Вцепившись зубами в полу тулупа и упираясь всеми лапами, Борман тащил его обратно в избу. Едва удерживаясь на ногах, Щербин смотрел в небо — и представлял себе, как Демиург с бледными, как Млечный Путь, прядями волос, вьющимися у него за плечами, сейчас огромной лопатой швыряет на планету извивающиеся, потрескивающие ворохи электромагнитных зарядов, и те озаряют небо синими, фиолетовыми, красными и зелеными всполохами.
«Погляди, как красиво! И все это я сделал для тебя!» — кричал Щербину Творец, орудуя своей лопатой, и тот соглашался: да, красиво, и чувствовал себя счастливым.
Он смеялся, а Борман тащил его в дом, сердито рычал на него, пьяного. Собака была недовольна: она не любила запах перегоревшего в человеческой утробе спиртного и всегда с негодованием отворачивалась от Щербина, когда тот, крепко выпив, начинал рассуждать о несправедливости мира или же петь что-то протяжное.
Щербин хотел закрыть дверь на задвижку, но его распирало от какой-то необъяснимой радости, от легкости, вдруг вернувшейся к нему, и он не стал этого делать, подошел к нарам и опустился на них. Собака проковыляла к нему, всем своим видом спрашивая, почему он не закрыл дверь. Взяв собачью морду обеими руками, он притянул ее к себе. Упираясь, Борман зарычал.
—Не ругайся, Борман, — сказал Щербин, прижимаясь к собачьей морде. — Бог есть!
50
—Ты только не сердись на Мамулену. Она боится за своего Ивана Савельевича. Боится, что такая вот, как ты, вскружит ему голову и уведет, и погубит этого губошлепа, — поглядывая на сидящую против него рассерженную Надежду, пытался успокоить ее Зайцев. — Ничего дороже, чем Иван Савельевич, у нее нет. И относится она к нему даже не как к мужу, а как к сыну. Детей, насколько я знаю, она иметь не может, да и Ваня вряд ли способен на такой подвиг. Вот она и носится с этим великовозрастным ребенком, как с писаной торбой. Ты как женщина должна ее понять.
—Я не собираюсь понимать эту мамочку и не собираюсь лезть в ее жизнь. Но она ведь лезет в мою! Мне надо на остров, потому что отец — там! — вспыхнула Надежда. — Вам ведь Хмурое Утро прислал телеграмму и просил позвонить мне? И что он просил передать?
—Два слова: «кажется, нашел». Только не будем об этом, прошу тебя, — поморщился старик. — Все это бредятина доморощенного философа. — Он положил ладонь на руку сидящей против него Надежды. — Если тебе так уж надо на остров, туда имеются и другие пути, в обход Мамылены: на рейсовом из Москвы до Поселка, а там уж как договоришься с вертолетчиками. В Заполярную экспедицию вертолеты летают чуть не каждый день — везут и людей, и грузы. Так что возможность оказаться на острове у тебя есть. Только учти: Поселок — не столица, там гостиниц нет. И живут в Поселке в основном — бичи. Знаешь, что такое бич? Бывший интеллигентный человек, отсидевший и, так сказать, осознавший. Это тебе не путевка в Гагры!
51
Солнце, словно соскучившись по острову, наверстывало упущенное за зиму: топило рыхлый снег в распадках и на склонах сопок, сутками висело над головой, заставляя островитян мучиться бессонницей. Теперь едва ли не каждое утро Иван Савельевич выходил из своего командирского жилища, совсем как легендарный командарм из блиндажа: с выдвинутой вперед челюстью (впрочем, не придававшей его простодушной физиономии ни мужественности, ни брутальности), играя роль грозного начальника, вечно недовольного существующим порядком вещей и событий. Ведь если ты всем всегда доволен, какой из тебя начальник большого дела и государственный человек?! Шел он обычно от одного строения к другому, развесисто кроя кого-нибудь по матери (эту манеру он перенял у местных буровиков), бросая в чей-то адрес копеечные замечания или чудовищные упреки. Совсем недавно получивший корочки кандидата наук и еще не залечивший душевную рану, нанесенную ему на защите диссертации, где в самый роковой момент его вырвал из костлявых рук официального оппонента грозный член-корреспондент, он еще не вполне утвердился в своей новой должности, не нашел подходящего образа и потому находился в творческом поиске. Неуклюже и, как правило, невпопад (путем проб и ошибок!) он нащупывал соответствующую своему теперешнему масштабу манеру поведения, подбирал приличествующий своей новой должности порядок слов и арсенал словечек, подходящих для выражения пока что только чувств, поскольку мыслей в его голове давненько не наблюдалось. На плечах у него, словно бурка, колыхался белоснежный командармский полушубок, на голове сидела сдвинутая чуть набок генеральская папаха без кокарды. Кокарду сняла Мамалена, заявив, что «это будет слишком»! Из-под свитера, связанного ему заботливой женой, лезла тельняшка легендарного десантника. Если у Ивана Савельевича не было насморка, то в его зубах дымилась амстердамским табаком вишневая трубка. Если же он сопливил, то Мамалена не отпускала его командовать на улицу и весь день меняла ему носовые платки.
Конечно, не раз и не два у терпеливого читателя — а романы могут читать только терпеливые люди — возникал законный вопрос: а есть ли у этого пожилого ребенка фамилия? Или он настолько хорош, что и фамилия ему не нужна?! У Ивана Савельевича, конечно же, была фамилия. Очень даже подходящая фамилия, но ее до последнего времени Иван Савельевич не жаловал. Ох, и натерпелся же он от нее и в школе, и во дворе, и еще потом, в университете. «Я хочу напиться чаю, к самовару подбегаю, но пузатый от меня убежал, как от огня».
Ничего обидней этих строк до последнего времени в жизни у Ивана Савельевича не было. И обижали его этим «пузатым самоваром» мальчишки с девчонками во дворе, мальчишки с девчонками на катке, мальчишки с девчонками в цирке… Даже учительница в школе обижала его «пузатым самоваром». Правда, последняя делала это из любви к советским поэтам. И еще — по простоте душевной: на пару минут забыв, что в ее классе учится пузатый Ваня Самоваров.Даже «Ваня. Ваня-простота! Купил лошадь без хвоста!» было не так обидно Ивану Самоварову.
Но теперь, когда Иван Савельевич Самоваров сделался начальником Заполярной геологоразведочной экспедиции, его фамилия приобретала уже другое, чуть ли не стратегическое звучание. Согласитесь, что вот такое: «Полярники экспедиции Ивана Самоварова, высадившиеся на лед в Ледовитом океане» и так далее гремело чуть ли не как «Танки командарма Самоварова, ворвавшиеся на вражеские позиции» или даже как «войска маршала Самоварова, сломавшие хребет врагу». Что ж, эта музыка звучала бы не хуже лучшей симфонии Дмитрия Шостаковича.
Правда, руководили всеми работами Заполярной экспедиции главный геолог Мамалена и главный инженер Черкес, опытные, знающие специалисты. Часами они обсуждали результаты бурения, спектрального и химического анализов, сидели над картами и геологическими разрезами, вызывали геологов и геофизиков, чтобы выслушать их мнение. В общем, вели Заполярную экспедицию Ивана Самоварова прямым курсом к открытию крупнейшего в Заполярье полиметаллического месторождения, а значит, к — государственной премии за заслуги перед отечеством.
Иван же Савельевич исполнял при них колоритную роль английской королевы: выступал перед коллективом экспедиции на общих собраниях, посвященных событиям и датам, поздравлял именинников и юбиляров. Журил нерадивых, клеймил неисправимых, подшучивал над обмишурившимися. Когда же из зала его очень просили поделиться, рассказывал о своей схватке с медведем, которая за короткое время обросла тут такими неслыханными подробностями, что народ, еще недавно слушавший с горящими глазами, теперь тоскливо зевал в полный рот. Но не спросить Самоварова о медведе, особенно накануне выплаты заработной платы, было себе дороже. Именно Самоваров подписывал премиальные ведомости и мог урезать, а то и вовсе вычеркнуть из них любую сомнительную кандидатуру. После же утомительного для публики, но сладостного для Ивана Савельевича сорокаминутного рассказа о его схватке с медведем, внутри у Самоварова всегда бывало солнечно и безветренно, и ему не хотелось никого обижать.
Произносил он также тосты на торжественных обедах и ужинах. Ну и еще, покусывая вишневую трубку, любил с загадочной улыбкой смотреть вдаль, словно разглядывал там перспективы их общего дела. Особенно в субботу или в воскресенье, когда экспедиционный народ толпился на разбитой траками и колесами площади возле экспедиционной лавочки, чтобы купить пару булок хлеба, дрожжи да мешок сахару. Все мужики тут варили самогон, потому что Самоваров строго-настрого запретил в экспедиции любой алкоголь, кроме одеколона в гигиенических целях. Однако и его давно тут скупили на корню и, разумеется, выпили.
Частенько в экспедицию прилетали люди с телевидения или из центральных газет, чтобы, так сказать, осветить свершения полярников. И Иван Савельевич освещал, доводил до сведения все грандиозное, что уже достигнуто вверенной ему экспедицией. Иногда Ивана Савельевича вызывало к себе материковое начальство. И тут он поджимал хвост, поскольку не владел всей глубиной научных данных, до которых докопались на острове подчиненные ему люди. Имея обо всем лишь приблизительное представление, он едва ли мог навскидку ответить на вопрос министерских крючкотворов. Перед такими аутодафе он обычно измучивал Черкеса вопросами, записывал за ним все важное, что имелось в загашнике у геологов и геофизиков, спрашивал мнение Черкеса по тому или иному спорному вопросу, чтобы уже там, на материке, в высоком кабинете, выдать его за свое. При этом ему не хотелось выяснять все это у жены, не хотелось советоваться с Мамойленой и выдавать ее мнение за свое; все же он был главой семьи, а идти на поводу у жены и оскорбительно и стыдно. Давно догадавшись об этом, Мамалена мягко навязывала Черкесу свой взгляд на геологическую ситуацию, а также на перспективы развития исследований. А Черкес и не спорил с Леной. Его собственный взгляд, дельный и взвешенный, обеспеченный всей полнотой уже имеющихся материалов, редко отличался от мнения главного геолога. Если же он порой имел отличную от Лениной точку зрения, все равно принимал ее как более обоснованную, и потом спокойно излагал Ивану Савельевичу как собственную. Так что и овцы были целы и волки сыты. Пока Ивану Савельевичу везло: все, что, потея и отдуваясь, он докладывал материковому начальству, было по делу (Иван Савельевич, летя на аутодафе, зубрил некоторые словесные обороты), внушало министерским крючкотворам надежду на то, что у страны скоро появится крупное полиметаллическое месторождение.
Неожиданно на остров прилетел грозный член-корреспондент с какой-то министерской комиссией. Прилетел, конечно, проведать дочь.
Иван Савельевич докладывал тезисы, переписанные с умозаключений, переданных ему Черкесом, в свою очередь навязанных последнему Мамаленой: бекал, мекал, потел и отдувался. И куда только подевалась его развязная, попахивающая хамством манера, похохатывая, накладывать ладонь на тот или иной фрагмент геологической карты и приписывать исключительно себе достижения целых геологических коллективов?! Но одно дело, сев на любимого конька, гарцевать перед добродушными стариками из ученого совета, относящимися к тебе как к любимому внуку, и совсем другое — убеждать министерскую комиссию в том, что ты — командарм Самоваров, а не ефрейтор Ваня-простота, канающий под командарма.
Мамалена сидела неподалеку от грозного члена-корреспондента, перемигивалась с ним и караулила каверзные вопросы комиссии. Едва такой возникал в напряженной атмосфере актового зала (еще весной здесь было выстроено двухэтажное здание Заполярной экспедиции), Мамалена, не давая даже пикнуть пожилому ребенку, отвечала на этот вопрос — кратко, со знанием дела и в самое яблочко. Члены комиссии крякали от удовольствия, а самые упорные скептики соглашались с тем, что с этим главным геологом, с этим матерым специалистом даже Ивану Савельевичу Самоварову не удастся завалить такое важное государственное дело.
52
Виктор Николаевич заболел. Нет-нет — не грипп, не пневмония, не остеохондроз с артрозом, даже не цирроз печени. Так, пустяк, безделица — душа. Душа в нем заболела, заныла, как палец с сорванным ногтем, и совестно стало Виктору Николаевичу, и неуютно в жизни. Все, что ни делал теперь Виктор Николаевич, не приносило ему радости, удовлетворения. Даже вкусная еда с дорогой выпивкой, даже новенький «форд» с хромированной системой выхлопа, даже две румяные проститутки, летевшие к нему, как бабочки на свет, по первому его зову. Это поначалу он, влезая в костюм за восемь тысяч долларов, ликовал. Это еще зимой, делая заказ в Метрополе, он оттопыривал губы от удовольствия чувствовать вседозволенность и даже не смотрел в чек, оставляя официанту запредельные чаевые, мол, и ты живи.
Он, кажется, ничего и не делал, чтобы деньги текли к нему вот так — косяком в сети. А они текли, еще как текли, словно это не он их ловил, а они сами мечтали быть пойманными и всюду искали Виктора Николаевича, а когда наконец примечали его на берегу, пестрящем ловцами с динамитом и прочими средствами мгновенного достижения цели, пронырами, желающими всего сразу и побольше, тут же шли в его скромные сети. Но выбрали деньги Виктора Николаевича, похоже, не потому, что он им чем-то понравился и они решили его, голодранца, побаловать. Просто у них на Виктора Николаевича были свои планы. Очень уж им хотелось попробовать его, не привыкшего к деньгам, всегда спокойно обходящегося и без денег, на зуб. А вдруг он, прежде живший своим трудом, работавший не за страх, а за совесть (потому как за страх работают только рабы), спасавший людей от смерти и не требовавший за это прибавку к зарплате, всегда знавший, что такое справедливость, но никогда на нее не рассчитывавший, не расколется, не сломается, как все, не станет таким, как прочие, которым деньги давно заменили родину и мать родную? Будто Виктор Николаевич — не как все, будто он и не человек вовсе, а херувим чистейшей воды или даже серафим шестикрылый!
