неотделимой частью, как тот мертвый кит. А медведь пришел на остров, чтобы тот, по старой памяти, прокормил до поздней осени. Значит, и двуногие могли, должны были в этом деле как-то участвовать…
Еще немного, и в голове медведя сложится что-то важное для понимания ситуации, надо только немного подождать где-нибудь в сторонке. Но голод в медведе давно пересилил разум, и медведь уже не мог быть осторожным и рассудительным.
Сейчас возле помойки не было никого, кроме него и, значит, никто не мог составить ему конкуренции. И все же, раскачиваясь на худых лапах, он не решался сделать первый шаг, чтобы найти что-нибудь съестное.
А оно здесь было. Им здесь пахло, и медведь его уже видел — оленья шкура и потроха, по-видимому, давным-давно вываленные здесь, посреди прочего, гниющего или же засохшего. Странным казалось только то, что ни волки, ни песцы здесь до сих пор не побывали, и значит, все это принадлежало теперь медведю.
И впервые за много дней медведь ел, ел, ел, ел, уткнув морду в сизое, лиловое, кое-где дающее гнилостный парок, и без разбору глотал, не думая о пользе, не вникая во вкус, лишь бы только набить утробу. Он боялся только одного: как бы все проглоченное не вывалилось из его рваного брюха наружу.
И он съел все, что здесь было.
Съел все, что здесь не было песком или галькой.
И ничего из него не вывалилось, хотя его брюхо и горело огнем и кое-где из него сочились гной и кровь. В изнеможении он растянулся посреди скользких помоев, ожидая, пока проглоченное начнет действовать, возвращая лапам способность двигаться, а сердцу — силу толкать в жилах кровь…
12
Неожиданно внизу поплыла узкая береговая полоса, и вертолет снизил скорость, выбирая место для посадки поближе к палаткам полевого лагеря.
Радостный от того, что не рухнул в океан и дотянул до острова, Щербин уже думал о том, сумеет ли вписаться в малознакомый коллектив. Правда, начальником тут был Черкес, которого Щербин давно знал. Кстати, впервые они встретились как раз на этом острове. Черкес был тогда студентом предпоследнего курса, а Щербин руководил его дипломной практикой. Приблизительно одного возраста, молодые, любящие крепкий чай на ночь, читавшие друг другу что-нибудь из запрещенного, они сдружились…
Вертолет плюхнулся в рыхлый песок прибрежной косы, и у него едва не отлетели лопасти. Однако по песку, кое-где накрытому снежной крупой, к ним почему-то никто не бежал…
Нет ничего радостней для людей, отрезанных от материка холодом и океаном, нежели прилетевший к ним, груженный под завязку, вертолет. Это и письма из дому, и посылки, и мясные консервы, и курево, и ящик спирта (а то и два, больше начальство не позволит, а то никакой работы уже не будет). И, кстати, — возможность улететь с вертолетом обратно на материк. К семье, к друзьям-товарищам, к любовницам, к гастрономам, театрам, ресторанам, стадионам, чтобы больше никогда, ни за какие деньги не возвращаться в этот забытый Богом край земли. Улететь, чтобы уже через неделю, натешившись с женой или любовницей, наевшись до отвала пельменей и сосисок, напившись кислого жигулевского пива, испытывать острый стыд за свое бегство с острова по какой-то надуманной причине в самый разгар полевого сезона. И вновь чувствовать растущую в сердце тягу к сопкам, распадкам, тундре, космическому безмолвию над головой и кристально прозрачному воздуху, в котором видно на десятки километров вперед, но главное — к простодушному братству чистых сердцем людей…
Вертолетчики курили возле своей машины, ждали народ из лагеря, который должен был заняться разгрузкой вертолета. Щербин глупо улыбался вершинам дальних сопок, припорошенным хилым утренним снежком, ручью, стучащему камешками под ногами, стае гусей, низко летящей к одному из ближних озер…
Кто-то бесцеремонно оттолкнул его: мимо по направлению к немногочисленным палаткам проследовал ухмыляющийся Любимов с баулом под мышкой и уже без повязки на руке. Щербин покачал головой: выходит, лихой паренек летел вместе с ним и, кажется, с удобствами — по крайней мере, где-то в кабине с летунами.
Что ж, Береза заботился о своих кадрах.
