Но ведь давно прошла, миновала людоедская эпоха пожирания одних другими, ради лучшей жизни на земле. И теперь всякий иуда искариот получал возможность вновь стать благословенным апостолом и добропорядочным членом ученого совета. Ведь прежний-то, некогда оговоривший, ошельмовавший, предавший и совсем немного, совсем чуть-чуть присвоивший себе из наследия преданного и ошельмованного, умер вместе с той эпохой, в которой, конечно же, надо было и оговаривать, и шельмовать, и предавать, чтобы самому остаться не оговоренным, не ошельмованным и не преданным.

Как-то в институте чествовали Олега Васильевича (не могли не чествовать — дата такая, да и заслуги нешуточные, хотя это всегда было сопряжено с некоторым нервным напряжением в руководстве института: сей колючий, неудобоваримый старик до сих пор жил и, кажется, не собирался умирать), и один из заместителей директора, только что произнесший фальшивую, как восковая фигура, речь в адрес юбиляра, вдруг подошел к нему, обнял и поцеловал его, обомлевшего, в губы. И тут все услышали хрипотцу лагерного доходяги: «Поцелуй Иуды!» Сказав это, юбиляр вытер губы рукавом пиджака и повернулся к иуде спиной…

Ничто не забылось и едва ли забудется. А если все же забудется, к чему призывают, на чем настаивают, чего так желают все те, кто не хотят, чтобы помнили, там, где все встретятся, испуганно вглядываясь друг в друга, — непременно вспомнится.

«Поставили бы всех нас власти и престолы в две шеренги, друг против друга, — распалялся Олег Васильевич в споре с одним из стариков отдела, чудом проскочившим людоедскую эпоху и отделавшимся легким испугом (возможно, эпоха просто проглядела его: и без него дел у нее было навалом), призывавшим всех примириться по-христиански и все забыть, — их, нас там стороживших, и нас, там при них подыхавших, может, и не по их воле, но под их присмотром, и сказали б нам: «Братья, забудьте все злое и беспощадное, и простите друг друга!» Друг друга! То есть и жертва виновата перед палачом в том, что она — жертва! И простили б? Никто никого ни за что! Ни мы их, ни они нас. Они нам не простили бы то, что мы выжили и можем рассказать, что они делали с нами, чтобы мы не выжили и, значит, не смогли рассказать об этом, и еще то, что мы живем и одним этим напоминаем им, кто они такие на самом деле. Отцы, супруги, граждане, радеющие о процветании родины? Наверное. Наверняка! И при этом — зверюги, как бы ни прижимали к груди и ни целовали в уста собственных жен и младенцев.

И мы б их не простили. Потому что простить их — значит, признать, что не было ничего страшного в том, мучительном и страшном. Что просто одним выпало сажать тех, кому выпало сидеть, что сам в себе человек не волен, что он лишь — замысел, живущий по промыслу. И кто-то живет для того, чтобы его грызли заживо, и он бы терпел изо всех сил, стараясь остаться человеком, даже если ему очень хочется сделаться зверем.

Всепрощение, любовь… Что-то не встречал я их, когда нас делили на правых и неправых. Помню только подлость, страх и ненависть друг к другу. И ради чего? Чтобы построить Царствие Божие на земле? Да умри ты сегодня, а я завтра…

Вернись те времена, и все мы вновь разделимся. И они, которые хотели бы все забыть, вновь окажутся мучителями и палачами, а недобитые и недомученные — опять станут их жертвами. Ничто никогда не изменится в мире: одни, какими бы праведными они нам ни казались, будут судить и карать, а другие будут всегда осужденными да приговоренными…


24

Щербин покидал последнее прибежище Василь Васильевича, направляясь к следующему пункту своего маршрута. Хмурое Утро догнал его, тронул за плечо и сунул ему в руки планшетку и сумку:

—Здесь карта и записи Василь Васильевича, а здесь — образцы, насколько я понимаю, с того самого рудопроявления. Это была его тайна, которую он скрывал даже от Черкеса и обнародовать которую собирался по возвращении домой. Теперь вы должны это сделать. Может, его находка, в самом деле, оставит его имя на карте… А это вам от меня, на память. — Хмурое Утро протянул Щербину тетрадный лист, на котором были написаны четверостишия. — Только не показывайте это повару. Он не поверит…

Щербин сунул лист в карман и улыбнулся:

—Дома прочту.

Он уже собрался идти, но Хмурое Утро взял его за рукав.

