Близнецы предложили Коле Иванову отказаться от мечей, поскольку в схватке с превосходящими силами противника несколько деревянных мечей были бесполезны. К тому же этими мечами нельзя было никого зарубить — разве что набить шишку.

А вот снежки, вылетающие из крепости как пушечные ядра! Даже несколько защитников крепости могли справиться с армией захватчиков, если имели за пазухой ледяные снежки.

Пару дней готовили снежки с помощью снега и ведра воды. Противник ничего об этом не знал и когда двинулся на крепость свиньей, неожиданно получил по первое число. Ледяные снежки со звоном, характерным для мыльного отделения общественной бани, попадал в голову рыцарю, и тот, не то оглушенный, не то и впрямь сраженный, падал на снег и тихо или громко плакал. Если такой снежок попадал рыцарю в грудь — эффект был таким же: рев и крики «мама!».

Отбив первую атаку (рыцари уже сбрасывали с голов мятые ведра), с ледяными снежками в руках и за пазухой близнецы вместе с Колей Ивановым и несколькими его бойцами на плечах убегающих ворвались в рыцарскую цитадель, которой служил небольшой домик на детской площадке. Там обитал магистр ордена — рослый жирный переросток, с большим монгольским ртом, низким лбом и широкими черными бровями, сходившимися на переносице, довольно добродушный, даже пугливый, которого объявленная война обязывала стать непримиримым к врагу. Возле цитадели сошлись в рукопашной. Магистр валил воинов Коли Иванова направо и налево одной левой. Он бы и самого Колю Иванова завалил, попадись тот ему. Просто придавил бы его животом к земле, мол, лежи теперь, дрыгай конечностями. Близнецы бились с горящими глазами и звериной яростью, но многие из рыцарей были старше и искушенней, поэтому у каждого из близнецов было уже навешено минимум по фонарю под глазом (кровь из носа или из губы не считалась серьезным уроном).Получилось, что псы-рыцари перехитрили их — выманили из неприступной ледяной крепости (по ледяному, скользкому склону попасть в нее было невозможно ни конному, ни пешему — только через узкий вход, который охранялся выставленными наружу деревянными пиками). Победа рыцарей была уже неминуема. И тут Иванатик, вывернувшись из-под какого-то румяного рыцаря с зелеными соплями под носом, вырвал из-за пазухи последний снаряд и с силой запустил его в магистра. Заревев, как смертельно раненный медведь, магистр рухнул в снег, прижав ладони к лицу. Рев этот был настолько устрашающ, что воюющие тут же вышли из роковой схватки и бросились к здоровяку, бьющему по снегу ногами, обутыми в валенки с галошами. Тут же, откуда ни возьмись, появилась мамаша магистра в одном атласном халате и сразу запричитала, заахала, заохала…

Магистра ордена отвели в больницу, где выяснилось, что глаз у него цел, правда, зрения в нем осталось ровно половина. Войну родители тут же запретили детям под страхом смерти, а победу в первом и, увы, последнем сражении этой зимы никому не присудили.

Правда, Колю Иванова возненавидели теперь уже все от мала до велика.

Первый раз Коля Иванов попал в тюрьму в четырнадцать лет за кражу мопеда. Воровал Иванов не один, но выдать инициатора и своего подельника, уже имевшего небольшой тюремный опыт и бывшего в глазах Коли Иванова и примером для подражания, не захотел. Чувствовал, что та, обратная, роковая сторона этого мира, исполненная уродливого, ничем не мотивированного геройства и отчаянной, безрассудной лихости, к которой его все сильней тянуло (она всасывала Иванова в себя, как жадные до наслаждений губы всасывают из раковины пищащую устрицу), в которой он нуждался, изо всех сил пытаясь стать для нее своим, не примет его, не признает своим, если только он не возьмет это дело на себя. Тот отъявленный, запретный, терпко пахнущий перегоревшим алкоголем и свежей кровью мир был для Иванова лучшим из миров. А его славные представители?! Его доблестные герои?! Сплошь узкоплечие, болезненно худые, часто больные туберкулезом, с недоразвитой мускулатурой, но гуттаперчевые, верткие, как змеи, и живучие, как тараканы, со стриженными под ноль черепами без затылков, с темными, скуластыми, бессмысленными лицами, но с быстрыми глазами и неизменной нагловатой ухмылкой на губах! Как им это удавалось? Мимолетом, по`ходя, с улыбочкой, без всякого замаха вгонять заточку в бок случайному прохожему (только что проигранному в карты), и пока тот, еще стоя на ногах, пытается понять, что с ним произошло, исчезнуть в соседнем переулке… Коля Иванов однажды из-за угла наблюдал этот смертельный трюк.

В колонии для малолетних, расположившейся по соседству с их городком, Коля Иванов не стал последним человеком. Правда, пришлось поработать кулаками, и ему пару раз ломали нос. Но это ерунда, ведь сколько носов сломал он!

Через два года он вновь появился во дворе — остриженный, в белой рубашке, в брюках со стрелками и с вежливой улыбкой на лице. Дядя Гена уже умер, Людка-проститутка жила теперь с матерью, не встававшей с постели не то по причине болезни, не то от беспробудного пьянства, старший же брат отбывал срочную службу на флоте. Встретив у помойки одного из близнецов с мусором, Коля Иванов вполне искренне пожал ему, настороженно уставившемуся на него, руку и сказал, что рад видеть друга детства.

Недели через три его снова забрали. Теперь уже за пьяную драку, в которой он выбил глаз корешу, тому самому подельнику, на которого когда-то молился и которого не сдал следователям из-за своей любви к той стороне этого мира. Сидел он уже в Башкирии, шил тапки, стараясь заработать УДО. Ему исполнилось двадцать три, и он опять появился в родном городе. В его квартире теперь жила только Людка-проститутка; маманя в муках умерла, а старший брат, отслужив срочную, устроился в «рыбкину контору» и скрывался от родственников на ржавом БМРТ в Атлантике.

В третий раз Коля Иванов сел за тяжкие телесные повреждения, нанесенные группе лиц. Да и как ему было не изуродовать те лица?! Потерпевшие собирались его убить, предварительно ограбив. Только его презрение к боли, кошачья реакция, бесстрашие и навык обращения с заточенным инструментом позволили ему тогда избежать печальной участи. На этот раз он сидел долго, мучительно долго где-то под Белореченском. И УДО ему, закоренелому рецидивисту, не светило. Конечно, с такой биографией он мог запросто стать лагерным авторитетом, а то и вовсе паханом. Но хорошо хоть не стал петухом: многие сидельцы имели на него зуб за его непреклонную волю, звериный нрав и неуживчивость. Пару раз он был избит насмерть, несколько — порезан на кусочки. Но всякий раз, живучий, как собака, выкарабкивался. В лагере по ночам ему в тонких, нервных снах стала являться его мама. Как живая, она орала на Колю, вразумляла его: «Не смей, дурак!» Если Коля слушался маму, опасность рассеивалась, если же нет — окровавленного Иванова несли в больничку, и врачи вновь боролись за его ничего не стоящую жизнь. С трудом входили в непримиримого, привыкшего властвовать и повелевать Колю лагерные понятия, которые были тут законом, нарушив который можно было поплатиться жизнью. И Коля Иванов все больше становился Колей-зверем, жившим в большей степени ощущениями, инстинктами, нежели разумом. Однажды на него наехал трактор — так порешили на лагерной «правилке» авторитеты — устали от Коли Иванова, да и побаивались его уже всерьез. В последний момент Коля, однако, выкатился из-под траков под днище трактора, успев вырвать кусок дерна перед собой и с силой воткнуть в образовавшуюся пустоту голову. Тракторист, переехав Колю Иванова, решил, что Коли Иванова больше нет, и поехал трудиться дальше. Однако трактор, вдавив в болотистый грунт Колю Иванова, лишь пересчитал ему грудные кости, не повредив при этом его череп. И, принесенный в лазарет, Коля Иванов уже через неделю восстал как Феникс из пепла, а того тракториста насельники бараков вычеркнули из списка живых, ожидая в скором времени обнаружить его в какой-нибудь бытовке под грудой ветоши с выпученными глазами и высунутым языком. Все решили, что Коля Иванов непременно посчитается с ним. Но время шло, а Коля Иванов работал, тянул срок, так и не рассчитавшись с трактористом. Живущий же в постоянном смертельном страхе тракторист тогда спятил — по крайней мере его поместили в больничку, чтобы освидетельствовать на предмет психического расстройства. Страх перед Колей Ивановым был тут так силен, что лагерные авторитеты, пошушукавшись, признали Колю Иванова, правда, в качестве безнадежного отморозка и оставили его в покое. Коля Иванов не трогал тракториста, поскольку понимал: тот лишь холодное орудие в руках горячего общественного мнения. Да и не убил бы он его! Ведь тракторист-то был своим, русским, а убивать можно было только проклятых фашистов. Так всегда говорил орденоносец дядя Гена. Поскольку лагерных понятий Коля Иванов не попирал, не крысятничал, не стучал, не высовывался и, если надо было бить, бил до тех пор, пока его не оттаскивали от бездыханного противника, его всем миром нарекли Колей-зверем. И жил Коля-зверь в лагере волком-одиночкой, постигая истины воровского мира, когда-то показавшегося ему благословенным, отрицая чью-либо помощь (знал, за нее в конечном итоге придется заплатить), не входя ни в какую лагерную «семью», поскольку видел в ней умаление собственного достоинства и еще что-то постыдное…

Освободившись, он решил к прежнему не возвращаться: чувствовал, если вернется, его непременно убьют. Хотя тюрьма с ее суровой заботой о тебе, с нехитрым, но жестким внутренним распорядком и отсутствием необходимости думать о завтрашнем дне очень даже звала к себе назад. Но если не в тюрьму, то куда? Ведь дома у него больше не было: Людка-проститутка не то сверкала чешуей где-то в пучине разврата, не то смиренно соседствовала с матерью на местном кладбище (даже спросить ему о ней было не у кого). В их квартире жил теперь какой-то инженер с большой семьей и визгливым голосом, который знать не желал Колю Иванова и все грозился позвонить в милицию, чтобы та доставила Колю «куда следует»… На прощанье Коля едва не двинул инженеру «в торец». Спасибо маме, вынырнувшей в памяти в самый последний момент и сердито погрозившей сыну пальцем, мол, только посмей!

Барачная койка, тюремная пайка и воровские разборки тянули Колю-зверя назад изо всех сил, и Коля-зверь изо всех сил сопротивлялся им. На вокзалах он мог подойти к какому-нибудь фраеру, жующему сосиски или набивающему рот пирожками, и сказать: «Жрать хочу!» Дядя похлипче трясущейся рукой тут же отсыпал ему мелочь на чай с пирожком, фраер покрепче посылал его куда подальше, за что мог тут же получить от Коли «в торец». Коля-зверь мог бы, конечно, воровать и грабить (дело-то нехитрое) — есть ему хотелось каждый день, да и ночевать тоже надо было где-то, — но это тогда означало бы вернуться в мир, которому он отдал десятилетия собственной жизни, не получив взамен ничего, кроме звериного облика, дюжины шрамов на голове, вспыхивающей по любому поводу злобы.

Постоянной работы ему нигде не давали, только временную. Поэтому он и не смог нигде осесть, чтобы начать новую жизнь с пропиской и какой-нибудь незатейливой бабешкой. И он пил горькую с такими же отсидевшими срок людьми, и потом с ними же дрался смертным боем, не помня, из-за чего у них все началось. А после драки, в которой всегда побеждал, вытаскивал из карманов поверженных кошельки с наличностью, если, конечно, та имелась, и шел дальше в поисках лучшей доли. Эти драки, в которых не было ни жажды справедливости, ни благородного гнева, а один звериный расчет, драки, напоминавшие кровавые побоища, были вовсе не от лихости или желания наказать, а лишь от неустроенности личной жизни. И от неуверенности в завтрашнем дне, как бы над этим словосочетанием не потешалась просвещенная часть общества.

Нет, тот мир, в который Коля-зверь теперь после освобождения так упорно стремился, не пускал его к себе. И не потому не пускал, что не нуждался в нем, и даже не потому, что Коля-зверь был ему не по нутру, а потому что Коля-зверь по составу своей крови был ему противопоказан. Словно свалившийся с Луны, Коля-зверь носил в себе другую (дурную!) природу, имел какую-то иную цель, нежели обыкновенные люди. Увы, мир, от которого он пытался сбежать, был единственно возможным для него прибежищем. Только в нем он мог дышать и не задыхаться при этом, только в нем он мог жить и не умирать. Вне его, в другом, так манящем Колю-зверя мире ему не было жизни. Другой был для Коли-зверя местом, где зверь в нем неминуемо сорвался бы с цепи и разорвал если не кого-нибудь, то самого Колю-зверя в клочья. Увы, в том мире, куда собирался заявиться Коля-зверь, мог жить только Коля Иванов. И значит, прежде чем войти в него, надо было как-то справиться со зверем в себе.

Постепенно в отделениях милиции, на вокзалах и автобусных станциях стали появляться портреты Коли-зверя с комментарием «Розыск». Странное дело: убегая от прежней жизни, пробираясь с севера страны на юг (там, по рассказам лагерных сидельцев, была не жизнь, а мед), Коля-зверь отмечал: чем южней, дальше от прежних мест обитания он оказывался, тем больше собственных портретов с недвусмысленными комментариями под ними ему попадалось. Тогда он на сто восемьдесят градусов развернулся и поменял направление своего бегства, то есть стал возвращаться. Нет, не отпускал Колю темный мир, чувствуя свою ущербность без такого зверя.

Как уж удалось Коле-зверю на протяжении всего пути, на котором он петлял как заяц, заметал следы, как лиса, и залегал под корягу, как налим, не попасть в лапы служителей правопорядка, знал только он один. Но как-то, на одном захудалом полустанке, в деревянном здании вокзальчика, на стене, где обычно размещают галерею портретов людей определенного архетипа с пометкой «Их разыскивает…», Коля Иванов не обнаружил своего портрета и понял, что дальше на север о нем — ни сном, ни духом, и значит, можно притормозить и поискать какую-нибудь работенку. В филиале охотничьей артели человек без трех пальцев на руке и всего с одним глазом раскрыл ему свои объятья (оба сразу поняли, что они — одного поля ягоды), соблазняя безграничной свободой, свежим воздухом, личным оружием и неслыханными барышами за сданные артели песцовые шкурки. Похоже, желающих в одиночку добывать песца на необитаемом острове в Ледовитом океане здесь уже давно не наблюдалось. Тот, последний охотник, что сидел на острове, требовал от артели немедленного расторжения договора, ссылаясь на нечеловеческие условия. И Коля-зверь подходил ему на замену как никто другой. Одноглазый успел сосчитать все шрамы на голове и шее претендента на должность охотника и радовался такой невиданной удаче…


35

Спустившись в распадок, Щербин остановился как вкопанный, потом лихорадочно вырвал из кармана куртки наган: навстречу ему бежал полярный волк. Однако волк вел себя странно: вилял хвостом и слегка припадал на переднюю лапу. Выдохнув, Щербин спрятал оружие в карман. Совсем забыл Бормана! Как он мог перепутать с волком собаку?

