—У твоей палатки меня встретила огромная собака.

—Это Борман. Псина местного охотника. Родственная душа… Найдешь палатку повара, у него там лишняя шконка имеется, как раз для тебя. Устраивайся…

В палатке повара отчаянно трещала раскаленная буржуйка. Сам повар гремел кастрюлями в шатровой палатке по соседству, где располагались кухня и столовая. Развернув на пустующей раскладушке спальник, Щербин вспомнил про бутылку коньяка для Черкеса, но подумал, что сейчас тому лучше не мешать приходить в себя, и лег спать. Но спать в адской жаре оказалось невозможным: Щербин лежал поверх спальника в одних трусах, вытирая со лба пот и отдуваясь в ожидании, когда дрова в печи прогорят и градус в этой сахаре немного снизится. Но когда спасение было близко, в палатку ввалился хозяин, чтобы подбросить дров.

Стали знакомиться. Повар Саша был искренне рад соседу, аж светился от радости, но это не помешало ему, между прочим, пока знакомились, затолкнуть в топку еще пару поленьев, так стремительно, что Щербин даже пикнуть не успел супротив.

Еще зимой работавший поваром в одном из питерских ресторанов — цыплята табака, лангеты, бифштексы, биточки, бефстроганов из говядины, люля-кебаб — Саша прибыл на остров впервые. И за романтикой, а не за деньгами, потому как в глубине души повар… являлся поэтом. Поначалу, по его собственным словам, он писал стихотворения о любви и верности для девиц легкого поведения: но и без стихотворений те позволяли повару тискать себя на скамейках в темных аллеях. Вскоре, однако, насытившись доступными девицами, повар решил писать для недоступных. Ну и для вечности тоже. Наговариваемые Сашей вирши про вечную любовь в аккуратные дамские уши, конечно, завораживали и, отчасти, возбуждали девиц, но не били их наповал. А повару хотелось, чтобы били, и он мучительно искал в себе эти убойные стихи и все никак не мог найти, страдая от несовершенства. Но однажды его осенило: для того чтобы писать убойные стихи, нет ничего действенней, нежели опасное путешествие в африканские джунгли или… за Полярный круг.

Высокий, сложенный как геркулес, голубоглазый парень с опытом работы на кухне большого ресторана, не требовавший ничего, кроме романтики, сразу понравился прижимистому, любящему вкусно поесть Черкесу, и тот оформил поэта поваром к себе в полевую партию.

Саше еще не было и тридцати, и это был работящий, доброжелательный молодой человек без вредных привычек, если, конечно, не считать оной — ежедневное стихосложение после нуля часов и порой до самого утра.

Свои рожденные за Полярным кругом стихотворения повар начисто пере­писывал на тетрадный лист и, вложив его в конверт с адресом одной из московских радиостанций, где после полуночи имели идиотскую привычку читать в микрофон вирши о любви всех, кому не лень писать, посылал письмо с очередным вертолетом на материк, надеясь однажды ночью услышать в эфире свои творения.

Появившийся в палатке сосед, да еще, кажется, ученый, оказался истосковавшемуся по слушателям повару очень кстати. Поздним вечером, после всех кухонных дел, Саша разбудил дремлющего поверх спальника Щербина и, без прелюдий выяснив его предпочтения в литературе вообще и в поэзии в частности (сам повар любил слепого поэта, но не Гомера, а Эдуарда Асадова и еще кое-что из советских поэтов, писавших о любви на скамейках, в парках и при луне), заявил, что намерен прочитать ему, первому, только что завершенную главу из своей поэмы о любви, предупредив Щербина, что поэма острая («Гораздо острее „Евгения Онегина“!»), потому что писать в нынешние времена так, как писали в девятнадцатом веке, нельзя, что теперь надо делать это емче, короче, конкретнее и, по возможности, не избегая эротизма.

Не дав Щербину и слова сказать, повар тут же принялся читать из тетради, все повышая градус звучания, распаляясь любовными переживаниями героев, читать, как и следует читать вирши о любви — с трагическими паузами и с завываниями. Речь в поэме шла о Степане и Татьяне, между которыми было чувство, некогда попранное изменой легкомысленной Татьяны. С первых же завываний повара Щербин понял, что попался как кур в ощип и теперь ему придется дослушать поэму до конца, изображая на физиономии благожелательную заинтересованность и мучительно страдая от осознания простой истины: изголодавшийся по слушателю поэт не выпустит его из своих лап до тех пор, пока не дочитает все до конца.

«Ожиданье, ожиданье. Ожиданью нет конца, — начал декламировать повар, — для счастливого свиданья нужно срочно молодца!»

Щербин вытаращил глаза, беспомощно озираясь по сторонам, словно рядом был еще кто-то, прятавшийся прежде под шконкой, кто мог бы сейчас вылезти из-под нее, весело хлопнуть Щербина по плечу и сказать, что все это — лишь розыгрыш, и что после этой прелюдии повар прочтет им стихи Блока, Пастернака и Арсения Тарковского. Но рядом с Щербиным сейчас не было никого, кроме проклятого поэта, на щеках которого уже алела заря вдохновения, а в глазах посверкивали звездочки безумия.

—«Стала Таня суетиться, — продолжал повар, наливаясь каким-то непонятным Щербину торжеством, — и метаться взад-вперед, не хотелось осрамиться, аж прошиб Танюшу пот. Где ты, Степа? Что ты долго тормозишь в пути себя? Таня скоро взвоет волком в ожидании тебя. Только где сейчас он, милый? Уж заката виден след. Ожидать нет больше силы, извелась судьба на нет…»

Дальше речь шла о том, как Таня, чувствуя нешуточное томление плоти, приходит к деду Егору и рассказывает ему о своей вновь вспыхнувшей любви к когда-то обманутому ею Степану. Мудрый дед Егор оставляет ее, сомлевшую от желания, у себя дома и бежит за Степаном. И вот сидят дед Егор и Степан уже в доме деда, а за ширмой спит полураздетая Таня, разметавшись на постели деда Егора.

—«И усевшись с дед Егором, и граненый взяв стакан, при нешумных разговорах стал чаи гонять Степан. — Ты не прав. Девчата милы, как, однако, мы подчас отворачиваем рыла, хоть те созданы для нас! — И костлявою рукою дед за ширму указал. У Степана страсть рекою разлилась. Он тут же встал. И за ширму шагом быстрым моментально сиганул. А за ширмой вид, как выстрел, прямо в сердце саданул. Небывалой красотою этот вид его сразил и желание утроил, и к себе приворожил. Он стоял завороженно, ощутив любви полет. От груди, чуть обнаженной, соблазнительностью прет. Степка Рудин, опьяненный от девичьей красоты, жадно жаждал утонченно на всю жизнь вобрать черты. Нетерпения гром грянул. Как отъявленный нахал, в губы пламенно Татьяну от души поцеловал. В тот же миг Степан услышал неудержный тихий вздох. Вдруг проснется. И он вышел, хоть шагать почти не мог. Так в глубоких размышленьях от Татьяны шел Степан, при сердечных впечатленьях, видя в выводах туман…»

И тут Щербин закричал.

Кричать он, конечно, не собирался. Крик сам вырвался из него, против воли и воспитания. Щербин чувствовал, что ему надо сейчас что-то сказать, как-то отшутиться, но приличных слов не находилось. Он понял, что закричал только потому, что это было лучше, чем вдруг гомерически захохотать, спасаясь от этого текста, вползавшего в него холодным гадом, и тем самым смертельно обидеть поэта. Так что закричать — было самым безболезненным для них обоих.

И чуткий повар, кажется, понял это. Понял хотя бы то, что с соседом что-то не так, и что причиной тому — его поэзия. Смущенно улыбаясь, Сашка закрыл тетрадь.

В палатке все еще было жарко как в парной. Щербин молча обливался потом и едва не плакал от жалости к себе. Повар деликатно молчал, глядя на раскаленную печь слегка затуманенным взором и стараясь не смотреть на слушателя, с физиономии которого никак не хотела сходить мученическая гримаса. Наконец повару стало ясно, что поэтический вечер завершен и что пока не стоит расспрашивать соседа о полученных впечатлениях.

Забравшись в спальник, уже через несколько секунд Саша захрапел, и с такими переливами, что Щербин понял: сна ему в эту ночь не видать. Оставалось ворочаться с боку на бок или тоскливо смотреть в потолок палатки. Брутальный храп повара был полной противоположностью его стихам о «пленительной глади реки», о «сестричках березках» и «о звездочке и птичке пуночке»… Натопленная буржуйка светила в ночи, как уличный фонарь, а за пологом палатки летали большие белые мухи.

Весь следующий день Щербин, избегавший встречи с поваром, провел в поисках нового жилья. Черкес к себе его не пустил: сказал, что не положено, нельзя и вообще это — ни в какие ворота. На самом деле он привык пить горькую в одиночку, чтобы никому тут не давать повода себя осуждать. Нет, в таком деликатном вопросе, как авторитет руководителя, Черкес не мог довериться даже старому приятелю.

Везде (еще две-три палатки), куда Щербин ни совался с дежурной просьбой приютить, ему отказывали, ссылаясь на отсутствие лишней жилплощади. Так что оставалось ему либо смиренно вернуться к повару, либо обосноваться на ночь в рваной рабочей палатке, где днем дробили и ситовали пробы. Эта палатка, на которую ночью никто не претендовал, была поставлена прямо на лед, буржуйки в ней не имелось. К тому же она не могла защитить даже от ветра, поскольку через ее дыры любой ветерок при желании мог прогуляться у нее внутри.

Повздыхав, Щербин отправился в рваную палатку со своим спальником, предпочтя хладную тишину жарким стихам и храпу поэта.

И опять он ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть. Палатка трепыхалась, как птица, пытаясь взлететь: ветер врывался в нее через дыры вместе со снежными зарядами и носился как сумасшедший. Когда заряд приходился в Щербина, раскладушка под ним ехала по льду из одного края палатки в другой. Это несколько отвлекало Щербина от бессмыслицы, которая без остановки вращалась в его воспаленных мозгах. Пятки ног горели адским огнем, словно отдавали жар прошлой ночи, и Щербин то и дело вылезал из спальника, чтобы охладить их. Однако пятки еще горели, а тело уже не могло переносить холод, и Щербин, не успокоив должным образом нервы, окончания которых не давали покоя ногам, снова лез в спальник…

Эта ночь не собиралась кончаться, и он, кажется, заснул, поскольку вдруг оказался в плацкартном вагоне рядом с Березой (в этом вагоне почему-то не было внутренних переборок), и Береза, повернувшись к Щербину спиной, пытался спихнуть его своим литым задом с верхней полки. Щербин отчаянно сопротивлялся, кричал Березе сквозь пургу: «Отвали, Береза!», но тот все теснил Щербина. Хорошо еще вагонная полка, на которой он держался под напором железного зада начальника базы, качалась, словно люлька в матросском кубрике.

Потом все стихло: и метель, и Береза. Щербин слышал уже чьи-то возбужденные голоса, и кто-то, кажется, заглядывал через дыру в его палатку.

—Смотри, какой полярник, у него даже снег на пятках тает! — сказал этот кто-то.

—Значит, живой еще! — откликнулся другой.

Щербин лежал поверх спальника, укрыв его половиной плечи. Голые пятки уже не горели, и значит, можно было наконец влезть в спальник для последнего часового сладкого сна. Но у его палатки по какой-то причине толпился народ и кто-то уже стучал в натянутый полог пальцем: «К вам можно?»

Нужно было вставать.

—Подождите, я сейчас, — произнес Щербин и заскрипел пружинами раскладушки.

Публика тут же вежливо отпрянула от дыр палатки, терпеливо поджидая явление Щербина.

Когда он наконец вышел из палатки, как всегда хмурый, словно чем-то недовольный, один из трех мужиков, стоявших возле палатки, грузный, лет пятидесяти пяти, с усмешкой указал ему на яму в снежном сугробе рядом с бортом палатки и сказал, что белый медведь здесь пережидал ночью снежную бурю.

—Он же к тебе всю ночь прижимался. Неужели не почувствовал? — усмехался мужик, возбужденный подобным происшествием, но более, кажется, тем, что все закончилось без смертоубийства. — Пора кончать этого медведяґ! — Он сделал ударение на последнем слоге. — А то иной раз не знаешь, как в сортир сходить. Только намылился, а он, гад, уже поблизости сидит, караулит.

Подошел Черкес. Ему донесли о ночном происшествии, и он наконец отклеил спину от раскладушки.

—Да нужен ты ему, Пантелей! Ему наша помойка нужна. Это ж доходяга. К тому же подраненный. Смотри, сколько тут гноя. Дай ты ему спокойно подох­нуть. И потом, если на материке узнают, что мы медведя завалили, — это наш последний сезон на острове. Одно дело олени и голец, на это они еще могут закрыть глаза, а за медведя не тебе, а мне — почему, мол, не пресек — могут и впаять. Расходитесь. Дайте туристу в себя прийти. Он здесь последний раз лет двадцать пять назад был, пусть вспоминает…


14

Каждый день по-над тундрой плыл гул тракторов, гусеничных тягачей и буровых установок, гнавший медведя с благословенной помойки прочь, за ближнюю сопку. Проводивший день во влажной яме где-нибудь на берегу или под ветром на большом валуне за сопкой и лишь к ночи воровато возвращавшийся на помойку, медведь уже не вспоминал о том, что он и доблестный охотник, и бесстрашный кровожадный хищник.

Теперь медведь был лишь побирушкой, тихой и смиренной. Но только так теперь он и мог выжить.

Ночью (можно было назвать это время суток и так, хотя солнце не собиралось прятаться за сопки), когда лагерь затихал, медведь приходил на помойку, днем прираставшую чем-нибудь съестным, и начинал свою тихую охоту. Жалкие объедки и позорная тухлятина, конечно, не прибавляли ему ни бодрости, ни жира под шкурой, но поддерживали вполне.

В последнее время к нему на помойку зачастил двуногий с котлом. Медведь поначалу насторожился — лишний рот стал бы для него досадной помехой. Но двуногий не собирался объедать медведя! Напротив, каждый раз помимо котла с помоями он приносил какую-нибудь вскрытую банку с мясом или с белым сладким жиром. Вглядываясь в медведя, сидевшего тихонько поодаль и не шевелившегося (чтобы только не спугнуть несуна!), двуногий что-то мурлыкал в его сторону. Эти мурлыканья были, конечно, излишни: принес баночку — и до свидания. К чему остальное?