Но трудился ли, как когда-то прежде, не за страх, а за совесть Виктор Николаевич на этом своем новом поприще? Ну, сидел в директорском кресле (у него все же медицинское образование, а в ООО, занимающемся здоровьем населения, без него — никуда!), что-то подписывал, совещался с поставщиками о чем-то мутном, липком с ними договаривался. Но дело, которым он якобы управлял, и без него справлялось со всеми щекотливыми моментами, само преодолевало непреодолимые преграды. Можно сказать, вершилось без участия Виктора Николаевича.
Еще зимой ему было чудно` и весело ощущать себя любимчиком судьбы, человеком, которого вдруг полюбили деньги, делавшие все для того, чтобы и он полюбил их в ответ и уже не мог без них обходиться. И день и ночь только бы о них и думал, только бы их и ласкал своими рабочими ладонями, постепенно забывая о том, кто он и для чего явился на свет Божий.
Но ближе к весне, когда пошли иски и начались судебные заседания и недовольные (кинутые, обманутые, введенные в заблуждение) фирмой Виктора Николаевича граждане один за другим начали терпеть сокрушительные поражения в зале суда, поскольку юрист фирмы, где директорствовал Виктор Николаевич, был прежде человеком судебной системы, имеющим рычаги воздействия и знающим, на кого и как надавить, чтобы забуксовало, а то и вовсе не пошло, Виктор Николаевич скис.
«Все путем! — говорил ему владелец фирмы, школьный приятель Валера, с детства носивший прозвище Харитон, пригласивший Виктора Николаевича втюхивать чудодейственную медтехнику и БАДы лопоухому населению. — У меня все схвачено! Только так бабки и делаются! Не парься! Надо было им смотреть, что подписывают! Мы-то здесь при чем, а, Витаха?» — и Виктор Николаевич мрачно качал головой, мол, понятно, что только так и делаются бабки, и мы, конечно, ни при чем, и кушал без аппетита и не чувствуя вкуса, и не пьянел после бутылки «Белуги».
Как-то, очнувшись на какой-то шлюхе, разбитый, пышущий вчерашним алкоголем, он почувствовал внутри звенящую пустоту и понял, что потерял какую-то важную часть себя. Неприметную, но жизненно необходимую. Потерял и растерялся. Ему требовалось вспомнить, что именно он потерял, но вспомнить никак не получалось, хоть оно, неуловимое, вертелось у него в мозгу. Вертелось да вот никак не могло сорваться с языка. Какая-то мысль все мелькала в голове, но он, подписывающий нужные бумаги и жмущий ладони нужным людям, никак не мог на ней сосредоточиться…
Вот и сейчас, завернутый в простыню, он сидел за липким дубовым столом, на который была вывалена вяленая и копченая закусь, упершись взглядом в бастион бокалов с чешским пивом вокруг початой бутыли шотландского виски, и пытался вспомнить что-то важное из своей прошлой жизни. Возле стола крутились небрежно завернутые в полотенца Белка со Стрелкой — бодрые, румяные проститутки, норовившие влезть Виктору Николаевичу на колени и вывалить ему под нос свое богатое внутреннее содержание. Виктор Николаевич уныло отбивался от Белки и Стрелки и сосал чешское пиво, надеясь, что оно зальет в нем пустоту. А счастливый Харитон не смолкал: брызжа слюной, делился восторгами от побед своего юриста в судах, хохотал, вспоминая физиономии истцов, прикладывался то к пиву, то к виски, то к Белке, то к Стрелке.
Виктор Николаевич слушал Харитона и не слышал его. Уже месяц как он ненавидел Харитона. Харитон, поднявший Виктора Николаевича с самого дна, можно сказать, сделавший голодранца человеком, был продуктом новой эпохи, уже обживавшей страну, народу которой справедливость всегда была дороже денег, эпохи, строящей на ее развалинах империю лютой жадности и беспринципности. Когда-то явившийся сюда по приглашению Харитона, Виктор Николаевич наконец понял, что ошибся дверью. Всё, абсолютно всё здесь было ему не по нутру — и люди, и нравы, и слова, и поступки… Но нутро его постепенно свыкалось со всем этим, и выйти за дверь Виктор Николаевич не торопился. Да и можно ли было выйти отсюда по своей воле, если этой воли уже не осталось, если даже костюм за восемь тысяч сидел на нем как влитой и не собирался его выпускать из своих объятий?!
Потерял Виктор Николаевич себя, всего себя сдал с потрохами новым временам. И не было больше ему ходу назад. И потому он пил и ел с Харитоном да уныло жулькал Белку со Стрелкой, надеясь скоро стать почти каменным, бесчувственным и потому неуязвимым для всякой душевной болезни, чтобы больше не ощущать в себе ничего ноющего, саднящего, человеческого, а только с аппетитом есть, пить да жулькать. Попался Виктор Николаевич, вляпался, влип, неудержимо становясь как все в эти наступившие времена.
Белка со Стрелкой, в чем мать родила, белугами плескались в бассейне возле жирного Харитона, и Харитон разве что не тонул от этого своего счастья. Виктор Николаевич старался не смотреть на вакханалию и спешил побыстрее напиться — лупил вискарь прямо из горла` — ждал опьянения.
В отдельный бокс к ним заглянул банщик, чтобы прибраться.
—Закурить найдется? — спросил банщика Виктор Николаевич.
Спросил не потому, что хотел закурить (он давно бросил), просто наедине с собой ему было невыносимо, и он должен был что-то сделать или сказать, чтоб не свихнуться от той, неуловимой, не дающей покоя мысли, за которую ни трезвый, ни пьяный он никак не мог теперь зацепиться. И глаза его бегали…
—Найдется. Только вы такие вряд ли курите. — Усмехнувшись, банщик протянул Виктору Николаевичу пачку.
Тот повертел пачку в руке, вглядываясь, и по слогам, словно не веря написанному, прочитал:
—«Арк-ти-ка»…
53
В тесном, как привокзальная пивная, зале, набитом немытым людом (тут спали на скамьях, спали на полу под ногами у сидящих, даже стоя спали, подперев стену спинами), в перепревшей атмосфере всеобщего ожидания и надежды, он сидел уже несколько часов после прилета в Поселок — ждал вертушку на остров. Заполярная экспедиция мигом ответила на его телеграмму — срочно запросила его к себе (главный инженер затребовал!). И потому первый же вертолет туда обязан был взять его на борт.
Рядом с ним, вжав его в подлокотник литым боком, сидела восьмипудовая баба с баулом на коленях и, без остановки откусывая от пирога с ливером, жевала, проглатывала, стряхивала крошки с безразмерной груди под ноги. Он подумал, что это даже хорошо, что баба жует, потому что, если б не жевала, без остановки говорила б, и тогда — караул! Для всех, но для него — особенно. Под ногами у жующей бабы, животом на бетонном полу, подмяв под себя рюкзак и накинув на голову капюшон, спала какая-то девица в зеленых геологических штанах и куртке, не то бичиха, не то автостопщица, тертая, мятая, замурзанная.
Поскрипев в эфире, диспетчер объявил: «К сведенью пассажиров, летящих в Заполярную экспедицию…», дальше следовал список фамилий этих самых пассажиров, и девица проснулась. Села, стряхивая с себя остатки сна, нахмурилась, вслушиваясь в сообщение диспетчера. Потом, почувствовав на себе чужой взгляд, резко повернулась.
—Чего смотрите? — выплеснула она с вызовом сначала в лицо восьмипудовой, потом и ему, вжатому восьмипудовой в подлокотник. И в этом ее вызове, помимо отчаянной смелости, он уловил и подлинное отчаянье. Ненакрашенное, осунувшееся, но довольно миловидное лицо с мальчишечьей челкой.
«Точно, автостопщица. Куда ж ее дуреху занесло!» — Он усмехнулся и отвернулся к окну.
—Скажите, — продолжала девица уже миролюбивей, усаживаясь на свой рюкзак и обращаясь именно к нему, а не к соседке, — в том списке на посадку не было Надежды Щербиной?
Он удивленно вскинул брови.
—Не было. А… — он замялся, — Надежда Щербина — это вы?
—Мы, — кивнула головой девица. — Гад этот Конфеткин. Неделю меня тут маринует, никак не могу попасть в списки. Не пускает, морда круглая!
—Значит, вы на остров? И зачем, если не секрет?
—За медведем, — тихо ответила та, потом повернулась к нему, вглядываясь в его лицо, словно пытаясь разглядеть в нем знакомые черты, но тут же отвела взгляд, вздохнув. Видимо, не разглядела.
—За медведем?
—Да. За отцом…
Когда диспетчер наконец объявил посадку на рейс в Заполярную экспедицию, едва ли не треть люда, заполнившего зал ожидания, зашевелилась, поднимая удушливые волны испарений перепревших тел, и с сумками, рюкзаками, вьючными ящиками хлынула на летное поле. Восьмипудовая, не переставая жевать, также направилась туда со своим баулом, раздвигая, как дредноут океанскую волну, оставшийся в зале народ.
Надежда заплакала, уткнув лицо в колени. Он положил свою ладонь ей на плечо.
—Хватит плакать, пошли, а то опоздаем.
—Меня нет в списке, — жалобно, как ребенок, сказала та.
—А мы без списка полетим…
Возле Ми-8 уже толпились пассажиры.
Удивительное это дело — видеть людей, радостно спешащих на посадку в вертолет, который должен доставить их с материка на… заполярный остров, где нет ничего, кроме этого самого заполярного острова, то есть каменистой пустыни, нагромождения валунов, болотистой тундры да сопок, покрытых снежными шапками. Но именно туда и спешат эти люди. Потому что там их дом. Или же — услышать где-то в Московском аэропорту, как измученная пересадками мать просит своих малолетних мальчишек потерпеть еще немного (это здесь-то? в роскошной Москве, в разгулявшейся, разыгравшейся, почти разложившейся столице?!), потому что скоро они будут дома, в родном Оймяконе, где пятьдесят пять градусов ниже нуля и где можно наконец-то вдохнуть полной грудью.
У вертолета стоял упитанный улыбчивый господин, не очень-то похожий на летчика, но все равно в кожаной летной куртке, в кожаном летном шлеме (правда, без летных очков над козырьком, что оставляло образ авиатора незавершенным), со списком в руке. Поскрипывая, как красный командир, кожей, он бодрячком выкрикивал очередную фамилию, сверял с этой фамилией документ пассажира и сторонился, давая тому войти в салон вертолета и втащить туда свою поклажу. Последним к нему подошел по-столичному одетый мужчина — в шикарном костюме, в дорогих ботинках, с кожаным саквояжем (ну депутат, и все тут, мать твою!) — и, протянув паспорт, назвал себя. Улыбчивый глянул в свой список и подтвердил, да, есть такой, долгожданный! Подтвердил и невольно заскользил своим взглядом по лацканам, по карманам да пуговицам пиджака пассажира, потом попросил у последнего разрешения прикоснуться ладонью… к такому волшебству и, получив согласие, прикоснулся. Физиономия улыбчивого просияла. Качая головой, мол, где-то же шьют такие вот чудесные костюмы, и вздыхая: «Вот если б у нас!», он пригласил владельца костюма подняться в салон.
Тот, однако, не спешил с посадкой: что-то доверительно шептал просиявшему ценителю хороших вещей и все показывал на девицу с рюкзаком, которая, вытянувшись свечой, с надеждой смотрела на них.
—Никак не могу! — сделал круглые глаза улыбчивый, и улыбка сошла с его лица. — Елена Георгиевна не велела ее, — тут он скосил глаза на девицу с рюкзаком, — пускать на остров. Как же я могу ослушаться?
—Что за Елена Георгиевна?
—Самоварова, жена начальника экспедиции. Нет, и не просите. Себе дороже!
Улыбчивый направился к ступенькам, чтобы войти в салон вертолета, однако владелец костюма довольно бесцеремонно схватил его за рукав и развернул к себе. Потом, коротко шепнув ему что-то, снял с себя пиджак и протянул его улыбчивому. Тот взял пиджак в руки, стал перебирать его швы пальцами, видимо, ища брачок или какую-нибудь червоточину. Столичный пассажир тем временем махнул рукой девице с рюкзаком, и та нырнула в распахнутое брюхо МИ-8. Не найдя ничего криминального, улыбчивый аккуратно свернул пиджак подкладкой наружу и, зажав его у себя под мышкой, уставился на столичного пассажира, глазами указывая тому на его брюки.
Столичный пассажир возмущенно вскинул брови, мол, имей совесть, как же я без штанов? Однако улыбчивый только пожал плечами и вздохнул. Потом его бусинки сверкнули: он, кажется, нашел выход из щекотливой ситуации. Выслушав предложение улыбчивого, столичный пассажир с досады плюнул себе под ноги, отошел к хвосту вертолета и там стянул с себя брюки. А рядом с ним уже стоял улыбчивый со спортивным трико в руке, довольно хищно поглядывая на ботинки столичного пассажира. Перехватив этот взгляд улыбчивого, столичный рявкнул что-то злобное. Остаться в заполярье босиком — это было бы слишком даже для нравов Поселка. Улыбчивый обиженно отпрянул и что-то забубнил.
—А Самоваровой мы про Щербину ничего не скажем! — сказал столичный улыбчивому, словно младенца, прижимавшему к груди брюки, отливающие блеском столичной жизни, и усмехнулся: — Кстати, в таком костюме вы теперь и в люди выйти сможете.
Только когда вертолет прошил облака и внизу поплыла сырая серая вата, Надежда перестала держаться руками за скамью, на которой сидела. Теперь уже никто не смог бы высадить ее из Ми-8.
—Простите, кому я обязана таким… чудом? — обратилась она к столичному пассажиру, сидевшему рядом с ней с закрытыми глазами. — Как вас величать?
—Витаха, — не открывая глаз, ответил мужчина.
—Это прозвище… А имя, отчество, хотя бы фамилия? — улыбнулась она. — Одного безфамильного я уже знаю. Хмурое Утро. Сказал мне, что сжег свое имя. — Мужчина, не открывая глаз, кивнул. — Ну и откуда вы, Витаха, вот такой? — Она усмехнулась.
—Из бани.
—Прямо из бани? — Надежда улыбнулась. — А из дома нельзя было?
Он отрицательно покачал головой, но глаз не открыл.
—От супруги или от ментов сбежали?
—От денег.
И тут только она увидела, во что одет ее собеседник, и перешла на шепот:
—Так вы Конфеткину, чтоб он внес меня в список, кроме пиджака еще и… брюки отдали? Учтите, я могу отплатить вам только ватными штанами… Этот ваш костюм — дорогая вещь.