Он все же пришел к зимовью. (Или ноги сами принесли его сюда?) За полевой сезон Щербин побывал здесь лишь пару раз, но всегда с мясом и костями для нее в заплечном мешке. Ввязавшись в чужую судьбу, он чувствовал, что перекладывает на себя ответственность за нее и должен теперь за это расплатиться.

Все лето Бормана кормил механик-водитель (что ему стоило по дороге к какому-то выбросу завернуть к этому зимовью и вывалить под навесом мешок с ливером?!), даже не кормил — откармливал. Лапа у пса зажила, но кость, видимо, не так срослась, и пес хромал. Виктор исполнял свой профессиональный долг, но выполнив, брать собаку на материк не собирался. Да и Щербину не советовал.

Пока Щербин шел сюда, он мучительно размышлял над тем, что ему делать: брать пса с собой на материк, рискуя нарваться на неприятности, или все же оставлять на острове, с надеждой, что собака переживет полярную зиму и дождется весны и человека? Оставлять! Разве он чем-то обязан псу?! Ну, спас когда-то от смерти, и потом не забывал, подкармливал. И что с того?! У него — своя судьба, у собаки своя, и он не должен вмешиваться.

«Но если твое вмешательство и есть ее судьба?» — лез в его голову неприятный вопрос, и Щербин злился на себя.

Окончательное решение все не приходило к нему, хотя он изо всех сил убеждал себя в том, что с собакой на острове за зиму ничего не случится: ведь живут же здесь полярные волки и ничего, не жалуются. Не пришло оно Щербину, и когда он увидел Бормана, потрепал его густую шерсть и, присев на корточки, обнял его за шею.

Вместе они дошли до зимовья, и там он выложил перед собакой несколько крупных кусков оленьего мяса.

Пока пес ел, Щербин вошел в охотничью избу. Отодвинув в сторону старые тряпки и задубевший от времени тулуп, сел на приобретшие свинцовый оттенок доски щелястых нар, положил локти на все еще крепкий стол. На гвозде, вбитом в стену, висела плащ-палатка, рядом — мешочки с крупами, оставленные здесь кем-то еще в прошлом веке, подвязанный к верхней балке, недоступный грызунам, рюкзак с «пимиканом» Вась Вася — бесценный подарок кому-то. Тут же на подвесной полке — аптечка механика-водителя, которой тот, вероятно, пользовался, когда приезжал навестить Бормана, коробка с солью, керосиновая лампа с мутной колбой, рядом — початая четверть с керосином, заткнутая пожелтевшей газетой. Запас коробков со спичками, кажется уже погибших от сырости, эмалированные кружки, алюминиевые ложки, кастрюли, миски, нож, возле стола — несколько искореженных временем ведер, столитровая бочка для воды, маленькая буржуйка с насквозь проржавевшей дверцей и такой же трубой. На полу горкой дрова на пару растопок, заготовленные кем-то, знающим, что значит кочевая жизнь, уже сплошь покрытые лишайником… Вытащил из кармана карту Черкеса, обозначил кружком на ней место, где, по его расчетам, было это зимовье, и написал мелко «Последний приют». Так ему захотелось. Вытащил из рюкзака бутылку коньяка — ту самую, которую привез сюда Черкесу и в которой уже не было смысла, поскольку завтра-послезавтра в Поселке он сможет купить хоть ящик конька, а здесь эта бутылка кого-то обрадует. Поставил ее в центр стола. Карандаш выскользнул из-под ладони и закатился под нары. Под нарами, куда он наклонился за карандашом, обнаружилась пара довольно новых баулов, чем-то плотно набитых. «Почему на полу-то, в сырости? — подумал Щербин. — Ладно, не мое дело…»

Нехитрая утварь, убранство убогого жилища… Но ведь и это, убогое, могло оказаться для кого-то спасительным.

Пес сидел на пороге возле открытой настежь двери и, глядя на Щербина, ждал. Словно почувствовал: решается его судьба.

Пора было в путь. Через день-два прибудет последний борт. Правда, вчера в небе рокотал какой-то двигатель. Кажется, вертолет. Но чей? И к ним ли? К ним должен прилететь как минимум завтра. Но в любом случае Щербина на острове не оставят. В этом он был абсолютно уверен. Встав из-за стола, посмотрел на собаку сидевшую у раскрытой двери.

—Ну, я домой, а ты? — тихо спросил он и, многозначительно взглянув на пса, переступил порог.

Кажется, он решил для себя проблему: пусть Борман сам выбирает, идти ему следом, в лагерь, или же оставаться тут. «Пусть делает свой выбор» — этот словесный трюизм едва не сорвался с его языка и он с досады плюнул: «Свинья!»

Неспешно продвигаясь вверх по пологому склону, он то и дело поворачивал голову к хромавшему следом Борману. Пес тут же останавливался, заглядывая в глаза человеку, словно спрашивая, можно ли ему идти с ним дальше. Так они некоторое время шли, переглядываясь: Борман чуть сзади, Щербин впереди, понимая, что выбор сделан, что собака остается с ним, что, значит, так тому и быть, и уже радуясь этому. Нужно было подняться на небольшую, довольно пологую сопку и там, наверху, определить направление дальнейшего движения. Карта Черкеса лежала в нагрудном кармане Щербина. Он остановился, полез в карман за картой и обернулся. Собака исчезла. Щербин стал шарить глазами по тундре — никого. Но ведь пес только что был здесь, рядом?!


36

Коля-зверь не знал, как ему поступить: ждать Науку на подходе к лагерю или же искать его в тундре. В любом случае Наука от него никуда не денется. Только дожидаться его, держа на коленях карабин и согревая зябнущие руки дыханием, он сейчас не мог. Он бы и часа не высидел на одном месте. Значит, надо было идти. Коля-зверь представлял себе, каким примерно путем Наука будет двигаться в полевой лагерь, так что нужно было просто двигаться ему навстречу. Этот Наука удивил охотника еще в начале лета, когда увел Бормана. Повар тогда пришел к Коле-зверю и, пряча глаза, сообщил, что Наука отбил у него Бормана, поэтому у него теперь не будет шапки. Почему отбил? Может, самому шапка нужна…

Сначала он найдет Щербина и узнает, куда тот дел шкурки. Потом сломает Щербину нос. Своих собак охотник оставил привязанными возле зимовья: решил, что в тундре, в том сугубо личном деле, которое он задумал, собаки, пожалуй, не понадобятся.

Легко взбираясь на возвышенности, чтобы оглядеться, и широкими прыжками спускаясь в распадки, Коля-зверь двигался навстречу Щербину. Охотнику было ясно: Наука попался. Ведь тот не знает, что охотник обнаружил пропажу шкурок, не знает и думает, что все пока шито-крыто и ему удастся увезти добычу на материк в вертолете, который здесь ждали лишь через два-три дня, но который прилетел сегодня утром и уже улетел обратно. Охотник надеялся на то, что шкурки будут у Щербина — хотя бы часть (остальное тот мог спрятать где-нибудь в тундре), и тогда вору не отвертеться.

Потом в голову Коле-зверю полезли горячие, опасные мысли, самая настойчивая из которых призывала охотника убить Науку после того, как тот отдаст ему украденные шкурки. Да, Наука не фашист, но сколько страданий он принес охотнику! И едва Коля так подумал, как его тут же отпустило: из сердца разом ушло все, что мучило его сегодня с тех самых пор, когда он обнаружил пропажу. Его уже не трясло, не разрывало изнутри, не швыряло из стороны в сторону, как пьяного, и он знал, что, если придется стрелять в этого человека, его рука не дрогнет. Николай Иванов, еще сегодня утром страдавший почти по-человечьи, снова становился Колей-зверем, которого не брал ни лютый мороз, ни лютый хищник.

Довольно бодро охотник шел вперед, время от времени коротко смеялся, чувствуя, как вновь становится неуязвимым для жизни. И как-то незаметно рядом с ним оказалась его маманя. Та шла чуть поодаль, но в том же направлении, обиженно поджав губы, бросая на Колю сердитые взгляды. Коля останавливался, растерянно говорил мамане что-то о шкурках, которые у него украл Щербин, и которого за это надо хорошенько проучить. Мать сжимала кулаки, сокрушенно качала головой и называла Колю «дураком». «Дурак!» — это Коля отчетливо слышал и не мог взять в толк, почему он дурак: потому ли, что вложил свою жизнь в песцовые шкурки, которые могут у тебя украсть, и тогда тебе конец, или же потому, что собирается убить не фашиста, а человека? Он попытался оторваться от матери и прибавил шагу. Маманя плакала и ни на шаг не отставала от сына. Потом, видимо, в помощь Колиной маме, появилась выпускница Императорской гимназии. Она так же строго, как и маманя, смотрела на Колю Иванова, и когда тот, удивленный такой неожиданной встречей, попытался приблизиться к ней, чтобы вежливо поздороваться, она отрицательно покачала головой и погрозила ему пальцем. Коля Иванов не понимал, каким образом, и главное, откуда эти женщины вдруг появились в тундре, и растерянно улыбался.

И тут он увидел впереди Науку, стоящего к нему спиной и высматривающего во что-то там, в тундре. Обе женщины моментально встали у Коли на пути, пытаясь не пустить его к Науке, в упор глядя на него, строго и немигающе. «Не смей, дурак!» — услышал он и, опустив глаза, проскользнул между ними навстречу судьбе.

Услышав шум сыплющего из-под ног сланца, Щербин повернул голову, и охотник коротким ударом кулака в челюсть сбил его с ног. Не успев понять, что с ним произошло, Щербин покатился вниз по склону. Коля-зверь прыжками последовал за ним. Ошарашенный, сбитый с толку Щербин лежал на спине, вытаращившись на охотника, нависшего над ним глыбой.

—Где шкурки, Наука? — кричал Коля-зверь, вращая белками.

—Какие шкурки? — К Щербину вернулся дар речи.

—Мои шкурки. Одну я нашел в твоей палатке…

Он еще что-то кричал Щербину, что-то немыслимое, и тот что-то отвечал обезумевшему охотнику, уже понимая, в чем дело, но не находя слов, которые могли бы успокоить, привести его в чувство. А Коля-зверь видел только одно: Нау­ка не собирается отдавать ему шкурки и, кажется, хочет обмануть его. Но самым ужасным было то, что никакого мешка со шкурками при Науке не оказалось.

Маманя с бабушкой близнецов вновь крутились перед самым носом охотника, то и дело втискивались между Наукой и держащим Науку за грудки охотником, и обе кричали последнему в лицо: «Только посмей, дурак! Только посмей!»

Чувствуя, что сейчас заплачет, и боясь этого, Коля-зверь неожиданно для себя ударил Науку прикладом в лоб. Тот, растянувшись, затих. Опустившись возле бездыханного тела на колени, охотник, пачкаясь в чужой крови, стал шарить у Щербина по карманам. Карта, блокнот, наган… Следом распотрошил его рюкзак и сумку. Так и есть: ни одной шкурки! Потом, словно пытаясь что-то вспомнить, стал рассматривать лежащего возле его ног человека. Так вот почему тут, на острове, бабушка близнецов! Это же близнец. Один из них… Конечно, ни у кого из близнецов не было бороды. Но это — точно близнец, просто он так изменился за годы. (Вот и бабушка его здесь!) Или нет — это, наверное, сразу двое близнецов, порознь-то они никогда не ходили, только вместе. И сейчас оба здесь, наверняка. Коля Иванов вглядывался в черты лежащего, и ему казалось, что еще немного, и он высмотрит в нем обоих — тех самых непокорных парней, которых ему так не хватало потом, когда его детство с детской войной закончилось и началась мировая вой­на против Коли Иванова. И он заплакал, удивляясь тому, что плачет, негодуя на то, что плачет, но при этом ощущая внутри себя что-то прежде неведомое и пронзительное. Ему захотелось, чтобы женщина, та самая сахарная вдовица, которая еще не знает, что Коля Иванов существует на свете, и даже не предполагает, что тот скоро станет ее мужчиной, прижала его голову к своей большой мягкой груди и гладила бы, гладила его по щеке ладонью, пахнущей мятой и укропом. И тогда, так и быть, не надо ему песцовых шкурок… Обе женщины, Колина мама и бабушка близнецов, улыбались, глядя на плачущего Колю, и качали головами, мол, вот и хорошо, вот и славно, словно наконец дождавшись от него чего-то важного.

Послышался гул дизеля. Из-за сопки вырулил «болотоход» и направился прямо к охотнику. Бросив взгляд на Щербина, лоб которого был рассечен над переносицей, но кровь на его лице уже запекалась багровой коркой, Коля пытался вспомнить, что сейчас произошло и почему Наука лежит тут перед ним весь в крови. «Болотоход» был уже довольно близко. Охотник встал и развернулся к нему, растерянно улыбаясь и почему-то зная, что сейчас все разрешится: и со шкурками, и вообще, и ему больше не надо будет мучительно гадать: кто, зачем и для чего?

Держа под мышкой свой карабин, Коля Иванов вглядывался в людей в кабине трактора. Трактор остановился метрах в пятидесяти от Коли. Из «болотника» выпрыгнул Береза и почти бегом направился к охотнику. Коля скалил желтые зубы и виновато глядел то налево, то направо, где стояли маманя и бабушка близнецов. Обе ничего не говорили, обе чего-то напряженно ждали. Не сказав охотнику ни слова, Береза кинулся к Щербину, сел возле того на корточки, тронул рукой за горло, прислушался. Потом встал, подошел к охотнику. Коля Иванов все еще растерянно улыбался, и из его глаз текли слезы.

—Ты убил его! — хрипло сообщил Береза.