Он отлично помнил эти банки с мясом и сладким белым жиром. Одним далеким летом его мать, не знающая, как ей поставить на лапы сразу двух медвежат, отощавшая, озлобленная, как-то разбила продовольственный склад полярников, и всю ночь пировала — давила банки и поедала их содержимое. И за одну ночь набрала столько жира под кожу, сколько потеряла за несколько предыдущих месяцев скитаний. Тогда и ему с сестрой, конечно, кое-что перепало. Так что медведь знал, как обращаться с банкой. Еще в ту ночь наловчился: сначала протыкал когтем крышку, потом сминал лапой банку, чтобы все содержимое вышло наружу, только слизывай…

Втянувшись в жизнь смиренного доходяги, стараясь никого их двуногих не пугать, медведь лежал где-нибудь на припеке и помалкивал. Конечно, двуногие знали о его существовании. Да и как им было о нем не знать, если в последнее время он даже не прятался от них за сопки, боясь, что это хлебное место займет какой-нибудь другой доходяга-медведь! Лежал на ближних подступах к помойке и караулил новые поступления. Да, скудные, но все же, все же…

Лишь когда сюда шел несун с ношей, медведь дипломатично отходил на сотню-другую метров к сопке. Знал: для него несут скромный ужин. Сидел вдали и не шевелился, и даже не смотрел на несуна.

С неделю назад на помойку к нему вдруг повадилась маленькая серенькая собачка, вероятно, квартировавшая в лагере. Ледащая, куцая, не больше песца, вся в нелепых завитушках, с дрожащими лапками и виляющим хвостиком. По всему было видно: собачке понравился медведь и своими размерами, и неторопливыми движениями, и ненапускным добродушием. И медведю с собачкой стало как-то веселее, хоть этого он старался ей и не показывать, делал вид, что не замечает собачку у себя под носом. Он бы мог, конечно, на радость собачке и покувыркаться, и немного почудить, однако иногда, утомленный ее жизнерадостным лаем, лишь садился на землю и укоризненно смотрел на нее. Та же вовсю жеманничала: то подбегала к медведю, задрав колечко хвоста, чтобы тут же с визгом отскочить, то незаметно подходила к нему сзади, уважительно обнюхивая вонючую медвежью шкуру. Медведь терпел эти ее штучки, и собачка наверняка уже считала этого деликатного зверя своим верным другом, поскольку не было дня, чтобы она, излучая сердечное расположение и искреннюю симпатию, ни прибегала на помойку…

Было уже лето, кое-где позеленевшая тундра, освободившись от снега, вовсю дышала, когда в один день взревели дизеля, наполнив кристально прозрачный воздух тундры горьким дымом, и большая часть палаточного лагеря на санях-волокушах двинулась куда-то в глубь острова. И вечером того дня встревоженный медведь так и не дождался двуногого с котлом и драгоценной банкой.

Ну, что один котел помоев плюс баночка с десертом для медведя? Практически ничего, но медведь загрустил. И не зря, потому что уже в последующие дни он ощутил на себе последствия такого поворота событий. Объедков вдруг не стало, помоев тоже не стало, ничего съестного не стало.

А стало быть, как медведю жить дальше?

Одно оставалось медведю — искать где-то в тундре продовольственный склад полярников, чтобы ночью, под вой ветра, грабануть его. Вот ведь и мама когда-то так сделала, чтобы спасти себя и детей…

Неделю, однако ж, медведь ждал на помойке несуна с котлом, растерянно объедая окрестные лишайники и мхи, от которых утробе никакого прока. И напрасно ждал: ни оленьего ливера, ни подгоревшей каши — ничего, кроме собачки с виляющим хвостиком.

Та и сейчас спешила к нему по песчаной косе.

Собачка… В ней не было ни жира, ни кожи — одни ужимки да прыжки, но она была каким-то образом связана с пропавшими вдруг пищевыми отбросами: не раз и не два она заявлялась сюда вместе с несуном, вываливавшим из котла дымящееся съестное.

И лапы сами понесли медведя навстречу гостье. Не на шутку взволнованный, он спешил так, словно судьба обглоданных оленьих мослов, сизого ливера и осклизлых оленьих шкур была в лапах этой несчастной собачки…

Собачка вдруг опомнилась: поджав хвостик, с визгом дала задний ход и припустила в сторону самой ближней к помойке палатки, стоящей от основного лагеря особняком. Из трубы над палаткой в небо тянулся дымок. Значит, в ней жили двуногие, и отбросы для медведя могли находиться именно там.

Со сдавленным визгом собачка закатилась под полог палатки, а медведь, опустив голову и раскачиваясь из стороны в сторону, принялся нервно ходить вокруг палатки, постепенно сжимая кольцо окружения. Он был голоден и раздражен бегством подружки. Медведя можно было понять: он не был готов к внезапному исчезновению помоев, обеспечивавших его пусть нищенское, но все же существование.

Долго ходить вокруг да около медведю не пришлось.

В палатке началось движение, раздались пронзительные крики, похожие на чаячьи, потом кто-то по-собачьи зарычал. Из-за полога то и дело на мгновенье высовывалась какая-нибудь звериная морда с вытаращенными глазами. Глянув на медведя, морда тут же исчезала, и в палатке поднимался рев, вой, визг.

Ох уж этот шум!

Он нервировал медведя, гнал его отсюда куда подальше — к безмолвию сопок, к мерному рокоту океана. Но сейчас, не выяснив участи пропавших помоев, медведь не мог удалиться.

Наверняка горы питательной требухи были где-то здесь. И несун в толстой черной шкуре, с блестящей на солнце красной мордой, давно должен был нести свой котел на помойку. Изнемогая от голода и любопытства, медведь попытался сунуть свой нос в шнуровку полога — из палатки тянуло сытным теплом! — но тут в палатке поднялся такой вой и лай, что медведь едва не пустился наутек. Конечно, он мог бы сейчас распороть когтем бок этой палатки, чтобы войти в нее с черного хода и завладеть горой припрятанных там объедков. Но этот шум, этот вой, этот визгливый лай…

Вдруг из-под полога палатки камнем вылетели сначала одна, потом другая и следом третья банки. О, чудесные банки!

Не обращая внимания на движение, которое началось у него за спиной, медведь принялся протыкать крышки, давить и жадно поглощать содержимое банок, надеясь хоть немного заглушить голод. В считанные секунды покончив с последней банкой, он обратил свой взор сначала к палатке (у нее был распорот бок), потом к тундре: несколько двуногих стремительно уходили в глубь острова и за ними едва поспевала куцая собачка…


15

Все получилось так, как ему предсказывали в тот, последний в Питере вечер: никто тут не собирался заниматься Щербиным. Да, ему нашлось место в палатке повара, уютное местечко с, возможно, лишней котлетой на обед. Но от повара Щербин малодушно бежал. Черкес, на которого так надеялся Щербин, отказывался вникать в его нужды и предоставлять ему транспорт и людей. Даже карабин выдать отказался — не было у него лишнего. Хочешь, броди по тундре, считай свои бочки, говорил он Щербину, за три месяца как раз обойдешь остров, а хочешь — живи тут, в полевом лагере, лови с Пантюхой рыбку да стреляй гусей, глядишь, городская дурь из тебя и выйдет. Одним словом, отдыхай. Потом составишь бумагу, нарисуешь на карте пару-тройку мест обитания бочкотары, наврешь что-нибудь насчет количества. Юрий Юрьевич ведь проверить тебя не сможет, да и не захочет. Нужны ему эти бочки! Юриям Юрьевичам нужны только рычаги и каналы, чтобы управлять финансовыми потоками. То, что он, посторонний в нашем деле человек, стал нашим директором, — веяние времени: живоглоты хлынули теперь и в науку, потому что в бензиновом и водочном бизнесе свободных мест не осталось. И наука теперь для них — что-то вроде неосвоенных финансовых территорий, здесь еще можно украсть и не попасться. Только надо придумать схему, реализовать ее и потом успеть сделать ноги в неизвестном направлении. К твоему возвращению его в институте, возможно, уже не будет: так что твоя бумага наверняка и не понадобится вовсе…

Нет, Щербин так не мог. Пусть поставленная перед ним задача и была похожа на чью-то игру, пусть даже напоминала издевку, но часть денег под ее выполнение он получил авансом в кассе, вот и билет ему купили. Значит, нужно было делать то, на что он дал согласие.

Не жировать же все лето тут в лагере на правах заморского гостя?!

Он сидел за столом в палатке Черкеса, не собираясь уходить до тех пор, пока не выбьет из Черкеса хоть что-то. Черкес с нескрываемым раздражением смотрел на Щербина: что ты ко мне пристал со своими глупостями? Но поскольку тот уходить не собирался и упорно стоял на своем, Черкес, картинно вздохнув, мол, как ты мне надоел, извлек из планшета карту и кивком головы пригласил Щербина сесть поближе.

—Мои люди тут за двадцать лет карту нарисовали. Теперь она моя собственная, секретная! — Черкес усмехнулся. — Вот бывшие военные объекты и склады. Твои бочки: здесь, здесь, здесь… — Черкес принялся тыкать пальцем в карту. — Эту карту тебе не дам, но можешь скопировать ее. У меня имеется лишний лист с топографией.

Карта оказалась настоящим чудом. На такую удачу Щербин не рассчитывал. На карте были к тому же обозначены старые охотничьи зимовья и лагеря полевых отрядов, разбросанные по всему острову.

—Разработаешь маршрут, будешь передвигаться от лагеря к лагерю, тут между ними самое большее тридцать километров. Так что счастливого путешествия, турист. Ходить будешь в одиночку, хоть это и не положено, но у меня нет людей. И карабин тебе не дам. Нету лишнего. А вот это бери, — Черкес вытащил из-под подушки наган, — вполне бесполезное оружие в тундре. Но для твоего спокойствия сойдет. Увидишь медведя — не беги, может, он тебя и не тронет. Побежишь — костей не соберешь. Веди себя потише, поскромней. Тундра любит незаметных…

—Ты еще поучи меня, куркуль! — усмехнулся Щербин, уже занятый перенесением карты Черкеса на лист с топографической основой.


16

В тундру на охоту Черкес и Щербин все же поехали. На гусеничном болотоходе Т-100 — личном тракторе начальника полевой партии. ГТТ партии находился в кратковременном ремонте. Да и в раскисшей тундре «болотник» Т-100 был проходимей ГТТ.

Поехали дня на два-три-четыре. У Черкеса пристреленный карабин, у Щербина — бесполезный наган. Думали не возвращаться до тех пор, пока не добудут северного оленя: отдельные особи еще то и дело попадали в поле зрения. Основное стадо ушло с острова по льду ранней весной.

Сначала Черкес запускал дизель Т-100 с помощью бензинового пускового двигателя с электростартером. Все же температура по утрам была минусовая, и запустить дизель было проблематично. Этот трактор был тонкой штучкой, и с пол-оборота его было не взять. Помаявшись около часа с запуском, поехали. Черкес посадил Щербина за рычаги, по пути обучая его нехитрым приемам вождения и объясняя все это тем, что сам он на охоте нужен с карабином в руках.

Иначе, какая это будет охота?!

Щербин даже не успел почувствовать себя трактористом: вечером первого же дня Черкес подстрелил оленя. Когда понял, что упавший как подкошенный после его выстрела бык даже не бьет копытами, раскраснелся, разволновался и сидел рядом с Щербиным как на иголках, пока они подъезжали к подстреленной добыче. Депрессия начальника полевой партии разом испарилась: не давая Щербину вмешиваться в дело («Ты поехал на охоту только в качестве водителя, так что работай кочергами!»), Черкес ловко разделал тушу, разделив мясо и ливер, а рогатую голову самца привязал веревками к крыше кабины. Так и возвращались: туша с ливером сзади на волокушах, рога на кабине.

—Видал, какие у меня рога? — усмехался Черкес, глядя на раскисшую тундру. — Дома с такими в дверь не войти…

Прибывших в лагерь Черкеса и Щербина встречал только повар.

Еще вчера вечером куковавшие в лагере геофизики, не надеясь на скорое возвращение Черкеса с добычей, отправились в палатке на санях-волокушах, прикрепленных к ГТТ, на дальний планшет.

Испекший очередные двенадцать буханок серого хлеба Пантелей караулил гусей в будке на берегу ближайшего озера, буровики сидели на своей буровой, а свободные канавщики были кто в тундре — на поисках мамонтовой кости, кто на реке — с промывочными лотками. Говорили, рассыпное олово моют, а поговаривали — золото. Щербин точно знал: есть тут золотишко, имеется. Вот и местные работяги, похоже, об этом знали: поэтому в свои выходные уходили в глубь острова — промывать все новые участки изрезавших поверхность острова речек и ручьев.

Принимавший парную убоину повар был счастлив: теперь он, мастер и художник, изготовлявший в ресторане кулинарные излишества по шестому разряду, мог в полной мере проявить свои таланты. Ближе к вечеру за столом в большой армейской палатке, служившей столовой, пировали. Сашка накрутил, навертел, нажарил, напарил. Не облагороженное мастерством повара мясо большими кусками дымилось в эмалированном тазу посреди стола. Любителям погрызть, обжигая пальцы, хрящик, а потом постучать костью о стол, добывая мозги, повар выдавал оленьи мослы. Изысканные блюда подавались каждому в тарелочке. Ради такого праздника мастер пошел на перерасход посуды.

За столом восседали трое: оживший, словно заново родившийся, добытчик Черкес, с виду флегматичный хлебопек Пантелей (по словам Черкеса, первоначально устроившийся сюда трактористом, но переквалифицировавшийся в хлебопека) да Щербин.

Наливаясь сознанием собственной значимости, Сашка подносил снаряды: котлеты по-киевски из гусятины, добытой Пантелеем на озере, Пантюхой, как его тут величали, отбивные из оленины, жареную печень, почки и прочий изысканный ливер…

Повар пыхтел, что-то мурлыкал себе под нос от такого счастья: наконец повернуться к изголодавшемуся человеку лицом и применить все свои кулинарные таланты.