Щербин вновь был на этом острове, где когда-то начинал… Правда, теперь не как геофизик, а как… счетовод. Так он определил свою миссию, и ему было заранее неловко глядеть в глаза здешним геологам и геофизикам — в основном мальчишкам из их института, только осваивавшим дело. Хотя какое дело было до него этим мальчишкам?! Многие из них даже не слышали о нем. Правда, был здесь человек, прекрасно знавший Щербина, — начальник полевой партии Черкес, проводивший на этом острове по шесть месяцев в году. Жена Черкеса — румяная женщина, охотно и без разбору берущая от жизни все, что та ей предлагала, — дома Черкеса не задерживала: снаряжала его шерстяными кальсонами, вязаными носками, набрюшником из собачьей шерсти против радикулита — и, дорогой, скатертью дорога! Черкес все знал о своей жене, но ничего не мог с этим знанием поделать. Не мешая ей радоваться, он мрачно отбывал за Полярный круг, и там уже страдал, время от времени погружаясь в глубокую депрессию.
«Если бы не ездил в поля, уже давно удавил бы эту суку», — признавался он собеседнику после стакана разведенного спирта…
Высадившись на острове в конце апреля с передовым отрядом, Черкес пил недели две горькую, скрипя зубами и глухо матерясь. Потом неделю мучительно выходил из запоя, и где-то в конце первого месяца пребывания на острове начинал новую жизнь, в которой уже не существовало энергичной женщины, умевшей, в отличие от своего мужа, радоваться каждому божьему дню, смахивая с праздничного стола в ладонь все до последней крошки.
Неспешно идя к лагерю, Щербин еще издалека определил палатку Черкеса — единственный в лагере КАПШ, в нижней части обшитый кусками толя, с густо дымящей в небо трубой буржуйки.
Никакого движения в лагере не наблюдалось, и это говорило лишь о том, что почти весь здешний люд разъехался по ближним и дальним выбросам. Бегущие в океан ручьи и береговая галька были еще кое-где покрыты ледяной коркой, да и лед пока что не отошел от берега, хотя шла уже первая декада июня.
Полевая партия Черкеса появлялась на острове весной, когда солнце почти не заходило и начинало потихоньку плавить снег. Прибывшие полевики, если, конечно, уже допили взятое с собой спиртное (есть и такие, что в мучительном запое рвут пуповину притяжения семьи и брака; их, как правило, не трогает разумное начальство: мол, пусть все допьют, и потом — куда им с острова деваться?! — сами выползут на свет божий с покаянием), днем пилили, забивали гвозди, натягивали на деревянные остовы брезент палаток, заготавливали дрова из плавника — одним словом, обустраивали поселок, в котором им жить до конца октября, а вечерами, раскалив докрасна буржуйки, тянули терпкий чай из эмалированных кружек, кусая разбухшие на раскаленном железе печи галеты. Если в коллективе имелись охотники (а тут все — и люди с охотничьими билетами, прихватившие из дома арсенал, и мелкие начальники, впервые получившие в служебное пользование карабин, — считают себя охотниками), то все это время они находились в состоянии аффекта. Глядя на то и дело пробегающих по тундре северных оленей или на стаю летящих к озеру гусей, они теряли покой: говорили невпопад, нервно смеялись, сверкали глазищами и, оглаживая свои ружья, ходили хвостом за трактористом или механиком-водителем ГТТ, подговаривали обоих сгонять в тундру за мясом, суля последним какие-то несусветные барыши. Получив добро от водителей, охотники начинали тиранить начальство — отпрашиваясь на денек-другой за добычей, чтобы уважить изголодавшийся народ — привести на кухню пару оленьих туш. Языки, конечно, пойдут начальству, печенку, естественно, возьмут охотники, остальное же добро — народу в котел и на сковороды. Начальство упрямилось, но не долго. Уж больно языки оленьи хороши…