—Не дороже человека. К тому же свободному человеку он не особенно нужен.
—А что нужно свободному человеку?
—Ничего… — Наконец он открыл глаза, и его губы растянулись в невольной улыбке. — Там, на острове, я завожу свой тягач и — по сопкам, по распадкам, по руслам рек — лечу туда, куда рвется моя душа. Вхожу в палатки, в охотничьи зимовья к разным людям, хоть многие здесь и не считают их людьми, и все они — личности, да, неудобные, непонятные, но подлинные, как та земля, по которой они ходят, и небо, которым дышат. И ничего им не надо от жизни, кроме тамошней воли. И все у них есть, потому ничего, кроме того, что у них есть, им и не нужно. Сутками я еду от одного выброса к другому, ем на ходу, даже сплю на ходу, и мне порой кажется, что я не еду, а лечу, потому что там у меня за спиной всегда крылья. И нет там больше никакого Виктора Николаевича, нет даже Витьки. Есть только Витаха — счастливая, пьяная от свободы птица…
54
Как легендарный маршал Шапошников, Иван Самоваров в своем кабинете навис над геологическим разрезом «Ивановского рудопроявления». Однако он не напевал себе под нос «Броня крепка и танки наши быстры» или «Не кочегары мы, не плотники», не хмурил кустистых бровей командарма, по-генштабовски не напрягал извилин. Он — пыхтел от обиды. Его, начальника экспедиции, только что выставили за дверь камеральной комнаты, где грозный член-корреспондент, главный геолог, главный инженер (хоть и не его это дело!) и, разумеется, сам начальник экспедиции Иван Самоваров обсуждали последние результаты исследований и обменивались мнениями на их счет. Начальник экспедиции по привычке лез во все, даже в то, в чем не смыслил ни бельмеса (а как же? ведь именно он был тут самый главный!), и на все имел свое самоваровское мнение. Он оспаривал, критиковал, высмеивал, а то и вовсе игнорировал мнение коллег и драчливым петушком наскакивал на присутствующих в камеральной комнате. С ним вежливо не соглашались, его терпеливо отговаривали, ему мягко, но убедительно доказывали его неправоту и почти нежно выслушивали ту ахинею, которую он нес, боясь, что, если только смолкнет, тут же перестанет быть начальником Заполярной экспедиции. Каким образом перестанет? Ведь для этого нужен приказ министерства! А вот перестанет, и все. И, уже захлебываясь на высокой ноте, Иван Савельевич сопротивлялся и изо всех сил тянул общее одеяло на себя. Долго это продолжаться не могло. Все собравшиеся здесь должны были принять довольно трудное решение о направлении дальнейших поисково-разведочных работ и обосновать это решение для министерства, чтобы последнее выделило экспедиции дополнительные средства. Член-корреспондент ерзал на стуле, скрипел зубами и катал под кожей на скулах желваки. Его дочь понимала: еще немного — и папа выскажет вслух, да еще при свидетеле, все, что думает о ее пожилом ребенке. Решительно взяв Ивана Савельевича под руку и нашипев ему что-то устрашающее в ухо, Мамалена выставила супруга за дверь.Мамалена всерьез боялась, что папа, услышав из уст Ивана Савельевича еще какую-нибудь дичь, взорвется. Да так, что уже сам выставит пожилого ребенка за дверь с какими-нибудь обидными для последнего словами, например: «У нас тут и без сопливых скользко!» И тогда уже не видать ее Ванечке от грозного члена-корреспондента былой поддержки на всех уровнях…
Тут кто-то вкрадчиво поскребся в дверь начальника экспедиции. Иван Савельевич не отреагировал, он был все еще смертельно обижен на жену, тестя и главного инженера и полагал, что это кто-то из них пришел с ним мириться.
—К вам можно, Иван Савельевич? — В приоткрытую дверь наполовину протиснулся толстый человек в отливающем молибденом костюме, несколько великоватом ему, но все же великолепном, как царская порфира. В руках у человека в костюме был добротный кожаный портфель, а на розовом, как филе индейки, лице царила сладкая, как сахарная вата, улыбка.
—Что надо? — рявкнул Иван Савельевич, давая понять посетителю, что тот имеет дело с самим Самоваровым.
— Вы меня не узнали, Иван Савельевич? Я — Конфеткин, Николай Васильевич, из Поселка, начальник базы. Помните такого?
—Да разве вас всех упомнишь. — Увидев сахарную улыбку и оценив подобострастный тон посетителя, Иван Савельевич тут же стер обиду с лица и пришел в себя, как сталевар, глотнувший свежего квасу. Теперь ему следовало по-генеральски (со спичкой, зажатой двумя пальцами, опаляемыми язычком пламени, но этого пламени словно не чувствующими), посасывая и причмокивая, раскуривать вишневую трубку, чтобы, раскурив, пустить кольцо ароматного дыма в глаза этому начальнику базы. Иван Савельевич извлек из кармана трубку, сунул ее в рот, с удовольствием прикусил мундштук и, хлопая себя по бокам, полез за спичками. — Ну, чего тебе?
—Ваша подпись под этим документиком. Всего лишь! Накладная на материалы для строительства э… небольшой экспедиционной гостиницы на территории нашей с вами базы в Поселке. Так сказать, для отдыха самых незаменимых тружеников. Помните, я рассказывал вам: тройка-пятерка уютных номеров, небольшое кафе, сауна, бассейн… Вот вы в Поселок нагрянете с дражайшей Еленой Георгиевной, а там, в гостинице, вам уже сауну натопили да хариусов запекли в кляре.
—Но ведь эти материалы нужны здесь, на острове! Моим буровикам и проходчикам! — Иван Савельевич так (по-наркомовски!) саданул кулаком по столу, что стакан с карандашами подпрыгнул от неожиданности. — Ты, Конфеткин, кажется, не понимаешь, что и простые люди должны жить в Заполярье по-людски. Не все же им ютиться в балках да палатках!
Конечно, эти стройматериалы не уходили из Заполярной экспедиции совсем уж налево. Ведь гостиница-то, если бы ее только построили (Николай Васильевич уже подрядил на это дело бичей-строителей и арендовал необходимую технику), принадлежала бы Заполярной экспедиции Ивана Савельевича, разве что располагалась бы не на острове, а на материке, в Поселке, на территории базы Заполярной экспедиции. Но все равно это было вопиющее нарушение. Подумать только, ему, начальнику Заполярной экспедиции, отвечающему здесь за все — и за материалы, и за справедливость, — предлагали сделку с совестью! Иван Савельевич хотел уже выдать этому Конфеткину по первое число: накипевшая в сердце обида на жену, тестя и Черкеса рвалась наружу черной птицей с железными когтями. Но маленькая гостиница вдруг выплыла из недр воображения Ивана Савельевича — немного сказочная, с черепичной остроугольной крышей и окошками с деревянными ставнями — и, как нецелованная девица, застыла перед его внутренним взором; он даже увидел ее уютные номера, милое кафе с круглыми столиками, накрытыми белыми скатертями, сауну с войлочными шапками, бассейн с бирюзовой водой… Увидел и густо покраснел. Поэтому-то он ограничился лишь словом «никогда» и фразой «покиньте помещение».
Конфеткин вздохнул, сокрушенно пожал плечами и, взяв со стола накладную, как побитая собака, отправился было к двери. Но у двери его осенило. Или, может быть, он сделал вид, что его осенило. Стукнув ладонью себя по лбу, Николай Васильевич воскликнул:
—О главном-то, главном я забыл, Иван Савельевич!
—О каком таком главном? — буркнул Иван Савельевич, уже всем сердцем жалея о своем решении в отношении стройматериалов и в красках представляя себе ту самую гостиницу с номерами, кафе, сауной и… администраторшами в коротких юбочках, и опять покраснел. Только теперь по совсем другому поводу.
—Все уже слышали о медведе, только один я — нет. Вы, говорят, в прошлом году белого медведя голыми руками, да?
Иван Савельевич усмехнулся и выпустил изо рта в сторону Конфеткина длинную струю синеватого дыма (Иван Савельевич никогда не курил взатяжку — для этого у него не было здоровья).
—Было дело. Упорный косолапый попался…
И тут Ивана Савельевича, как всегда, понесло. Раскрасневшийся, вновь пришедший в расположение духа, он и не заметил, что Конфеткин сидит за столом напротив него и умильно моргает глазами-бусинками, цокает языком, присвистывает, ахает, охает, пока Иван Савельевич, раскинув руки, показывает Николаю Васильевичу свою железную хватку, против которой медведю, конечно, делать нечего. Не заметил Иван Савельевич и то, как они с Николаем Васильевичем выпили по маленькой рюмочке коньяка, случайно оказавшегося в портфеле у Николая Васильевича, и еще по маленькой, и еще по маленькой… Но главное, чего не заметил Иван Савельевич, так это то, что документик, та самая накладная на стройматериалы была уже размашисто подписана Иваном Савельевичем, и значит, экспедиционной гостинице с уютными номерами, хариусами в кляре и администраторшами в коротеньких юбках был дан полный законный ход!
А Иван Савельевич между тем совсем оправился от болезненного удара по самолюбию, нанесенного ему сегодня в камеральной комнате. Он уже кричал в голос, изображая предсмертный рев медведя и благодарность обескровленных медвежьей осадой буровиков, когда в его кабинет ворвалась взбешенная таким поведением своего пожилого ребенка Мамалена. И Николай Васильевич Конфеткин тут же испарился.
Дело было сделано. Теперь ответственность за возведение гостиницы на территории базы экспедиции делили Николай Васильевич с Иваном Савельевичем. И львиная доля этой ответственности лежала, разумеется, на последнем, творившем тут новую историю Заполярья и командовавшем всеми материальными ценностями и людскими ресурсами. На долю же Николая Васильевича приходилась лишь малая, почти незаметная часть ответственности — часть, которая не могла квалифицироваться прокуратурой даже как превышение должностных полномочий и тянула лишь на небольшую халатность.
Ах, эта гостиница! Она была необходима Николаю Васильевичу, как правда страстотерпцу, как воздух водолазу. Только построив ее, со всеми удобствами, только нашпиговав ее соблазнительными, готовыми на все администраторшами, и можно было дорогому Николаю Васильевичу надеяться на то, чтобы стать здесь, в Заполярье, доверенным лицом большого государственного деятеля и руководителя известной партии, в которую недавно записался Иван Васильевич. И потом, при очередной выборной кампании, когда большой государственный деятель прилетит сюда охмурять промерзших до мозга костей аборигенов, поселить его в это уютное гнездышко со всеми вытекающими наслаждениями и сделаться ему незаменимым помощником и, если понадобится, даже нежным другом. А уж потом можно думать и о должности руководителя регионального отделения партии. Ведь костюм руководителя у него уже есть. Надо только слегка подогнуть штанины и подвернуть рукава.
Ну что это был за человек такой — Николай Васильевич Конфеткин?
Чудо, а не человек: рачительный хозяин, ласковый муж, нежный отец, верный товарищ, материально ответственное лицо… Нет, всех добродетелей Николая Васильевича не счесть, всех добродетелей Николая Васильевича хватит на несколько бригад местных грузчиков, составленных из людей определенного толка, но без определенного места жительства, каждый из которых после раздачи этих духовных сокровищ засиял бы перед вами как тульский самовар. Однако совсем не так прост и удобен Николай Васильевич, как это может показаться посетителю его владений на первый взгляд, когда тот бриллиантово улыбнется вам, сверкнув глазами-бусинками, и вы, желая получить причитающееся вам меховое пальто с унтами и меховыми варежками, ненароком прижмете его к стенке. Не тут-то было и не на того напали! Николай Васильевич непременно выскользнет из-под вас, как сибирский пельмень из-под вилки. И сколько вы потом ни тыкайте его в бок, сколько ни пытайтесь нанизать его на зубья, чтобы отправить в рот и проглотить, ничего у вас не выйдет. Этот пельмень будет от вас прыгать из тарелки на стол, со стола на стул, со стула на пол, а на полу непременно юркнет под плинтус, так что не получите вы причитающееся вам меховое пальто с унтами и варежками. И не хватит у вас потом ни терпения, ни выдержки, ни смекалки, чтобы добраться до Николая Васильевича, схватить его за хлястик бараньего полушубка, и не придут вам на ум убедительные доводы да исчерпывающие аргументы, чтобы причитающуюся вам меховщину вырвать из рук этого тертого каптенармуса. Так что плюнете вы на свое меховое пальто с унтами и рукавицами и полетите за Полярный круг в старом ватнике, кирзачах и треухе, наподобие заключенного каналоармейца, а Николай Васильевич Конфеткин в бараньем полушубке командарма (да-да, именно такой носит на плечах Иван Савельевич Самоваров), подобно старухе-матери, будет глядеть вам вслед, моргая глазами-бусинками.
55
Зря, ох зря Иван Савельевич принял новое назначение и сделался начальником Заполярной геологоразведочной экспедиции. Не дорос он еще до такого большого дела, не набрал нужных кондиций, не приобрел соответствующего руководящей должности веса и масштаба, и эта новая должность, окрутив Ивана Савельевича, стала потихоньку его пожирать. Нет, снаружи это было совсем не видно: Иван Савельевич не уменьшился в объеме ни на дециметр, а его вес даже увеличился на пару десятков килограммов. Но должность начальника экспедиции и днем и ночью грызла Ивана Савельевича, как голодный хищник, можно сказать, питалась этим в общем безобидным пожилым ребенком. Иван Савельевич сделался раздражительным, гневливым, брюзгливым и плаксивым.
Мамалена била тревогу, советовалась с папой, как ей вернуть к полноценной жизни своего Ванечку. Член-корреспондент ерзал на стуле и едва не кусал себе локти: ведь именно он убедил министерское начальство доверить такое взрослое дело этому губошлепу. Но он-то полагал, что Иван Савельевич — бесстрашный победитель белых медведей и неутомимый первопроходец, открывший перспективное рудопроявление. Он ведь и знать не знал, что его зять — посредственный геолог с заоблачными амбициями. Член-корреспондент умолял дочь не подпускать зятя и близко к принятию решений, касающихся оценки запасов, прогнозов и направления дальнейших поисково-разведочных работ. «Все решай с Черкесом! У Черкеса мозги на месте. А этому, твоему, давайте только подписывать. Глядишь, все и обойдется!» Шутка ли? На карту была поставлена его собственная репутация, его, некогда продвинувшего непутевую шашку в дамки. И теперь, видя всю несостоятельность пожилого ребенка на этом почти расстрельном, однако сулящем и ордена, и государственные премии месте, он понимал, что отвечать за всё, если что, прежде всего придется ему, и сам вникал во все проблемы, чтобы подсказать то единственно правильное решение, которое отведет грозу и от дурня зятя, и от него самого.