—Знаете, я рад, что познакомился с вами. Все, что вы говорили, мне по душе. Думаю, у вас внутри крылья. И чтобы они раскрылись, вам бы теперь немного… пострадать. Скажем, поболеть… — Щербин вытаращил на бича глаза, мол, это я-то не страдал? Увидев такую реакцию Щербина, Хмурое Утро смешался, опустил глаза. — Простите, если что брякнул…

Отойдя уже довольно далеко от вагончика, Щербин остановился, вытащил листок из кармана и прочитал:


Будто стерео смотришь, как только ступил за дверь:

здесь полюс почти под, а над — гагар серенады,

здесь, как на зверя, на человека смотрит в упор зверь,

не понимая, что зверю такому от зверя надо.

Здесь воздух недышанный дрожит куском голубым,

здесь лемминг к вам из норы, как шахтер из лавы…

И стелет ягель себя: приляг, все — тщета и дым,

и не надо тебе уж ни бренной любви, ни славы.

Здесь тебе не Гурзуф, конечно, где вечно раздет, разут…

Здесь за счастье охотничий сруб, эпохи еще советской.

Но земля эта человечину никогда не пробовала на зуб,

потому и жизнь здесь не успела стать людоедской.

Здесь первый раз в жизни приходишь в себя: окстись,

чем ты лучше вот этих вот ягеля, зверя, птицы?!

Ты просто часть целого, как эти твари и эта высь.

Забудь, что ты был и есть, и все там тебе простится…


Прочитав, скомкал листок в кулаке, и так и шел с ним до привала. Когда же вспомнил слова «Но земля эта человечину никогда не пробовала на зуб, потому и жизнь здесь не успела стать людоедской», листка уже не было в кулаке. Где-то обронил. А может, выбросил…


25

Любимов необъяснимым для всех островитян образом в первый же свой визит в домик охотника нашел заветный ключ к сердцу Коли-зверя.

Нельзя сказать, что гость и хозяин сразу нашли общий язык.

Обоим это давалось трудно и казалось почти невозможно, поскольку в словарном запасе у обоих были в основном лишь характерные для лагерных бараков словосочетания да многозначительные междометия, не предназначенные для передачи даже скудной мысли напрямую, без искажений.

Поначалу гость и хозяин приглядывались друг к другу: хозяин — пристально, гость — настороженно и стараясь не глядеть в глаза, но прошлое не спрячешь: в мимике, в жестах оно обязательно проглянет: высунет свои заячьи уши или петушиный хвост. Через полчаса между хозяином и гостем возникла тяга, мощное взаимное притяжение: один вдруг почувствовал, что его засасывает трясина, а второй подумал, что, если взять гостя за волосы и, потянув их назад, сломать ему шею, гость обмякнет в его руке, как тушка мертвого песца. Не говоря ни слова, Коля-зверь встал, подошел к Любимову и погрузил свои жесткие пальцами в его волосы, пытаясь покрепче схватить их. Однако как ни пытался охотник вцепиться Любимову в волосы — те выскальзывали из пальцев — длины не хватало. Любимов сидел, не понимая, чего хочет Коля-зверь, и не смея пошевелиться. Наконец хозяин вернулся на свое место, и они продолжили знакомство. Любимов, как всегда, выглядел нагловатым подростком, но при этом проявлял пиетет и почти языческое благоговение перед несгибаемостью хозяина, ощущавшейся в каждом его жесте, в каждом взгляде, чуял его железную волю. Что-то рассказывая Любимову об острове, Коля-зверь смотрел ему в глаза так, как смотрит через решетку лев в зоопарке.

Собственных биографий они не касались — для знакомства это было необязательно, да и опасно: мало ли что могло вдруг открыться…

Пили заморский алкоголь из штофов, происхождение которых в избе охотника не мог объяснить даже Черкес. Тому несколько лет назад довелось выпить с охотником за знакомство: охотник предложил виски и после ста граммов стал вещать что-то нечленораздельно. Черкес сидел как на иголках, вынужденный слушать бред хозяина, но когда тот пошел, сшибая стулья и роняя алюминиевую посуду, за перегородку (вероятно, за новой бутылкой), быстро встал и ушел по-английски. Страшно стало… Кое-что тогда Черкесу все же удалось узнать об охотнике из сбивчивой повести временных лет. Например: «Раба рома пи, куча денег крыва бу», — рассказывал охотник, и Черкес переводил это примерно так: стоило строителю выпить с прорабом бутылку рома, и тот закрывал ему (строителю) наряд по максимальной ставке («куча денег крыва бу»). Таким образом, Черкес узнал, что охотник когда-то работал строителем. То, что охотник сидел в тюрьме и не раз, было ему понятно сразу…

Любимов вел себя осторожно, почтительно, подобострастно, как ведет себя в волчьей стае рядовой волк, с радостным повизгиванием подставляющий горло альфа-самцу, таким образом показывая тому свою полную лояльность и готовность принять от него даже смерть.