—Нет. Ведь он — не фашист! — помотал головой Коля Иванов. — Береза, отдай шкурки! — и он посмотрел на Березу, словно знал все наперед.

Маманя и бабушка близнецов неожиданно оказались совсем рядом с Колей. Маманя взяла его за левую ладонь, а бабушка близнецов, довольно решительно, за правую. При этом обе, развернувшись к Коле, глядели на него так, словно хотели его приободрить, дать понять, что они с ним и ни за что его тут не бросят. Маманя ласково попросила его: «Зажмурься, Коленька!» Коля улыбнулся мамане (она больше не называла его «дураком»!). Потом повернул голову к бабушке близнецов и хотел уже сказать ей те, немного неловкие слова, которые всю жизнь носил в себе именно для нее, никогда на него не сердившейся и угощавшей его «Полярным» тортом, потому что, оказывается, любил ее не меньше, чем любил свою маму, однако стоявший против него Береза приставил к его лбу наган и спустил курок.

Свет брызнул из глаз охотника, и из Коли-зверя, как ошпаренный, выскочил маленький Коля Иванов и тут же испуганно бросился к мамане. Та обхватила его теплыми руками и крепко-крепко прижала к себе. Открыв рот, Коля Иванов смотрел на оскалившегося, стеклянно уставившегося в небо Колю-зверя, лежавшего от него в пяти шагах, и пытался вспомнить, кто это и откуда он его знает. Мать гладила Коленьку по голове и повторяла: «Ну, все, все, не смотри!»

Николенька отвернулся и тут только заметил, что он в белой сатиновой рубашке и клетчатом костюмчике — в том самом, в котором приходил к близнецам на день рождения по приглашению их бабушки. Костюмчик был отутюженный, а чистая рубашечка даже светилась. Бабушка близнецов стояла здесь же и, улыбаясь, кивала Коле Иванову, явно одобряя его. Смущенно опустив глаза и склонив набок бритую под ноль голову, Коленька подошел к бабушке близнецов и остановился, забыв, что должен сейчас сказать или сделать. И от этого горько заплакал.

—Молодец, Коля, — только и сказала выпускница Императорской гимназии…


37

Глядя в открытые глаза убитого охотника, раскинувшего руки так, словно за миг до этого он собирался кого-то обнять, Береза махнул рукой, в которой был наган. «Болотоход» тут же начал движение и остановился от него в нескольких шагах. С гусеницы спрыгнул Любимов с ружьем в руке, с вороватой улыбкой вгляделся в лицо мертвого охотника и взглянул на Березу, изобразив на своем лице восхищение. Потом шагнул к Щербину, присел рядом с ним на корточки, прислушался.

—Вроде дышит! — крикнул Любимов Березе.

—Да? Значит, живой, — удивился Береза.

—Как теперь с Колей-то быть? — Любимов вопросительно уставился на Березу. — Ведь прилетят следаки, станут копать, жилы из нас тянуть.

Береза, отвернувшись, не отвечал. Усмехаясь, Любимов подошел к покойнику и, взяв его за шиворот, волоком подтащил поближе к Щербину. Потом вновь уставился на Березу, стоявшего к нему спиной.

—Дай-ка мне пушку, что ли, — попросил он.

—Зачем? — повернулся к нему Береза: лицо его было серым, мрачным.

—Замутить надо! — ухмыльнулся Любимов и, протерев ручку нагана полой тулупа, вложил ее в правую ладонь Щербину. — Ловко, да?

Береза не ответил. Отвернувшись к сопкам, он закурил сигарету и жадно втянул в себя дым, рассматривая поднятые со снега дневник и карту Щербина. Он сейчас лихорадочно размышлял о том, что ему теперь делать, не зная, как поступить, не понимая, что с ним будет. Странно, никто никогда не видел Березу курящим, но у того в кармане, похоже, всегда лежало курево. Исподлобья глядя на спину пускавшего в небо дым Березы, Любимов кривил физиономию, поджимал губы, решая в уме какую-то шахматную комбинацию. В нескольких шагах от него лежал Колин карабин. Любимов подобрал его и лихо передернул затвор. Береза быстро обернулся к Любимову, тот улыбнулся Березе, мол, не боись, начальник, и, направив ствол на лежащего рядом Щербина, выстрелил. Округлив глаза, Береза бросился к Любимову, ударом ладони свалил того в снег.

—Ты что, сука, наделал? — возопил Береза, бледнея.

—Это не я! — испуганно глядя на Березу и чуть не плача не то от боли, не то от обиды, взвизгнул Любимов. — Это Коля-зверь его! Разве не понятно?

—Не понятно! — Береза буравил взглядом Любимова и, кажется, был готов разорвать его. Потом, схватив Любимова за грудки, прохрипел: — Как он мог это сделать с дыркой в башке?

Любимов всхлипнул, в глазах его стояли слезы. Береза разжал кулаки и оттолкнул от себя Любимова. Оба молчали, отвернувшись друг от друга. Береза пытался понять то, что сейчас тут «замутил» Любимов. Наконец заговорил вполголоса, примирительным тоном:

—Хочешь сказать, что сначала Коля-зверь ранил Щербина, а потом тот, раненный, завалил Колю из нагана? Но если ты сейчас застрелил Науку, что тогда?

—Я ему в ногу шмальнул, чтобы только до лагеря дойти не смог, когда очнется. Я тут комбинацию разыграл, чтобы его отмазать, а он! — эта последняя фраза Любимова касалась уже Березы, и произнес он ее с каким-то театральным надрывом. — Пусть теперь следаки копают. А нас тут и не было! Метель начинается — все следы заметет. Заберем товар, и домой, в лагерь, паковаться.

—Ну, ты и… фрукт, паря, — покачал головой Береза, все еще хмурясь.

—Ладно тебе, начальник. Одно дело делаем, — быстро, словно желая закрепить слова Березы, которые он посчитал скорей одобрением, нежели обвинением, заговорил Любимов. — Ты замочил Колю-зверя. Значит, и я должен был…

—Я защищался, — пробурчал Береза, не глядя на Любимова. — Если б не я его, то он меня. И потом, эти его шкурки…

—Ты туда глянь, начальник! — вдруг бодро воскликнул Любимов, указывая куда-то пальцем, словно еще минуту назад не всхлипывал. — Видал?

—Медведь! — удивился Береза.

—Ждет, когда уйдем, чтобы наше дело закрыть, — сформулировал Любимов и рассмеялся.


38

Кажется, где-то вдали тарахтел дизель тягача или трактора, а Щербин не мог заставить себя шевельнуться. Он не понимал, что с ним и где он. Чувствовал лишь: с правой ногой что-то не так, возможно, ее у него уже нет. Голова разламывалась от боли. Пора было вставать и, подняв воротник пальто, идти в институт, а там… А что там? Не важно, потому что он не мог встать, не мог пошевелиться. Он лежал у себя в комнате на диване, и вокруг него бесшумно падал снег крупными снежинками. Нужно было встать, нужно было идти. Он приподнялся на локте. Рядом лежал Коля-зверь. Щербин заглянул ему в лицо; охотник стеклянно улыбался Щербину, и на заляпанном кровью лбу у него зияла дыра.

«Но тогда почему он улыбается?»

Снег падал Коле-зверю на лицо, на глаза, однако даже короткий порыв ветра тут же сдувал его, и охотник вновь смеялся. Потом Щербин увидел медведя, метрах в пятидесяти. Но как медведь оказался у него дома? Медведь сидел и смотрел на Щербина. Неожиданно в своей правой руке Щербин почувствовал рукоятку нагана и попытался вспомнить, как и, главное, почему застрелил… Колю-зверя. Или охотник сам попросил его об этом, потому что это была какая-то игра, смысл которой Щербин не понимал? И опять в голове у него все кружилось: снег, медведь, улыбающийся Коля-зверь с дыркой во лбу… Что-то шершавое и влажное коснулось его щеки, потом еще и еще. Медведь? Вот пристал! Нужно было открыть глаза, нужно было встать, нужно было прогнать медведя и идти в институт, но в разламывающейся голове все крутилось, и он забыл, что именно нужно сделать для того, чтобы глаза открылись, а ты сам мог хотя бы шевельнуться… Потом его куда-то тащили волоком, держа то за рукав, то за шиворот, кто-то рычал, хрипел, надрывался. И вновь его лица касалось что-то влажное, теплое, шершавое…

В нос ему лез густой звериный запах, Щербин чувствовал у себя на груди тяжесть и тепло, постепенно вползающее ему под кожу… Он открыл глаза. Ныла правая нога (она все же не потерялась!), он попробовал шевельнуть ею и застонал от боли. Рядом, прижавшись к нему мохнатой спиной, лежал большой зверь. Зверь повернул к нему голову и, открыв пасть, тихо заскулил. Борман.

Сгущались сумерки, метель разыгралась не на шутку. Приподнявшись на локте, он посмотрел по сторонам — никого. Но, кажется, рядом он видел полярного медведя. Хотя это могло и присниться. Он лежал посреди тундры у подножия пологой сопки, и в нескольких десятках метров от него виднелся сруб — то самое зимовье, откуда сегодня днем он направился в полевой лагерь. Как он здесь оказался да еще с собакой? Ведь он был там, почти на вершине той сопки. Надо было заставить себя встать и добраться до зимовья. Но встать не получилось. Его нога была, кажется, пробита насквозь: штанина набухла от черной крови. И он пополз. Собака хромала рядом, то и дело заглядывая ему в глаза: мол, терпи, не стони ты так, немного осталось. Скоро будем дома…


39

Он лежал на нарах, придавленный к доскам полушубком, свернуть который или хотя бы расправить было невозможно, поскольку тот всякий раз стремился принять первоначальную форму. В окошко сквозь пыльное стекло едва пробивался свет. В голове все еще шумело. Прошедшие двое или трое суток показались Щербину второй его жизнью внутри первой. До сих пор он не понимал, как добрался до зимовья, открыл дверь, влез на нары. Потом, конечно, помог коньяк. Маленькими глотками он пил его, резал ножом штанину на раненой ноге и старался не обращать внимания на боль и дурноту. То и дело, откинувшись на спину, он отдыхал, и тогда собака лизала его рану. Потом он нашел глазами аптечку на полке рядом с керосиновой лампой — ту самую, оставленную здесь механиком-водителем. Но до нее нужно было еще добраться. Взяв табурет в руку, он дотянулся им до полки и смахнул с нее все, кроме керосиновой лампы и бутыли с керосином. Это была его первая маленькая победа. В аптечке нашлись и бинт, и жгут, и йод, и зеленка, и какие-то ампулы с одноразовыми шприцами. Но главное — бинт. Собака лизала его раны и как сестра милосердия смотрела на него, стонущего и отхлебывающего из горла бутылки коньяк. Перетянув ногу, он забинтовал рану, обработанную и зеленкой и йодом. Забывшись на несколько мгновений, а может, часов, вновь открыл глаза, сполз с нар и мучился возле буржуйки, пытаясь запалить в ней дрова. Огонь наконец вспыхнул, и уже через несколько минут адски загудела, защелкала буржуйка. Собака сама выходила из избы по нужде, и сама в нее возвращалась, приноровившись откидывать тяжелую дверь лапой либо мордой. Дверь закрывалась под собственной тяжестью, и, чтобы ее открыть, необязательно было тянуть дверную ручку на себя. Можно было вцепиться зубами в ее обивку из старых оленьих шкур или подцепить сбоку когтями. Раз и Щербину пришлось выползать из избы прямо в метель справить нужду и набить оцинкованное ведро свежим снегом, который он, вернувшись, растопил на раскаленной печи. Жажда давно уже мучила его. Время от времени он забывался, и ему снились Коля-зверь, медведь, Черкес, Береза в разных театральных постановках, где Щербин был то убегающим, то догоняющим, но все никак не могущим догнать. Просыпаясь, он прислушивался к тундре. Почему до сих пор не слышно рокота двигателей ГТТ и трактора? Почему люди, растянувшиеся по тундре цепочкой, не кричат «Ау, Щербин!», не стреляют вверх из ружей, не пускают сигнальных ракет? Почему, стоит ему только открыть глаза, он слышит лишь шум ветра в трубе да потрескивание поленьев в буржуйке? Его давно уже должны были найти здесь. Почему же до сих пор не нашли? Но может, его не искали и не собираются искать? Нет, такого не могло быть. Здесь что-то было не так…

Потом Борман занервничал: то и дело вскакивал и, подбежав к двери, угрожающе рычал или хрипло лаял. Каждый раз Щербин думал, что наконец за ним пришли, кончена его одиссея, но никто, сколько он ни ждал, напряженно вслушиваясь в звуки, не постучал в его дверь, не попробовал ее открыть. А Борман, дрожа всем телом, все рычал и лаял. Щербин смотрел в окно, надеясь увидеть там людей, и уж точно Виктора, который, конечно, не может не догадаться, где именно пропадает Щербин. Пес лаял, Щербин смотрел в окно. И наконец увидел: полярный медведь неспешно брел мимо, совсем рядом с избой, заглядывая в окно. Показалось, что они даже встретились глазами. У Щербина был наган, у Щербина был Борман, у Щербина был крепкий сруб, и медведь не очень-то его беспокоил.

«Пусть только сунет сюда морду! Нажму на курок, и нет медведя!»

И все же больше всего Щербина волновало то, зачем он застрелил Колю-зверя. В том, что он застрелил охотника, Щербин не сомневался. Что-то такое он даже помнил: вытаращенные безумные глаза, удар прикладом в лицо.

Наконец Борман успокоился и выбрался из дома. Наверное, медведь ушел. Через несколько минут из-за двери послышалось поскуливание и звонкий лай. Борман звал Щербина. Взведя курок нагана, Щербин добрался до входной двери, открыл ее. На пороге его встретил Борман, возле которого лежала частично обглоданная туша тюленя. Втащив тушу в сени, Щербин понял: все это время ни собака, ни он ничего не ели. Откуда здесь взялась туша? Только тот медведь и мог приволочь ее сюда.

—Вот тебе и медведь! — впервые за несколько дней проговорил Щербин. — Кормилец!

Отрезая от холодной, местами промерзшей туши куски, он бросал их Борману. Борман глотал куски, не прожевывая, зная, что те и без того как-нибудь да усвоятся. Сам Щербин питался «пимиканом» Василь Васильевича, сейчас, наверное, смотревшего с неба и восклицавшего: «Вот, я так и знал! Ну и что бы ты без меня делал?»

Наконец на остров прилетел вертолет. Щербин услышал характерный треск разрываемого лопастями воздуха.