Через месяц, к концу мая, морщины на лицах всех без исключения мужиков разглаживались, а из-под глаз исчезали зревшие всю зиму сливы. Бытовые пьяницы, записанные дамами из институтской бухгалтерии в безнадежные алкаши, наливались свежестью, улыбались, беззубые и ясноглазые, друг над другом подтрунивая. Только откровенным рассказам о себе за вечерним чаем пока не пришло время. Еще ноет внутри язва семейной жизни, еще гложет душу память о насмешливом взгляде жены, с легким сердцем выставляющей мужа за дверь в апреле и не ждущей его раньше октября, поскольку должна же она наконец пожить для себя, насладиться дарованной человеку свободой, регулярно получая для этого мужнину зарплату?! Да и как ей не жить знойным летом для себя, если мужа она видит только унылыми зимами, а с весны до поздней осени о нем ни слуха ни духа?! Разве не имеет она право пойти с кавалером на «Веселую вдову» и чтоб в перерыве — кофе с эклером или бутерброд с икрой? А вечером после спектакля — бокал шампанского и шальные глаза напротив, нетерпеливо поедающие всю тебя от макушки до кончиков пальцев? Да, она готова всю себя отдавать мужу. Но где тот муж?! Годик-два еще можно перетерпеть, помыкаться со своими тайными желаниями, ютясь в келье бабьего одиночества, но годы-то идут, и молодость выкипает, как забытый на плите чайник. Поплачет такая, покручинится, поворочается одиноко в супружеской постели, да и пойдет налево за новым счастьем, которое, конечно же, ей полагается в этой жизни, а не после, и отказываться от которого — преступление, если…
Если только не обременена она уходом, скажем, за двойней собственных малышей, сопливых, вечно орущих да болеющих, не дающих ни сна, ни покоя, но любимых, конечно же, бесконечно любимых. С ними, неугомонными, ненасытными, беззащитными в одной лодке тревоги, надежды, радости, и с отсутствием отца-мужа можно как-то примириться. С ними виртульный образ мужа-отца становится только светлей, и уже едва ли не обожествляется. Так что, когда он, совсем пропащий, затерянный где-то в якутской тайге, конечно, жданный, но и нежданный, потому что ждать его той, которая вся в заботах о близнецах, некогда, вдруг врывается в дом, пропахший костром и свободой, то приносит с собой нечаянную, но подлинную радость. Потому что посмотри, дорогой и любимый, как мы уже сами ножками ходим и говорим «папа», а не просто гукаем и пускаем слюной пузыри…
Но возможно ли женщине быть счастливой в браке с таким вот бродягой как-то по-другому, без сопливой двойни на руках? Возможно, если у нее та же специальность, что и у мужа, и, значит, есть законное право мотаться вместе с ним по полевым базам от Мурманска до Сахалина, живя в его палатке по полгода кряду так, чтобы только — он, она да царственная природа окрест. Так можно женщине и семью сохранить, и свой внутренний мир приумножить, не разоряясь на жизнь в удушливом мегаполисе, который только ищет, как бы тебя поглотить с потрохами… Правда, есть в этой спасительной для брака ситуации и трудности: баня раз в месяц в бочке из-под солярки, еда, вырытая из горячей золы костра или извлеченная лезвием ножа из консервной банки, на которой написано «килька в томате», стеганые ватные штаны и прожженная местами фуфайка вместо шелкового платья и туфелек на шпильках…
Бывают, правда, и такие походно-полевые жены, которые и в ватных штанах, и в фуфайке полгода в году — не ради мирной семейной жизни, а только для того, чтобы сделать головокружительную личную карьеру. Такие, закусив удила, пробиваются на самые первые позиции в этой все же мужской сфере деятельности. И у таких мужья, зачастую, мальчики, лет этак на десять помладше. Был ее студентом на практике, влюбился без памяти в грудастую руководительницу с нежным овалом лица, потерял и покой, и разум, а она, прикинув все варианты, дала своему пьющему мужу отставку и взяла в мужья этого студента, всегда для нее на все готового и со всем, ради нее, согласного. Дешево и сердито. И можно не отвлекаться на нервозатратную, скандально-унылую семейную жизнь, а заниматься исключительно карьерой, пользуясь горячей мужской лаской, когда у тебя в ней возникнет потребность, а не когда его припрет, и он поставит тебя в положение, которое обязывает.
И таскает такая жена своего супруга по партиям да экспедициям, но в Москву на защиту своей докторской диссертации не берет — нечего ему там делать, пусть сидит дома и ждет ее со щитом иль на щите. И потом, уже доктор наук, она прячет его от коллег, не берет с собой к ласковому морю на международные симпозиумы. Или же, наоборот, берет, чтобы там, у моря, в тепле да неге, получать все, что только ее душеньке угодно… Со временем молодой муж все же растворяется в тумане, и все о нем дружно забывают, словно никогда не было этого немногословного, с робкими глазами паренька рядом с этой великолепной, умной, красивой женщиной. Свое дело он сделал: сопроводил ее до Олимпа, где она останется теперь в мраморе на века…
13
Щербин нес Черкесу последние институтские новости и коньяк.