Когда руки обедающих были уже по локоть в жиру, а лица приняли глуповатое выражение абсолютной сытости, полог палатки задрался, и на пороге возникли две огромные лайки, которые, поскуливая, стали тянуть свои черные носы к столу. Следом за ними в палатке появился мужик в тулупе, мохнатой собачьей шапке и с карабином за плечом — этакий двуногий зверюга, заросший рыжеватой щетиной до самых глаз, сверкающих из-под бровей недоброй решимостью. Мужик изрек что-то нечленораздельное, и собаки сели, нетерпеливо крутя хвостами и с надеждой глядя на своего хозяина.

Черкес удивленно вскинул брови, уставившись на гостя, как на экспонат зоологического музея, а Пантелей побледнел и вдруг заерзал своим широченным задом по скамье из стороны в сторону, чтобы вошедший, сколько ни пытался, не смог бы угнездиться рядом с хлебопеком. Наблюдавший за этой немой сценой и испытывающий неловкость Щербин невольно сдвинулся с края скамьи, освобождая место гостю, понял: это тот самый охотник, Коля-зверь, который живет на острове и о котором ему уже успел рассказать Черкес…

Обдав Щербина тяжелым, звериным духом, охотник тяжело опустился рядом с ним на скамью — как раз напротив хлебопека, с нескрываемой ненавистью смотревшего на гостя.

Сел и тут же, ни на кого не обращая внимания, с силой всадил штык-нож в стол. Потом вцепился узловатыми пальцами рук в протянутую поваром дымящуюся кость, а желтыми крепкими зубами впился в болтавшееся на ней дымящееся мясо. И зарычал, заклокотал, забурлил, пытаясь с набитым ртом что-то выразить присутствующим.

Черкес перевел взгляд на повара.

—Это я пригласил Колю, — тихо заговорил тот, просительно заглядывая в глаза Черкесу. — Неудобно не покормить соседа, правда?

—Пусть подхарчится, нам всем тут жить, — сказал, скорей себе, нежели повару, Черкес, с ножом и вилкой вновь приступая к своей котлете.

Охотник насыщался: урчал как хищник, клокотал как вулкан. У Пантелея же аппетит разом пропал. Откинувшись на спинку скамьи, с каким-то непонятным вызовом в глазах, словно готовый в любое мгновение схватиться за оружие (за вилку, что ли?), он наблюдал за охотником, поглощавшим невыносимо горячее мясо. Закончив с одним мослом, гость тут же вцепился в другой, с вежливым полупоклоном поднесенный поваром. Просто куски мяса гостя не интересовали. Этому человеку важней было что-то от чего-то отрывать и жадно глотать, не пережевывая, не чувствуя вкуса, обжигая губы, небо, гортань и наверняка не чувствуя при этом боли. Даже голодная собака, ловящая куски на лету и давящаяся этими кусками, ведет себя более человечно.

Что и говорить: за столом сидел чистый зверь, поскольку ни раскаленный жир, ни кипящий бульон не могли заставить его ослабить хватку, сбавить обороты. Он рвал зубами и глотал, рвал и глотал!

И еще: пока он насыщался, не замечал никого и ничего вокруг. И плевать ему было на то, что хлебопек смотрит на него в упор с нескрываемой ненавистью…

В обществе нескольких огромных маламутов Коля-зверь жил уже пятый год на острове безвыездно, по договору с охотничьей артелью, которой должен был поставлять шкурки песца по дешевке, получая за это провиант, боеприпасы и кое-какую деньгу. Поговаривали, что этой осенью охотник собирается вернуться на материк, осесть где-то на юге, чтобы заняться разведением какой-нибудь живности.

Откуда он здесь взялся? Наверняка когда-то прилетел с материка. Кем был Коля-зверь прежде, не знал тут никто. Можно было лишь предположить, что жил он здесь вовсе не из любви к Заполярью. Возможно, скрывался от кого-то или чего-то. Кто бы стал его здесь искать?! Даже правоохранительные органы не стали б: ведь на острове он и так был не то в заключении, не то на поселении. Жить здесь по своей воле не смог бы никто, особенно зимой, когда каждый день — ночь, а свет, если им можно считать все остальное, кроме тьмы кромешной, не ярче звездного. И так — несколько месяцев подряд. Так что волком завоешь, а то и встанешь на четыре кости и поползешь куда глаза глядят, пока не замерзнешь насмерть. Правда, если у тебя есть идея, цель, можно как-то дотянуть до первых лучей солнца…

И Коля-зверь тянул — всю зиму ставил ловушки на песца, потом проверял их, забирал добычу, сдирал с добычи шкурки — копил капитал. Возможно, в этих шкурках и была его идея. Ради них он и терпел свою собачью жизнь: выделывал кустарным способом шкурки, складывал их в мешки, прикидывая в уме будущие барыши. Накоплено уже было достаточно для того, чтобы осенью начать новую жизнь.

Бывает, бежит кто-то из города подальше, чтобы из рядового сотрудника, законопослушного гражданина снова стать человеком, почувствовать себя в мире, обрести себя, и дикая, не знающая человека природа вкупе с одиночеством, слой за слоем срывают с него защитные покровы цивилизации. И вот уже из-под шкуры гражданина, потребителя и избирателя, пробивается нечто живое, удивительное, ни на что тут не похожее, а именно — человек в своем первозданном виде, соответствующий замыслу Творца — Его образ и подобие…

Но случается и так, что из-под утончившегося хитинового панциря беглеца начинает пробиваться вонючая шерсть и немигающие глаза лютого зверя глядят на мир. Потому как и бежал-то он из мира для того, чтоб на природе, вдали от людских глаз, стать наконец самим собой — зверем.


17

Неделю примерно являлся Коля-зверь в столовую на обед. И всякий раз все повторялось: садясь за стол, он перво-наперво вгонял в дерево штык-нож, потом решительно придвигал к себе алюминиевую миску (именно миску, что была втрое объемней тарелки, подносил ему обычно повар) с дымящимися костями и начинал объедать на них мясо.

Обычно повар предлагал охотнику двойную, а то и тройную порцию своего варева и, отойдя ему за спину, на несколько секунд застывал, глядя на его затылок со свалявшимися жирными волосами, на его шевелящиеся в такт челюстям заостренные кверху уши с каким-то священным трепетом, наверняка подобным тому, с которым темные массы античных времен взирали на языческого идола. Идол мычал, колотил костью о стол, выбивая из нее мозг, и тут же его проглатывал. Он хрипел, рычал, икал и все время что-то изрекал. Но что именно — понять было невозможно. Черкес рассказал Щербину, что только месяца через полтора после того, как первые геофизики появлялись на острове, у них с охотником налаживалось общение: люди начинали понимать, что говорит Коля-зверь. Долгую полярную зиму общавшийся лишь с собаками на понятном им и себе языке, охотник вновь вспоминал человечью речь только к лету, а ближе к осени уже пробовал шутить: пытался рассказать какой-то бородатый анекдот, но при этом никогда не смеялся в том месте повествования, где надлежало, а лишь смотрел на слушающего холодным звериным взглядом, и тогда слушающий, от греха подальше, вежливо смеялся…

В столовой Щербин приглядывался не только к охотнику, который выдумал ему прозвище Наука и только так теперь приветствовал его, но и к повару Сашке. И постепенно у него создалось впечатление, что повар ведет себя с охотником предупредительно не столько потому, что боится чем-то ему не угодить, сколько потому, что… просто боится его. И подносит все новые порции, полагая, что лучше этому зверю есть, нежели говорить. Да и осовевший от сытости, с замаслившимися глазами, охотник не казался таким уж зверем.


18

Перевалив через сопку, Щербин увидел палатки полевого лагеря, вытянувшиеся вдоль песчаной косы. Первый маршрут был позади: металлические бочки в самой ближней к лагерю точке на карте Черкеса были пересчитаны и занесены в блокнот.

Он был впечатлен всем увиденным здесь, на острове, не менее, чем когда-то, когда прибыл сюда впервые. Правда, теперь это восхищение, помноженное на удивление рядового горожанина, имело под собой хоть какое-то понимание того, как и когда здесь возник этой фантастический пейзаж. Почти лунный ландшафт острова, созданный Творцом еще в мезозое, выраженный то плато­образными поверхностями с отдельными сопками (кое-где достигавшими высоты в несколько сот метров), то опустившимися равнинами, был сложен разнообразными по возрасту и литологии породами. Он увидел это в первые же часы маршрута: в этой арктической тундре преобладали палеозойские известняки и мезозойские сланцы с песчаниками, которые, как линию Маннергейма, то там то здесь, гремя огнем, сверкая блеском стали, рвали поднявшиеся из глубин земли гранитоиды. Арктические мороз и ветер, виновные в выветривании здешних горных пород, хозяйничали здесь тысячелетия, завершая акт творения, трудясь над причудливыми каменными фигурами и скоплениями остроугольных обломков коренных пород, снимая с них кожу, обнажая их нервы, предъявляя миру их потаенную суть…

Партию Черкеса, однако, интересовали на острове лишь четвертичные отложения — озерные да морские пески и глины, начиненные пластами ископаемых льдов, которые, по словам Черкеса, покрывали здесь четыре пятых территории. Там, в четвертичке, и таилось то, что искали люди Черкеса двадцать лет, но о чем говорить вслух им было запрещено. Конечно, это не касалось то и дело находимых здесь костей мамонтов и носорогов. Поговаривали, что Эдуард Васильевич Толь в девяностых годах девятнадцатого века нашел тут во льдах даже ольху, на которой сохранились листья. Так что у этого острова еще совсем недавно была другая, более «зеленая» история, но Щербину, взиравшему на эту каменную пустыню с дернинами мхов и лишайников, из которых торчал то желтый полярный мак, то хилая арктическая роза, в это как-то не верилось…

Пожалуй, ему стоило прибавить шагу, чтобы успеть получить на кухне хотя бы тарелку супа. Повар имел обыкновение сразу после обеда готовить «посылочку» для песцов и полудохлого белого медведя, и потому всякому опоздавшему даже на тарелку супа было трудно рассчитывать.

От косы навстречу ему шел кто-то в плащ-палатке и с ружьем на плече.

«Охотник? И на кого от тут собрался охотиться?»

Северные олени давным-давно ушли с побережья в глубь острова, подъедая мхи и лишайники, оставляя за собой пустыню голого плитняка.

Охотником неожиданно оказался… повар.

А ведь именно к нему спешил сейчас Щербин; повар как раз в это время должен был начищать до блеска свои котлы или же творить что-то изысканное, ресторанное, дабы за ужином сразить насельников полевого лагеря наповал.

Увидев Щербина, он остановился в нерешительности. Кажется, эта встреча была ему некстати.

—Сашка! — крикнул Щербин. — У тебя на кухне что-нибудь осталось?

—Для вас кое-что найдется, — ответил повар и пошел навстречу Щербину. Он был мрачнее тучи. — Правда, остатки обеда я отнес на помойку медведю. — Он говорил, стараясь не смотреть на Щербина.

—Ты сегодня как в воду опущенный, — обрадовался Щербин возможности наконец съесть что-нибудь горячее. — Кстати, в километре отсюда я видел на льдине с десяток гусей. Лодку можно взять у Черкеса.

—Я не за гусями, — тихо сказал повар, не глядя в лицо Щербину.

—За оленем? — усмехнулся Щербин.

—За Борманом. Коля мне его на шапку отдает. Лапа у него не то сломана, не то порвана. Коля привязал его возле своей избы и сказал, чтобы я, значит, Бормана грохнул, пока он ставит новые ловушки.

—А ты не хочешь? — Щербин нахмурился: он помнил эту огромную собаку с умными, спокойными глазами, когда-то встретившую его у палатки Черкеса.

—Никак не могу.

—Ну и не надо, раз никак, — сказав это, Щербин увидел, что лицо у повара стало совсем уж страдальческим. — Лучше гусей настреляй.

—Не могу! — сказал повар уже с отчаяньем в голосе, и Щербину стало понятно: Сашка боится ослушаться охотника, предложение пристрелить собаку он понял как приказ. Стокилограммовый культурист боялся. Еще как боялся.

Чего боялся? Что если не он собаку, то Коля-зверь его как собаку?

Что-то в этом было такое. А иначе с чего бы ему так трястись?!

И они вместе пошли к домику охотника.

Тут Щербину вдруг пришло в голову: в предложении охотника есть что-то роковое. Охотник предложил это неспроста. Да и не прост Коля-зверь. Похоже, есть у него биография. Не написанная на бланке или тетрадном листочке, а вписанная в чьи-то судьбы, биография, которую лучше не знать, а узнавши, постараться вырвать из памяти как отравленную пулю.

Щербин не сомневался в том, что убийство собаки будет инициацией, обрядом посвящения, после которого повар станет целиком Колиным, что повар идет убивать не собаку, а нечто в себе, что пока мешает Коле-зверю присвоить повара, что между охотником и поваром уже наверняка натянулись какие-то липкие паучьи нити; и это могут быть даже не дела, не слова, а так — полу-взгляд, намек, ощущение… «Плод больного воображения — больше ничего. Люди проще, чем ты думаешь, и лучше!» — наверняка сказал бы ему на это Зай­цев. Но Зайцева рядом с Щербиным не было, и потому последний был волен верить в то, что именно так все и есть: повар попался в паутину Коли-зверя и не может дать задний ход, не может не убить собаку, и сразу вслед за этим не может не стать рабом охотника, его вещью, орудием…

Много еще чего он мог бы себе нафантазировать, если бы не увидел собаку. В яме возле избы. Когда они подошли, Борман поднял голову: взгляд пса был спокоен и холоден, словно он уже знал о своей участи и принимал ее как должное.

—Вот видите, — почему-то шепотом начал повар, — лапа у нее — в мясо, для упряжки она теперь не годится, а Коля не хочет ее кормить. Может, вы ее, а? — Он умоляюще глянул на Щербина и снял с плеча ружье.

Щербин перевел взгляд на собаку. Та, положив голову на здоровую лапу, смотрела перед собой; понимая, что именно сейчас должно произойти, не хотела мешать людям. Раздробленная будто ударом камня другая лапа пса еще сочилась кровью и, видимо, уже не слушалась его, не принадлежа ему.