40

Ми-8 уже был загружен под завязку: бочки с омулем, ящики, баулы, мешки. Командир вертушки нервничал, вполголоса переговаривался с Березой, сердился на него, качал головой. Они уже несколько часов как приземлились на острове, а охотник до сих пор так и не появился, вот и вещи его были не собраны. Второй пилот сбегал к его зимовью и, вернувшись, сообщил, что там только голодные собаки на привязи, которые чуть его не разорвали. А где сам хозяин-то, где Коля-зверь? И потом Щербин, тот самый геофизик, которого они должны были доставить на материк этим бортом, тоже до сих пор не объявился.

«О чем только думают эти люди? — сокрушался командир. — Полагают, что вертолет будет их здесь ждать вечно?»

Погода портилась, давно пора было лететь обратно. Да еще молодой техник-механик, лез ему в душу со своим «перегрузом», требовал оставить здесь несколько бочек с омулем. Оставить бочки на острове? Да это все равно что деньги оставить! Ничего, летали и не с таким перегрузом, и Бог миловал.

Береза с непроницаемым лицом, на котором застыла формальная улыбка, успокаивал командира, уверял его в том, что это обычная полярная история, и все, как всегда, обойдется. А если все же что-то с ними случилось? Тут ведь и медведи, и полярные волки, не унимался командир. Ну, если что-то с ними случилось, им уже нельзя помочь. Да не беспокойся — дождутся они следующего рейса. Не оставят же их здесь начальники зимовать?! Когда придут в лагерь, свяжутся с материком по рации, и начальство вышлет им новый борт. Ведь так? А наше дело привезти на материк рыбу, которую там ждет покупатель и в которой есть и ваша, дорогие летуны, доля…

Пока Береза утешал да успокаивал командира, давно покончивший с погрузкой Любимов шепнул Березе пару слов. Тот спросил Любимова: «Надолго?». — «За час обернусь. Дело надо закончить! А то вдруг все же…» — и, выразительно ухмыльнувшись, с ружьем на плече Любимов быстро пошел по песчаной косе в сторону охотничьего зимовья.

—Через час и ни минуты больше я взлетаю! — раздраженно крикнул ему вдогонку командир.

Через час, когда вернулся запыхавшийся Любимов, вертолет начал раскручивать лопасти. Две бочки с омулем все же остались лежать на песчаной косе — техник-механик, встав перед командиром на колени, умолил того выгрузить их из вертолета, чтобы дать им всем возможность живыми добраться до материка, говоря, что отказывается от своей доли в «рыбном» деле.

Когда вертолет набрал достаточно высоты, все, кто сидел возле иллюминаторов, увидели, как на косе что-то полыхнуло. По крайней мере там, внизу, сквозь метель угадывались языки пламени.

С надсадой разрывая низкое небо, в котором металась снежная буря, Ми-8 тяжело полетел в сторону материка.


41

Щербин понял, что произошла катастрофа: улетел вертолет, без него улетел. Его даже не искали! Случилось то, что не могло случиться, во что он и сейчас отказывался верить. Но вертушка улетела без него, словно его здесь и не было. А может, он уже умер, но только не знает об этом? Да, наверное, умер, и об этом знают все, кроме него самого.

Недели через три-четыре остров накроет полярная ночь, которая тянется здесь восемьдесят суток, и свет погаснет. В эти дни, пока он отлеживался в зимовье, прислушиваясь к боли в ноге, солнце, показывалось на небе лишь на пару часов, да и то если ветру удавалось разогнать низко висящие тучи. И появившись, висело над землей, так от нее и не оторвавшись, словно не имея сил на то, чтобы подняться в небо. Скоро здесь останется только тьма, мерцание созвездий да всполохи полярного сияния. На целых восемьдесят суток!

Но ведь Коля-зверь пережил несколько таких зим на острове. Правда, у него имелся электрический свет: бочки с топливом стояли рядом с избой, а бензиновый агрегат выдавал киловатты, способные и осветить избу, и запитать радиоприемник с рацией. Но если в вашем распоряжении нет электрического света, нет средств связи, нет даже радио с одной лишь морзянкой в эфире, говорящей вам о том, что этот мир еще не замерз насмерть, не свихнулся от черной тоски, эти восемьдесят суток для вас — брюхо кита, во тьме которого вы должны жить без желания жить, без памяти о том, что вы человек.

Возле буржуйки оставалось еще несколько поленьев. Остальные Щербин сжег в первые же сутки. Под навесом у двери наверняка имелся запас дров, но всего этого хватит на неделю-две. А потом замерзай насмерть? Но если собрался умирать, тогда лежи спокойно, ни о чем не думай. Когда же бросишь последнее полено в топку, постарайся заснуть и не просыпаться. Холод вцепится в тебя, прижмется к тебе, а ты терпи до тех пор, пока не станет так холодно, что уже не пошевелиться, терпи, потому что сразу вслед за этим тебе станет жарко, так жарко, что ты начнешь раздеваться. А потом тебе станет все равно, и ты полетишь отсюда над белой пустыней куда-то… Разве так уж плохо — замерзнуть в охотничьем зимовье, когда тебе уже ясно, что никто тебя не спасет и что твоя судьба — замерзнуть?! Так что можно даже не бросать в печь оставшиеся поленья — просто закрыть глаза и ждать, когда тебе станет жарко, потому что ты замерз насмерть. Ты и не заметишь, что умер. Всю жизнь ты бился, воевал с миром за собственную жизнь, упирался из последних сил, когда же положение становилось отчаянным, мог закричать, позвать на помощь или отползти, чтобы отлежаться в глухой норе, собраться с силами и вновь сражаться — кому-то противостоять, чего-то отстаивать, воевать не на жизнь, а на смерть. И рядом с тобой всегда были те, что могли за тебя умереть. Теперь же у тебя не осталось ни сил, ни средств, ни союзников. Твоя армия разбита, и ты не можешь даже позвать на помощь. Рядом — никого, и битва проиграна… Но не собираешься же ты, так ценящий себя в этом мире и, чего скрывать, так любящий эту беспощадную, несправедливую жизнь, в самом деле умирать?! Нет, ты собираешься жить дальше. Жить назло смерти, даже если для жизни нет условий или они несовместимы с этой самой жизнью. И значит, все ты можешь. Можешь, терпя боль, сначала сесть, потом, вцепившись во что-нибудь руками (руки-то у тебя целы!), встать и пойти вопреки боли. Потому что, если жить вопреки боли, она притупится. Конечно, она будет сопротивляться тебе — и возможно, ты с криком упадешь на пол, но когда ты снова встанешь (ведь ты обязательно встанешь, рыча и ругаясь, потому что очень уж любишь себя, а ждать помощи тебе не от кого!) и она опять набросится на тебя, тебе будет уже легче. И ты пойдешь вперед, чтобы жить дальше. Ты будешь брести куда глаза глядят, и очень может быть, увидишь на горизонте огоньки, и направишь к ним свой путь. И если откажут ноги, ты поползешь на руках, и возможно, доползешь до какой-нибудь неведомой страны, где живут те, у кого есть и еда, и тепло, и свет, и кто не прогонит тебя во тьму умирать. Пусть этих огоньков на горизонте, этой страны не существует, тебе все равно важно думать о ней, верить в нее и ползти к ней, надеясь за очередным склоном увидеть тот свет, которого нет.


42

Лопасти вертолета надсадно рвали воздух над самой водой, и машина едва не цепляла брюхом волну, пенящуюся барашками. То и дело командир пробовал взобраться повыше в небо по разорванному воздуху. Ничего не получалось. Самое время было выбрасывать балласт. Но, увы, это был не воздушный шар, где набор высоты достигался таким верным способом. Правда, здесь, у самой кромки воды, воздух был наиболее плотным, гораздо плотнее того, что витал в эмпиреях. За него можно было зацепиться лопастями и продержаться еще немного. До берега оставалось совсем ничего. Какие-то… Но тут шасси вертолета зацепили высокую волну и машина, накренившись, клюнула носом. Винт ударил по воде, и та взорвалась миллионом свинцовых брызг.

Машина была уже наполовину в океане, и бешено вращающийся в кипящей воде винт пытался закрутить ее волчком. Вдруг у вертолета оторвало хвост с крутящимся рулевым винтом, и тот, проскакав по волнам, сгинул.

Вода еще кипела в месте крушения Ми-8, сглаживая волнение моря, образуя пятно, в пределах которого волны улеглись, когда на ее поверхности показался какой-то человек, с красным лицом, жадно хватавший перекошенным ртом воздух. Всплывший тут же мощно заработал одной рукой, спеша отплыть от этого места, в котором плотность воды, разряженной пузырьками воздуха, не только не держала его на поверхности, но даже тянула на дно. Пловцу удалось покинуть опасное место, и он, покрутившись в воде и определив, где берег (тот был в пределах видимости), то погружаясь с головой в воду, то вновь возникая на ее поверхности, поплыл в направлении чернеющих на фоне неба сопок. Он плыл так, словно не чувствовал ледяного холода, словно вода ледовитого моря была горячей. Кажется, что-то все же мешало ему плыть, возможно, одна его рука — та, которая оставалась под водой, — была повреждена. Но может, ею он что-то держал, что-то для себя ценное, что-то, с чем не мог расстаться даже в смертельной опасности. Он плыл, и с каждым гребком его движения становились все более уверенными, выверенными.

Окажись в такой воде, и тебе кажется: еще секунда, и ты умрешь, не выдержишь проникающего внутрь тебя ледяного холода. Но это только кажется. И ты, с выпученными глазами, барахтаешься на поверхности, а не идешь, покорный судьбе, на дно. И по мере того, как деревенеет твое тело, откуда-то изнутри тебя к твоей задубевшей коже начинает пробиваться тепло, наполняющее жилы и мускулы, вытесняющее из них ледяной холод. Только не переставай сопротивляться! Только работай конечностями, и судьба отступится от тебя, чтобы подыскать себе кого-то более подходящего для смерти, кого-то менее любящего жизнь…

Он плыл так, словно и не сомневался в том, что доплывет до берега, который был ему хорошо виден, но почему-то не хотел приближаться, словно собирался испытать этого пловца на прочность. Но тот плыл, плыл так, будто знал, что и на этот раз все обойдется, он переборет и холод, и тянущую вниз глубину, выкарабкается из беды. Подобный, роковой для многих прочих удар судьбы уже не раз случался в его жизни, и всегда у него было не более одного шанса из тысячи, чтобы уцелеть, и, пока все остальные, сдавшись, умирали, он использовал этот свой единственный шанс. Вот и теперь он не сдастся и уцелеет, просто не может не уцелеть, потому что так привык: ни при каких обстоятельствах никогда, никому и ничему не сдаваться… Море вокруг него уже было горячим маслом, и он плыл, боря неуступчивую, за что-то рассерженную на него судьбу, тяжело вздымая над водой руку и хватая ртом воздух вместе с солеными брызгами. Однако берег упорно не приближался к нему, словно не хотел, чтобы этот человек и на этот раз победил свою судьбу.


43

Теперь в институтском коридоре Иван Савельевич появлялся с задумчивой серьезностью на лице, чтобы каждый встречный тут же понял, какая сложная и даже противоречивая личность движется на него. Шел он неторопливо и основательно, занимая собой все пространство — так что коллеги невольно прижимались к стенам и робко кивали ему в знак приветствия, а он, в своей глубокой задумчивости, не замечал их. Таким или примерно таким представлялся ему образ полярного волка, одолевшего полярного медведя.

Седые вихры, говорящие о многом, если не обо всем, красиво обрамляли скромный, все еще прыщеватый лоб этого арктического героя. Иван Савельевич теперь мало с кем здоровался за руку, поскольку равными себе считал лишь заместителей директоров, начальников отделов да лауреатов государственных премий. Кстати, он и сам теперь рассчитывал на государственную премию, поскольку материалы, которые он привез с острова (те самые карты, образцы, но главное, дневниковые записи, переданные Ивану Савельевичу Щербиным и переписанные Иваном Савельевичем в собственный полевой журнал, говорили о том, что Иван Савельевич — первооткрыватель. Конечно, считать то, что обнаружил на острове Иван Савельевич, месторождением, было преждевременно, и все пока осторожно называли это перспективным рудопроявлением. Там, на том самом рудопроявлении, нужно было еще работать и работать, чтобы оценить то бесценное, полиметаллическое и, кажется, редкометальное, что надыбал для государства Иван Савельевич. Но все равно это была настоящая слава.Да тут еще история с белым медведем, наделавшая столько шума в институте, которого, как говорили институтские дамы из планового отдела, Ваня обезвредил одной левой, тем самым обеспечив выполнения плана по буровым работам.

Покусывая свою вишневую трубку, предварительно набитую душистым табаком из Амстердама, Иван Савельевич рассеянно улыбался поверх голов курильщиков, хлопал себя по бокам и карманам в поисках спичек. И хлопал так себя до тех пор, пока едва ли не каждый стоявший рядом курильщик не застывал перед ним с протянутой рукой, в которой метался язычок пламени зажигалки. Тогда только Иван Савельевич обнаруживал в кармане спички и, чиркнув одной, начинал раскуривать свою трубку, посасывая да причмокивая. Что вы хотите?! Чтобы полярный волк раскуривал трубку с помощью пошлой газовой зажигалки?!

Но как Иван Савельевич сделался первооткрывателем того, чего и в глаза-то не видел? Поначалу Ивану Савельевичу в голову не приходило, что он может стать первооткрывателем. Вполне искренне он обещал Щербину отвезти его материалы в базовый лагерь и там передать их Черкесу. Но когда в лагере объявили срочную эвакуацию, Иван Савельевич так разволновался, что обо всем забыл, заботясь лишь о том, чтобы в переполненном пассажирами и грузом вертолете ему досталось место у иллюминатора. (Даже Мамалена летела на материк не сидя, а лежа на каких-то баулах.) Планшетку с материалами и сумку с образцами можно было передать по назначению уже в институте. Кстати, перед самым отлетом домой, Ивану Савельевичу и Мамелене удалось познакомиться с записями и построениями, оказавшимися в планшетке Щербина, и Иван Савельевич, пока летел в Питер, задиристо критиковал имевшиеся в дневнике выводы, а Мамалена молчала, поджав губы. Уже дома супруги узнали, что вертолет с Щербиным упал в океан, и планшетка и сумка с образцами Щербина, которые надо было отнести в институт, тут же вылетела у обоих из головы. Однако после того, как в институтском коридоре вывесили портреты Щербина и Березы в траурном обрамлении (конечно, не сотрудники их института, но все же подельники и соратники!), Иван Савельевич, тяжело вздохнув, вспомнил о планшетке и образцах и собрался отнести их Черкесу. Правда, подумал, что лучше это сделать, когда возникнет какая оказия в дружественный институт. Не идти же туда просто так, будто он какой-то посыльный, а не большой ученый?! А что если Иван Савельевич выйдет за дверь своего кабинета, чтобы отнести посылку, и наука, потеряв Ивана Савельевича из виду, прекратит свое поступательное развитие, в результате чего человечество недосчитается чего-то крайне необходимого для себя?! Нет, так тратить собственное бесценное время было непозволительным расточительством. Оказия, однако, упорно не предоставлялась, и первый горячий порыв в сердце Ивана Савельевича незаметно поостыл.