—Пока я здесь, Лена, пусть твой Ванечка на глаза мне не показывается. Увижу — прокляну!
56
Скинув с себя и полушубок, и китель капитана дальнего плавания, в одной тельняшке и сдвинутом на затылок берете десантника, Иван Савельевич забивал гвозди в стену кабинета, рискуя вогнать в нее вместо гвоздя собственный палец. Еще утром он заглянул в каморку к плотнику и заказал тому небольшую витрину, и плотник, тут же загоревшись, попросил за такую важную работу у Ивана Савельевича одеколон.
—Любой! — шептал он ему. — Даже «Русский лес» сойдет. Тот, что с березками.
—Так у тебя ж борода! — смеялся Иван Савельевич. — Зачем тебе одеколон?
—А потому и борода, что одеколона не имею. А как будет — сбрею. Вот те крест, Иван Савельевич!
К обеду раскрасневшийся плотник притащил застекленную витрину к кабинету начальника Заполярной экспедиции и получил пузырек «Тройного». С благодарностью прижав пузырек к груди, плотник поинтересовался у Ивана Савельевича, нет ли у него второго такого пузырька, и, к своему прискорбию узнав, что нет, попросил того никому не рассказывать об этой сделке.
Первым делом Иван Савельевич прибил к стене кабинета медвежью шкуру — ту самую, буквально за сутки до отбытия Ивана Савельевича на остров отданную ему скорняком-таксидермистом. Шкура получилась на загляденье: не шкура, а восторг, жар и трепет, и Иван Савельевич тогда всю ночь не спал: вставал с постели, якобы в туалет, а сам ласкал медвежий мех, дружески трепал фальшивую медвежью голову, засовывал ладонь в клыкастую пасть. Нет, расстаться со шкурой он уже не мог. И поэтому она, совсем как Ленин в Россию, была отправлена в Поселок спецрейсом и в опломбированном сундуке. Теперь шкура должна была встречать каждого входящего в кабинет начальника Заполярной экспедиции, подобно флагу отечества и фотографии президента, украшающих всякий более или менее важный кабинет, и заставлять входящего уж если не трепетать, то как минимум чувствовать искреннюю благодарность.
Покончив со шкурой, Иван Савельевич вкривь и вкось (к счастью, без членовредительства) забил несколько гвоздей в стену и повесил витрину, в которой тут же принялся размещать артефакты: кувалду (ту самую, овеянную легендами, некогда заменявшую Ивану Савельевичу геологический молоток), окаменелый трилобит, выковырянный студентом Самоваровым еще во время учебной практики в Саблино из пачки ордовикских пород; трогательную эмалированную кружку, закопченную снизу, с отбитой эмалью на «губе», в которой Иван Савельевич, надо полагать, готовил чифирь; засохший, как египетская мумия, кусок «пимикана» со следами зубов Ивана Савельевича; фото издохшего полярного медведя (конечно, не того, злонамеренного и лютого, шкуру которого предъявлял тут Иван Савельевич всякому входящему, а другого, выставленного здесь для полноты картины ужасов заполярной жизни). И еще несколько небольших, но значимых для биографии матерого полярника предметов и вещичек. Расставив по полкам эти прямые улики заполярного героизма, развесив по стенам доказательства причастности к беспримерным подвигам, Иван Савельевич упал в кресло и мечтательно закинул руки за голову, ощущая тыльной стороной ладоней медвежий мех. Мех, как юная любовница, ласкал его пальцы, щекотал ему нервы, и Иван Савельевич блаженно улыбался, прикидывая в уме продолжение собственной героической биографии. Теперь он был не прочь провести через остров в условиях жесточайшей многодневной вьюги караван тракторов с медикаментами и продовольствием какому-нибудь гиперборейскому народу, затерявшемуся среди снежных сопок еще в палеолите. И, прибыв в зону бедствия, выносить на своих руках из промерзших ледяных пещер замороженных гиперборейских детей и женщин, отогревая их теплом своего большого сердца.
Откуда взялся этот затерянный среди сопок гиперборейский народ? Что еще за фантазии большого государственного человека? Возможно ли такое? А вот возможно! Последнее время Иван Савельевич вынашивал дерзкую гипотезу, могущую объяснить присутствие на этом необитаемом заполярном острове… человеческих останков. Да-да! Человеческих останков! Несколько дней назад он, планово обходивший подразделения экспедиции (кому сделать замечание за внешний вид, кому пригрозить увольнением за нетрезвое состояние, кого пожурить за тугоумие, кого обматерить за нарушение техники безопасности), узрел в мастерской буровиков человеческий череп без нижней челюсти. Когда он поинтересовался у хозяина черепа, уже собиравшегося делать последнему трепанацию для использования его в качестве пепельницы, откуда у него такая диковина, тот простодушно заявил, что нашел череп, когда был на охоте.
—Остальные кости куда дел? — грозно поинтересовался Иван Савельевич, сразу сообразивший, что череп принадлежит представителю древнего народа, жившего когда-то на этом острове (а иначе откуда он здесь взялся?). Иван Савельевич уже мысленно писал сенсационный доклад для Русского географического общества.
—Только череп и был. Правда, вонял немного, и я его отварил.
Иван Савельевич накрыл череп своей широкой ладонью и изрек:
—Забираю в пользу науки. Если найдете другие кости — сразу ко мне. За каждую будет вам по «Русскому лесу».
Иван Савельевич имел в виду одеколон, несколько упаковок которого еще весной он изъял из оборота, когда приводимые к нему на суд похмельные люди валили всё на одеколон с березками на этикетке, которым была завалена экспедиционная лавочка.
Иван Савельевич держал череп в ящике своего стола. То и дело он отпирал ящик и, взяв в руки череп, вглядывался в его черты, пытаясь угадать лицо древнего человека. Его немного беспокоила дыра в лобной кости черепа. У дыры были довольно ровные края, что говорило о… высоких технологиях, которыми владели гиперборейцы. «Похоже на выстрел из лазерного оружия!» — рассуждал Иван Савельевич и тут же покрывался испариной от предвкушения славы, которая обрушится на него сразу после доклада в Русском географическом обществе.
Взгляд его поблескивающих в эти минуты глаз упал на покоящуюся на столе икону Георгия Победоносца, поражающего дракона, и Ивану Савельевичу пришло в голову, что этак лет через сто на этом острове — да что там на острове — на всем Арктическом побережье! — в доме каждого мало-мальски приличного человека в красном углу будет храниться иконка Иоанна Медведоборца — первого заполярного святого, поразившего полярного медведя и спасшего целый гиперборейский народ…
В этот сладостный для будущего священномученика момент дверь его кабинета распахнулась, и на пороге возникла Елена Георгиевна: лицо ее было серым, как мокрый картон, а глаза хищнически сужены. Иван Савельевич испугался: супруга явно имела к нему претензию.
—Она здесь. Твоя работа, Иван Савельевич?
—Кто… она? — не понял Иван Савельевич, тем не менее густо краснея, быстро пряча руки с влажными ладонями у себя на коленях, садясь в кресле прямей и осанистей, как и подобает крупному начальнику. — Кто, Леночка?
—Дочь Щербина. Она все знает. А иначе зачем ей здесь появляться? — Мамалена смотрела на него в упор.
—Ну, не знаю, — как-то неопределенно изрек Иван Савельевич и отвел глаза в сторону.
Ему было чертовски приятно, что та самая молодая особа, когда-то загнавшая его под стол, заставившая спрятаться от невыносимой, губительной женской красоты, находится здесь. И в глубине души он надеялся на то, что именно ради него, первооткрывателя-полярника и медведоборца, она прибыла тайно на остров. И ему вдруг преступно захотелось, чтобы Мамалена сейчас же сгинула со всеми своими подозрениями и претензиями (куда? да хоть в экспедиционный лазарет!), а вместо нее возникла та молодая особа с насмешливыми глазами. Кстати, все для ее встречи было уже готово: и шкура, и кувалда, и кружка полярника, и ордовикский трилобит…
—А я знаю! Ты вступил в сговор с Конфеткиным и допустил сюда эту… женщину. Понимаю тебя, она молодая, — Мамалена смотрела в упор на мужа, и тот был уже как маков цвет, с ног до головы, — но пойми ты, твоя репутация сейчас под угрозой. А что если все узнают, — тут она перешла на шепот, — что не ты, а кто-то другой открыл твое «Ивановское»?
—Но ведь ты сама говорила… — начал было Иван Савельевич, обидчиво надуваясь.
—Замолчи! Ты же не дурак, Иван Савельевич… — застонала Елена Георгиевна. — Надо найти эту женщину и выслать ее с острова. Завтра папа летит отсюда в Поселок. Отправим и ее этим же бортом. Теперь скажи мне, где она? Где ты ее прячешь? Ну?
57
За столом в вагончике главного механика экспедиции сидели трое: Хмурое Утро в рубашке с галстуком, Виктор Николаевич в ватном костюме, уже счастливо пахнущем горюче-смазочными материалами, и Надя Щербина в мятом ГКЛ. Ждали четвертого, Черкеса. Наконец в вагончике появился главный инженер.
—Только побыстрей, — забрюзжал он с порога, — Самоваровы ждут! Вы, Надя, кстати, носа отсюда не высовывайте. Понятно? Если Елена Георгиевна дознается, что вы здесь, — пулей вылетите на материк. Она и так едва терпит здесь Хмурое Утро: уже зубами скрипит. А если еще и о вас узнает…
—Хочу представить вам результаты моих изысканий, — перешел к делу Хмурое Утро, улыбаясь в первую очередь главному инженеру. — Хоть вы и продолжаете считать меня сумасшедшим. Вот два космических снимка.
—М-м! — взвыл Черкес, как от приступа зубной боли. — Короче, пожалуйста!
—Хорошо. На этом снимке наш «болотоход» на следующий день после падения вертолета — сами видите число, — а на этом снимке «болотоход» уже этой весной. Как видите, он в другом месте карты. Что из этого следует? Только то, что после катастрофы, когда якобы на острове никого не осталось, трактор переместился из одной точки в другую. И если это так, то кто-то из тех, кого считают утонувшими в море, остался на острове. Береза, Коля-зверь или ваш отец, Надя.
—Это отец! — тут же подтвердила Надежда, словно боясь, что если кто-то из присутствующих предположит кого-то другого, этот другой там и окажется.
—Или сразу трое: Береза, Коля-зверь и Щербин. Верно? — Черкес саркастически воззрился на Хмурое Утро. — Ведь их тела не нашли. Даже если трактор уехал из лагеря, вездеход я вам не дам. Нет у меня лишнего вездехода ни на день, ни на час. Если все так, как вы говорите, тот, кто остался на острове, сам бы уже приехал сюда на «болотоходе». Но он не приехал. Почему не приехал? Он что, не видел в небе вертушек, не слышал их? Слышал, конечно. А если слышал, не мог не догадаться, что район работ изменился, и прибыл бы сюда, к нам. Но ведь не прибыл, не пришел, даже не приполз!
—Мой отец на острове! — выпалила Надежда и стремительно направилась к двери, не желая, чтобы кто-то видел ее слезы.
На пороге вагончика она столкнулась с Мамойленой.
Последняя застыла в дверном проеме, решительная, готовая драться с превосходящими силами противника. А из-за нее выглядывал Николай Васильевич, испуганный, в кожаной летной куртке.
—Приплыли! — воскликнул Черкес, уставившись на Мамулену, соляным столбом застывшую на пути у Надежды Щербиной.
—Вы сейчас же летите отсюда на материк! Да как вы посмели? — хрипло дыша и неотрывно, как хищник, глядя в глаза Щербиной, изрекла Елена Георгиевна, чувствуя, как в ней поднимает голову дракон. — Да я вас… в тюрьму посажу! Это ж надо додуматься — пробраться на секретный объект…
—Ну хватит, Лена! — сморщился Черкес. — Что ты выдумываешь?
—Через час вертолет, — не обращая внимания на слова Черкеса, продолжала Мамалена. — Николай Васильевич, вы сейчас же отведете эту женщину на вертолетную площадку. Об этом инциденте я поговорю с вами при следующей нашей встрече, если, конечно, вы задержитесь в занимаемой вами должности.
—Да я ничего! Я-то что? — воскликнул Николай Васильевич обиженно. — Это вот он! — Николай Васильевич указал пальцем на Виктора Николаевича. — Сказал, что все берет на себя, а я теперь отвечать должен!
58
Через полчаса все они уныло стояли на вертолетной площадке. Черкес чуть в стороне от остальных пытался убедить сидящую перед ним на деревянном ящике Елену Георгиевну (Мамалена решила все же проследить за посадкой опасной женщины в вертолет) сменить гнев на милость. Та мрачно его слушала, не желая, однако, слушать никаких возражений.
Крадучись, с подветренной стороны к ним приблизился празднично улыбающийся Иван Савельевич в распахнутом на груди бараньем тулупе и в берете десантника. То и дело коротко стрелял глазами в сторону пленницы, уже почти уверенный в том, что она пробралась на его остров именно ради легендарного начальника Заполярной экспедиции. Сейчас он собирался пригласить эту милую лазутчицу в свой кабинет, чтобы та воочию убедилась в существовании шкуры белого медведя, некогда сраженного Иваном Савельевичем, и за чашечкой растворимого кофе узнала, как живет герой-полярник. Он уже открыл рот, чтобы пригласить Надю Щербину к себе на огонек, но тут из-за широкой спины Черкеса возникла прежде не видимая Иваном Савельевичем Мамалена, всеми фибрами души чующая беду, грозящую ее пожилому ребенку, и Ивана Савельевича словно ветром сдуло. Как ошпаренный он поспешил в свой кабинет руководить вверенной ему экспедицией.