Опустившись на колени возле ямы, Щербин заставил себя положить на голову Борману свою ладонь. Он опасался, что собака, предвидя свой исход, сейчас тяпнет его за руку (имеет полное право!). Но та лишь вздрогнула, словно ожидала от него совсем другого.

Щербин встал.

—Вы ее в лоб, ладно? — все так же шепотом, боясь, что собака его услышит и поймет, сказал Сашка, протягивая Щербину ружье. — А шкуру я потом сам как-нибудь обдеру…

Взяв в руку нож, Щербин прыгнул в яму к собаке и перерезал веревку, тянувшуюся от горла собаки к глубоко вбитому колышку. Потом потрепал собаку между ушей. Та, как показалось ему, с удивлением посмотрела на него.

—Отнесем Бормана в лагерь, — предложил он, с деланной улыбкой глядя на испуганного Сашку. — Не убивать же такого красавца! Будем лечить!

Подрагивая всем телом, Борман стоял на трех лапах возле Щербина, а Сашка причитал, доказывая, что не надо этого делать, что пса надо непременно пристрелить, что если Щербин не хочет стрелять, то он, Сашка, ладно уж, сам застрелит Бормана, потому что Коля-зверь, когда все откроется, будет иметь на Сашку зуб: мол, сам хотел новую шапку, а теперь отказывается. И так далее и тому подобное. И что теперь делать поэту, ведь его репутация оказалась под угрозой?!

Сказав, что повар может все валить на него, Щербин взялся за край плащ-палатки повара, на которую они положили пса.

Метров триста-четыреста они пронесли собаку на плащ-палатке, но потом повар вдруг взбунтовался: бросил свой край, вырвал из-под Бормана испачканную собачьей кровью плащ-палатку и сказал, что дальше не понесет собаку, что у него дела на кухне, и быстро, не оглядываясь, пошел в сторону лагеря.

Потом все же остановился и, обернувшись, с досадой в голосе крикнул:

—Надо было мне самому грохнуть Бормана!

И побежал.

Кажется, он всерьез сожалел о несостоявшейся собачьей шапке.

Щербин остался возле пса, неотрывно смотревшего на него: в глазах у собаки появилось еще что-то, кроме готовности умереть. Тащить Бормана волоком через кочки пару километров? Не выйдет. Да и то, что крикнул напоследок повар, звучало как-то странно. Щербину было гораздо приятнее верить в то, что он нафантазировал себе: в коварного охотника, задумавшего подчинить себе безвольного повара.

«Нет, повара зверюге не видать!» — подумал он и улыбнулся.

Подставив лицо солнечному свету, слушая тишину, Щербин совсем размечтался: кого же все-таки он сейчас спасал — несчастного пса или испуганного поэта? Да обоих! Но важнее всего, пожалуй, было то, что это именно он не позволял сейчас зверю выйти из Коли-зверя. Перед его мысленным взором возникло змеиное тело с собачьей головой и черными крыльями. Даже пьяные сержант с ефрейтором в отделении, готовые наброситься на него, показались ему сейчас чуть ли не родными людьми в сравнении с охотником. В самом деле: в Коле-звере обитало что-то нечеловеческое (это он почувствовал еще при первой встрече), что-то такое, что человеку, находящемуся рядом с охотником, нельзя вынести…

Идти собака отказывалась, а может, просто не могла. Она не скулила, просто раскачивалась на трех лапах и смотрела на человека. Ничего жалостливого, никакой мольбы или вопля. Лишь что-то вроде надежды на то, что она еще поживет.

Из-за сопок выскочил ГТТ. Тягач летел по руслу ручья, летом почти обмелевшего и лишь кое-где катавшего слабым теченьем блестящую на солнце гальку. Щербин еще только собирался поднять руку, а тягач уже резко повернул к нему и так же резко остановился метрах в пяти от. Из кабины выбрался Витаха — так этот механик-водитель величал себя, настаивая на том, чтобы все на острове так к нему обращались, словно его собственное имя Виктор не имело ни силы, ни значения, ни смысла на таких беспредельных просторах…

Подойдя к Щербину, он молча протянул ему руку и сел возле Бормана на корточки, тот тут же лег.

Пока механик исследовал лапу Бормана, Щербин, разъяснив ему ситуацию, спросил:

—Отвезешь собаку в лагерь? За мной коньяк, хороший, — и с надеждой смотрел на спину механика-водителя.

—Когда еще ваш коньяк увидишь, — лениво откликнулся тот.

—С собой у меня бутылка. Для Черкеса вез…

Откинув брезент, они погрузили пса в тягач. Однако водитель погнал тягач не к палаткам полевого лагеря, а в обратную сторону.

—Ты куда? — удивленно уставился на него Щербин.

—Нельзя в лагерь, — работал рычагами механик-водитель. — Если уж Коля решил убить Бормана, непременно его прикончит. Я его знаю, у него сказано — сделано. Настоящий мужик. Без всяких там… А Борман, выходит, чем-то провинился перед ним. Может, тяпнул его ненароком, может, еще что. Хотя пристрелить такого пса, конечно, — преступление! Есть у меня в тундре одно место, тайное, заветное. Туда отвезем. Только вы Коле обо мне ничего не говорите. У нас с ним нейтралитет… Есть хотите? Рядом мешок. Нащупали? Там пимикан. Я его как раз туда везу. Вась Вась попросил. Там много, так что берите, сколько надо…

«Пимиканом» (на индейский манер) тут называли вяленое оленье мясо, с легкой руки Вась Вася, бывалого от Мурманской области до Камчатки с задержкой на десятилетие на Памире геолога, битого и железным начальством, и грандиозными переменами, давно давшего роковые трещины в монолите некогда богатырского здоровья, но все еще безотказного, надежного.

Бывали времена, когда местный люд добывал оленя больше, чем требовалось для пропитания (хотя лишнего мяса тут никогда не бывало), и тогда умельцы варили из него тушенку впрок или делали пимикан.

Пимикан — продукт в многодневном маршруте незаменимый. Так уж повелось, что в рюкзаке у здешнего исследователя недр помимо геологического молотка, эмалированной кружки, нескольких кусков сахара, таблеток сухого спирта для приготовления кипятка и пары пачек индийского чая № 36 всегда имелся холщовый мешочек с пимиканом. Когда полярник налился свинцом усталости и сник, намаявшись карабкаться по сопкам да молотком отбивать от выходов коренных пород куски побольше (для большей представительности образца), когда пора бы уже и отразить на карте собственное видение геологической обстановки, тогда лезет он под язык ледника, сползающего со склона сопки, как под козырек летнего кафе, что может защитить и от дождя и от ветра, чтобы растопить в баночке фирн или снег и, нагрев воду до кипения, высыпать в нее пачку чая. Пока чифирь настаивается, исследователь жует пимикан. Может даже подремать, невзирая на солнце, которое сутками крутится над головой. Но как вздремнуть после чифиря?! Так что остается просто лежать и усваивать вяленое мясо, отдающее вкус не сразу, а только когда его разжуешь хорошенько, перемелешь во рту, и слюна вытянет из него этот самый вкус, разложит его на составляющие, сделает удобным для усвоения. Пимикан можно даже не глотать. Жуешь его в полудреме, а потом вдруг не обнаруживаешь у себя во рту, потому что весь он изошел на вкус и усвоился как сладкий мед…

Механик-водитель остановил тягач возле охотничьего зимовья — деревянного сруба, сложенного из плавника — бревен, некогда отмытых добела морскими водами и чем-то напоминающих гигантские бивни. Изба словно вросла в тундру, приткнувшись одной из своих стен к интрузии, миллионы лет назад раскаленным штыком прошедшей сквозь складчатость и застывшей почти вертикальной стеной, защищающей избу от северных ветров.

Это зимовье Щербин видел впервые: массивные венцы избы, маленькие окошки, добротная крыша, кое-где подбитая старыми оленьими шкурами, тяжелая дверь с железной задвижкой. Возле избы — что-то вроде навеса, под которым дрова, сплошь покрытые лишайником.

Собаку из тягача вынесли под навес. Та, кажется, понимала, что люди ее спасают, и пыталась хоть чем-то им помочь. По крайней мере порывалась встать на три лапы, чтобы идти самой, и лишь скулила, когда Щербин или Виктор невольно делали ей больно.

—До лагеря отсюда километров десять-двенадцать, — не поворачиваясь к Щербину, заговорил Виктор. — Если хотя бы раз в неделю доставлять сюда еду — собака выживет.

— Ничего об этом зимовье не слышал. Вот и на карте Черкеса его нет. — Щербин оглядывался по сторонам, пытаясь понять, где сейчас находится, и определить это место на карте.

—О нем никто тут, кроме меня, не знает. Я его случайно надыбал. Погнался за оленем — ну и вылетел прямо на него. Из тундры его не видать. Разве что с воздуха…

Потом Виктор принес из тягача аптечку.

—Попробую собрать Борману конечность, — сказал он, мягко кладя свою ладонь на раздробленную собачью лапу.

—А умеешь? — Щербину было больно смотреть, и он отвернулся.

—Я фельдшер, хотя и бывший. Значит, должен уметь, — продолжал бывший фельдшер, что-то делая с лапой повизгивающего пса. — Тут все люди с прошлым. Только никто его из кармана не вынимает, чтобы предъявить. Разве только Ваня-простота. Потому что у него-то, губошлепа, прошлого как раз и нет, — есть только воспаленное воображение да фантазии. Глупости, конечно, лезут в голову каждому тут, но у всех хватает ума их не высказывать вслух. Кроме, конечно, Ивана Савельевича…


19

На этом острове трудилась не только производственная партия Черкеса — геологи-поисковики с тягачами, тракторами и буровыми вышками, геофизики со своей аппаратурой, рабочие с ломами да лопатами, но и чистая (академическая!) наука. Километрах в пятнадцати от лагеря Черкеса у подножья сопки разбил свой лагерь Иван Савельевич, или Ваня-простота, величавший себя и четверых своих подчиненных «академиками». Этот пожилой ребенок двадцати девяти лет от роду и весом почти сто сорок килограммов, был довольно известной в северных широтах фигурой, занимавшейся геологическим картированием этих территорий. «Мы — люди науки, мы — белая кость и голубая кровь геологии!» — любил к месту и не к месту повторять Иван Савельевич.

Посланный (засланный!) сюда одним старейшим геологическим институтом, находившимся в тесном взаимодействии с другим геологическим институтом, как раз тем, которым теперь руководил Юрий Юрьевич Кат и который лет двадцать тому назад направил сюда партию Черкеса для поисков и разведки, Ваня-простота называл себя отцом геологии этого Арктического острова.

Осенью в актовом зале своего института, при стечении значительного количества кандидатов и докторов наук, во время очередной приемки полевых материалов Иван Савельевич, широко расставив ноги возле доски с приколотыми к ней картами и таблицами, любил ладонью свободной от указки руки прихлопнуть на карте какую-нибудь часть, а то и весь остров, о геологии которого он как раз рассуждал, и, усмехнувшись, ломающимся баском подростка заявить, что геология этого острова уже у него в руках.

Как правило, все его геологические построения, все его карты напоминали «битые тарелки» — калейдоскоп выходов на поверхность разнообразных горных пород (их Иван Савельевич наблюдал в естественных обнажениях или в шурфах), отделенных друг от друга прерывистыми линиями предполагаемых разломов, что говорило о полном отсутствии у автора этих построений пространственного воображения и дерзости мысли. В геокартировании Ваня-простота был как погонщик оленей в тундре: что вижу — то пою, и пока вряд ли понимал глубинную суть того, чем занимался.

Сидя на вершине какой-нибудь сопки посреди почти лунного пейзажа, откуда можно было если не увидеть, то хотя бы предположить движения горной коры десятки миллионов лет назад, Иван Савельевич терялся. И даже не пытался вникать в те процессы и силы, которые сначала все тут гнули, рвали и переворачивали, а потом, спустя еще несколько миллионов лет, протыкали это перевернутое, перемешанное насквозь горячей магмой, чтобы спутать Ивану Савельевичу все карты.

И он не думал, а собирал фактуру — образцы горных пород с обнажений (для этой цели у него вместо геологического молотка имелась небольшая кувалда: Иван Савельевич разъяснял интересующемуся коллеге, что молоток для него — баловство, что ему, такому большому человеку и ученому, нужно нечто большее). Когда подходящего обнажения для взятия образца в нужной точке не наблюдалось, он приказывал «академику», отправившемуся с ним в маршрут (студенту-геологу), бить шурф до выходов коренной породы. Пока студент «бил», Иван Савельевич курил трубку и посмеивался, глядя на взопревшего помощника: «Эй, академик, не филонь!» Рюкзак с образцами из очередного маршрута нес студент, лопату студента, так и быть, нес Иван Савельевич. Правда, последний вполне мог забыть ее где-нибудь на привале, и тогда несчастный студент, едва донесший до лагеря ноги и рюкзак с «каменюками», чертыхаясь, тащился на поиски своей лопаты.

Дома, в командирской палатке, Иван Савельевич разглядывал свои «каменюки» под бинокуляром (в минералогии он кое-что все же смыслил) и потом увлеченно строил свои «битые тарелки».

Формально он не врал, но по сути — вводил в заблуждение.

Его старшие товарищи, конечно же, это понимали, но для такого молодого человека и «битые тарелки» были, на их взгляд, неплохим результатом. Ведь пользуясь записями и описаниями из полевого журнала Вани-простоты, вдумчивый, знающий специалист мог построить уже нечто вразумительное и близкое к правде. От Ивана Савельевича вовсе не требовалась истина в последней инстанции: члены ученого совета были уверены в том, что со временем его «карта» будет уточнена более серьезными учеными.