Как-то через пару недель после своего возвращения с острова супруги ели на кухне блины, и Иван Савельевич с замаслившимся от сытости взором принялся рассказывать жене о том, как в один из первых своих полевых сезонов на острове видел это самое рудопроявление (участок его работ действительно находился поблизости) и еще тогда понял, какое оно перспективное. Только вот брошен он был в тот год на геологическое картирование, а не на поиски и разведку, и, естественно, руки его так и не дошли до такой ценной находки… Иван Савельевич, как всегда, фантазировал. Да и как тут не разыграться фантазиям, если ты только что умял стопку блинов, толщиной в энциклопедический словарь, да еще с вологодским сливочным маслом и сметаной?!

—Значит, именно ты, а не Щербин или еще кто-то там первым обнаружил это рудопроявление, — заявила Мамалена, стирая своей салфеткой с румяных щек мужа сметану. При этом она посмотрела на него так, словно открыла ему глаза.

—Да… Верно. Выходит, я его открыл! — искренне удивился Иван Савельевич такой очевидной мысли.

После блинов супруги легли спать. Но заснуть Иван Савельевич не смог, ворочался, безбожно скрипел пружинами. Пораженный гениальным открытием жены, он пытался вспомнить то, чего никогда не видел, — это самое рудопроявление. И, проворочавшись до полуночи, что-то такое вспомнил. Утром, когда Иван Савельевич пробудился после короткого, но глубокого сна счастливого человека, это что-то было уже частью реальности, вписанной в скрижали его памяти. Он уже любому мог запросто до мельчайших подробностей описать тот день, когда он обнаружил среди тундры выход коренных пород богатых полиметаллами и, главное, те чувства, которые при этом испытал.

Неделя потребовалась Мамелене для того, чтобы получить результаты спектрального, химического и атомно-абсорбционного анализов образцов из сумки Щербина и переработать данные из его планшетки, одним словом, положить скупые выводы Василь Васильевича и Щербина на роскошную музыку Ивана Савельевича. Иван Савельевич только хлопал глазами от восхищения. Теперь у него каждый день кружилась голова. От чего? От неслыханных перспектив! И еще: всем существом своим Иван Савельевич уже верил в свою схватку с белым медведем, шкура которого находилась в работе у скорняка-таксидермиста. За деньги Мамылены, разумеется (те, которые супруги собиралась потратить на норковую шубу для Лены, но в последний момент решили, что медвежья шкура для Ивана Савельевича нужней норковой для Мамылены), и скорняк-таксидермист уже прилаживал к ней комплект лап бурого медведя, шерсть на которых предстояло обесцветить. Также еще нужно было найти где-то лишнюю голову бурого медведя (будто бывают медведи о двух головах, одна из которых — запасная) и слегка отрихтовать ее черепную коробку, подгоняя под размеры черепа полярного медведя, и снова колдовать с шерстью: стричь, обесцвечивать. И все потому, что голову полярного медведя скорняку-таксидермисту взять было неоткуда: этот проклятый медведь прятался от человечества в Красной книге, показывая ему оттуда веселый медвежий кукиш.

Не было вечера, когда б на уютной супружеской кухне Иван Савельевич не заводил рассказ о своем смертельном поединке. И всякий раз во вдохновенной повести открывались все новые обстоятельства этого кровавого дела. Измученная героическим эпосом Мамалена мужественно держалась, слушала Ивана Савельевича вполуха, думая о том, что не может теперь позволить себе отпускать мужа куда-либо одного. Даже в магазин за постным маслом, даже в сортир на железнодорожном вокзале они будут ходить отныне рука об руку. Что уж тут говорить о полевых маршрутах?!

Рядовые сослуживцы Ивана Савельевича и некоторые его старшие товарищи вмиг сделались для Ивана Савельевича «парнишками», с которыми Иван Савельевич теперь даже не спорил, считая это ниже своего достоинства; лишь посмеивался, когда те пытались доказать ему насколько Ваня неправ.

«А ты белого медведя живьем видел?» — насмешливо глядя на оппонента, спрашивал Иван Савельевич в самый разгар спора, когда у Ивана Савельевича не оставалось аргументов для защиты собственной довольно слабой позиции, и тут же начинал раскуривать свою вишневую трубку.

Если оппонент белого медведя все же видел, Иван Савельевич припечатывал его следующим вопросом: «Небось, обделался? Или, может, победил его голыми руками?»

Этот козырь Ивана Савельевича оппоненту крыть было нечем, и дискуссия заканчивалась саркастической или сардонической улыбкой Ивана Савельевича в адрес оппонента. Реже — гомерическим смехом. Если бы не морская форма с погонами почти как у генерала, Иван Савельевич начал бы приходить в институт в кителе и синем берете десантника. Теперь у него было на это право.

Иван Савельевич с нетерпением ждал медвежью шкуру и недоумевал, почему до сих пор ему не позвонил ни один корреспондент с телевидения или хотя бы репортер из газеты. Но может быть, и хорошо, что пока не позвонил. Шкура-то еще была в работе у скорняка-таксидермиста, и значит, вдохновенный рассказ о схватке с хищником нельзя было подкрепить таким вопиющим вещественным доказательством.

Ночью, в супружеской постели, опасливо поглядывая на сопящую рядом Мамулену, Иван Савельевич представлял себе корреспондента в своем рабочем кабинете. Или корреспондентку (естественно, Мамалены нет дома). Иван Савельевич один в квартире, наслаждается независимостью, а тут звонок в дверь. Щелкнул замок — и на пороге квартиры очаровательная корреспондентка с распущенными русыми волосами и небесно голубыми глазами. «Так вот вы какой! Большой, мужественный!» — это корреспондентка ему прямо с порога. Сначала они сидят за столом, друг против друга, и Иван Савельевич, покусывая вишневую трубку, баском рассказывает корреспондентке о том, как люди на буровой, осажденные хищником, готовятся к смерти: со слезами прощаются друг с другом. Но тут неожиданно возле их вагончика, двери которого стережет этот негодяй, появляется Иван Савельевич, и, не раздумывая, бросается в бой. Завязывается смертельная схватка… То и дело замолкая, мужественно хмуря брови, Иван Савельевич пускает перед собой дым из вишневой трубки, в клубах которого бледнеет нежный образ корреспондентки. Вжавшись хрупкими плечами в спинку кресла и чуть приоткрыв свои пухлые губы, за которыми поблескивает жемчуг зубов, корреспондентка увлажнившимся взором смотрит на Ивана Савельевича и, кажется, не слышит его, поскольку ей важен уже не подвиг Ивана Савельевича, а сам Иван Савельевич — сильный, благородный, простой, смотрящий сейчас туда, поверх крыш, весь такой недоступный, прекрасный… И вот оба они уже сидят на полу, на медвежьей шкуре, с бокалами белого вина в руках, и она, счастливая, раскрасневшаяся, гладит голову «бедного мишеньки» и смеется, смеется, запрокидывая свою прелестную головку, пододвигаясь все ближе к Ивану Савельевичу и будоража обоняние безупречным ароматом «шанели № 5». Их плечи уже соприкасаются, а шелковые локоны ее волос щекочут его слегка небритую щеку… Тут Мамалена поворачивается на другой бок, бормочет что-то вроде «эта чертова геосинклиналь», и на лбу у Ивана Савельевича проступает испарина. Он переводит дух, опасливо косясь на Мамулену — чуткую, всевидящую, всегда готовую навострить ухо, чтобы запеленговать преступные помыслы супруга…


44

Кто-то коснулся его лба, и Щербин открыл глаза. Борман смотрел на него и явно чего-то ждал.

—Чего тебе, собака? — едва ворочая языком, прошептал Щербин.

Пес поднялся и, прихрамывая, поковылял к двери. Уже оттуда он вновь посмотрел на Щербина и вильнул хвостом. Щербин понял, что должен открыть псу дверь (теперь Щербин мог уже ходить, и потому запирал дверь зимовья — мало ли что?!), по крайней мере, сдвинуть дверную задвижку, а пес уж сам распахнет дверь.

Жалуясь небу, Щербин добрался до двери и отодвинул задвижку. Борман исчез за дверью. Послышалось рычание пса, что-то упало, на землю посыпались дрова. Неожиданно пес заскулил за дверью, Щербин толкнул ее рукой, и Борман появился в дверном проеме. В зубах он держал какие-то ремни с металлическими застежками. Войдя в дом, пес положил все это на пол возле Щербина. Кажется, это была упряжь для ездовых собак. Приподнявшись на локте, Щербин взял в руку ремни. Борман вильнул хвостом. Потом лег и на брюхе, перебирая лапами, совсем как мурза, просящий у хана ярлык, подполз к Щербину, положил свою большую голову ему на руку. Тот потрепал пса между ушами.

—Где-то под навесом, наверное, и сани имеются? — спросил он пса.

Похоже, эта собака когда-то жила здесь со своим хозяином, возможно, с тем самым, которого сменил на острове Коля-зверь.


45

Даже на трех лапах (на четверную пес все еще припадал) Борман тянул сани с Щербиным в гору, не нуждаясь в управлении, самостоятельно выбирая направление.

Без участия человека, без его руководства, пес тащил сани в лагерь Черкеса. И эта удивительно смышленая собака, и старенькие, но все еще крепкие ремни упряжи, и неожиданно оказавшиеся среди хлама под навесом деревянные сани с полозьями, подбитыми металлической лентой, — все это было чудом, словно специально поджидавшим здесь Щербина. Едва ли не спасением, на которое он и не надеялся.

Он полулежал в санях, скользивших по снежному насту, царапавших плитняк, и вспоминал, как сегодня крепил на Бормане собачью упряжь. Он, конечно, не знал, как это делается, лишь пытался догадаться. Поначалу, прикинув длину ремней, стал крепить один из них на груди Бормана. Борман, не моргая, смотрел на Щербина, мол, что ты делаешь, дурачина?! Потом тихо зарычал, впрочем, безо всякой угрозы, скорей, с досады, вскоре и вовсе заскулил, попятился, не дав закрепить на себе ремень. И до Щербина дошло, как действовать: ориентироваться на реакцию Бормана. Каждое свое движение он должен был согласовывать с собакой, ведь та не один год бегала в упряжке. Кому как не ей знать, как должны быть закреплены эти ремни! Для начала Щербин осторожно приложил один из ремней к груди Бормана и посмотрел на пса. Борман отвернулся, но не зарычал. Тогда Щербин стал крепить ремень. Собака зарычала, словно говоря: что ты делаешь? Понимая, что ошибся, Щербин принялся искать другое решение. Когда наконец затянул на собаке этот ремень и та вильнула хвостом, понял, что начало положено… После этого Щербин присоединял упряжь к саням. Собака сидела рядом, следила за работой. Когда Борман гавкнул, Щербин понял, что дело сделано. Втиснувшись в тяжелый тулуп, он завалился в сани, и те со скрипом заскользили по снежному насту…

Если не у Черкеса в командирской палатке, то у Коли-зверя в доме обязательно должна быть рация. Рация! Это означало, что уже послезавтра, самое позднее через неделю, он окажется дома.

Тяжело вздымая бока, выдыхая густой пар, пес остановился возле палатки Черкеса — плотно, на совесть зашнурованного КАПШа, рядом с которым высился «болотоход» Т-100 — верный конь Черкеса. Трактор должен был находиться не здесь, а где-то рядом с палаткой механика-водителя, приготовленный к длительной зимовке. Но он стоял здесь, и Щербин понял, что произошло что-то непредвиденное. Аккуратный, педантичный Черкес никогда бы не бросил трактор у палатки, даже не натянув на него брезент. Но думать об этом было некогда. Намереваясь поскорей добраться до рации, Щербин разрезал шнуровку. КАПШ Черкеса был превращен с дровяной сарай — все внутреннее пространство занимали дрова, уложенные в поленницы. Черкес любил тепло, и в будущем апреле, когда вернется на остров, он собирался сутками топить печь, отлеживаться, прирастая спиной к шконке и убивая в себе память о городской жизни.

Полчаса Щербин потратил на то, чтобы хотя бы частично освободить палатку от дров. В упакованных вещах нашлись радиоприемник «Спидола» и коробка с батарейками к нему, саквояж с дюжиной бутылок питьевого спирта, любовно переложенных шерстяными носками и кальсонами, мясные консервы в железных банках — довольно много банок (все они должны были пойти на кухню, но Черкес хранил их как НЗ на самый крайний случай, предпочитая выезжать за мясом в тундру). Нашлась тут и кое-какая верхняя одежда (это все шерстяное и меховое Черкес надевал на себя, едва только появлялся весной на острове, и снимал все это, пропитанное крепким мужицким потом, только в июле). Тут же лежали отличные унты. Одного только не обнаружил в палатке Щербин — рации. Значит, ее Черкес взял с собой? Что ж, надо было спешить к охотничьему зимовью и там добывать рацию. Но прежде чем ехать в дому охотника, Щербин открыл ножом банку говяжьей тушенки и вывалил ее содержимое под нос Борману. Тот сразу принялся глотать холодные куски. Содержимое второй банки Щербин съел сам, так же, по-собачьи, глотая куски мяса и жира. Потом открыл саквояж, вытащил одну из бутылок спирта, посмотрел на нее и… отложил. Сначала надо было сделать дело.

Как ни просил Щербин Бормана, как ни дергал за ремни упряжки, пес категорически отказывался везти его в сторону зимовья Коли-зверя. Негодуя, Щербин кричал на пса, но тот отворачивал от него морду, ложился на снег и виновато повизгивал. Наконец до Щербина дошло: пес не повезет его на живодерню — к дому, где его когда-то изувечили.