Вертолет уже стыл на площадке, и все ждали только грозного члена-корреспондента, ради которого, собственно, и прилетел этот борт. Улетал член-корреспондент не только потому, что Лена попросила своего папу отправиться домой, боясь, что тот уничтожит тут ее Ваню. Дело в том, что через два дня член-корреспондент должен был председательствовать на защите докторской диссертации директора одного из научно-исследовательских институтов. Докторская этого директора представляла собой конгломерат (брекчию!) разнонаправленных геолого-геофизических исследований некоей заполярной области. Знакомясь с диссертационной работой, член-корреспондент угрожающе потирал руки, извергал проклятия, в общем, злопыхал, обзывая соискателя докторской степени и невеждой, и неучем, и прохиндеем, присвоившим себе и математически просуммировавшим многолетние исследования ученых возглавляемого им института.
Однако после прочтения работы член-корреспондент недоуменно замер: диссертант оказался человеком, связанным с военными и служившим там больше по политической части. Тогда член-корреспондент решил провести рекогносцировку на местности: позвонил одному их двух официальных оппонентов, чтобы поделиться с ним своим негодованием, но тот, сославшись на головную боль, быстренько повесил трубку. Второй официальный оппонент, узнав, что первый отказался от разговора с председателем диссертационного совета, вынужден был остаться на проводе, и член-корреспондент стал осторожно поносить соискателя, надеясь на сочувствие и поддержку оппонента. Официальный оппонент сдержанно молчал, вздыхая и лишь иногда едва слышно поддакивая. Когда же член-корреспондент выпустил весь свой пар, официальный оппонент бесцветным голосом евнуха высказал свое мнение о неоценимом вкладе в науку работы диссертанта.
—Да вы что, с ума все посходили? — взорвался член-корреспондент, не ожидавший от коллеги такого вероломного предательства. — Этот соискатель — мошенник, а его диссертация — чистой воды воровство!
—Сойдешь тут, — только и услышал он в ответ, и тут же раздались гудки.
И вот перед грозным членом-корреспондентом стояла трудная, даже опасная задача: провести заседание диссертационного совета так, чтобы не дать политруку, пролезшему в руководство научного института, пролезть еще и в ученые. Не дать и при этом самому не пострадать.
Грозный, но и осторожный, искушенный в кабинетной, подковерной борьбе, он понимал, что с официальными оппонентами уже поработали люди из верхнего эшелона и науки, и власти, что, возможно, поработали они и с членами диссертационного совета, и все эти члены готовы поднять лапы вверх — проголосовать за диссертацию проходимца. Нет, уничтожить прохиндея, сделать его жертвой своего праведного гнева в создавшейся ситуации едва ли удалось бы. Значит, вставая на защиту нравственных принципов, выходя на священный бой за чистоту науки, ему, грозному члену-корреспонденту, следовало быть начеку и не перегибать палку, защищая принципы и отстаивая чистоту. А что если соискатель имеет такую когтистую лапу наверху, что председателю после проявленной им принципиальности мало не покажется? Тут стоило крепко подумать, прежде чем! И, возможно, вместе со всеми членами ученого совета каким-нибудь приличествующим образом поступиться принципами. Ведь написано же в Писании: «Не жертвы хочу, но милости!»? Вертолетчики готовили свою машину к взлету, и Виктор Николаевич, прежде помалкивающий да поглядывающий на Черкеса и Елену Георгиевну, неспешно подошел к ним и нехотя предложил главному инженеру с этой вертолетной оказией… пригнать в расположение экспедиции ГТТ и Т-100 бывшей полевой партии Черкеса. Черкес и Самоварова удивленно вскинули брови и замерли, прикидывая эту неожиданную идею к положению дел в экспедиции, а Виктор Николаевич повернулся к Наде Щербиной и подмигнул ей. Та сразу все поняла, и глаза ее вспыхнули.
—А что, Витя, это идея! Нам техника не помешает, особенно сейчас! — изрек Черкес и тут же стал горячо защищать это предложение главного механика, уверяя Елену Георгиевну, чувствовавшую в этом предложении какой-то подвох, в том, что дополнительная техника им во спасение. Конечно, формально трактор и тягач им не принадлежат, но всегда можно договориться и с институтским руководством (с Юрием Юрьевичем!), и с министерством. Те наверняка будут «за». В самом деле, зачем же простаивать такой технике?!
Елена Георгиевна, не разжав рта, кивнула, и в вертолет к члену-корреспонденту, Щербиной и Конфеткину решили подсадить еще троих: главного механика, Хмурое Утро да хлебопека Пантелея (тот был дипломированным трактористом, а с пекарней вместо него вполне могла справиться новенькая — та, восьмипудовая, вечно жующая и смахивающая крошки куда попало).
Взлетев через час, вертолет взял курс на песчаную косу. Решено было немедленно расконсервировать ГТТ и Т-100 и пригнать их в Заполярную экспедицию. Тягачом должен был заняться бывший механик-водитель этой машины, а ныне главный механик, взявший себе в помощники Хмурое Утро, а трактором — Пантелей. Трактор Пантелей не любил всем сердцем после событий никому тут не известных, но пойти против воли руководства он бы не отважился. А то еще эти Самоваровы возьмут да и не возьмут его больше на остров! А без острова — без гусей, уток, куропаток, тихого одиночества и воли вольной — Пантелею труба. Сожрет его городская жизнь с потрохами да и выплюнет где-нибудь на обочине Мурманского шоссе.
Грозный член-корреспондент сидел в салоне безучастный ко всему. Широко (сразу на два места) расставив колени и возложив на них свои бархатные барские ладони, он смотрел перед собой, как каменный идол с привокзальной площади, углубившись в былое и думы. Он был суров, молчалив, он был даже мрачен; дела предстоящей защиты и тактика поведения на этой защите в качестве председателя совета все туже стягивали его горло. Чувствуя мертвую хватку эпохи, он все еще не решил до конца, броситься ему в битву с порочной системой во имя истины, с перспективой набить себе шишек, по крайней мере, лишиться чего-то привычного, приятного, греющего душу, или же проявить дипломатическую гибкость и немного подыграть эпохе, так сказать, подмахнуть коллективное письмецо, при этом, конечно, слегка подпортив себе репутацию и на время лишив себя душевного равновесия?
По правую руку от, словно отлитого из бронзы, углубленного в себя члена-корреспондента сидел смиренный Николай Васильевич, карауливший в вертолете Щербину. То и дело он скашивал взгляд на медальный профиль небожителя и тут же счастливо ощущал внутри себя причастность к чему-то большому, важному. Как минимум — к большой науке (себя он считал уже ученым, поскольку занимал такую ответственную должность в Заполярной экспедиции), ну и к большому государственному делу. При этом Николай Васильевич мечтал: представлял, как сунет члену-корреспонденту под мышку пакет с малосольным омулем и оленьими языками, когда тот будет садиться в самолет до столицы, и пожмет ему, царственному, руку. И уже через несколько месяцев в уютном кафе возведенной в Поселке гостиницы примется рассказывать своему партийному боссу — пьяному, голому, жабой отдувающемуся после парной — о своей дружбе с большим ученым и подливать боссу в кружечку свежайшего пива, и босс, пожалуй, сочтет (просто не сможет не счесть!) его полезным и необходимым делу партии человеком…
По левую руку от члена-корреспондента расположились двое: Пантелей и Хмурое Утро. Пантелей улыбался: его оторвали от печи, чтобы отправиться в родное гнездо — в лагерь Черкеса. Там, на ближайшем озере, у него с прошлого года осталась будка, в которой он караулил гусей. Пантелей надеялся, что будка цела, и он, запустив «сотку», сможет набить дичи. Хмурое Утро, заметно волнуясь, неотрывно смотрел в иллюминатор на проплывающие под вертушкой сопки.
—Что ты там выглядываешь? — усмехнулся Пантелей. — Что потерял-то?
—Человека. Посмотри, вон там, кажется, избушка, а рядом с ней, глянь…
—Это ж наша «сотка»! — воскликнул Пантелей и прищурился. — И как она там оказалась?
Виктор Николаевич тут же прильнул к стеклу, потом вскочил и стукнул кулаком в дверь кабины пилотов. Дверь ему открыли, и главный механик, втиснувшись в кабину пилотов, коротко переговорил с ними. Потом вернулся на свое место, дотянулся до колена Нади и кивнул головой: мол, да, это — оно, то самое место. Та развернулась к иллюминатору, и Николай Васильевич заскрипел летной курткой, предчувствуя неведомую опасность.
Неожиданно вертолет начал снижаться.
Едва вертушка погрузилась колесами в болотистую тундру и кто-то из экипажа летчиков открыл дверь, Надя выпрыгнула из вертолета. Упустивший ее Конфеткин схватился за голову, запричитал, полагая, что конвоируемая только что совершила дерзкий побег. Он даже собрался броситься за ней в погоню — застегнул молнию летной куртки, но небожитель положил ему на плечо свою бархатную ладонь:
—Пусть бежит под мою ответственность! — Член-корреспондент был в курсе дела Щербиной.
—Но Елена Георгиевна запретила! И я не смею! — испуганно возопил Конфеткин.
— Елена Георгиевна — моя дочь и к тому же баба, а вы, Конфеткин, не баба. Ну, выгонит она вас с работы. Так ведь не убьет же!
Вслед за Щербиной из вертолета вышли размяться все остальные.
Виктор Николаевич предложил вертолетчикам изменить заданный маршрут. Они пробудут здесь час-полтора, чтобы оценить техническое состояние «сотки», неизвестно как здесь оказавшейся, и заодно проверить одно предположение. После этого они выбросят на песчаной косе главного механика с помощниками и полетят в Поселок…
Сначала перессорившись со всеми на работе, а потом и вовсе уволившись, прекратив общение с матерью (мать была категорически против ее затеи: покойник не заслужил такой любви!), Надя Щербина прилетела в Поселок. Словно злая девчонка, словно дура набитая… Неужели Хмурое Утро тогда, поздней осенью, убедил ее в том, что отец жив? Поначалу она поверила в чудо. Но радость открытия улетучилась, едва она поговорила с матерью по телефону. Та вздыхала, пока дочь взахлеб передавала свой разговор с Хмурым Утром, а в конце разговора изрекла что-то вроде того, что верить в чудо легче, чем не верить вовсе, но чудес на всех покойников не хватает, и если даже Лазарь когда-то встал из гроба, это совсем не значит, что такое возможно с ее бывшим мужем, не имеющим на это морального права, к тому же не приятельствовшим с Иисусом Христом. Увы… И Надя, сникнув, тут же разуверилась. Так же легко, как несколько часов назад прониклась верой.
Потом, словно в наказание за неверие, пришли разочарование и почти черная меланхолия. Ничего в жизни, в собственной судьбе Надю не трогало, даже знаки внимания, которые ей оказывал ее жених, которого она, как ей казалось, любит. И вот оказалось — не любит. Просто рядом ей нужен был мужчина, и этот был рядом, всегда готовый выполнить любую ее просьбу. Наверное, она не была готова всерьез полюбить или, может, тот, кого она смогла бы полюбить всерьез, ей еще не встретился. Но любить отца… Это было ей знакомо. Любовь к нему, особенно в детстве, имела совсем иной накал, нежели тот, который она испытывала в ровных, предсказуемых отношениях со своим женихом — человеком без вредных привычек, пагубных страстей и заблуждений, но и без чего-то такого (возможно, губительного, рокового), без чего ее собственная жизнь постепенно теряла сюжет, а вместе с ним и смысл. Нет, ее жизнь была обязана быть чем-то бо`льшим, нежели черточка между датой рождения и датой смерти. Отец являлся лишь действующим лицом в ее пьесе, где главная роль принадлежала ей, где она вершила судьбами и правила бал… Но без него сюжет рвался и становился несостоятельным, необязательным. Некоторое время она просуществовала, стараясь не вспоминать об отце, вычеркнуть его из памяти, по крайней мере довести себя до того состояния, когда вспоминать о нем будет не больно, и горячее станет холодным. Но однажды почувствовала, что теряет себя прежнюю, готовую смотреть правде в глаза, не закрывая глаз. Нет, она обязана была страдать, мучиться, плакать в подушку, чтобы оставаться собой. И, слава богу, отец стал ей сниться, и она ничего не могла с этим поделать, проживая во сне собственную жизнь второй раз.
Они с отцом вновь катались на карусели, бросали друг другу мяч. Во сне, как и в детстве, она часто болела и он носил ее на руках, обрастая медвежьей шерстью (он всегда был ее медведем). Как правило, ночью приезжали врачи, и она, в жару, на краю сознания, уже не зная, кто она, обхватывала шею медведя и изо всех сил прижималась к нему, а он, зная, как она боится врачей, не желал отдавать ее им, но понимал, что лучше все же отдать, и врачи были очень им недовольны. Потом ее везли в больницу, и медведь бежал вслед за скорой. Когда она утром просыпалась в больничной палате, он, пролежавший всю ночь возле ее кровати на полу, вновь брал ее на руки и не желал отдавать врачам. Потом у нее в мозгу нашли что-то и сфотографировали это. Медведь рассматривал снимок и плакал, и никак не мог успокоиться. А она сидела рядом, гладила его по голове и говорила о том, какие все же мужчины плаксы. После этого он каждый день был пьян, и не было дня, чтоб он не плакал. Ей было неприятно, когда он пытался прижать ее к себе: от него резко пахло чем-то кислым, тяжелым, невыносимым… Потом он вдруг исчез, и она его искала: помнила, что он — ее игрушечный медведь, которого она забыла не то на скамье у парадной, не то в песочнице… В тревоге она искала его и никак не могла взять в толк: почему ей так нужен какой-то игрушечный медведь?! Однажды она все же нашла его: он ютился в избушке, за окнами которой лютовала зима. Войдя в избушку, она села на край его кровати и долго с ним разговаривала, правда, о чем, не помнила. Потом предложила ему погулять, поскрипеть свежим снежком, задумав таким образом выманить его из его логова и привести домой, и тут он откинул с себя бараний тулуп, и она увидела, что у него нет ног. Это ее озадачило: как же они теперь будут играть в мяч?..