За что Иван Савельевич любил свою профессию? За романтику странствий, за возможность почувствовать себя важным и даже главным, ну и за северные надбавки (приятно все же ошарашить встреченного на улице одноклассника — какого-нибудь рядового инженера, что у тебя зарплата как у начальника цеха). Но еще больше Ваня-простота любил свою профессию за возможность вращаться в обществе первооткрывателей и легендарных исследователей Заполярья. Ему нравились их неторопливые повадки, бархатистые манеры и дружественная снисходительность в общении с ним. Она вовсе не была обидной для него: напротив, льстила ему, грела его самолюбие. Ведь эти люди относились к нему так, как любящие старики относятся к своему любознательному внуку, несущему в дом то кем-то использованный презерватив, чтобы надуть его на Первое мая, то стеклянные бусы, чтобы отмыть их и подарить на Восьмое марта маме…

Кстати о маме. Где-то на третий год после прихода в легендарный институт Ваня-простота женился на женщине старше его на …дцать лет.

Лена была единственной дочерью члена-корреспондента и лауреата государственной премии. Женщина расчетливая, сдержанная в словах, молчаливая и болезненная, она по возможности не оставляла своего молодого супруга без присмотра. Именно в ее руках нелепый губошлеп с девичьей задницей, не могущий ни оценить обстановку, ни соразмерить цель с прилагаемыми к ее достижению усилиями, фантазер и романтик, так и не одолевший подростковый период и бывший в институте чуть ли не посмешищем (один из его коллег прицепил к нему обидное прозвище из детской прибаутки «Ваня, Ваня, простота! Купил лошадь без хвоста!», и все в институте тут же подхватили его), вдруг обрел ребро жесткости. Женив на себе Ваню (прежде никогда не прикасавшегося к женским прелестям и, как черт от ладана, бежавшего от любого интима), дочь члена-корреспондента повела его по жизни, сжимая потную, безвольную ладонь в своей сухой и жесткой и не отпуская его от себя дальше, чем на пять шагов.

Даже здесь на острове она с мрачным упорством и всегдашней озабоченностью на лице (а вы попробуйте воспитывать мальчишку в одиночку!) ходила в маршруты вместе с мужем. Ходила, даже когда не могла ходить, о чем говорили ее синие губы, серая кожа лица и черные подглазья. Словно боялась, что тот без ее пригляда непременно заблудится в трех сопках, затеряется среди распадков: покружит, покружит да и сядет посреди тундры в лужу, ревя как белуга от бессилия и страха.

О ней самой, кандидате наук, уже написавшей докторскую диссертацию, речи в науке теперь не шло: вся ее угрюмая, несокрушимая энергия была направлена на дело продвижения мужа в академики. Ведь ее отец в академики больше не рвался, и это виртуальное пока место академика они сообща с дочерью решили забронировать за Ваней-простотой.

Откуда Иван Савельевич пришел в геологию?

Взглянув на него, легче всего было предположить, что прямо с университетской скамьи, которой предшествовала школа, в которой его дразнили «жирягой», «жирдяем» и после уроков колотили все кому не лень. Однако сам Иван Савельевич отвергал такие предположения, настаивая на том, что между школой и университетом в его биографию вкралась служба в армии — об этом он заявлял в институтской курилке, и всегда — чуть понизив голос. Так что курящие товарищи уже знали, что срочную службу Ваня-простота проходил в ВДВ (потому как где еще служить такому великану и силачу, как не в десантных войсках?!), что у него сотни прыжков с парашютом и есть даже орден и медаль за какие-то подвиги в каких-то секретных операциях. Какие подвиги — тайна, поскольку он давал подписку о неразглашении, вот и свои награды он хранит дома в сейфе. Тут курящие, взирающие на румяное лицо рассказчика, на пух на его щеках и подбородке, неуверенно замещавшийся хилой бородкой, только ухмылялись. Тогда Иван Савельевич загадочно устремлял свой, окрашенный синевой романтизма, взор поверх голов слушавших его коллег: мол, верить или не верить мне — ваше дело…

Параллельно этим сказкам о подвигах в институте ходили злобные слухи о том, что Ваня-простота никогда не служил в армии по причине ожирения первой степени и банального плоскостопия. Но быть героем ВДВ Ивану Савельевичу хотелось так мучительно, так остро, что и на Седьмое ноября и на Первое мая он шел в колонне научных работников института в голубом берете десантника, поблескивая линзами безнадежно близорукого человека.

Если Иван Савельевич ложился в больницу, а болел он главным образом по части переедания (если только не дай бог какой-нибудь свинкой или коклюшем), то из его рассказов потом непременно следовало, что лечился он от своей смертельной болезни в секретной (для самых-самых!) клинике. Или же в Кремлевской больнице — такая была о нем государственная забота.

«Как же ты туда попал, Ваня, со своим перитонитом, ведь могли и не довезти?» — спрашивал его какой-нибудь злой шутник в институтской курилке, предвкушая очередную потеху.

«На истребителе. Армия еще помнит своего рядового солдата», — глазом не моргнув, находился Ваня-простота и начинал взахлеб развивать историю герои­ческой болезни. И оказывалось, что вся страна, все ведомства и министерства во главе с их руководителями боролись за Ванину жизнь. Когда же Иван Савельевич после миновавшего наконец кризиса открывал глаза, справа и слева от него лежали академики, директора, генералы и министры, которые, пока Иван Савельевич шел на поправку, консультировались у него: спрашивали, как им действовать на своих местах и постах, и вообще как им жить дальше. «Я как-то с одним парнишкой, академиком, рубал яичницу, так он меня спрашивает: Иван Савельевич…» — захлебывался от восторга Ваня-простота, кажется, верящий в то, что именно так все и было. А народ вокруг уже держался за животы, чтобы прежде времени не расхохотаться и тем самым не испортить себе праздник…

Но почему тогда из сезона в сезон этот пожилой ребенок, этот фантазер чуть ли не полгода морозил сопли на каком-нибудь заполярном островке под холодным неприветливым небом, среди каменного безмолвия?

Если уж всю правду, то за Полярным кругом Ваня-простота… скрывался от жизни.

В городе, в проклятом человеческом муравейнике, он порой и не знал, куда от нее деться. По выходным, если была глубокая осень или зима, Иван Савельевич сидел дома за письменным столом и делал какие-то мудреные записи с цифрами в столбик и знаками вопроса на полях, говоря близким, что двигает науку и не желает бездельничать в парковых аллеях или в музейных залах, что надо дело делать, дело… На самом же деле он боялся признаться себе в том, что опасается выйти на улицу и во что-нибудь вляпаться.

Ранней весной или осенью он обычно отсиживался на даче тестя — грозного члена-корреспондента за высоким забором вместе с женой. Угнездившись после плотного завтрака с кружкой чая на ступеньке крыльца, подслеповато улыбался солнышку, прислушивался к полету шмеля и, если через дырку в заборе на участок приходила соседская собака за чем-нибудь вкусным, излагал ей свою новую теорию, отменявшую все предыдущие представления о строении земли, теорию, которую, конечно, все светила науки пока принимают в штыки, но в конце концов непременно оценят и преклонят перед Иваном Савельевичем свои каменные выи. «Ты же знаешь этих наших старперов!» — жаловался он собаке, и та виляла хвостом, надеясь на косточку или кусок колбасы. Иван Савельевич же, распаляя воображение, постепенно входил в раж, клеймя своих оппонентов, и собака, беспомощно поглядев по сторонам, уходила прочь. Как побитая, поджав хвост. Но Иван Савельевич уже не мог остановиться и изливал наболевшее шмелю, севшему рядом с ним на ступеньку крыльца, чтобы поковыряться в раздавленной вишне…

Только жена Ивана Савельевича могла вернуть его к действительности, вывести из транса, привести в чувство.

Она выходила из дома и, скажем, просила его помочь ей выкопать картофель. Некоторое время Иван Савельевич озадаченно смотрел на жену, хлопал своими ясными глазами, но потом все же шел в сарай и возвращался оттуда с огромной совковой лопатой и немного растерянной улыбкой, за которую, как поговаривали в институте, дочь члена-корреспондента и полюбила этого пожилого ребенка…

Кстати, случилось это в институтском актовом зале во время празднования Нового года, куда Ваня-простота заявился в колпаке звездочета и накладной бороде. Выпив бокал шампанского, он тут же понес несусветную чушь о своих затяжных прыжках с парашютом в тыл потенциальному противнику (какому такому потенциальному?!) и о беспрерывных подвигах там, в глубоком тылу. В своих рассказах, захлебываясь от восторга, он путал эпохи, события и времена года, но на это почти никто не обращал внимания. Главным был даже не полет фантазии самозабвенного вруна, главным было то, что врун, кажется, искренне верил в свое вранье: только что сочинил, и уже поверил всем сердцем, всем существом. Мигом собравшийся вокруг рассказчика народ рассаживался по стульям и держался за спинки, чтобы не упасть от хохота на пол. Дочь члена-корреспондента поначалу хохотала вместе со всеми — она недавно перешла в этот институт из другого в результате какой-то личной драмы и уже успела заприметить в институтском коридоре нелепую фигуру этого пожилого ребенка, — но потом в ней что-то щелкнуло, и она увидела себя матерью этого великовозрастного младенца, повязывающей на его толстой шее вязаный шарф. Когда все уже, держась за животы, были готовы попадать со стульев, дочь члена-корреспондента, все для себя решив, шагнула к пожилому ребенку, взяла его за руку и, сопровождаемая удивленными взглядами публики, собравшейся повеселиться, повела к себе домой, откуда пожилой ребенок как порядочный человек не смог уйти на следующее утро. Дочь члена-корреспондента все правильно рассчитала: Ваня-простота был, пожалуй, единственным для нее, уже разбившей вдребезги девичьи грезы и набившей себе дюжину шишек, вариантом получить сразу и мужа и сына, так сказать — два в одном. Ваня-простота не сопротивлялся. В ту предновогоднюю ночь он был пьян от такого к себе внимания, и дочь члена-корреспондента, конечно же, была в его глазах прекрасной принцессой, поскольку сравнить ее с еще какой-нибудь принцессой у Вани-простоты не было возможности: он впервые был с женщиной…

Взглянув на лопату в руках супруга и трагически вздохнув, дочь члена-корреспондента просила его принести штыковую лопату, копать которой легче (она прекрасно понимала, что эту, совковую, ее Иван Савельевич — только так она его теперь называла и на работе и дома — взял потому, что та больше штыковой, а он, Иван Савельевич, — настоящий мужчина, силач и герой, который не ищет легких путей). Однако Иван Савельевич, победоносно улыбнувшись, набрасывался на грядку с этой, совковой, и вонзал ее в сырую землю по самый черенок. Потом, красный от напряжения, пытался отвалить тяжелый ком в сторону, но черенок лопаты с треском отламывался, и довольный собой Иван Савельевич, мол, смотри, жена, какой я неловкий, но это все от моей нечеловеческой силы, шел осматривать сломанный черенок на ступеньку крыльца, где еще пускала в небо парок его чашка с чаем. Тогда Лена сама приносила из сарая штыковую лопату и до обеда выкапывала картофель, полагая, что так даже лучше, потому что никакая картошка не стоит душевного равновесия ее Ивана Савельевича.

Кстати, и дрова она рубила сама, хотя муж каждый раз порывался вырвать из ее рук топор, чтобы показать ей «как это делается». Ласково глянув Ивану Савельевичу в глаза, дочь члена-корреспондента говорила ему, что очень любит рубить дрова, что пряниками ее не корми, дай только порубить всласть. Она почему-то была уверена в том, что доверь такое важное дело Ивану Савельевичу, и он непременно отрубит себе ногу или руку. Это ей даже снилось, особенно когда за окном всю ночь выл ветер. «Ничего-ничего, — говорила себе дочь члена-корреспондента, — потихоньку можно и самой дров на зиму наколоть, надо только приноровиться…»

И все же Ивану Савельевичу приходилось выходить порой в город из дома. Ничего не поделаешь — дела!

Оказавшись на улице, Иван Савельевич тут же припускал от нее (от жизни). Бежал, путаясь в полах тяжелого драпового пальто, тяжело гремя подметками по асфальту, а она, улюлюкая, хватала его то за хлястик, то за шиворот, чтобы посмеяться над ним и даже сделать ему больно. Эта, городская, жизнь глумилась над Иваном Савельевичем, по-видимому, найдя в нем крайнего — самого нелепого, самого безответного, самого беззащитного. Везде, в гастрономе, в универмаге, в сберкассе, в аптеке, в уличном туалете, в кинотеатре, в зале ожидания и даже в Божьем храме с ним случалось неприятное, невероятное. Из любой ситуации он непременно выходил потерпевшим и виноватым одновременно, и, куда бы ни шел, обязательно попадал в историю.

Вот, например: зима, мороз и предновогоднее перевозбуждение в массах. Иван Савельевич, спешащий в родной институт, влезает на ступеньку троллейбуса; пыхтит, отдувается, такой румяный, сановитый, в ондатровом треухе, в обшитом кирзой меховом пальто, с огромным портфелем, полным дерзких предположений и хитроумных соображений. Но двери никак не могут закрыться, поскольку в дверях застрял такой большой ученый, а мрачная толпа в троллейбусе, хоть и состоит сплошь из маленьких людей, спешащих кто на ветхозаветный завод, кто в занюханную контору, велика и не пробиваема.