Возле КАПШа сидела огромная собака — аляскинский маламут. Пес смотрел на Щербина так, словно ждал здесь именно его. Щербин замедлил шаг, не зная, что у этой собаки на уме. Собака, почувствовав его неуверенность, вильнула хвостом, мол, не трону. Щербин остановился возле палатки, стараясь не глядеть на собаку. Та, как показалось Щербину, не сводила с него глаз. Потом, подойдя к нему, замершему, ткнулась носом в его бедро — не трусь, дядя! Внезапно откуда-то из тундры ветер принес не то человеческий крик, не то звериный рык. Собака вздрогнула и, опустив голову, потрусила прочь от палатки в тундру. Щербин облегченно вздохнул. Собак он боялся с детства.
Полог КАПШа был пристегнут, и с ним пришлось повозиться. Наконец Щербину удалось протиснуться в густое тепло командирской палатки. Но Черкеса на месте не оказалось: только раскладушка со спальником возле стола, пара раскладных стульев да раскаленная буржуйка. На столе — початая бутылка спирта, а под раскладушкой — еще несколько пустых. Сколько Щербин ни вглядывался в полумрак жилища, живой души разглядеть не смог. Он уже собирался покинуть логово Черкеса, когда его окликнули:
—Где тушенка, Щербин? — Это был голос Черкеса! — У нас тут жрать нечего, последнего оленя давно съели, а вертушка, насколько я знаю, загружена только катками для вездехода, досками да пустой бочкотарой… — В верхней части спальника неожиданно возникло бледное лицо начальника полевой партии, до глаз заросшее черной бородой и до бровей накрытое шапкой черных волос. Видимо, до того лежащий в спальнике на боку, он наконец повернул голову к гостю.
Мутноватые глаза Черкеса смотрели на гостя вполне безразлично, почти отрешенно, словно вся эта тирада, относящаяся к их общему делу, к самому Черкесу отношения не имела, словно сам он не нуждался в полноценном питании и вообще не собирался жить.
—Я-то здесь при чем? Командовал ваш Береза.
—Так ты не с проверкой? — Черкес воззрился на гостя с удивлением.
—С рекогносцировкой: считать бочки из-под ГСМ, что после военных остались. Поможешь по старой дружбе? Нужен вездеход, чтобы обследовать остров за пару-тройку месяцев.
—Разве ты вездеход с собой не привез? Не привез… Нет у меня ни тягача, ни горючки на такие глупости, даже по старой дружбе нет. У меня — плановые работы, утвержденное проектное задание и все такое прочее. И еще у меня люди, которым уже поперек горла гречка и порошковое пюре. Тушенка закончилась, баночные борщи тоже. Пантелей пока печет хлеб, но скоро и муки не останется. Так что ты со своими бочками как-нибудь без меня. Видал я твою рекогносцировку! — Закончив тираду, Черкес отвернулся, и снова у Щербина создалось впечатление, что на раскладушке никого нет — Черкес испарился.
Не говоря ни слова, Щербин развернулся, чтобы выйти из КАПШа.
—Ладно, Щербин, не сердись! — крикнул ему в спину Черкес. — Мы тут все на нервах: медведь на помойке объявился, кормится тем, что с кухни принесут. А на кухне уже ничего нет. Того и гляди сожрет кого-нибудь. Не веришь? Зря! Я своим предложил возле буровой теперь обосноваться, там шум медведя отпугивает. Но те пока думают. Хотели мы грохнуть медведя, связались с материком — а там говорят: нельзя. Этот сукин сын в Красной книге записан! Ну ладно, подождем, когда он кого-нибудь сожрет… Поедешь со мной на охоту? Кстати, там и поговорим о твоих делах. Хорошо, что зашел, конечно. Я оценил.
—Ты так целый день лежишь? — улыбнулся Щербин.
—Почему лежу? Руковожу! Хотя спина уже к шконке приросла. Даже нужду тут справляю, в ведро. А потом его — за полог палатки в яму. Когда входил, не вляпался?
—Нет вроде, — усмехнулся Щербин, услышав, как заскрипели пружины раскладушки, и что-то тяжелое, покачнувшись, утвердилось на войлочном полу КАПШа. — Со мной прилетел один… кадр.
—Любимов, что ли? Оформлен помбуром. Креатура Березы. А что?
—Похоже, из мест заключения.
—Удивил! У меня две трети таких, — усмехнулся Черкес. — И ничего, двадцать лет вместе, так сказать, из одного котла едим.
Тут Черкес, конечно, приврал. Не очень-то он уважал общую трапезу. Повар готовил для него отдельно, оправдываясь перед народом тем, что у начальника язва, и ему нужно особое диетическое питание. И оно у Черкеса было: запеченные куропатки, гусь по-пекински, жареная гусиная печенка, трубочки с заварным кремом и прочая необходимая больному диета…