Ближе к весне Надя потеряла и сон и самообладание; ожидание развязки сделало ее невыносимой для окружающих. Даже жених держался от нее подальше. Она наведалась в институт к Хмурому Утру. Тот продолжал искать на космических снимках «сотку». Именно эта его вера и была нужна Щербиной. Ухватившись за веру бородача, она вновь обрела свою и ждала только лета, когда в Поселок начнет летать рейс из Москвы. В конце мая ей позвонил Зайцев с весточкой от Хмурого Утра, уже кантовавшегося на острове, и она вспыхнула: все, что вчера было неясно и почти невесомо, обрело контуры и плоть… Она шла к зимовью на нетвердых от волнения ногах (а вдруг медведя там нет?), и ей казалось, что если она сейчас упадет, то не сможет встать. Позади нее на некотором отдалении следовали остальные пассажиры. Это дело было только ее, и все же всем было интересно: а что если Хмурое Утро прав, и там, в избе, рядом с которой стоит трактор, кто-то живой?
Метрах в пятидесяти от зимовья она остановилась в нерешительности: из избы вышел… полярный волк (именно таким она его себе и представляла). Но не только волк заставил ее остановиться: за избой, метрах в ста на склоне сопки, застыл белый медведь. Звери смотрели на нее, не сходя с места. Она растерянно обернулась, словно ища поддержки; у Пантелея в руках была двустволка, и он остановился, чтобы зарядить ее картечью — тоже увидел медведя. Она продолжила путь, и медведь, оценив обстановку, ушел за сопку, а волк лег возле двери и положил морду на лапы. Она была уже метрах в двадцати от избы, и ей вдруг показалось, что волк улыбается. Потом, едва слышно повизгивая, он вильнул хвостом… и оказался большой собакой.
Каждый ее шаг отдавался в висках; ей казалось, жилы на лбу вот-вот лопнут. Чем ближе была дверь, тем меньше в ее сердце оставалось мужества, и она боялась только одного: открыв дверь, не обнаружить того, за кем пришла. Возле двери, дрожа всем телом, она заставила себя положить ладонь на голову псу. Тот сильней завилял хвостом, и она немного успокоилась. «Свои…» — шепнула она скорей себе и, чувствуя, что сейчас грохнется в обморок (сердце стучало уже и в ушах, и в горле) потянула на себя ручку двери: та оказалась не заперта. Тяжело и смрадно изба пахнула ей в лицо человечьим духом. В этой душной берлоге определенно был кто-то живой. Ее руки ходили ходуном. Не зная что с ними делать, она сунула их в карманы куртки, но тут же вынула и, нелепо выставив перед собой, — не то хватаясь за темноту, не то ее ощупывая, — шагнула вперед.
—А я уж думал ты никогда не придешь, — услышала она насмешливый голос, и ее губы запрыгали.
Кто-то смотрел на нее с нар, посверкивая белками глаз, приподняв косматую голову с заросшим бородой лицом. Задавив внутрь горла терпкий комок и хватив ртом побольше воздуха, чтобы не задохнуться, она отрывисто произнесла:
—А зарос-то как, зарос… — Потом, шагнув назад, открыла дверь избы и срывающимся голосом крикнула в тундру: — Он здесь. Только не заходите сюда пока…
И засмеялась, довольно принужденно, зная, что иначе разрыдается — глупо, жалко, по-бабски.
А к зимовью уже подкрадывался белый с грязной желтизной на боках и брюхе медведь, чтоб хотя бы одним глазом глянуть в маленькое окошко на чье-то живое счастье, пусть даже на него будет рычать караулящий дверь пес, не знающий снисхождения к маленьким слабостям большого зверя.
Пассажиры вертолета, возбужденно, на повышенных тонах переговариваясь, курили возле зимовья. Все они уже обнялись с Наукой. Даже Николай Васильевич, видевший Щербина впервые, приложился. Да и член-корреспондент, знакомый с Щербиным по научным конференциям, хлопнул его по плечу. Все высказали Щербину свое восхищение по поводу того, что мертвый воскрес. Правда, Георгий Александрович не смог сдержаться и отравил эту бочку всеобщей радости ложкой дегтя, с ехидством поинтересовавшись у Щербина, зачем тот, имеющий на выходе докторскую диссертацию, допустил в соавторы своих научных трудов проходимца, плута и мошенника (мало ли что директор!), который взял да и присвоил себе плоды этих самых трудов? «Ну и какие положения вы теперь будете защищать в своей докторской?» В ответ Щербин почесал лоб и махнул рукой, мол, пусть забирает. Этим и должно было все кончиться… Остальные же бросились наперебой пересказывать Щербину новости о Заполярной экспедиции, об их новом руководстве, об «Ивановском рудопроявлении». Когда речь зашла о последнем, Щербин удивленно вскинул брови и воззрился на бича, словно о чем-то того вопрошая. Хмурое Утро пожал плечами, мол, да, так все и есть, и улыбнулся. Щербин открыл было рот, но Хмурое Утро шагнул к нему и так на него посмотрел, что Щербин только покачал головой и снял свой едва не сорвавшийся с языка вопрос с повестки.
—Что ж вы не попробовали запустить «сотку»? — сокрушался главный механик, с какой-то даже укоризной разглядывавший Щербина. — Ведь если на дворе не минус — это совсем не сложно.
—Осенью в лагере Черкеса я сдуру не то горючее погрузил на волокуши. Взял только бензин. И ни одной бочки с дизельным. Весной, когда вы не появились, но кто-то на острове уже хозяйничал — я слышал вертолеты и парочку даже видел, — решил запустить «сотку», чтобы на ней искать вас, и тут обнаружилось, что в бочках совсем не то, что надо. Так что обследовать остров на тракторе я не мог. Как, впрочем, и на своих двоих. Одна нога у меня не рабочая. Витя, ты ведь бывший фельдшер, посмотри, что у меня с ногой…
Бывший фельдшер кивнул, предложил Щербину вернуться в избу, остальных же попросил не заходить, пока он не закончит медицинский осмотр.
Щербин лег на нары, стянул с ног сапоги, а потом и заскорузлые ватные штаны.
Виктор Николаевич некоторое время рассматривал рану, трогал ее, давил (Щербин терпеливо молчал, сжав зубы), потом, не глядя на Щербина, спросил:
—Похоже на сквозное пулевое… Чья работа?
Щербин понимал, что рано или поздно ему придется отвечать на этот вопрос, и потому, вздохнув, ответил:
—Думаю, Коли-зверя. Точно, конечно, не знаю, рану обнаружил, только когда пришел в себя.
—После чего пришел в себя? — Виктор поднял глаза, едва заметно усмехнулся и вновь занялся раной. Не глядя на Щербина, он продолжал: — Тут неподалеку на склоне я наткнулся на сапоги, а внутри — лодыжки со ступнями изгрызенные. Очень мне знакомые сапоги. И еще — кое-какую одежку, плащ, например. Так вот, все это я засыплю плитняком, когда мы с Хмурым Утром и Пантелеем вернемся сюда через пару дней. Учтите, Коля-зверь погиб. Утонул вместе со всеми в вертолете. То есть сначала подстрелил вас, а потом погиб. Так все и было. Кстати, этот карабин, — Виктор показал на висевший в углу на гвозде карабин Коли-зверя, — с собой не берите, он тут нам пригодится.
Он встал и, сняв с гвоздя брезентовый плащ-палатку, перевесил ее на соседний, скрыв от посторонних глаз карабин.
—Как моя нога? Жить буду? — после некоторого молчанья спросил Щербин.
—Жить будете, но, возможно, без ноги. Дело дрянь. Гниет нога…
Виктор вышел из избы и огласил вердикт ожидавшим за дверью конца медосмотра:
—Науку надо срочно на материк, в больницу. Человек может без ноги остаться.
Вертолетчики нетерпеливо переминались с ноги на ногу возле своей машины — у них все же расписание, и к вечеру им надо кровь из носа быть на материке. Однако и понимали, что Робинзону нужно время, чтобы собраться в дорогу.
Хмурое Утро просил оставить его здесь с собакой («Здесь ее дом!» — убедил он Щербина): мол, какой из меня работник, побуду пару дней в тишине и покое, пока главный механик и Пантелей ни пригонят сюда тягач с бочками…
—А если вас медведь съест? — спросил бородача Виктор Николаевич.
—Не съест он меня, Витя, я его знаю.
Главный механик, однако, был непреклонен: Хмурое Утро летит вместе со всеми в лагерь Черкеса. Мало ли что…
Член-корреспондент то и дело бросавший взгляд на взъерошенного бородача, тревожно напрягал извилины: этот бывший интеллигентный человек все больше ему кого-то напоминал, кого-то из далекой уже, почти нереальной юности. Особенно этот его словно извиняющийся за что-то взгляд, голос, манера говорить. И память, поднявшись из мутноватой глубины бледным утопленником, покатила вспять времени, постепенно возвращая члену-корреспонденту его молодость, университетское общежитие в Старом Петергофе, куда он, студент-геолог Жора Крутов, частенько приезжал в гости к однокурсникам попить портвейна, попеть под гитару, а потом потискать в медленном танце какую-нибудь аппетитную девицу. В том же общежитии обитали и университетские филологи — в основном девицы с парафиновыми ножками и лицами боттичеллиевских мадонн. Там он впервые увидел Наташу. Общежитские пригласили его сыграть в футбол. Хрупкая и одновременно статная девица сидела возле спортплощадки и болела за его команду. Но пришла она сюда, конечно же, не ради Жоры, спортсмена, насмешника и жадного до женских прелестей красавца, и это неожиданно больно уязвило Жору. Он не привык к тому, чтобы привлекательная женщина интересовалась еще кем-то, кроме него, когда он, ненаглядный, рядом.
В конце игры выяснилось: она тут ради Вали Донского, будущего не то лингвиста, не то переводчика. Валя играл в команде Жоры защитника. Играл скверно, уступчиво, без спортивной ярости, чем разозлил Жору так, что тот готов был даже намылить этому Донскому физиономию после проигранной ими игры. Но вот между ними встала Наташа (провинциальная красавица из Средней полосы России — так ее представил ему Валя, — чуть ли не на полголовы выше Валентина), и это изменило намерения Жоры. Забыв о проигранном матче, он напросился в гости к филологам, и они втроем до поздней ночи просидели в Наташиной комнате за бутылкой какого-то дешевого портвейна (на портвейне настоял Жора). Жора старательно распускал перед провинциальной красавицей хвост, и к двенадцати ночи у той засверкали глаза. Было похоже, Жора ей понравился, по крайней мере понравилось то, что говорил Жора. И Валя тогда охотно смеялся, будто и не замечая напора, с которым его новый товарищ пытался завладеть вниманием его старой подруги. На последней электричке Жора уехал домой в Питер, всю дорогу представляя себе, чем сейчас занимаются Валя Донской и провинциальная красавица.
Несколько дней Жора был мрачнее тучи: девица, которая так остро понравилась ему, была уже занята. И кем? Каким-то замухрышкой, правда, с добрыми собачьими глазами. Еще ни одна понравившаяся Жоре женщина не смогла от него ускользнуть, и он всерьез полагал себя подарком судьбы для любой из них, даже самой привередливой. Так что выбора у него не осталось: пришлось подружиться с Донским. Ради Наташи, разумеется. Самым болезненным для него в этой дружбе было осознание того, что его (уже его!) Наташа спит не с ним, а с лингвистом с глазами пса. Жора готов был выть. Он видел, что нравится Наташе, но с Валентином у нее, похоже, было нечто другое и, кажется, более прочное. Не внешнее — разудалое, шумное, пенистое, а внутреннее — тихое, почти бессловесное, не вполне понятное Жоре Крутову. Разве красивые и дерзкие шутники во все времена не лучше неприметных, углубленных в себя молчунов?! Как-то незаметно они трое крепко сдружились, хотя, кажется, ночевал у Наташи (когда Наташина соседка уезжала навестить родных) по-прежнему незаметный Валя Донской, а не великолепный Жора Крутов.
Жора учился на своем факультете отлично. Можно сказать, лучше всех, и будущую специальность любил все сильней, все отчаянней, как желанную, но недоступную женщину. И был широк во всем: в поступках, в делах, взглядах и жестах. В карты играл всегда по-крупному, гулял на широкую ногу, собирая большую компанию и обеспечивая ее за свой счет весельем и выпивкой. Но как-то он продулся в дым, прогулялся так, что остался много должен, и долг этот стал расти. И значит, нужны были какие-то кардинальные меры для спасения ситуации.
И Жора снюхался с хохлом с их курса, брат которого был в Виннице мутным майором госбезопасности и крутил какими-то делами, концы которых шевелились и вили кольца в Питере. Видя отчаянное положение Жоры, хохол предложил ему войти в одно дело и получать свою долю. Дело было ординарным, плевым — пакеты с коноплей (анашой) нужно было раз в неделю доставить из пункта А в пункт Б (куда скажет хохол) за хорошие деньги. Сам хохол к пакетам не притрагивался. Даже не видел их. И с Жорой по этому поводу общался только наедине в каком-нибудь неожиданном месте без свидетелей. Так что хохол был полностью защищен от притязаний закона, если бы вдруг что-то пошло не так… Жора, не раздумывая, согласился, полагая, что грех не велик (травка для веселья!) и он, счастливчик Жора, обладавший звериным чутьем на опасность, не влопается, зато жить сможет еще шире, чем жил. Этого ему теперь как раз и недоставало, поскольку Наташа уже целиком забрала Жору: все его мысли, чаяния и надежды были связаны с ней. К тому же ему казалось, что и она оценила Жору по достоинству и, возможно, уже готова полюбить его (тайно встречаться с ним где-то наедине). Жора решил тогда, что, если хорошенько поднажать, взять Наташу в оборот, не отпускать ее от себя, водя по кафе, ресторанам, фонтанируя остроумием, неукротимой веселостью, та неминуемо влюбится в него. И Жору это подталкивало к всевозможным инсценировкам: то он, якобы случайно, сталкивался с ней возле университетских дверей, то в университетской столовке проливал рядом с ней суп на пол, то в кафе на втором этаже главного корпуса отдавал ей свой пирожок. Валя Донской не всякий раз оказывался рядом, и Жора пользовался этим: охватывал Наташу щупальцами внимания и нежно так сдавливал. Тогда он еще не понимал, что уже влюбился в нее самым роковым образом: по крайней мере не видеть ее больше двух дней было для него мучительно, он даже злился на нее, когда ее не было рядом, а она при очередной встрече улыбалась ему как близкому другу, не больше, но и не меньше. И глаза у нее были серые-серые…
В перерыве между парами хохол шепнул ему, что сегодня есть дело и можно срубить хорошие деньги. Жора, не оборачиваясь, спросил, где товар и куда отнести. Хохол рассказал, что и где, и, сунув в кулак Жоре свернутые в трубочку червонцы, исчез. Жору знобило. Наверное, начинался грипп, и, значит, следовало отлежаться дома. Но червонцы! Их было много, даже очень. Времени до вечера, когда Жора должен был передать товар, было еще довольно много, и Жора поехал в Старый Петергоф. К Вале Донскому. То есть, конечно, к Наташе. Поехал прямо с товаром.