Троллейбус уже тронулся, и водитель хрипит по спикеру, чтобы там, сзади, сукины дети не держали двери, а не то он никуда не поедет, хотя уже едет (а куда ему деваться?), и Иван Савельевич, конечно, и рад бы втиснуться в салон, войти в черное море тоски и нарастающего раздражения, но — увы — жидкость несжимаема вне зависимости от давления, так что Иван Савельевич только кряхтит да пыжится. А тут, на малом ходу, на ступеньку рядом с ним влезает еще кто-то, неказистый с виду, отчетливо пахнущий тяжелым ручным трудом. Ивану Савельевичу и прежде было нехорошо, тесно, потому что пахнущий чем-то простым и железным пассажир грубо напирает на него сбоку, пытаясь втиснуться в салон. «Не путайся под ногами!» — ревет Иван Савельевич, пытаясь вытолкнуть наглеца из троллейбуса. Завязывается короткая потасовка, пока без рукоприкладства. Троллейбус останавливается, и из задней двери на припорошенный бенгальским снежком тротуар тяжело вываливаются двое: Голиаф с портфелем и Давид в промасленной телогрейке. Голиаф надвигается на Давида, грозя раздавить его в своем праведном гневе (все же Иван Савельевич уже ехал в стесненных обстоятельствах, а человек с рабочей косточкой втерся и еще больше стеснил), размахивается по-девчоночьи и бьет соперника в скулу, распушив свои усы и бороду да еще выкатив за стекляшками разъяренные бельма. Но Давид и не думает спасаться бегством при виде такой глыбы, пышущей яростью. Словно и не было удара грозного великана, он идет на него, чуть пригнувшись и сжав кулаки, и в Голиафе мигом иссякает керосин агрессии, он начинает пятиться все с теми же, вытаращенными, глазами (только теперь — от растерянности), в ужасе ожидая ответного удара. Не говоря ни слова, соперник тыкает его кулаком в подбородок снизу вверх, и Иван Савельевич опрокидывается на спину, как жук, поджимая к животу конечности, прикидываясь мертвым. Хорошо еще Давид достался Голиафу незлобный: он лишь разок пинает Ивана Савельевича скороходовским сапогом в рыхлый зад и, плюнув с досады себе под ноги, бежит догонять отчаянно буксующий на гололеде троллейбус, задняя дверь которого до сих пор открыта…

В силу этих скорбных обстоятельств и трагических недоразумений до своего института Ваня-простота частенько добирался в обход, в надежде обмануть насмешницу жизнь, пустить ее, преследовательницу, по ложному следу. Вот она, позолотив листву в парках, натянув первый ледок на лужи и выгнав красноносых баб в белых халатах продавать пирожки с ливером, ждет его на остановке троллейбуса десятого маршрута со сценарием очередной оскорбительной мерзости. Тут же и исполнитель главной роли: тяжко пахнущий вчерашним праздником, с лиловыми подглазьями на тухлой физиономии, развалился на скамейке, с недопитой бутылкой «Агдама» за пазухой, икает, весь такой опасный, как пушка, заряжённый угрозами и площадной бранью. Сидит, готовый разрядиться в кого-нибудь, и только ищет подходящую для этого фигуру: такую, в которую не промахнешься. Однако Иван Савельевич еще издали замечает этого разбойника на скамье и решительно сворачивает в соседний переулок — к автобусной остановке, чтобы добраться до пункта назначения в автобусе первого маршрута, пусть в объезд и минут на пятнадцать дольше, но зато неуязвимым для несчастного случая, неприметным для трагического стечения обстоятельств…

Одно время в их орденоносном институте, надумавшем заняться помимо Арктики с Антарктикой еще и Мировым океаном, ввели морскую форму. Эту самую форму для ученых придумали в министерстве, вероятно для того, чтобы побаловать своих, министерских, чем-нибудь этаким. Дело в том, что часть сотрудников министерства, которая занималась этим орденоносным институтом и его проблематикой, теперь сама должна была облачиться в кителя с погонами гражданского флота да еще получить по фуражке с крабом. Но как вам такой расклад: завлаб или старший научный сотрудник должны были носить погоны… капитана океанского судна, а просто научный сотрудник получал погоны старпома. Но это еще что! Теперь погоны капитана дальнего плаванья получал и начальник отдела пробоподготовки (скромный человек в пыльном берете и синем халате из институтского подвала, отвечавший там за дробление и истирание проб горных пород и руд и выходивший на свет Божий разве что в туалет или в столовую, никогда в глаза не видевший не то что океанского шторма, но даже не знавший, что такое рында), и начальник планового отдела — дама, умевшая в жизни разве что достойно пронести мимо вас свой бюст да поджать губы, когда вы приносили ей документы на подпись, и главный бухгалтер с короткой левой ногой, и вообще черт знает кто. Одним словом — разнузданная безответственность и попрание моральных норм. Так что можно себе представить, право на какие кителяґ с погонами и фуражки с крабами получали теперь министерские труженики, сплошь пахнущие французским одеколоном и не нюхавшие ни штормов, ни тайфунов, ни даже судовых тараканов в тарелке с борщом…

В этот эпохальный для института момент Иван Савельевич был всего лишь научным сотрудником. И значит, имел право на старпомовские погоны и фуражку с невыразительным крабом, увы, без вожделенного золота по козырьку. Однако ж, ходить по Невскому проспекту этаким красавцем старпомом, свысока поглядывая на горожан, иметь возможность с какой-нибудь красивой женщиной (в отсутствие жены Иван Савельевич, случалось, грезил любовными подвигами) прорваться в ресторан «Астория» под вечер, когда туда уже никого из простых смертных не пускают (мест нет!), а моряка в таком-то кителе просто не могут не впустить — это дорогого стоит! Но если уж в «Асторию» и с красивой женщиной, то лучше, конечно, капитаном дальнего плаванья, а не старпомом.

Здороваясь в институтских коридорах с коллегами, на плечах у которых были капитанские погоны, Иван Савельевич страдал от зависти. Ну да, старшие научные, заведующие лабораториями, начальники отделов… Но он-то чем хуже? Он, покоритель арктических просторов!

Но мучился завистью он не долго: решение пришло само собой. Оно ему приснилось в ночь с пятницы на субботу, и выходные Иван Савельевич просидел за письменным столом с иголкой и нитками: отпарывал, пришивал, а в понедельник явился в институт полным генералом. Такие погоны, которые были теперь у Ивана Савельевича — с одной широкой полосой, носило лишь институтское начальство. Правда, полоса эта была не так широка, как у директора института, но зато вполне сравнима с той, что носили на погонах его заместители. Когда кто-то с капитанскими погонами на плечах заострял свой подозрительный взгляд на новых Ваниных погонах, Иван Савельевич не без мальчишеской задиристости заявлял, что там все те же, положенные ему, две полоски, просто они настолько близки друг к другу, что издали кажутся одной. Прибавить «генеральской» он не решался. И при этом смеялся как ребенок, получивший и билет на елку, и лису на воротник…


20

Когда Ваня-простота первый раз прилетел за Полярный круг начальником маленького полевого отрядика (прибыл он, правда, недели через две после того, как там обосновались его подчиненные: мудрый Ванин начальник, острожный старик, искавший всю войну для страны полезные ископаемые под дулом винтовки, решил попридержать Ванечку на материке, пока его подчиненные не выпьют на острове все взятое с собой спиртное, не передерутся и потом не просохнут, став годными для выполнения своих профессиональных обязанностей; боялся этот мудрый начальник насмерть испугать нежного Ивана Савельевича непробудным пьянством и зверским мордобоем, убить в горячем юноше здоровый романтизм, отбить у него навсегда тягу к поискам и разведке полезных ископаемых), он уже на второй день завопил: «Караул!»

Дело в том, что в тот год по Заполярью бродили нешуточные белые медведи и стаи голодных полярных волков, и Ивану Савельевичу казалось, что на каждом шагу хищники подстерегают именно его, а в обитом металлом балке, оставшемся от военных, который не взял бы приступом никакой медведь и куда Ваня сразу по прилету напросился жить, хотя и должен был поселиться отдельно от своих подчиненных в привезенной с собой палатке, не было туалета. В туалет, «давить пасту», как тут выражались, ходили чуть ли не за километр в тундру, где была устроена «отхожая палатка».

И вот нужно было идти туда, затравленно озираясь по сторонам, каждую секунду ожидая нападения хищника, и наконец, придя, услышать из-за полога чье-то вежливое покашливание. И значит: иди теперь назад не солоно хлебавши или же уходи еще дальше, за ближайшую сопку. А там, за сопкой, ты уже один, без товарищей, и у медведя с волком ты как на ладони. И, сев на корточки со спущенными штанами, можешь, сколько хочешь, крутиться, высматривая зверя. Зверь, если ему надо, возьмет тебя и без штанов. И бедный Иван Савельевич весь тот полевой сезон ходил «по большому делу» с карабином в руках и сидел на точке, вращаясь на триста шестьдесят градусов. Сдаваться медведю на милость он не собирался.

В маршрутах его в тот сезон сопровождал рабочий с лопатой, которому Иван Савельевич отдал свой карабин, хотя тот имел право только на лопату, с помощью которой «бил» небольшие шурфы или копал канавы в целях геологического картирования. На материке этот рабочий был заядлым охотником и сюда прибыл с мечтой подстрелить если не полярного медведя, то волка. Для Ивана Савельевича он стал нежданным спасением, щедрым подарком судьбы…

Пока, испытывая нечеловеческие лишения, Иван Савельевич притирался к Заполярью, считая дни и даже часы, которые ему еще осталось провести на краю света, наводненном безжалостными хищниками, его подчиненные весело и со вкусом тянули срок: бездельничали, картежничали, охотились, рыбачили, ну и копали или долбили, где им укажут, варили что-то на ужин (завтракали и обедали здесь хлебом с тушенкой) и еще, конечно же, бражничали — время от времени ставили на три недели двадцатилитровую бутыль бражки на рисе и изюме. Все взятое с собой крепкое и крепленое было с быстротой молнии выпито еще в начале сезона, и теперь их окрепшие на свежем воздухе организмы требовали продолжения банкета.

Иван Савельевич не пил… почти не пил спиртного. По крайней мере не имел такого губительного пристрастия. Более того: боялся пить, поскольку не знал, что потом от себя ожидать. Но его подчиненные, люди бывалые, смотревшие на странности своего молодого начальника добродушно и сквозь пальцы, уверяли его в том, что одна кружка браги делу не помеха, а повеселить сердце ох как может. И как-то на День молодежи Иван Савельевич хлопнул кружку горьковатой, но легкой в общении браги.

Хлопнул и распустил хвост — завел шарманку о своем легендарном прошлом в войсках ВДВ, о кремлевской больнице, о министрах, о скрытых от общественности академиках и директорах подземных заводов, ждущих от Вани ответов на свои трудноразрешимые вопросы, в общем, понес околесицу, излагая бесконечный список своих достижений в науке, технике и народном хозяйстве. Между делом он хлопнул еще одну кружку, потом еще одну, уже размахивая от возбуждения руками и забрызгивая собеседников кипучей слюной…

Ночью в балке все проснулись от медвежьего рева, хватаясь кто за карабин, кто за топор. Медведь ревел в Ванином спальнике, увеличившемся чуть ли не вдвое, и там, где должна была быть Ванина голова, по деревянному настилу неистово били Ванины ноги в кирзовых сапогах. Словно тихой сапой влезший в Ванин мешок медведь, как удав, проглотил половину Вани-простоты (весь бы Иван Савельевич в медведе не поместился) и теперь воет от наслаждения.

Взирающим на Ванины сапоги мутным мужикам понадобилась все же пара минут, чтобы понять, в чем дело, и начать действовать. Сначала, взяв Ивана Савельевича за ноги, они попытались вырвать его из медвежьей пасти. Но медведь не собирался никому уступать свою добычу. Тогда один из мужиков взял в руки нож и вогнал его в спальный мешок в том месте, где коварный медведь сопротивлялся превосходящим силам противника. Раздался хруст разрезаемого спальника, и медведь тут же ослабил мертвую хватку и застонал, как изнуренная любовью женщина, глубоко и жадно задышав. В конце концов, через прореху в спальном мешке мужикам удалось извлечь полуживого Ивана Савельевича (к счастью, хитроумный медведь, прокравшийся в Ванин спальник за добычей, оказался гиперболой спящего разума). В тот злосчастный праздничный вечер несчастный Иван Савельевич пил брагу до тех пор, пока мог ворочать языком. Все остальные, как насосавшиеся крови клопы, давно отвалились от стола и спали: кто — сидя, с бессмысленной улыбкой на бессмысленном лице, кто — ничком на полу, а Иван Савельевич все излагал им свои научные воззрения, все сыпал терминами и фактами, представляя несокрушимые доказательства собственной правоты. Наконец его язык отказался с ним сотрудничать, и, в последний раз с надеждой взглянув на спящих соратников, Иван Савельевич пошел домой. Вернее, по-пластунски полез к себе в спальник. А когда залез, уснул. Сначала все было, вроде, как всегда: снились только хорошие сны, в которых Иван Савельевич наставлял, исправлял, поучал, распекал каких-то академиков, директоров и министров… Но потом пошли кошмары: Иван Савельевич почувствовал вдруг нехватку кислорода и принялся его искать. Кислорода оставалось все меньше, и нигде в своих ночных скитаниях бедный Иван Савельевич не мог его найти: он ходил налево — там было душно, и медведь хватал его за горло, ходил направо — там было еще удушливей, и медведь, прикинувшись василеостровским хулиганом с троллейбусной остановки, бил его кулаком в грудь. Тогда Иван Савельевич в своей последней надежде бежал прямо — но и там, все тот же медведь хватал его за шиворот с намереньем живьем закатать в бочку с цементом… Иван Савельевич крутился, изворачивался, однако уже нигде не было ни глотка кислорода. И тогда он заревел сущим медведем. Спасибо сообразительному мужику с ножом, вырезавшему почти задохнувшегося Ивана Савельевича из верблюжьего спальника и вкладыша, в котором он за полночи несколько раз перекрутился, так что шансов вывернуться из ситуации без посторонней помощи у него не осталось.

Иван Савельевич потом неделю болел, извергая из недр организма последствия алкогольного отравления, охал, ахал, пил чай, бегал в отхожую палатку, порой даже оставив в балке карабин и, значит, подвергая себя смертельной опасности. Тогда любимая наука на целую неделю осталась без его пригляда и словно осиротела…

И все же на островах за Полярным кругом Иван Савельевич чувствовал себя человеком. Здесь у него было настоящее оружие, здесь к нему обращались пусть и с легкой усмешкой, но всегда по имени-отчеству. И главное: тут он сам принимал решения. Вынужден был принимать, обязан. Болотистая в распадках тундра, осыпающиеся под ногами крутые склоны сопок, изнуряющие многокилометровые маршруты лепили из пугливого младенца осторожного подростка. До мужчины, мужика, Ивану Савельевичу было еще ох как далеко. Ведь тут, в распадках за сопками, его все еще караулили хищные звери и повсюду преследовали тучи прожорливого гнуса, от которого не спасал даже накомарник, так что Иван Савельевич всерьез боялся спятить от звона кровососов, весь день стоявшего у него в ушах. Но пока он терпел лишения и всерьез страдал, рыхлое, бесформенное вещество его души становилось все более плотным и все более подходящим для жизни.