Взяв в руку палку от метлы, обнаруженной в КАПШе, Щербин заковылял к логову охотника, думая о скором возвращении на материк. Однако по мере приближения к зимовью на душе у Щербина становилось все тревожней. Что-то там, впереди, было не так. Охотничья изба покосилась и уменьшилась на треть. И потом, она сейчас чернела головешкой на фоне белой пустыни. Метров за двести до избы Щербин понял, что в избе охотника был пожар. И значит, рация могла выйти из строя! Тяжелый, едва ли не смертельный удар для человека, надеявшегося через несколько дней оказаться дома. Но пока он еще надеялся…

Изба не выгорела дотла, ее можно было отремонтировать и снова сделать жилой, если бы только тут имелись три-четыре пары рабочих рук. Но их у Щербина не было. Возле дома в снегу лежали мертвые почти занесенные снегом маламуты.

«Спятил Коля! Иначе зачем собственный дом спалил и верных слуг пристрелил?»

Среди сгоревшего хлама ему попадались какие-то вещи, вполне сохранившиеся, особенно, если были из стекла или металла. Но рация, рация, на которую он рассчитывал, была безнадежно изуродована огнем. Некоторое время Щербин крутил ее в руках, надеясь на чудо и едва сдерживаясь, чтобы не закричать, не завыть по-волчьи от бессилия, отчаяния. Но нет, все в ней — и металл и пластик — сплавились в один кусок. Щербин с силой отбросил ее от себя и засмеялся, зло и страшно, гоня из головы всякую мысль, стараясь не думать о том, что надежды больше нет, что все напрасно, что он обречен. И принялся колотить своей палкой по всему, что попадалось ему. Из-под ног у него летели какие-то консервные банки, бутылки, домашняя утварь, инвентарь, даже обгоревший приклад охотничьего ружья. Потом он наткнулся на лежавшую на боку столитровую дубовую бочку, судя по запаху — омулевую, и упал, разбив в кровь лицо. Это привело его в чувство. Он сел на снег, стирая с лица кровь и слезы (оказывается, он плакал), уставился на бензиновый электрогенератор. Тот не выглядел погибшим. На нем лишь вспузырилась краска да кое-где обгорела оплетка, но сам он почти не пострадал. Похоже, на момент пожара в него не был залит бензин. Он еще мог ожить, заработать, но думать сейчас об этом Щербин не хотел. Чтобы не свихнуться, ему нужно было немедленно выбросить из головы надежду на возвращение домой, еще несколько часов назад несшую его сюда на своих крыльях. Он остается здесь… Приняв когда-то эту мысль и совсем недавно счастливо отбросив, понадеявшись на скорое возвращение, он не мог принять ее вновь. На это у него не осталось мужества. Уже в сумерках он, отчаянно хромая, притащил в лагерь Черкеса рюкзак, набитый всякой всячиной, да две бутылки виски.

«Завтра, завтра все выводы и решения. Ни о чем не думай! Если зацепишься за какую-нибудь мыслишку, она вцепится в тебя и выпьет твой разум!»

В палатке Черкеса пылала буржуйка. Щербин сидел за складным столом и допивал бутылку виски.

—Если бы не пожар! — то и дело вскрикивал он и тут же рычал: — Не сметь! Слышишь, ты, баба? Попал в переделку — и тут же баба из тебя полезла. Боишься руки на себя наложить, вот и спешишь напиться. Ну и правильно, завтра будешь рвать на себе волосы, а сегодня еще погуляешь…

И вновь он наливал в кружку из бутылки огнем выжигавшую в нем нутро жидкость. В палатке, у самого входа, лежал Борман. Иногда пес поднимал голову и недовольно глядел на человека. И если бы только мог укусить его, непременно укусил бы. Так, легонько, до первой крови, чтобы привести человека в чувство, прекратить его алкогольную истерику и затолкать его в спальник. Тогда и псу можно будет сомкнуть глаза, оставив на страже лишь слегка приподнятое ухо: мало ли кому вздумается заглянуть к ним в палатку этой ночью? Однако этот пес не мог укусить человека даже для того, чтобы привести его в чувство. Этот пес и появился-то на свет лишь для того, чтобы служить человеку, охранять человека от любого зверя, захотевшего пустить человеку кровь и даже отобрать у него жизнь. Этот пес был рожден для того, чтобы проливать за человека кровь и отдавать ему свою жизнь. Иного смысла, кроме человеческой жизни, в жизни этой собаки не было.

Ночью задул ураганный ветер, принесший на остров обжигающий арктический холод. Ветер ярился и едва не отрывал КАПШ от земли, стремительно выдувая из палатки накопленное за вечер тепло. Щербин проснулся от нестерпимого холода: не понимая, где находится, почему не у себя в избе, и видя лишь буржуйку с открытой дверцей, он пытался что-то вспомнить, но чувствовал: лучше не вспоминать. Дрова в печи давно прогорели, и лишь угли кровенели в лиловой золе.

Он выбрался из спальника и натолкал полную топку поленьев, благо они были под рукой. И те, сухие, как порох, тут же защелкали. Борта палатки трепетали на алюминиевых шпангоутах, словно крылья пойманной птицы, и ему стало ясно: для того чтобы к утру не замерзнуть, надо топить всю ночь. И еще он понял то, что топить всю зиму печь в палатке — бессмысленно. Ветер тут же выдувает тепло в тундру, а тундру, как известно, не натопишь…

«Всю зиму в палатке? Выходит, я решил тут зимовать?»

Собака лежала возле входа на куске войлока, уткнув нос в живот. Умаялась за день с этим своим новым хозяином…

Пробуждение с постепенным осознанием того, что произошло вчера, ко­гда надежда на возвращение домой умерла, было отвратительно. Безучастный к холоду, который вновь хозяйничал в палатке, Щербин смотрел в потолок.

Если вертолет не прилетел сюда за все предыдущие дни, значит, он вообще больше не прилетит. Щербина вычеркнули из списка живущих. Бред! Этого не могло быть ни при каких условиях. Никто бы не посмел забыть его на острове. Даже если бы в державе кончилось все авиационное топливо и вдруг сломались все вертолеты, за ним все равно пришли бы, приплыли (да хоть на веслах!). Потому что никакому, даже самому рачительному начальнику не позволено в целях экономии топлива и других ресурсов вычеркивать Щербина из списка… Но ведь вертолет не прилетел.

«Это возможно только в том случае, — почти равнодушно размышлял он, — если… я улетел с острова вместе со всеми и меня на этом острове уже нет, — эта мысль, неожиданно посетив его голову, задержалась в ней. — Выходит, я улетел? По крайней мере так почему-то решило материковое начальство. Почему так решило? Неужели они не в курсе того, что я опоздал на последний борт? Или же те люди, что летели в том вертолете, никому не сказали об этом? Ерунда какая-то!.. Но только эта ерунда и остается, если, конечно, вертолет, в котором якобы я летел, — тут его бросило в жар, — упал в море… Не может быть! Почему не может? Может! Потому что тогда я утонул вместе с остальными. И значит, присылать сюда вертолет не имеет смысла. Меня здесь нет, потому что я упал в море…»

Глаза его уже сверкали. То, что вчера он посчитал для себя катастрофой, оказалось божьей милостью и счастливым спасением. Конечно, не спасением, нужно было еще как-то перезимовать тут, но в закрученном сюжете наметился счастливый конец, и, значит, надо было жить дальше, чтобы доиграть пьесу. Он вышел из палатки и уставился на Т-100.

«Как специально для меня!»

Остаться на зиму в лагере Черкеса? Увы, здесь не было деревянных строений, которые могли бы держать тепло долгой полярной ночью. Значит, надо было возвращаться в зимовье, которое он уже обжил. Там у него прежде не было ничего, кроме надежды на то, что не сегодня-завтра за ним прилетит вертолет, и он отправится домой. Но только что он понял, почему вертолет не прилетит сюда до весны. Здесь же, в лагере Черкеса, имелось почти все, что было необходимо для того, чтобы дожить на острове до следующего лета: бочки с малосольным омулем, пантюхинские мешки с сухарями, всевозможные консервы в железе и в стекле, питьевой спирт, солярка и бензин в бочках, горы дров, пара примусов, новенький бензиновый генератор, радиоприемник с батарейками, шерстяная и меховая одежда и еще много-много всего, что могло не только не дать умереть, но и скрасить одиночество, подсластить горечь тоски. Правда, все это следовало как-то (ему, почти одноногому, надо было еще исхитриться!) погрузить на сани-волокуши и, присоединив их к трактору, доставить к зимовью. Но, прежде чем загружать сани, нужно было понять, на ходу ли «болотоход» Черкеса. Взвинченный, наэлектризованный новыми планами, он забыл о больной ноге: хромать, конечно, хромал, но не замечал этого. Запустить дизель «сотки» при минусовых температурах можно было только с помощью бензинового «пускача». Сколько Черкес мучился с запуском своего трактора летом! Сейчас же была глубокая осень по календарю и настоящая зима по погоде. Только «пускач» — пусковой двухскоростной бензиновый двигатель — мог заставить дизель работать.

«Пускач» отказывался работать с первого «тычка», сколько Щербин не пытался это сделать. Было ясно: прежде его нужно «отогреть» — прогреть его железо после почти ледяной ночи. «Болотоход» стоял возле КАПШа, и Щербин мгновенно понял, что именно нужно сделать для этого. В палатке он выгреб из печи еще тлеющие угли и набил ими валявшиеся на полу пустые консервные банки. Банками с углями обложил двигатель. И все же этого тепла было недостаточно. Перед входом на полу в палатке лежала старая штормовка, вероятно, служившая Черкесу ковриком. Смочив штормовку керосином, хранящимся в бидоне тут же (Черкес держал при себе несколько керосиновых ламп), Щербин разложил ее на двигателе и поджег. Штормовка занялась тревожным красным пламенем, дымя по-черному и прогревая патрубки бензопровода. Минут через пять он освободил один конец трубки бензопровода, и из нее повалил пар. С конденсатом в бензопроводе он справился. Теперь нужно было следить за тем, чтобы не вспыхнуло что-нибудь в самом тракторе… Штормовка сгорела, угли в банках перестали разбойничьи моргать красными глазами. Щербин перевел рычаг «пускача» в нужное положение и осторожно, боясь спугнуть удачу, крутанул ручку пускателя. Немного почихав, двигатель «пускача» затарахтел. Тепла углей и горящей штормовки «болотнику» хватило. Теперь можно было запускать дизель. Дизель сопротивлялся, отплевывал, как уркаган, сгустки дыма, мол, ничего у тебя не выйдет, но, последовательно переключая рычаг декомпрессора (именно так делал Черкес, вводя двигатель в рабочий режим), Щербин с дизелем справился. Тот зазвенел ровно, с привычным металлом в голосе, но и с некоей бархатистостью надтреснутого баритона из провинциальной оперы.

Едва Щербин сел в кабине за рычаги, как все вспомнилось: главное то, что у «сотки» пять скоростей для движения вперед и четыре задние скорости. Так что включай первую скорость и плыви себе по тундре, дергая за «кочерги» (рычаги управления, каждый из которых действительно напоминал кочергу)… Подкатив к саням-волокушам, Щербин прицепил их к фаркопу «болотохода» и подогнал к бочкам с ГСМ. Их в лагере Черкеса имелось несколько, и почти все были под завязку залиты либо бензином, либо дизельным топливом. Борман в погрузку не вмешивался: лежал рядом с КАПШем и одобрительно вилял хвостом… Даже несколько бочек с ГСМ, с натугой закатанные Щербиным на волокуши, вынули из него все силы. А оставались еще бочки с омулем, дрова, бензиновый генератор, консервы в коробках, банки, бутылки, тряпье… И после надо было еще ехать к обгоревшему жилищу охотника и забрать оттуда все, что можно еще взять. По крайней мере бочку с омулем, генератор в запас… И он грузил, носил, толкал, катал по снегу без отдыха и перерыва на обед. К вечеру все очень и не очень нужное было погружено на волокуши и кое-как там закреплено. Мороз усиливался, и Щербин боялся глушить мотор «болотохода», опасаясь, что завтра утром тот может и не завестись таким чудесным образом, как сегодня. Удачу следовало сжимать в кулаке до последнего. И он решил уже в сумерках возвращаться к зимовью.

Словно зная, что от нее теперь требуется, собака бежала впереди трактора, задавая тому направление. Иногда она запрыгивала на волокуши и сидела, поглядывая вперед до тех пор, пока трактор не сбивался с курса. Фары Т-100 освещали катившуюся под траки снежную тундру. Однако и без того лежавший повсюду снег отражал и, кажется, многократно увеличивал свет звездного неба. Если бы не он, все вокруг утонуло бы во мраке.

Хотелось поскорее добраться до дома (так, незаметно для Щербина, охотничье зимовье стало его домом). Однако стоило прибавить газу, и трактор уже не тянул. При увеличении скорости тягловое усилие «сотки» резко снижалось, и «болотоход» буквально останавливался. Нет, торопиться было нельзя, надо было терпеть и ждать. Не будет же этот тихоход ехать к зимовью вечно?!

Неожиданно Борман спрыгнул с волокуш и, отбежав в сторону на пару десятков метров, залаял. Щербин развернул «болотоход» к Борману, осветил его светом фар. Пес тут же принялся разрывать снег. То и дело он лаял и вновь работал лапами, ковырялся мордой в снегу. Вывалившись из кабины трактора и разминая затекшее тело, Щербин похромал в полосе света к собаке. Она там что-то нашла.

Обо что-то споткнувшись, он упал; оглянулся, увидел вылезшую из-под снега толстую черную корягу. Да нет же, откуда здесь коряги? Он даже вздрогнул — это была нога — трактор был на том самом месте, где остался лежать Коля-зверь: неподалеку чернел силуэт долгожданного зимовья. Сидя на снегу, собака смотрела на Щербина. Он подошел к Борману и увидел возле него ружейный приклад. Потянул приклад на себя: это оказался Колин карабин. Вернувшись к торчавшей из снега ноге, с омерзением заскользил по ней ладонью в поисках карманов: в одном из них он надеялся обнаружить патроны. Смотреть туда, где должны были покоиться плечи и голова охотника, не хотелось. Он уже понял, что от Коли-зверя осталась только часть: песцы уже поживились мертвечиной.