В Наташиной комнате они втроем пили чай, а Жору знобило. Передавая чайник, Наташа ненароком коснулась рукою Жориной щеки и вздрогнула. Потом приложила ладонь к его лбу, вскинула брови: «У тебя жар!», достала из тумбочки градусник, и оказалось тридцать девять и шесть. Жоре надо было уже ехать в Питер, к Академии художеств, и там, на ступеньках возле сфинксов, передать товар, но все плыло у него перед глазами, и он не мог найти в себе силы, чтобы встать и пойти. Наташа с Валей хлопотали возле него, полулежащего на Наташиной кровати, а он упрямо порывался встать и пойти, чтобы «передать эту сумку Мансуру». Где? Когда? Ты никуда не поедешь! «Не могу не поехать. Мне заплатили!» — говорил он, кутаясь в Наташино байковое одеяло и бессильно опуская голову на подушку, пахнущую фиалками. Потом вещи и предметы в комнате стали увеличиваться перед Жориными глазами, словно их надували, и то приближаться, то удаляться от него. Потом он куда-то летел, передавал сумку с товаром, но только не Мансуру, а Наташе, и та извлекала из нее термос с чаем…
Он открыл глаза, не понимая, где находится.
Это была не его комната. За окном таились мрак и тишина, а на соседней кровати кто-то спал. Стараясь не скрипеть пружинами, он встал, на цыпочках подошел к спящему. Наташа! Подложив правую руку под голову, с разметавшимися по подушке волосами, она не дышала. Он испугался. Но потом, приглядевшись, увидел плавно и едва-едва вздымавшуюся и опускавшуюся грудь. И — ни звука. А где же Валя? Его тут не было. Жора был, а Донского не было. Он сел на свою (Наташину!) кровать и все вспомнил, заглянул под стол — сумка исчезла. У него затряслись руки, он подошел к Наташе, тронул ее за плечо. Та сразу открыла глаза. Он хотел ее спросить, но она первая заговорила:
—Валя твою сумку повез Мансуру и, наверное, опоздал на последнюю электричку. Как ты себя чувствуешь? — Она улыбнулась.
—Хорошо, — сказал он и, не понимая, почему это делает, но и не собираясь не делать этого, лег рядом с ней и прижал ее к себе…
Утром Валентин в общежитии не появился, и притихшие, счастливые, все никак не могущие оторваться друг от друга, они подумали, что, переночевав где-то, он отправился в университет на занятия. Сами же они решили опоздать и приехали в университет только к третьей паре. Весь день Жора, чудесным образом за одну ночь переболевший гриппом, летал по коридорам как на крыльях и не беспокоился о деле, которое сделал за него приятель. Правда, это «приятель» по отношению к Донскому звучало в Жорином сознании теперь как-то фальшиво и не без усилия. А ведь еще вчера оно могло легко сорваться с его языка.
Вечером все в общежитии узнали, что Донского загребли с наркотиками.
Ночь Наташа с Жорой просидели на ее кровати, и утром Жора собрался идти сдаваться. Наташа его не задерживала, только плакала и обнимала, и Жора попробовал убедить себя в том, что не стоит спешить в ад, что, может быть, Валю отпустят, ведь он — ни при чем. Ну а уж если не отпустят, тогда, конечно… И потом, если дело плохо, Валя (он же не враг себе?!) расскажет следователям как все было, и тогда за Жорой придут. Так стоит ли лезть в петлю, если ее накинут тебе на шею и без твоего желания?! И они не поехали на занятия, а весь день провели вместе. Вечером Жора потащил Наташу в ресторан (в кармане у него были те самые червонцы). Медленно пьянея, он говорил ей, что и в тюрьме будет думать о ней. Она плакала, уверяя его, что будет ждать, что пять лет — не срок. А он смеялся: могут дать восемь. «Нет! — защищалась она. — Восемь не выдержу…» и опять плакала, а он, пьяный и счастливый, ее обнимал…
Ночь они опять не спали — ждали следователей с понятыми. Но никто за Жорой не пришел, и тогда Жора с Наташей предположили, что оперы караулят Жору в его квартире. Утром он позвонил домой, и отец сказал ему, что большой мальчик должен вести себя как мужчина и не забывать позвонить родителям, чтобы сообщить, что с ним ничего страшного не случилось. «Меня дома, случайно, никто не ждет?» — осторожно спросил он отца. «Ты что, с ума сошел? Да мать всю ночь не спала, ждала, места себе не находила!»
И Жора понял, что Валя его не выдал, и предложил Наташе жить вместе, жить друг другом, жить друг для друга до тех пор, пока его не заберут. И они жили вместе, жили, сливаясь в одно, становясь одним, прорастая друг в друга, становясь друг другом и уже не понимая, как можно было прежде жить друг без друга — жить так, как они жили прежде?! Они жили над пропастью под дамокловым мечом, каждую секунду ожидая стук в дверь, и были счастливы. Так счастливы, как никто в мире не мог быть счастлив. И каждую секунду находясь на вершине блаженства, готовы были умереть. Без сожаления, без страха. Потому что все, о чем мечтает, к чему стремится, чего добивается от жизни человек, — все это главное, великое и прекрасное было у них каждое мгновенье.
Всякий раз, соединяясь с Наташей, Жора был неистов. Ему чего-то все время не доставало в этом пиршестве плоти, он все никак не мог добраться до чего-то, существующего в Наташе, но недостижимого для него. Наташа же просто растворялась в нем, исчезала. Но этого ему было мало, потому что не вся она, не до конца принадлежала ему. Это его злило. Было что-то в ней такое, чем он еще не овладел, не поглотил, что-то, что осталось в ней… для Вали Донского! Вот какая мысль лезла ему в голову, и ему хотелось изорвать любимую в клочья, но добраться до того, что ему в ней не принадлежало. Добраться и присвоить это. Или уничтожить. А она и не сопротивлялась. Ее уже попросту не было. Она уже была Жорой Крутовым, а себя не знала и не помнила…
Странно, но Жору никто не искал. Его до сих пор не вызвали на очную ставку с подследственным Донским, хотя прошло уже больше месяца с того момента, как последнего взяли с сумкой, набитой травкой. Пару раз туда, к Вале, наведалась Наташа. И не только по вызову в качестве свидетеля, но и, кажется, по своей инициативе… Все это время Жора с Наташей горели ровным голубым пламенем и никак не могли сгореть. Понять их мог бы только тот, кто хоть раз на миг ощутил внутри себя этот огонь.
—Ты должен прийти к ним и рассказать, потому что все это не справедливо по отношению к Вале, — то и дело начинала Наташа, и тут же спохватывалась: — Нет! Я не могу тебя потерять, потому что тогда жизнь мне не нужна…
Все это произносилось ею в какой-то горячке. У этих дней не было ни дня, ни ночи. Были только слова, клятвы, готовность за свою любовь сгореть на костре. Неожиданно Жора предложил Наташе пойти в загс и расписаться. «Может, тогда мне пару лет скостят!» — пошутил он. Наташа сказала, что да, это для нее — счастье, что после этого ей можно даже умереть, если бы не одно «но». А вдруг она носит ребенка? Ведь тогда вместе с ней умрет и ребенок, а это будет чудовищно по отношению к отцу ребенка… Так она говорила и, кажется, была явно не в себе. Ребенок? Жора был согласен, ведь этот ребенок будет минимум наполовину воплощением его Наташи…
Они пошли в загс и расписались. В день суда над Валентином. Так получилось, так совпало. На суд он явился в костюме жениха, а она в платье невесты, только без фаты. Прежде чем суд предоставил слово свидетелям, Валя признал все из предъявленного ему, рассказав несуразную историю о каких-то неизвестных ему людях, предложивших заработать… Ни судья, ни прокурор, похоже, не верили обвиняемому, но обвиняемый упорно стоял на своем, и Наташа, когда судья попросил ее рассказать о событиях того злополучного вечера, подтвердила слова обвиняемого. После нее Жора (свидетель!) каким-то не своим голосом, боясь даже мельком взглянуть на обвиняемого, подтвердил Наташины слова…Вале дали пять лет, а Жора с Наташей, не глядя друг на друга, вышли из зала суда, доехали до Жориного дома и там, на правах мужа и жены, закрылись в Жориной комнате на сорок восемь часов. Обнявшись, они шептали друг другу безумные слова и ничего не могли поделать с этой своей любовью, которая оказалась выше правды и сильней чести. Жорины родители стояли возле двери в комнату сына и не понимали: а как же свадьба?!
Жора с Наташей жили, стараясь не вспоминать Валентина. Потом обнаружилась беременность, и через положенные месяцы у Наташи родилась девочка… Ну, скажем, не через положенные девять месяцев — Жора-то прекрасно помнил, когда был с Наташей впервые, — а раньше срока (но ведь бывает такое — недоношенный ребенок!). Однако вес, рост девочки — все было в норме, и Жора заставил себя не сомневаться и быть счастливым: у них с Наташей появился ребенок, в котором половина Наташи. Он говорил себе: «У меня теперь полторы Наташи!» Наташа исправно писала письма Вале в колонию и просила Жору ни в коем случае не писать Донскому. Она виновата во всем и сама разберется с этим делом… Жора понимал, что его жена носит в сердце комплекс вины с той самой ночи, когда Валя повез Жорину сумку Мансуру, что эта вина уже завладела ею, ее сознательным, ее бессознательным. Да и самому Жоре временами становилось не по себе.
Прошло пять лет, но Донской, который должен был уже освободиться, так не появился в Питере. Дочь Лена часто болела. Вглядываясь в Лену, Жора не понимал, почему та столь не похожа на своего отца, высокого красавца, весельчака и сердцееда? Было в ней, конечно, что-то от матери. Но…
«Не Валина ли она дочка?» — периодически вползала в Жорину голову ядовитая мысль, и он отмахивался от нее, однако следы ее всякий раз оставались в его голове и портили ему настроение. Вновь и вновь присматриваясь к дочери, всматриваясь в ее черты, он мрачнел и уходил из дому, чтоб побыть одному и потерзать себя страшными подозрениями. Но однажды, увидев своего отца, беседующего с внучкой, ему показалось, что та чем-то похожа на деда — холодного полувоенного человека среднего роста, всю свою жизнь следившего за сохранением государственной тайны в «почтовом ящике». «Вот она в кого такая суровая!» — заставил себя усмехнуться Жора, чтобы наконец закрыть вопрос…
Лет восемь они прожили ровно и счастливо, но на девятый в Наташе что-то надломилось, она стала часто болеть и таять на глазах. А вот Жору ничего не брало: он защитил кандидатскую диссертацию, готовил докторскую. Шло время, Наташа уже не выходила из дома, и маленькой Леной занимались Жорины родители, особенно отец, которого рождение внучки неожиданно отогрело и размягчило, сделав из непреклонного, с остановившимся взглядом работника первого отдела сердобольную бабу… Последний год своей жизни Наташа уже не вставала с постели, и Жора пытался не подавать виду, что ему больно видеть ее такой, и вел себя с ней так, словно ничего в их жизни не изменилось. И Наташа, все уже знавшая о себе, была ему благодарна.
Как-то она задержала Жору у своего, пропахшего лекарствами одра. Тот, улыбаясь, осторожно опустился на край кровати, и Наташа сообщила ему, что скоро умрет, потому что должны же люди платить за свое не совсем законное счастье?! Потом сообщила, что хочет рассказать мужу то, что давно носит в сердце. Тут Жора вздрогнул и побледнел: подумал, что жена сейчас скажет ему о том, что отец Лены — Валя Донской, и готов был уже взвыть, однако переборол себя и, положив ладонь на лоб, заговорил о том, что знает о всех ее тайнах, но это ровным счетом ничего не меняет и не может изменить. Наташа удивленно улыбнулась ему. Потом, помолчав, сказала, что умереть ей теперь совсем легко, и Жора прямо в рубашке и брюках, как тогда ночью, в первый раз, в общежитии, лег рядом с Наташей и принялся вслух вспоминать, какую счастливую жизнь они прожили вместе. Наташа гладила его плечо и не то улыбалась, не то плакала. Когда же утром он проснулся рядом с ней, в ознобе черного предчувствия вгляделся в нее, укрытую по горло одеялом: нет, грудь не вздымалась и не опускалась. Счастье закончилось так же неожиданно, как началось. Лене в тот год исполнилось десять, и Жора, приготовленный последней затяжной болезнью жены к этому удару, выдержал его… Он не женился второй раз. Не хотел, чтоб у Лены была мачеха. Да и был уверен в том, что вторая такая Наташа на земле не живет. Конечно, Жора являлся еще завидным женихом, импозантным вдовцом и неотразимым мужчиной, и у него то и дело случались романы: он спокойно сближался с очередной женщиной, выпивал из нее весь нектар и без сожалений расставался…
59
—Пойдем, Борман, с медведем прощаться, — сказал Щербин псу и, тяжело хромая, опираясь на самодельный костыль, отправился к сопке. Борман тут же выскочил из избы и побрел за ним.
Все это утро медведь бродил шагах в двухстах от зимовья, деликатничал. Знал, если подойти к избе близко, собака будет недовольна. Она до сих пор не доверяла медведю. А зря. Медведь приходил сюда, конечно, не только из любопытства. Двуногий каждый раз приносил ему рыбину. Поначалу двуногий бросал медведю рыбину издалека, но потом, видимо, посчитав это унизительным для медведя, стал вкладывать ее чуть ли не в рот медведю. Конечно, рядом с двуногим в этот момент всегда была собака, рычащая на медведя. Но медведь был шелковым: осторожно брал рыбку зубами и не очень яростно, чтобы никого не напугать, терзал ее, глотая по кусочкам. Потом медведь, чуя за собой долг, начинал чудить: кувыркаться, подбрасывать остатки рыбки вверх и ловить их когтями. Медведю очень хотелось понюхать двуногого — уж больно удивительными запахами тот обладал, но собака всякий раз рычала, и медведь делал кувырок. Мол, ничего такого зверского у меня на уме нет, и все это — от дружеского к вам расположения. После медведь обычно уходил за сопку и там лежал, вздыхая и нуждаясь более в дружбе, нежели в еде.