Вернувшись домой после своего первого полевого сезона (его, каждый день ожидавшего нападения полярного медведя, вывезли с острова тайком от медведя и раньше срока по телеграмме, которую он сам придумал и при содействии перепуганных его паническими письмами родителей прислал сам себе: «Срочно прилетай находимся при смерти»), Иван Савельевич твердо решил никогда больше не возвращаться на проклятый остров, откуда только чудом вырвался живым.

Но за зиму страхи улеглись в его сердце, а ужасы полевого быта поистерлись в памяти, и уже весной он небрежно делился с коллегами в курилке впечатлениями от полевой жизни, выставляя себя бесстрашным пофигистом, которому море по колено. Вместо сигарет как настоящий полярник Иван Савельевич курил теперь трубку, выточенную из корня вишни, а для пущей убедительности отращивал бороду.

Ранней весной в институте начиналось радостное шевеление, связанное с подготовкой к новому полевому сезону, и «проклятый остров» уже казался Ивану Савельевичу чуть ли не земным раем; картинно закатывая глаза, он делился с близкими, как соскучился по настоящей жизни на своем острове. Он так его и называл: «мой остров». Себя же после успешной защиты полевых материалов стал величать не иначе как «отцом геологии» острова, при каждом удобном случае, если карта была рядом, накрывал его своей пухлой ладонью и заливисто смеялся.


21

Во второй раз Ваня-простота отправился на остров уже с Мамойленой (такое прозвище дочери члена-корреспондента дал тот самый институтский шутник, некогда обозвавший Ивана Савельевича Ваней-простотой, и представьте себе, остальные члены трудового коллектива тут же с удовольствием поддержали его), волшебной предновогодней ночью появившейся в его жизни.

Мамелене было нельзя за Полярный круг по состоянию здоровья, но отрывать от себя свое только что обретенное счастье — отпускать мужа одного в арктическую пустыню — она опасалась. Так что пришлось ей купить нужные справки в ведомственной поликлинике.

На острове супругам невозможно было жить в одном балке с подчиненными: Мамалена была против. Хотя Иван Савельевич и стоял перед ней на коленях (все еще боялся медведя), уверяя жену в том, что эти рабочие — интеллигентные люди, которые не посмеют вмешиваться в их семейную жизнь. В итоге пришли к промежуточному решению: решили ставить командирский КАПШ впритык к балку, чтобы, если медведь все же придет скрасть Иван Савельевича, можно будет хотя бы возопить в надежде на скорую помощь!

Институтское начальство Ивана Савельевича договорилось с Черкесом, в каком-то смысле истинным начальником этого острова, отряды которого занимались тут геологоразведкой, а значит, бурили скважины, били шурфы и даже кое-где взрывали породу, о средствах передвижения для отряда Ивана Савельевича. Тут не обошлось, конечно, без вмешательства члена-корреспондента, желавшего обеспечить максимальный комфорт своей единственной дочери, потащившейся на арктический остров за своим простофилей мужем. На пару месяцев Иван Савельевич получал в свое распоряжение ГТТ с механиком-водителем.

Первый месяц Иван Савельевич передвигался от точки к точке планшета только внутри вездехода, за надежным стальным бортом, но скоро «академик» настолько осмелел, что всю дорогу от обнажения до обнажения мог пролежать «на броне» вездехода, молодецки раскинув ноги в теплых унтах и с трубкой в зубах усмехаясь встречному ветру. Этакий Амундсен!

Мамалена умоляла его ездить только в кабине тягача рядом с механиком-водителем, но Иван Савельевич, чувствуя «на броне» свою полную защищенность от хищников (не посмеют! а если посмеют — не догонят!), только посмеивался над ней, мол, что ты хочешь от бесстрашного мужчины, бродяги, генерала арктических пустынь?! Мамалена сердито поджимала губы и, предчувствуя недоброе, говорила, что в следующий раз не отпустит Ивана Савельевича одного в маршрут. И была права: как-то после одного такого разговора пожилой ребенок на крутом уклоне свалился с «брони» и, как мешок картофеля, покатился вниз. Если бы не реакция механика-водителя, отвернувшего машину в сторону, ГТТ переехал бы Ивана Савельевича.

Подобрав стонущего начальника и перевязав ему разбитую голову, механик-водитель повез его Мамелене, которая, увидев пристыженно улыбавшегося мужа с перевязанной головой, пообещала «негодяю вездеходчику» уничтожить его как личность. Ведь не имел он морального права идти на поводу у пожилого ребенка! Вечером того же дня ГТТ укатил обратно к Черкесу, от греха подальше, а Иван Савельевич полночи виновато заглядывал в глаза плачущей жене…

Мамалена пуще глаза берегла Ивана Савельевича: превозмогая свои многочисленные болезни, стуча от холода зубами, ходила с ним в маршруты, отдавала ему свою походную пайку, состоявшую из кусочков вяленого мяса и галет, запрещая ему при этом есть кусковой сахар, поскольку тот, в конце концов, мог довести мужа до крайней степени ожирения и погубить его, сладкоежку (Ваня ненавидел это слово применительно к себе), грела на таблетках сухого спирта кипяток, чтобы заварить мужу чай.

Чуть ли не ежедневными пешими маршрутами с нередкими суточными переходами они все же закрыли свой планшет, и Иван Савельевич занялся рисованием карты. Мамалена смотрела на его творения, стоя у него за спиной, давала ему короткие деловые советы. Ее уже не интересовала собственная научная карьера, ее беспокоило только одно: как бы кто-то из членов ученого совета не усомнился в способностях Ивана Савельевича, весьма средних, а уж они с папой членом-корреспондентом напишут Ивану Савельевичу приличную диссертацию, сначала одну, потом другую. Пожилой ребенок, конечно, ершился, пузырился, особенно, когда Мамалена попадала своим советом в яблочко, и в конце концов надувался, обиженный. Но Мамалена твердо стояла на своем. Предлагаемое ею было всегда и очевидно, и логично, а с точки зрения их науки — красиво, и Иван Савельевич прекращал сопротивление: мол, так и быть, ради мира между ними готов поступиться своими принципами, хотя едва ли это пойдет на пользу науке.

К концу того полевого сезона Мамалена совсем разболелась, ее переправили на материк в больницу, и Иван Савельевич словно вышел на свободу из заключения: ходил по лагерю в ватнике нараспашку, так, чтобы была видна его тельняшка, в голубом берете десантника (Мамалена уже не могла запретить ему подставлять его «слабые» уши северным ветрам), с вишневой трубкой в зубах, весело покрикивая на подчиненных (на этот раз было на кого покрикивать — в отряде трудился студент-дипломник, которого Иван Савельевич без опаски называл пионером).

Конечно, у него теперь прибавилось невзгод и тягот (никто для него не делал картофельное пюре, не варил борщ в кастрюльке, не стирал его кальсоны), но зато теперь он мог отправиться с праздными «мужиками» (все запланированные работы были выполнены) на охоту (нет-нет, не на волка или медведя — на вполне безопасных гусей) или же — с сетями за гольцом на ближнее озеро. Ходил он и за мамонтовой костью — так тут называли бивни мамонта, которые в июле-августе лезли из раскисшей тундры, как клыки дракона, да только ничего не надыбал.

Под небольшим навесом, сооруженным Ваниными рабочими, уже болтались на крючьях подкопченные оленьи туши, а под нарами в балке наливались жиром балыки чавычи, гольца и океанского омуля, и было их столько, что ешь — не хочу… Не хватало только трехлитровой банки с икрой, которую еще в самом начале сезона засолили под чей-нибудь день рождения и которую Ваня месяца полтора назад закопал где-то здесь, опасаясь проверки охотнадзорного инспектора. По рации Ивана Савельевича тогда напугали, мол, в их сторону направляется этот страшный государственный человек с проверкой (никто никуда не ехал, просто, зная пугливого Ваню-простоту, над ним подшутили), и Иван Савельевич в ужасе закопал банку метрах в ста от своей палатки, чтобы, если инспекторы все же докопаются до этой улики, можно было все отрицать. Ведь в ста метрах от палатки — это совсем не то, что в палатке.

Над банкой он оставил метку — консервную крышку, и сел ждать грозного инспектора. Естественно, никто в лагерь не нагрянул (это ж надо было поверить в то, что для того, чтобы накрыть Ивана Савельевича с банкой красной икры, сюда с материка пришлют вертолет с прокурором!). А за ночь со склона сопки съехал ледник, и сколько Ваня утром не долбил лед, не ковырял грунт, банку так и не обнаружил. Пришлось ему потом оправдываться перед подчиненными, мол, охотнадзор, штраф, а может, даже тюрьма, разумеется, для Ивана Савельевича. Он ведь тут за все в ответе. Мужики повздыхали, поохали и махнули на это дело рукой, полагая, что рано или поздно банка отыщется.

В тот день работяги возвращались из тундры с добычей — на веревках волокли бивень мамонта. Иван Савельевич ликовал, потому что и ему был положен кусок добычи при распиле. И потому, широко улыбаясь, вышел навстречу старателям. И тут увидел свою метку — ту самую крышку, что оставил над банкой. Ледник давно растаял.

—Нашел! — заорал он. — Банку нашу с икрой нашел!

Оставив бивень, публика направились к начальнику. Икра была очень даже кстати, мужики собирались сегодня пробовать созревшую бражку.

Встав на четвереньки, Иван Савельевич разгреб плитняк, сунул руку в схрон и извлек оттуда трехлитровую банку красной икры, подозрительно напоминавшей черную. Правда, не до конца черную: какие-то красные точки в ней довольно отчетливо проглядывали. Мужики молча окружили сконфуженного Ивана Савельевича. Потом один из них, самый грубый, с невнятными наколками на пальцах обеих рук, тихо сказал ему:

—Открывай.

Иван Савельевич открыл банку. И все тот же мужик, не отрывая от содержимого банки брезгливо-насмешливого взгляда, спросил:

—Это наша красная икра?

—Да. — Пожилой ребенок почувствовал, как земля уходит у него из-под ног, но неожиданно для себя нашелся: — Семужного посола!

—Доставай, — заключил мужик.

Дрожащей рукой Иван Савельевич снял полиэтиленовую крышку с банки, сунул в содержимое пальцы, стараясь ухватить горсть икринок. Когда же вынул пальцы из банки, за ними потянулись развевающиеся на ветру черные сопли.

—Жри! — прорычал мужик.

Глупо улыбаясь, Иван Савельевич сунул это скользкое и сопливое себе в рот. Сунул и тут же от волнения проглотил, к счастью, не почувствовав вкуса.

—Семужный посол! — подтвердил он, все так же испуганно улыбаясь.

Мужики разом развернулись и, не говоря ни слова, побрели прочь…

Случай с икрой еще раз показал Ивану Савельевичу, что на этом острове по его душу всегда найдется какой-нибудь кровожадный медведь, пусть даже он и скрывается под человечьим обличием.

Вечером работяги неожиданно пригласили Ивана Савельевича к себе в балок отведать созревшей бражки и закусить. И не смея отказать страшным людям, бледный, с трясущимися членами, он потащился туда, словно агнец на закланье.

Однако все обошлось. Было даже весело, поскольку мужики балагурили, а Иван Савельевич сидел, прикусив язык, может, впервые в подобной обстановке не заводя разговор ни о своем героическом прошлом в войсках ВДВ, ни об ищущих его дружбы академиках, директорах заводов и министрах. Лишь иногда, когда ему подносили куски, он бубнил: «Благодарствую». Мужики, кажется, забыли о протухшей икре и были весьма миролюбивы, даже тот из них, в котором прятался коварный медведь.

Иван Савельевич в тот вечер не пил брагу, с трепетом ожидая окончания банкета и сожалея о том, что рядом с ним в этот трудный (страшно опасный!) час нет его верной Мамылены, которая, только останься она на острове, услышав это «жри», вмиг бы перегрызла горло мужику с синими перстнями на пальцах, а потом предъявила окружающим прятавшегося в мужике медведя, сырая шкура которого уже болталась бы на ветру возле балка…


22

Нельзя сказать, что подсчет бочкотары тяготил Щербина. Напротив, в каком-то смысле это было даже увлекательно: во‑первых, дойди до места кратчайшим путем, во‑вторых, не считай все бочки, одну за другой, а, оценив площадь и высоту массы оставленного металла и выяснив конфигурацию его расположения на местности, путем нехитрых, а порой и весьма хитрых расчетов, определи их количество.

Походило на детскую развивающую игру. Но и это было не главное. Впервые за много лет он ощущал в себе легкость, чувствовал ее каждой клеткой помолодевшего тела, каждым отделом певшей от радости души. «Заодно проветритесь на свежем воздухе!» — лезла в голову Щербину фраза Юрия Юрьевича на последней планерке. «А ведь прав был ушкуйник!» — думал Щербин, и в этом «ушкуйнике» если и была ирония, то, скорей, по отношению к себе.

Передвигаясь от точки к точке по карте Черкеса, он наконец добрался до самого дальнего выброса, где царствовал Вась Вась — Василь Васильевич, уже более полутора десятка лет прилетавший на этот остров.

Встретил его, однако, не Василь Васильевич, а его рабочий. И хоть этого человека Щербин видел впервые, был о нем наслышан и от Черкеса, ценившего его за исполнительность и сообразительность, и от Ивана Савельевича, с круглыми глазами и почему-то вполголоса рассказывавшего о нем всякие небылицы: якобы тот едва ли не доктор философских наук и опальный писатель, имевший счастье водить знакомство чуть ли не с самим Солженицыным и потом репрессированный за это счастье.

Этому рабочему, заполярному бичу (бывшему интеллигентному человеку), было далеко за пятьдесят. Василь Васильевич держал его при себе скорей в качестве задушевного товарища, нежели рабочего, не всякий раз даже беря его с собой в маршрут, чтобы зря не мучить старика. Ходить одному в маршрут было не по инструкции. Но чем мог помочь старик в случае нападения дикого зверя?! Вот именно, ничем. На случай встречи с диким зверем у Вась Вася всегда был с собой карабин. И если б Вась Вась в самый последний момент промахнулся, то зверь только его одного и съел бы…

Хмурое Утро — так величали на острове этого бича — одетый в потертый серый плащ, аккуратно застегнутый на все пуговицы, обутый в валенки с галошами и носивший на голове бараний треух, занимался стиркой белья в ручье.