46

У траурных фотографий, висевших возле институтской проходной, стояла молодая женщина. Ее нервное лицо с плотно сжатыми губами и стальными скулами было напряжено. Только глаза, немного изумленные, широко раскрытые и влажные, говорили о том, что эта железная женщина может чувствовать.

Текст под фотографиями в рамках она прочла, но тот, казенный, как скорбь работника крематория, все никак не усваивался сознанием, отторгался им как инородное тело. Наверное, ей нужно было какое-то время, чтобы поверить тому, в чем пытался убедить ее этот казенный текст. В какой-то мере он касался и ее и — если уж начистоту — должен был уязвить, ранить, заставить страдать. Об этом она сейчас с удивлением и думала, пробегая его глазами под фотографией Щербина, обведенной траурной рамкой.

Вахтер не хотел ее пропускать. Чего тебе здесь делать, если ты здесь не работаешь?! В списке абонентов института она нашла знакомую фамилию. Набрав номер телефона, назвалась и попросила провести ее.

Через несколько минут Надежда (так звали молодую женщину) уже сидела за столом, вокруг которого расселась пьяная компания, состоявшая из Черкеса, старика Зайцева и какого-то смиренного бородача (борода лопатой, как у старовера), вовсе не выглядевшего пьяным. Бородач, едва Надежда вошла, тут же встал из-за стола и склонил голову в знак приветствия. Оказалось, она пришла вовремя: тут поминали Щербина. Налили и ей.

—Помянем нашего товарища, — сказал Черкес. — Выпей, Надя, с нами, что уж тут поделать…

Все молча выпили. Потом Зайцев пустился рассказывать о последнем вечере с Щербиным, о шахматах, о клеточках, о свободе и об игре, в которой участвуют все и в которой все — пешки. Пешки и рабы, хотят они этого или нет. Пусть даже они этого никогда не признают. Старик был уже в изрядном подпитии.

Надежда слушала и вспоминала, как наутро после своего последнего (того, ночного) телефонного разговора с отцом она все же приехала к нему, хотела помириться с ним. Но дома его уже не было, он уже летел на остров, навстречу смерти. Конечно, ей следовало приехать ночью, все равно не могла заснуть после звонка отца. Но тогда ей показалось, что отец пьян, а говорить и уж тем более мириться с пьяным она не собиралась. Пьяный отец ее злил, приводил в бешенство своими разговорами о несовершенстве и несправедливости. Выходит, тогда она упустила возможность хотя бы пожать ему на прощанье руку.

Тогда-то в ее душе и началась война, лишившая ее и покоя и уверенности в себе. Война, которая изводила ее, не давала жить как прежде — легко и… бесчувственно. Сначала она думала, что это — проверка на прочность ее защиты — ее насмешливого бесчувствия. Потом, когда пришло известие о гибели отца, которое, кажется, должно было сделать ее еще сильней, то есть еще бесчувственней, она остро почувствовала укол в сердце, и он в мгновенье разрушил в ней неприступную крепость, превратил ее, холодную, расчетливую, бессмертную, в беззащитную, чувствительную ко всякому пустяку девочку. Она опять стала смертной.

—Да погиб он, погиб! Понимаешь? — говорил Черкес, разливая водку по стопкам. — Все погибли: и летчики, и охотник, и Береза с Любимовым, и, к несчастью, твой отец, хотя и не всех там нашли и подняли. Течение разнесло тела. Потому и не всех подняли.

—Но ведь его в вертолете могло и не быть! — сопротивлялась Надежда.

—Не могло. Мне передали его вещи — карту и полевую книжку, — выловленные на месте катастрофы. Вот и от Коли-зверя только его мешки со шкурками и остались. Из-за них он чуть людей на острове не поубивал. Любимова выловили, летчиков тоже. А от Березы, Коли-зверя и твоего отца только вещи и остались. Пришел бы твой отец в лагерь на несколько дней раньше, не досчитывал бы свои бочки, сидел бы сейчас тут, с нами. Я его предупреждал: никому твои подсчеты не нужны. Так и оказалось: работу он сделал, а деньги и контракт на сторону ушли. Юрий Юрьевич, правда, наварил немного в свой карман…

—Говорят, борт был перегружен омулевыми бочками, — едва справляясь с языком, произнес Зайцев. — Я знаю, это все Береза!

Мужики вспоминали, сетовали, а Надежда комкала в кулаке носовой платок. Правда, о которой тут рассуждали, но которую ей не навязывали («Не веришь? Ну и не верь! — сказал ей Зайцев. — Когда остается хоть маленькая надежда, ею, поделенной на кусочки, можно питаться до смерти!»), наконец поместилась в ней.

Настало время прощаться. Заставив себя улыбнуться, она подошла к двери и попросила не провожать ее до проходной. В коридоре ее, однако, догнал тот самый молчаливый бородач с вежливыми глазами.

—Хорошо, что вы не теряете надежды, — сказал он вполне серьезно. Потом, приблизив свое лицо, шепотом добавил: — Я тоже надеюсь на то, что ваш отец жив. Если у вас есть минута, пойдемте со мной. Кое-что покажу.

Пройдя по коридору, они вошли в маленькую чистую комнатушку, располагавшуюся под лестницей. Здесь не было ничего, кроме тумбочки, топчана и стула; правда, в углу стояли еще две швабры и несколько ведер, вставленных одно в другое. Бородач предложил Надежде сесть на топчан. Та растерянно села, еще не понимая, зачем ей это нужно, но тревожно предчувствуя что-то для себя важное. Бородач извлек из тумбочки какой-то план.

—Что это? — спросила Надежда, разглядывая план.

—Космический снимок. Части того острова, где летом трудился ваш папа. Правда, красиво? — Тут бородач понял, что женщина сейчас встанет и уйдет и, виновато улыбнувшись, перешел к делу. — Полевая партия Черкеса работала в этой части острова. А ваш отец исходил остров вдоль и поперек. Постоянного пристанища у него там не было. Посмотрите, вот это — сопка, так она выглядит из космоса, а это береговая коса. Видите на ней маленькие прямоугольники? Это палатки. А это — вагончик. В нем жили буровики. Но это не важно. Важно то, что этот снимок был сделан на следующий день после катастрофы вертолета. И попался он мне на глаза случайно, Черкес послал меня в отдел, где имеют дело с подобными снимками. Послал по какому-то пустячному делу. Но пустячных дел не бывает и случайностей тоже. Там имелась пачка таких снимков. Все уже знали о крушении вертолета, но я, как и вы, не верил, что в упавшем вертолете был ваш отец. Почему? Ну хотя бы потому, что погибать ему не пришло время… Не смотрите на меня как на дурака. Подождите. Тогда мне показалось, что если пристально вглядеться в эти снимки, то можно разглядеть на них, например… вашего отца. Я рассказал об этом Черкесу, тот покрутил пальцем у виска, однако попросил кого надо, и мне передали несколько снимков острова, сделанных в разное время уже после катастрофы. Я стал их изучать. Отца вашего я там, конечно, не нашел. Но…

Надежда поднялась с топчана. Этот бред было тяжело слушать, хотя бородач вовсе не издевался над ней, напротив, говорил о чем-то важном, по крайней мере для него.

—Нет, подождите, Надя, — взмолился бородач и вытащил из тумбочки такой же снимок. — Вот еще один. Он сделан через несколько дней после.

Надежда посмотрела сначала на один, потом на другой и, вежливо улыбнувшись, воззрилась на бородача: ну и что?

—На этих снимках нет вашего отца, то там есть одно маленькое различие. Вот, видите? — грифелем простого карандаша бородач указал на что-то возле прямоугольников палаток полевого лагеря. — Это трактор. Т-100, «сотка». Повторяю, снимок сделан на следующий день после… А вот этот — еще через несколько дней. Видите здесь «сотку»?

—Нет, — сказала Надежда и уставилась на бородача: лицо того раскраснелось.

—И я — нет! И что это значит? А то, что он там. Ваш отец на острове. Никто тут мне не верит. Но он — там. Не время ему было уходить…

Хмурясь и улыбаясь одновременно, Надежда смотрела на бородача и не могла ему не верить. Ну конечно, должен же был кто-то на острове завести эту самую «сотку» и куда-то на ней уехать?! Конечно, это он, медведь. Ее медведь (так она называла отца в детстве). Вот и сердце ее сладко ныло, словно подтверждая это.

—Ему нужно было остаться на острове, посидеть там немного, и непременно — в одиночестве, чтобы свобода в нем задышала. Весной вы там с ним встретитесь. Ведь вы полетите весной на остров, да?

—Да, — неожиданно для себя пролепетала Надежда.

—Жизнь в полноте — это ведь и счастье, и горе, и радости, и болезни, и черное, и белое. Мы же хотим от жизни только полную чашу счастья. Но это против замысла, против законов природы. Есть день и ночь, есть лето и зима, есть зной и холод, есть, наконец, жизнь и смерть. И человек не может, не должен жить только наполовину, одними только наслаждениями, радостями. В горе, в болезнях, даже в лишениях для него огромный смысл. И всё, что нам выпадает, даже трагедии и болезни, нам необходимо. И не столько для испытания нас, сколько для вызревания в нас главного, того, что и есть мы. И всё, на первый взгляд, ужасное, жестокое — лишь горькое лекарство, средство для придания нам прочности и чистоты. Человек плачет, стонет, жалуется, а надо бы радоваться. Ну гниет тело, ну кровоточит, а ведь в это время душа из-под костей лезет и уже себя чувствует. Человек привык жаловаться: Бог жесток, несправедлив — а Он милостив. Он иного из нас в миг лишает и здоровья, и богатства, и положения в обществе, потому что все это, тленное, и не имеет ни веса, ни значения, ни смысла, ни цены там, куда приведут человека потом. Только невесомое наше и не ощущаемое имеет там и вес и значение. И оно, неощущаемое, невесомое, будет там покрепче любой вещи здесь, на земле. Для каждого его собственная судьба — благо. Преломить плоть, чтобы освободить дух… Моя ли, ваша ли душа — это ведь всё принадлежит Ему, — бородач замолчал, с растерянной улыбкой всматриваясь в Надежду: понимает ли та его? — и Он хочет вернуть себе это сверкающим. А все наши слезы, жалобы, мольбы о лучшей доле — детские капризы для Него. Ну потерпи, говорит Он каждому! Ты ведь хочешь жизнь вечную? Так неужели твои жалкие страдания стоят Моей вечности?!

Уже стоя у открытой двери комнаты, Надежда обернулась к бородачу, прятавшему снимки в тумбочку.

—Не спросила вашего имени-отчества. Как мне к вам обращаться?

—Хмурое Утро.

—Это фамилия? — Надежда улыбнулась.

—Прозвище.

—Но ведь у вас есть собственное имя. И отчество. — Надежда с интересом всматривалась в лицо бородача: тот был смущен.

—Были. А потом меня попросили… не быть, и одним хмурым утром я сжег свой паспорт, чтобы уже не иметь возможности возвратиться туда, куда так рвалось мое сердце, но где своим появлением я мог разрушить чужое счастье. Так что осталось только хмурое утро. Так и обращайтесь, когда понадобится. Вам пора домой, уже поздно. Да и мне пора ко сну. Здесь я и ночую. Спасибо Черкесу: спецрейсом меня сюда из Поселка доставил и на работу по справке устроил. Так тепло и сытно, как здесь, у Черкеса за пазухой, я уже лет сто не жил. Даже совестно… Как бы мне тут до весны, до полевого сезона не повредиться…


47

Мамалена развила в верхах бурную деятельность по продвижению своего мужа хотя бы в небольшие институтские начальники и изготовлению ему кандидатской диссертации, подключив к этому процессу члена-корреспондента. Не знавший всей правды член-корреспондент был восхищен губошлепом-зятем, особенно тем, что тот не спасовал перед белым медведем, ну и конечно, отдавал ему должное как первооткрывателю перспективного полиметаллического рудопроявления. Теперь он считал, что зять заслужил его помощь и в написании диссертации, и в продвижении наверх. Сразу после защиты полевых материалов, где дополнительным пунктом было рассмотрение только что полученных данных, связанных с рудопроявлением, которое на карте Ивана Савельевича значилось как «Ивановское рудопроявление», после всех лестных слов в адрес Ивана Савельевича на институтской доске объявлений появился короткий приказ о назначении Ивана Савельевича заведующим сектором, сотрудники которого теперь должны были направить все свои силы на оценку открытого Иваном Савельевичем перспективного рудопроявления. И несколько начальников Ивана Савельевича вмиг сделались его подчиненными. Теперь, когда бывшие непосредственные начальники Ивана Савельевича, обиженные на руководство такой явной, хотя и мотивированной несправедливостью, подступались к нему с ядовитой улыбкой, чтобы завести Ивана Савельевича в тупик своими каверзными вопросами, Иван Савельевич многозначительно теребил белую, как снег, прядь на лбу, и бывшие непосредственные начальники, всё взвесив, отступали на прежние позиции.

По решению министерства, пожелавшего (не без наводки грозного члена-корреспондента) эффективней расходовать бюджетные средства в новом году, работы полевой партии Черкеса на острове замораживались на неопределенное время, и все средства бросались на новый объект, открытый на острове пожилым ребенком. На следующий год Иван Савельевич должен был прибыть на остров начальником Заполярной геологоразведочной экспедиции — и уже на новое место — прямо на «Ивановское рудопроявление». И полевой лагерь необходимо было перебазировать именно туда, за многие десятки километров от береговой косы. Для этого весной ледокол с людьми, техникой, материалами, продуктами и ГСМ должен был подойти как можно ближе к берегу острова, разгрузиться на лед и уже по льду доставлять грузы тягачами на берег.

Главным геологом в Заполярную геологоразведочную экспедицию приказом министерства назначалась Мамалена (она и на этот раз взяла папу измором, и тот скрепя сердце отпустил свою болезненную, дорогую сердцу дочь в Арктику, настояв на ее кандидатуре в нескольких министерских кабинетах). Главным инженером Мамалена приглашала Черкеса. Кто еще мог обеспечить успешную работу полевой экспедиции пожилого ребенка, как не дока Черкес, проработавший на острове два десятка лет?! Правда, Черкес пока не дал своего согласия — ведь тогда он должен был на весь полевой сезон, а то и на зимний период перевестись из своего института в институт, где руководил сектором Иван Савельевич, и еще неизвестно чем бы это для него закончилось: начальники Черкеса смотрели косо на такую перспективу.