Вот и сегодня двуногий принес ему рыбу — сразу три хвоста — и одну за другой, протянул их медведю. Первую медведь положил на камни и прижал лапой. И вторую тоже прижал лапой. Третью же принялся аккуратно поедать. Двуногий с собакой только качали головами, мол, какой хороший аппетит. Съев первую, медведь принялся за вторую. Тут ему надоело миндальничать (разыгрался аппетит), и он довольно грубо с ней разделался. Когда же взялся за третью, то и вовсе отвернулся от зрителей и заурчал, забулькал от удовольствия. Покончив с угощением, он повернулся к зрителям, однако те уже были где-то внизу, возле своей берлоги. Так что медведь мог теперь и не кувыркаться, а, сидя с набитым животом, прислушиваться к собственной утробе…
Компания все еще курила возле зимовья, поджидая Щербина (тот еще гремел утварью в избе), а небожитель был уже возле вертолета. Растревоженный (словно рану расковырял) своими воспоминаниями, Георгий Александрович некоторое время простоял возле шасси вертолета, потом тяжело поднялся на борт и сел на свое место. Ему не хотелось никого видеть. Особенно того бича, который смотрел на него щенячьими глазами из далекого Жориного прошлого. Поскорей бы уж взлететь! Тогда можно будет, прикрыв глаза, слушать шум двигателя и не даже шевельнуться, когда эти трое с собакой высадятся на песчаной косе. И всё, конец воспоминаниям, можно жить заново…
В дверном проеме возник темный силуэт — кто-то вошел в салон.
—Здравствуй, Жора, — тихо сказал этот кто-то, и Георгий Александрович вздрогнул, напряженно вглядываясь в силуэт. Судя по голосу, перед ним стоял… Валя Донской, только спрятанный внутри бича по прозвищу Хмурое Утро.
Значит, звериное чутье и теперь не подвело Георгия Александровича. Можно было бы, конечно, встать с места и, не говоря ни слова, выпрыгнуть из вертолета и потом идти куда глаза глядят (будто можно вот так уйти от себя!), пока не упадешь — и пусть тебя разорвут полярные волки, потому что ты, Георгий Александрович, достоин такой смерти. Однако Георгий Александрович подавил в себе сей малодушный порыв и остался на месте.
—Здравствуй, Валя, — тоже тихо сказал он и так, словно взошел на эшафот и положил голову на плаху, посмотрел на Хмурое Утро.
И его поразили глаза, смотрящие сейчас на него. В них не было ничего, кроме неба…
Остальные пассажиры вместе с Щербиным еще только приближались к вертолету, а Жора и Валя уже успели о многом поговорить.
Георгий Александрович успокоился: Валя Донской не собирался сводить с ним счеты. Напротив, искренне обрадовался их нежданной встрече и еще больше тому, что Жора его вспомнил через столько лет. У Георгия Александровича отлегло от сердца, и он вкратце поведал Хмурому Утру о своей жизни. Когда же осторожно вспомнил Наташу, Валентин заплакал. Георгий Александрович смолк, но тот попросил его продолжать. Георгий Александрович упорно не заводил речь о том злосчастном вечере, о сумке, Мансуре, суде и приговоре, намереваясь повиниться перед Хмурым Утром потом (а может, не повиниться, поскольку быть им вместе еще не более получаса, и все, больше они никогда не увидятся!), но Хмурое Утро и не просил его об этом, словно того вечера, сумки, Мансура и суда в их жизни никогда не было, хотя было, очень даже было. Георгий Александрович недоумевал: второй раз в жизни он сталкивался с таким самоотверженным благородством души, и обладателем этого благородства был все тот же Валя Донской, правда, теперь в обличии бича по прозвищу Хмурое Утро… Георгий Александрович вытащил из-за пазухи флягу с коньяком и протянул ее Хмурому Утру (он готов был сейчас даже пить с ним из одной фляжки!), однако тот отрицательно покачал головой, и Георгий Александрович сделал два больших глотка.
Удивляясь уже собственному великодушию, он неожиданно спросил:
—Почему ты тогда, на суде, взял мое на себя?
—Зачем теперь об этом? — Хмурое Утро испуганно посмотрел на члена-корреспондента.
Георгий Александрович глотнул еще из фляжки и сделался в собственных глазах не то бронзовым, не то мраморным.
—Нет, я хочу знать…
—Наташа сказала мне тогда, что умрет, если тебя посадят в тюрьму. И это была чистая правда, написанная у нее на лице. Я пообещал ей ничего им о тебе не рассказывать. Ты себя не вини. Это было наше с Наташей дело. Я ведь ее любил, но она любила тебя. И так любила, что моя любовь к ней в сравнении с ее любовью к тебе ничего не стоила. Конечно, я не собирался в тюрьму, и у меня была мысль все им рассказать. Да и с какой стати я должен был садиться в тюрьму! Но Наташа… Она бы умерла. И как бы я тогда жил?! В своей любви к тебе она была не виновата. Скажи я тогда, как все было, тебя бы упекли, а она наложила бы на себя руки. И кто бы тогда был во всем виноват? Я. И как мне после этого жить? А тут всего пять лет лагеря, чтобы только она была… Так что ни я ничего не мог поделать, ни ты. Судьба. Ей было угодно именно так распорядиться нами…
—Нет, Валя, не могла она быть счастлива до конца, потому что ты где-то тянул за меня срок. А я вот был счастлив. Представляешь?
Георгий Александрович исподлобья смотрел на Хмурое Утро, удивляясь тому, что вот он, Валя Донской, когда-то вставший к стенке вместо Жоры Крутова, взваливший на плечи неподъемный Жорин крест и протащивший его через всю свою жизнь (Георгий Александрович представлял себе жизнь, прожитую Валей Донским), здесь, перед ним, а ему даже не совестно.
—Думал: пять лет, а оказалось — вся жизнь. Но ведь все именно так и должно было быть, а? — словно поощряя эти мысли Георгия Александровича, продолжал Хмурое Утро. — Я прожил свою жизнь, ты — свою. А сумка с анашой была лишь реквизитом в нашей пьесе. И Наташа в этой пьесе была для тебя, а не для меня. Ведь эта пьеса была о любви…
—Валя, а ведь у тебя есть… дочь, — все больше удивляясь себе, произнес Георгий Александрович, уже достаточно пьяный для таких откровений, — только ты не смей…
—Я и не смею, — улыбнулся Хмурое Утро. — Ты, наверное, имеешь в виду Елену Георгиевну? — Он вздохнул. — Нет, это твоя дочь, Жора. — Георгий Александрович, конечно, надеялся именно на такое признание Валентина Донского, но все же губы его запрыгали, а на глаза накатили слезы. — Веришь ли, я с Наташей вместе ни разу не был. В то время, когда ты нарисовался, я был у нее единственным, но даже ни разу не поцеловал ее. Чего там не поцеловал — не притронулся даже. Я любил ее, как бы это сказать поточней, из-за угла. Если наши плечи ненароком соприкасались, я готов был просить у нее за это прощение. И не просил только потому, что понимал, как это глупо. Почему? Боготворил ее! В моей любви к ней не было страсти, не было плоти: только желание видеть ее счастливой, только возможность идти с ней рядом. В ее присутствии я даже не ел, стеснялся. В столовую придем, она обед закажет и аккуратно так, красиво ест, а я сижу напротив нее и компот пью. Она: почему? Я: не хочется. Скажи, ну как я мог есть при ней гороховый суп? — «А я при ней кость мозговую глодал!» — усмехнулся внутри себя Георгий Александрович. — Я потом к себе в комнату приходил и бублики жевал. И все же я был счастлив. И теперь счастлив. Поэтому, думаю, все в моей судьбе было правильно. То, что я прожил, наверняка лучшее из того, что мог прожить.
—Ну, не знаю, — изрек Георгий Александрович, покачал головой и, чувствуя, что недостаточно пьян для продолжения разговора, скрутил крышку с фляжки и осушил емкость.
Они сидели рядом и молчали. И Георгий Александрович смотрел на Хмурое Утро с едва заметной неприязнью, даже с раздражением, вопреки желанию, идущему со дна души мутной волной. Да, Лена оказалась его дочерью, а не дочерью Валентина Донского (он верил Донскому, было бы просто глупо не верить этому святоше), и это было хорошо, ведь это снимало с души Георгия Александровича хотя бы один камень, но Георгия Александровича убивало то, что рядом с ним сидит человек, одним своим присутствием, одним фактом своего существования обличающий Георгия Александровича, показывающий ему, кто он есть на самом деле.
А сидящий рядом с Георгием Александровичем бич не скрывал радости. Да и как тому было не улыбаться, думал Георгий Александрович, если тут сейчас находился тот, за кого он когда-то взошел на эшафот, фактически отказавшись от себя?! Как ему было не радоваться, если именно Георгий Крутов, член-корреспондент и лауреат, и был одним из главных итогов ничем не примечательной и никому не интересной жизни бича по прозвищу Хмурое Утро?! Сознавать это было мучительно. Так мучительно, что еще немного, и Георгий Александрович мог, пожалуй, возненавидеть сидящего рядом человека. Человека, судьбой которого Георгий Александрович когда-то заплатил за собственную судьбу.
60
Вертолет оторвался от кое-где уже зеленевшей тундры и, качнувшись, полетел в сторону океана. Щербин сидел, вытянув больную ногу. Прижавшись к нему плечом, рядом сидела Надежда.
—Помнишь магазин у нашего дома? — заговорила она, снизу вверх глядя на отца. — Там, возле входа, всегда компания с пивом в руках шумела, не обращая внимания на дыру в асфальте, и я, когда мама вела меня в детский сад, со страхом заглядывала в нее. Знаешь, почему? Боялась, что ты провалился в эту дыру. Пару раз видела лежавшего возле нее весельчака и была уверена, что это ты. Ну почему я все время думала, что если какой-то мужик разлегся на тротуаре, то это обязательно ты? Как-то мать несла меня через мост, а я опять думала о той дыре в асфальте и о тебе, уже провалившемся в нее, и не могла успокоиться. Была зима, буксир проделал проход во льду: полоса черной воды кипела подо мной. И мне вдруг стало так тебя жалко, что я попросила маму не бросать меня в воду. «А если брошу, то что?» — «Папа плакать будет», — сказала я. Мама сильно прижала меня к себе, и я заплакала, потому что представила, как ты лежишь в той яме, и тебя никто уже не достанет оттуда, потому что я утонула, а мужики с бутылками в руках плевать хотели на то, что ты в той дыре, а я на дне… Как же ты будешь без ноги? — вдруг спросила она, хмурясь.
—Как и был, — усмехнулся Щербин. — Только без ноги. Знаешь, что произошло здесь со мной? Я, прежний, за эту зиму сгнил, перестал быть. Старый сгнил, чтобы родился новый. Так всегда в природе: из истлевшего зерна лезет побег, из душного кокона — бабочка. Поначалу тебе кажется, что ты лишился всего в жизни, а потом оказывается, что ты получил от нее все. Просто из тебя ушло пустое, ненужное, и осталось только важное, главное, которое было в тебе всегда, но ты об этом даже не догадывался. И когда это в тебе открылось, ты заново родился. Кто я теперь? Наверное, тот, кем и должен был быть всегда. Когда я понял, что искать меня не будут, поскольку я погиб, накатило отчаяние: не хотелось жить, потому что жизнь, которая была уготовлена мне здесь, казалась медленной смертью. Но я не умер, а продолжал жить, удивляясь тому, что живу. И это была именно жизнь, порой невыносимая, а вовсе не медленная смерть, и жизнь эта, которую я не считал возможной для себя прежде, исподволь, исподтишка переделывала меня. Я стал жить своей новой жизнью и незаметно привык к ней, и она мне понравилась. И однажды до меня дошло: да вот же она, моя подлинная жизнь; надо просто жить всем этим, что вокруг. Я перестал сопротивляться жизни, перестал бояться тьмы и ледяного ветра и стал частью того, что меня окружало, вписался во все это как последняя деталь, необходимая для полноты картины. Только меня здесь и не хватало, чтобы все тут наконец сложилось. Когда ты вдруг становишься всем тем, что вокруг, из тебя уходят страх и тоска. Остается лишь чувство голода… Но ведь это хорошо! Вот, — он ткнул пальцем в плывшую под ними тундру, — все это уже — я. Что мне теперь надо от жизни? Да ничего, ведь она целиком принадлежит мне…
Вертолет постепенно набирал скорость.
—Смотри! — воскликнула Надежда, развернувшись к иллюминатору и глазами указывая куда-то вниз.
Щербин увидел медведя. Тот бежал за вертолетом, то и дело задирая голову, стараясь не отстать. Но вертолет был быстрее медведя, и последний, сделав еще несколько отчаянных прыжков, остановился.
Обескураженный, сбитый с толку этим бегством двуногого и собаки, медведь не понимал, почему они оставили его здесь? Все было хорошо, правильно: они жили одной семьей, и собака на медведя уже не лаяла, только иногда рычала. Однако медведь был деликатен, не лез к ней с нежностями: если они порой и играли, то первой, повизгивая, начинала собака, и только тогда он с удовольствием кувыркался — веселил собаку. Он так привык к собаке и двуногому, что считал их уже почти медведями. Когда же они вознеслись в небо, медведь почувствовал внутри себя пустоту. Нет, не только же ради прокорма он брел сюда по льду, потом плыл по морю, потом снова брел и плыл. Он надеялся на встречу с теми, кого оставил здесь поздней осенью, швырнув им на прощанье со своего плеча недоеденную тюленью тушу, понимая, что им без этого тюленя зиму не пережить…
Земля, по которой сейчас устало брел медведь, была всегда откровением. Для начала удивив, ошарашив человека, она потом навсегда влюбляла его в себя почти лунным пейзажем с затянутыми разноцветной замшей сопками, свистящим размахом, звенящей тишиной, свободой, открывающейся за каждой горной грядой, вечностью, таящейся в каждом прибрежном валуне. И едва человек начинал понимать эту землю, она тут же признавала его своим, принимала таким, каков он есть.