Увидев приближающегося путника, Хмурое Утро бросил свою прачечную и пошел ставить на раскаленную буржуйку сковороду с котлетами.

Едва переставляя ноги после полуторасуточного перехода, Щербин вошел в полусгнивший вагончик, представился хозяину и без прелюдий принялся за поедание котлет (на деревянной полке над столом матово мерцала совнархозовская мясорубка). Ел молча, не поднимая глаз. Хозяин, ласково глядя на гостя, налил ему стопку разведенного спирта (сам пить отказался).

Развалившись на лавке, Щербин погружался в густую теплоту, чувствуя приятную тяжесть во всем теле и не имея сил раздеться. Так плотно он уже недели две не обедал. Минут через сорок, когда дремота откатила от мозга, вежливо улыбнувшись, он поинтересовался, когда Василь Васильевич вернется из маршрута (знал за этим геологом особенность уходить на несколько суток в маршруты).

—Так умер же Василь Васильевич! Сердце! — воскликнул Хмурое Утро, с некоторым даже укором, удивлением, досадой.

Щербин ахнул. Василь Васильевич умер! Конечно, тот не отличался богатырским здоровьем, но все же был не больней других. Ну да, никогда не ел чеснок, говоря, что сердце начинает шалить, а в последние годы даже не пил водку, но…

Хмурое утро излагал печальную историю.

Недели за две до смерти Василь Васильевич вдруг утратил блеск в глазах и всегда свойственную ему активность любопытного до всего нового человека. Повесил на гвоздь карабин, перестав посещать одно перспективное «местечко», которое, как он как-то выразился, оставит его имя на карте полезных ископаемых родины, поскольку очень уж оно похоже на настоящее месторождение. Там он проводил почти все время, отбирая образцы, делая какие-то замеры, описывая и что-то строя на миллиметровке. В последние же свои дни он даже ежевечернюю радиосвязь с базовым лагерем передал своему помощнику, и уже Хмурое Утро вещал по рации: «В Багдаде все спокойно».

Молчаливый, подавленный Вась Вась лежал все эти дни на правом боку, глядел на огонь в печи. Хмурое Утро то и дело о чем-нибудь его спрашивал. Вопросы касались главным образом геологического строения острова, его полезных ископаемых и прочих важных для пытливого бича вещей, поскольку Хмурое Утро еще в начале этого полевого сезона решительно взялся за изучение науки Василь Васильевича и читал книги, завезенные сюда последним с материка. Обычно, после некоторых раздумий и сделав над собой заметное усилие, Василь Васильевич отвечал, а Хмурое Утро бисерным почерком записывал за ним в тетрадь. Закончив с занятиями, Хмурое Утро готовил для них обед, уходил прогуляться в тундру, и вернувшись, вновь изучал литературу. Ночью (им нужно было еще договориться, какие часы суток считать ночью, поскольку и днем и ночью тут светило солнце) Хмурое Утро вставал со своего деревянного ящика, сооруженного взамен раскладушки, которая отвратительно скрипела, чтобы подкинуть дров в буржуйку, и всякий раз ненароком смотрел на Вась Вася: глаза того, как правило, были открыты. Спал ли в эти последние для него дни Василь Васильевич?

—Что-то тяготило его. Поначалу я думал — какое-то темное пятно в прошлом, — вздыхал Хмурое Утро. — Потом понял — отсутствие любви. Не любви в нем, а любви к нему. Без чьей-то любви человек долго не протянет. Отсутствие ее некоторое время можно и потерпеть, когда есть надежда, что все еще будет. Но когда надежды нет… Своей жене Василь Васильевич был давно не нужен, она от него к дочери в Белоруссию перебралась — нянчить внуков. Его там тоже ждали, но тогда ведь он должен был бросить любимую работу. Да и дочери в последний год он, видимо, стал безразличен, хотя та, думаю, любила его, но в заботах о детях и муже незаметно для себя забыла об отце. Прошлой зимой он дважды собирался навестить ее, уже и билеты брал, а она с семьей каждый раз куда-то уезжала, так что повидаться не получилось. Если б не это найденное им рудопроявление, думаю, он бы еще раньше ушел. А так, оставалось дело, которое следовало довести до конца. Этим летом он чудил: в самом начале сезона подстрелил пару оленей и на досуге делал пимикан, чтобы потом рассылать его по всем известным ему тут охотничьим зимовьям да полевым лагерям. Ему в этом Виктор помогал на своем вездеходе. Теперь в каждом заброшенном вагончике или охотничьей избе на острове вяленое мясо для тех, кто попал в беду и потерял надежду. Человек уже приготовился умереть и вдруг натыкается на спасительный мешок с мясом, и опять к нему возвращается надежда, что все еще может быть…

—И кто ж теперь будет оставлять нам надежду? Господь Бог? — боясь выдать улыбку и тем обидеть доморощенного философа, спросил Щербин.

Хмурое Утро поднял глаза.

—Вот и вы это знаете… Не дотянул Василь Васильевич до главного своего открытия, до осознания того, что Богом-то, именно Богом он как раз и любим. Ни родным, ни близким не нужен, а Ему нужен! Он его и в ледяную пустыню забросил, и собственной семьи его лишил только для того, чтобы Василь Васильевич наконец понял, что одному Богу все мы в конце концов и нужны. А может, именно это он как раз и понял…

Дальше последовал рассказ о том, как одним утром деликатный ученик решился задать своему учителю вопрос по специальности, но тот впервые на него не ответил, и ученику стало ясно, что учитель умер.

—Тихо отошел, — улыбнулся Хмурое Утро. — Я, как полагается, доложил начальству. И уже на следующий день с материка прилетели на вертолете специальные люди. Наверняка вы встречали таких: у них почему-то оловянные глаза, и смотрят они на вас так, будто им и без ваших объяснений все уже известно. Сначала, для порядку, эти люди набросились на меня как на врага народа: что, мол, это у тебя под навесом болтается? Бык, говорю, олень северный, его милостью и живем тут, чтобы не пропасть. А знаешь ли ты, говорят, что твой северный олень — подсудное дело? Кто позволил вам вести здесь отстрел рогатых животных? И так далее в том же роде. Я таких людей повидал: для таких важно, чтобы ты их слушал да помалкивал, во всем с ними соглашаясь, а не то спустят на тебя всех полканов. Я с их обвинениями согласился и предложил всем — а их двое прибыло плюс сопровождающий их Черкес — отобедать. Навернули они целую сковороду моих котлет, будто те не из запретной оленины были. Я им бутылку спирта еще на стол поставил, помянуть предложил Василь Васильевича, который тут же лежал под рогожкой. А они мне: мы тут на работе, а не в санатории! Спасибо Черкесу: налил себе в кружку, ну и они вслед за ним. Выпили мою бутылку, потом еще две своих… Рогожку с покойника скинули, раздели его, осмотрели на предмет пулевых отверстий и колотых ран, покрутили его так и сяк и решили, что ничьей злой воли не просматривается, то есть я, значит, ни при чем. Это я после обеда стал ни при чем, а до обеда был подозреваемым и даже хуже. Решили все списать на сердечную недостаточность. Упаковали Василь Васильевича, чтобы везти его на материк. Я им говорю, господа-товарищи, если дело вам ясное, то оформите все и оставьте его тут, потому что тут его настоящая родина, а мы, его товарищи, похороним его с почестями и камень заметный сверху поставим — отовсюду виден будет. Ведь как человек этот простор, эту нетронутую природу любил! Для него же лучшей наградой будет, если его захоронить тут, на свободе, к которой он всю жизнь стремился, а не жечь там, у вас, где для него ни свободы не было, ни счастья, где его прах сунут в гнилую кладбищенскую землю, и никому до него не будет дела…

Хорошо тогда выпили государственные люди: поскольку лишь пальцем мне погрозили за такое революционное предложение. Пьяные-то они больше на людей похожи стали. Велели мне только отрезать им по куску оленины (для экспертизы!) и увезли Василь Васильевича. Черкес меня с собой звал, в помощь своему повару, так, мол, спокойней всем будет, и потом очень уж хороши твои котлеты. Но я отказался: тут еще ничего не прибрано и не собрано. Да и оленя надо бы доесть. Грех не доесть оленя! Черкес попросил каждый вечер выходить с ним на связь и пообещал в конце сезона за мной Виктора на вездеходе послать…

Уже лежа в своем спальнике, в задушевной беседе с хозяином — этот работяга показался Щербину тем самым случайным попутчиком, с которым легко поделиться сокровенным, прежде чем их пути навсегда разойдутся, — Щербин рассказал об обстоятельствах своего появления на острове, о нынешнем своем подневольном, чуть ли не рабском положении в институте и о, казалось бы, своей полной зависимости от всех и всего здесь, на острове (ведь не обеспечивают его работы ни вездеходом, ни трактором, ни снаряжением; даже карабин ему не выдали), неожиданно обернувшейся для него полной независимостью от всего и всех.

При этом он ненароком обронил, что человеку для свободы, видимо, ничего и не надо, что истинно свободен тот, кто может перенести и нищету, и лишения, и одиночество, не считая, что все это — нечто противное человеческой природе. А кто не может долго оставаться наедине с собой, никогда по-настоящему не будет свободен, потому что неблагонадежен для свободы, поскольку свобода ему как раз и не нужна…

Хмурое Утро поначалу слушал Щербина с ласковой отеческой улыбкой: мол, говори, младенец, что угодно, но когда разговор зашел о свободе, переменился в лице, разволновался.

Да, только на острове (а был он уже здесь не первый сезон и всегда попадал на самый дальний выброс), среди безмолвной пустыни, он, северный бичара, и ощущал себя свободным. Даже в Поселке, где всю долгую зиму бросал уголек в топку в какой-то кочегарке и неделями не видел ни одной живой души, такой свободы у него не было.

О том, что Хмурое Утро провел часть жизни у Полярного круга под присмотром государства, Щербину можно было и не рассказывать. Хмурое Утро был неспешен в словах и движениях, свои оценки редко озвучивал, больше молчал и слушал, если же говорил, то не нажимая на собеседника, не пытаясь что-то тому доказать.

—Знаете, почему здесь любому, вот и вам тоже, так легко дышится? — Хмурое Утро был взволнован: ведь гость говорил, кажется, о том, о чем он сам все время думал. — Потому что на этой земле никого никогда не предавали, не оговаривали и не убивали. Даже ради светлого будущего для всех остальных. Слава Богу, не добрался сюда человек со своими институтами и законами. Вот и нет здесь ни подлости, ни злобы. Только здесь душа и свободна, и человек без страха может быть самим собой. Это я, пообщавшись с Воронцовым, еще давным-давно понял. Олег Васильевич ведь здесь, на острове, работал один сезон, нашего Василь Васильевича консультировал. Вы ведь знали Олега Васильевича?

—Знавал, — откликнулся Щербин, еще в юные годы встречавший в институте этого ядовитого старика. — Большой ученый был…

—Ученый? Да при чем здесь это! Ученый, общественный деятель, организатор науки… Просто человек был, как никто другой, свободный! И все потому, что без малого двадцать лет был несвободен. Обычная история: коллеги да собственные ученики оклеветали. Разумеется, не по своей воле, а как водится, под давлением обстоятельств и рекомендаций карательных органов, — он усмехнулся, — сунули человека за пазуху Колыме. Сдали не за совесть, а за страх, проявили лояльность режиму, чтоб самим уцелеть. Вы заметили? У нас всегда так: лучшие либо сами скоропостижно уходят, либо в этом им современники помогают. Никакая эпоха не терпит личность. Ну, одну-две фигуры на поколение ей еще можно переварить, но не более, потому что ей во все времена по душе только толпы — благодушных ли, озлобленных ли — это все равно. У толпы свои законы и понятия. Но самое главное: толпа всегда против личности как таковой, хотя сама, на первый, арифметический взгляд, — сумма этих самых личностей. Но это только на первый взгляд. Потому что в толпе все личности уже равны нулю, толпа любого обнуляет, любого множит на ноль…


23

Уже будучи глубоким стариком, Воронцов не любил заседаний ученого совета, не почитал его членов и всей душой был предан лишь безграничным заполярным просторам да скудной жизни отшельника. Даже в свой отпуск в последние годы улетал с женой в те места, где сначала сидел, а потом, расконвоированным, искал для державы уголь да металлы.

По институтскому коридору он без надобности не ходил (поговаривали — людей не любит), разве что с эмалированным заварочным чайником — в туалет, выплеснуть в унитаз спитой чай, чтобы у себя в комнатенке заварить новую пачку. Сидел, писал отчеты, отзывы, экспертные заключения, строил карты, слушал младенческий лепет молодых специалистов да сетования на начальство стариков. Если была необходимость идти в зал заседаний или в столовую — шел, рассеянно глядя вперед или себе под ноги, изредка отвечая на чье-то приветствие коротким кивком головы. Мимо некоторых коллег проходил так, словно тех не существовало в природе (возможно, это был кто-то из учеников, некогда упекших дорогого учителя на Колыму), пусть даже при встрече все они театрально раскидывали руки для объятий и сладко улыбались. На заседаниях ученого совета садился с краю и немного вполоборота к членам ученого совета — не ко всем, конечно, к некоторым. Лишь бы эти некоторые не попадали в его поле зрения. Когда же эти некоторые выступали — солидно, размеренно, по делу, с мягким барским юмором, — Олег Васильевич всегда испытывал и неловкость, и раздражение, и легкую брезгливость, и даже стыд, словно кто-то при нем тащил у кого-то из кармана часы на цепочке, а он делал вид, что не видит этого. Нет-нет, произносимые этими людьми слова были вовсе не вредны для дела. Напротив, с точки зрения науки это были необходимые слова, прекрасные слова, предполагавшие какой-то новый этап исследований, открывавшие какие-то новые горизонты познания. Но все это не имело никакого значения для Олега Васильевича, поскольку произносивший их человек, пусть даже и не укравший их у кого-то, не имел на них морального права, не должен был к ним прикасаться, потому что непременно испачкал бы их, заразил чем-то постыдным одним своим прикосновением. Так в глубине души считал Воронцов.

Загрузка...