Однако Мамалена не сомневалась в том, что сердце Черкеса в конце концов (ближе к весне, к полевому сезону!) дрогнет и Черкес просто не сможет не принять на себя все тяготы становления новой Заполярной геологоразведочной экспедиции. Понимала, тот крепко прикипел к этому острову, наверняка уже имевшему с ним общую кровеносную систему.

Но самой интересной в теперешнем раскладе была, пожалуй, фигура нового начальника полевой базы Заполярной геологоразведочной экспедиции, (преемницы материковой полевой базы Березы) — Николая Васильевича Конфеткина. Нет, не того, прежнего Николая Васильевича Конфеткина, а нынешнего Николая Васильевича, приходившегося прежнему любимым внуком. И этот нынешний с прежним были — как две капли воды. Правда, нынешний не являлся удаленным членом парткома и заслуженным полярником, зато числился членом либерально-демократической или какой-то другой справедливой партии, полагая, что только место на складе материальных ценностей или в руководстве политической партии, ведающей, так сказать, ценностями нематериальными, может в полной мере раскрыть его таланты. Что ж, любой из рода Конфеткиных во все времена чуял эпоху, как зверь чует добычу.


48

Иван Савельевич сидел в своем отдельном кабинете заведующего сектором и, по-барски развалившись в кресле, принимал тех, кто желал трудиться во вновь образованной (согласно приказу министерства) Заполярной геологоразведочной экспедиции.

Первыми пришли проситься в новую экспедицию старые буровики. Пришли всей бригадой, опасаясь, что, если не попадут на остров этой весной, не дотянут и до осени — погибнут от повального пьянства. Потом заявились всем составом геофизики — те самые, не один год работавшие на острове и привозившие оттуда домой стокилограммовые баулы с мамонтовой костью да малосольным океанским омулем, любившие свой остров, как первую женщину, и потому готовые даже уволиться из своего (под управлением Юрия Юрьевича) института, чтобы только поступить на службу к Ивану Савельевичу в Заполярную экспедицию.Пришел (да что там пришел — прибежал!) хлебопек Пантюха, уже ласкавший вечерами, словно бабу, приклад своей двустволки: руки его давно чесались на всякую летающую да водоплавающую дичь. Вслед за ним — с желтым кашне на шее и перстнем с черным камнем на мизинце — пожаловал повар Сашка. Он больше не считал себя только поваром, хотя и пришел к Ивану Савельевичу устраиваться на поварскую должность. Сашка считал себя состоявшимся поэтом, поскольку главу из его поэмы «Муки любви» прочла-таки в полуночном эфире изрядно выпившая в ту ночь хамоватая радиоведущая. Прочла ради прикола, для того чтобы со всеми полуночниками от души посмеяться над несчастным графоманом, но ее ранящий насмерть поэтову душу смех в эфире выключил сердобольный звукорежиссер, и Сашка, карауливший ночами эту радиостанцию, понял, что наконец прославился.

Конечно же, не обошлось и без Хмурого Утра. Черкес передал его заявление Ивану Савельевичу, предупредив, что Хмурое Утро должен лететь на остров только спецрейсом, поскольку он — человек без паспорта. И не стоит Ивану Савельевичу и Мамелене чинить этому препятствия, поскольку Хмурое Утро все равно рано или поздно окажется на острове, ибо там его дом родной. Мамалена не хотела пускать беспаспортного мудреца на остров, чуяла, знает он подоплеку грандиозного открытия, сделанного ее пожилым ребенком, но противиться Черкесу не могла. Становление Заполярной экспедиции во многом зависело именно от Черкеса, от его знания тамошнего местного контингента и геологической фактуры. Скрепя сердце Мамалена дала добро на отправку Хмурого Утра грузовым спецрейсом сначала в Поселок, а оттуда уже на остров, про себя решив там, на острове, загнать человека без паспорта в какой-нибудь медвежий угол, подальше от впечатлительного, трусоватого Ивана Савельевича.

—Если уж вы так боитесь бича, — заявил на прощанье Черкес, — можете отправить его туда в заколоченном ящике. Только дырки не забудьте просверлить в крышке!

Состояние Хмурого Утра в последнее время беспокоило Черкеса. Бородач больше не был его правой рукой во всех делах. Да, вечерами он на совесть убирал вверенный ему этаж институтского корпуса (деньги-то в институте он получал именно за уборку), но все остальное время занимался космическими снимками — искал на острове следы Щербина. Вот и «болотоход» Хмурое Утро так до сих пор и не обнаружил. Да и как его обнаружишь, если снег покрыл весь остров?! Черкес только вздыхал и уже не отговаривал старика от его пустой затеи, уважая в нем это его благородное заблуждение…

Позвонил Черкес и своему механику-водителю Виктору. Предложил ему должность чуть ли не главного механика и начальника экспедиционного авто­парка, но тот неожиданно отказался, заявив, что работает теперь почти по специальности — продает медтехнику и биологические добавки пенсионерам, и это его новое дело растет как на дрожжах.

—Значит, деньги и тебя победили, — мрачно заметил на прощанье Черкес.

Начиная беседу с соискателем одной из вакантных должностей в Заполярной экспедиции, Иван Савельевич обычно неторопливо раскуривал вишневую трубку, потом теребил один из седых вихров на лбу, как бы ненароком напоминая соискателю о своем заполярном подвиге. Потом, слушая слова соискателя, похохатывал, изрекал «ну-ну» или «ну и ну», иногда даже подтрунивал над соискателем (если, конечно, тот был ему знаком). В конце беседы, перед тем как сказать соискателю да или нет, Иван Савельевич красиво смотрел поверх его головы в воображаемую арктическую даль, нуждающуюся в переустройстве, сурово или же напротив саркастически хмуря брови, молчал. И соискатель, сидя как на иголках, понимал, что Иван Савельевич принимает нелегкое для себя решение и что он, соискатель, видимо, недостаточно хорош для той должности, на которую просится. Однако Иван Савельевич был милостив и — «Ну так и быть!» — всех зачислял в штат. Да и как было их не зачислить, если он работал с ними на этом острове не один год. При всякой такой беседе на несколько секунд (для того, чтоб бросить беглый взгляд на очередного соискателя) в кабинет к Ивану Савельевичу заходила Мамалена, которая теперь трудилась над завершением кандидатской диссертации пожилого ребенка. Как правило, она коротко кивала ему головой, одобряя кандидатуру.

Но сегодня в кабинет к Ивану Савельевичу энергично вошла молодая уверенная в себе особа, сделанная где-то на стороне от их любимой науки и явно не из геологического теста. Не то журналистка, не то пианистка, не то артистка погорелого театра. И Иван Савельевич оробел. Эта особа смотрела на него так, словно он не был ни хозяином этого кабинета, ни начальником Заполярной экспедиции, куда она хотела устроиться на пару летних месяцев коллектором. Она смотрела на него немного насмешливо, и Иван Савельевич взопрел, заерзал в кресле, выронил вишневую трубку изо рта и полез за нею под стол. В таком непристойном виде его и застала бесшумно появившаяся на пороге кабинета Мамалена. Переведя взгляд со своего потного, раскрасневшегося, виновато улыбавшегося супруга, трепыхавшегося возле ее ног огромной беспомощной рыбиной, на молодую, невозмутимо (нога на ногу!) сидевшую тут особу, Мамалена поджала губы и попросила у посетительницы… какие-нибудь документы, удостоверяющие ее личность. Та протянула свой диплом о высшем образовании, и Мамалена вздрогнула, побледнела и даже прикусила нижнюю губу. А потом заявила, что на такую тяжелую работу они берут только мужчин. Тогда соискательница попросила взять ее в экспедицию поварихой. Но Мамалена как отрезала: и поварихи там не нужны. И вообще, женщина за Полярным кругом — стихийное бедствие.

—А как же вы там работаете? — усмехнулась посетительница.

—А я — не женщина, — выразительно посмотрев на посетительницу, заявила Мамалена, — я его жена.

При этом она длинным нервным пальцем указала под стол, где все еще копошился, собираясь с духом и подыскивая оправдание своему поведению, красный как рак ее пожилой ребенок.

Когда молодая особа, хлопнув дверью, покинула кабинет, Иван Савельевич выбрался из-под стола, готовый рухнуть перед женой на колени за свое малодушное поведение (вот и сходил в форме капитана дальнего плавания с какой-то красавицей в ресторан «Астория»), однако этого не потребовалось.

—Ты знаешь, кто это была? — прищурившись спросила его Мамалена страшным голосом.

Иван Савельевич понял, что сцена ревности откладывается по крайней мере до вечера, и с виноватой улыбкой отрицательно помотал головой.

—Это была она, его дочь! — шепотом возопила Мамалена и для убедительности широко распахнула свои довольно серые глаза. — А если он писал ей с острова об этом рудопроявлении? И она все знает?

—Что знает? Ты же сама говорила, что если я первый увидел, то, значит, я и… — захлопал глазами пожилой ребенок, не зная, что еще сказать.

Мамалена со стоном изрекла:

—Чтобы ее и близко здесь не было! Ты понял, Иван Савельевич? И заправь, пожалуйста, рубашку в брюки. Ты все же теперь начальник Заполярной экспедиции.


49

Неожиданно охотничий сруб изнутри озарился светом, словно кто-то там, за окном, включил сразу все светильники и фонари, прежде тщательно скрываемые снежными шапками. Вытаращив глаза, не понимая, что происходит, Щербин скатился с нар. Пустая бутылка питьевого спирта выстрелила из-под него куда-то в угол и там разбилась. В руке у себя он обнаружил эмалированную кружку с остатками спирта. Все последние дни Щербин пил не просыхая — полагая, что, потеряв человеческий облик, разом решит исход схватки с жизнью в свою пользу: умрет… Все вокруг переливалось, искривлялось волнами света, и на душе у Щербина было непривычно празднично, как когда-то в детстве, в преддверии новогодней елки в Доме культуры. Щербин лежал на полу, удивленно рассматривая все, что попадалось на глаза: мятое ведро, меховые унты, колотые поленья, сизую от жара буржуйку, осколки разбитой бутылки… Он смотрел сейчас на все это, как когда-то давно смотрел с открытым ртом на новогоднюю с зажженными фонариками елку, смотрел совсем не так, как умники смотрят на мир, а так, как на мир смотрят идиоты и дети, упорно верящие в чудо и надеющиеся на него каждый миг. И все то, что сейчас он видел, представлялось ему декорацией спектакля, действующим лицом которого он был когда-то давно, правда, тогда он не знал этого; не знал, что за каждым движением его души, за каждым порывом его сердца следят из зрительного зала, спрятанного от него темнотой. Смотрел и понимал то, что не понимал прежде; хотя бы то, что каждый предмет здесь важен и находится на своем месте, и, главное, несет свой, особенный, пока что скрытый от него смысл. Но что-то из увиденного его все же насторожило. Он вспомнил, что вот тут, под нарами, должны лежать баулы с каким-то тряпьем, но они там почему-то не лежали. И сколько он ни пытался, так и не смог вспомнить, куда их дел…

А этот свет и не думал гаснуть. Прижавшись спиной к нарам и пьяно улыбаясь, Щербин понял: только что на ионосферу Земли налетел солнечный ветер, плазменный слой столкнулся с верхней атмосферой планеты, и включилось полярное сияние, полыхнула божественная аврора. Ухмыляясь (все же не пропил мозги!), он представил себе как перевозбужденные атомы кислорода и азота, испускают гамма-излучение, стремясь к минимуму энергии, и потому ночное небо светится миллионами огней: синими, желтыми, красными, зелеными… И все вокруг на земле видно на десятки километров.

Накинув на плечи тулуп, сунув ноги в унты, тяжело хромая, он вышел на мороз. Раненая нога теперь с каждым днем болела все больше, и он все больше хромал. Прогресс у нее закончился той самой ночью, когда Щербин завершил на «болотоходе» переброску всего необходимого из лагеря Черкеса к охотничьему зимовью. Тогда он слишком нагрузил больную ногу, и процесс заживления остановился, а потом и вовсе включился процесс разложения. В аптечке у него уже не осталось бинтов. Закончились витамины и те лекарства, которые когда-то спасли Борману лапу. Ампулы и таблетки были на исходе, даже стрептоцид, которым Щербин пытался сушить гнойную рану.

Недовольно ворча, проснувшийся Борман вышел вслед за Щербиным, так, на всякий случай.

Без шапки, в распахнутом тулупе, ошалело запрокинув лицо в небо, переливавшееся разноцветными огнями, Щербин смеялся. Вселенная, в которой он пропал, сгинул навсегда, показалась ему вдруг маленькой и уютной, чем-то вроде станции метро или собственной квартиры, куда неожиданно для себя он вернулся. Стоя посреди тундры, он пытался вспомнить себя того, давнего, когда-то давным-давно ушедшего отсюда. Ведь все, что было вокруг, казалось ему сейчас знакомым, почти родным И бескрайняя снежная пустыня, сопки, небо, больше не казались ему враждебными. Мир перестал быть соперником и врагом. Напротив, он, светящийся на все четыре стороны света, был сейчас родным домом, и Щербин чувствовал себя его хозяином.

Так вот в чем дело! Он — блудный сын, вернувшийся к себе домой, убежавший от всего ненужного и ложного, только в силу нелепого заблуждения считавшегося когда-то необходимым. Лишь теперь Щербин принадлежал себе, и, значит, — всему. Он стал частью мира, неотторгаемой, необходимой ему частью. И, почувствовав себя частью бесконечного, он ощутил себя огромным, бескрайним… Мир, на который он прежде взирал через оптический прицел вражды, через амбразуру неприятия, не дававшую ему возможности увидеть его целиком, но только раздробленным, хаотично перемешанным, разом открылся ему. Все, что прежде Щербин видел по отдельности, сложилось в одно — цельное, ясное, предельно понятное и единственно правильное, и та война, которую он вел с миром, оказалась заблуждением незрелой души, глупостью обиженного сердца. Он стоял посреди мира, не собираясь от него защищаться, не собираясь на него нападать, ничего от него не требуя, потому что все в этом мире принадлежало ему, потому что все в этом мире было частью его, было им самим. А тот — уродливый, непонятный, опасный — мир, в котором он прежде жил, — всего лишь отражение Щербина в мире. Да, только такое — уродливое, непонятное и опасное — и мог прежде видеть Щербин, поскольку сам был уродлив, нелеп, непонятен и опасен, в первую очередь — для себя самого. В том мире ему нужно было от жизни все, даже то, что ему было не нужно. Здесь же ему не нужно было почти ничего из того, что было нужно там.

Загрузка...