И у Коли-зверя внутри тогда что-то треснуло. Какая-то несущая конструкция, видимо, выработавшая свой ресурс. Охотник дал слабину: сидел, смотрел на эту лагерную шестерку… и радовался присутствию в доме живой души, и делился с гостем планами на будущее.

Уже этой осенью, после того как реализует добытые в последние годы шкурки песца (только не по той, грабительской, цене, которую навязывала ему артель, а по реальной, справедливой — уж он-то знает, по какой будет справедливо, поэтому-то два последних года и придерживает пушнину, не всю сдавая в артель, надеясь на материке выставить артели собственные условия и, если они не будут приняты, сбыть шкурки другому покупателю), он собирался отправиться в Краснодарский край или Ростовскую область, чтобы купить там дом с хозяйством, осесть на земле и начать разводить прибыльную живность. Осесть на земле было недавней, но основательной мечтой Коли-зверя. В осуществлении этой мечты и виделся охотнику смысл его присутствия на острове. Кроме того, он надеялся там наконец найти себе какую-нибудь вдову или нестарую еще бобылку.

Женщины в жизни Коли-зверя случались редко. Первой была школьница старших классов, которая после распитой совместно с ним бутылки вермута на чердаке пятиэтажки взялась обучать его азам «любви». Коле тогда едва исполнилось тринадцать, подрастающей жрице любви было уже пятнадцать с хвостом, так что он лишь забрызгал своим семенем ее платье, рассмешив собутыльницу.

Потом у него были какие-то случайные женщины — фасовщицы, крановщицы, продавщицы — в промежутке между отсидками (срока`ми, как говорили грозные прокуроры), и всегда на ходу, впопыхах, невпопад, кое-как… За долгую последнюю отсидку ни одна женщина в лагерь на свидание к нему не приезжала. Даже родная сестра за весь его срок не смогла навестить его по-родственному. И Коля-зверь научился завязывать собственное естество в узел, точнее в морской узел — такой, который, сколько ни тяни, не развяжется. И это уберегло его в лагере от обычной истории, за несколько лет делавшей из нормальных с виду мужиков бесчувственных животных, не отличавших мужчин от женщин в деле утоления позывов плоти, терявших всякую чувствительность и потребность в любви к женщине.

Теперь же он всерьез подумывал о том, что, оказавшись в кущах Краснодарского края, где вдовицы да бобылки прыгают с ветки на ветку, как птички, не пряча своих сахарных прелестей, можно и развязать то, что, казалось, было завязано навсегда…


26

Шкурки — в них был весь смысл Колиного существования, в них, как игла в яйце, таилась жизнь и будущее охотника. Все эти годы, устанавливая капканы и устраивая ловушки на песца, а потом всю зиму неутомимо объезжая их в собачьей упряжке, чтобы собрать попавшуюся добычу, Коля-зверь жил шкурками, одними только шкурками, их количеством, их качеством. И пусть сутки напролет на острове завывала метель и гулял ледяной ветер, Коля-зверь запрягал своих маламутов в упряжку и ехал за добычей, и все ему было нипочем: и зверский холод, и ветер, и одиночество, и бескрайняя ледяная пустыня. И от этой бескрайности, которая, казалось, должна была давно уже свести охотника с ума, но которой это все никак не удавалось, у него становилось радостно на душе, потому что там, за горизонтом, его ждала походившая на цветущий сад страна, и еще потому, что в мешке лежала добыча, и значит, несколько следующих дней можно провести в теплом доме возле раскаленной печи, выделывая новые шкурки и слушая из динамиков радиоприемника продиравшийся сквозь свистящий, щелкающий эфир голос какой-то женщины, может, и не знающей о существовании Коли-зверя, но вполне могущей оказаться одинокой хозяйкой уютного дома в цветущем саду. Слушать, мечтая о скором возвращении из арктической пустыни в изнеженный солнцем край, к жизни, пусть непонятной, но манящей чем-то неведомым, неизъяснимым и сладостным. Эти мечты (прежде он никогда не позволял себе мечтать), эти ожидания чего-то для себя лучшего, необычайного оказались той кислотой, которая незаметно разъедала Колю-зверя изнутри, делая из прежде неуязвимого для одиночества, лютой стужи и арктической пустыни сверхчеловека просто человека — нечто заурядное, уязвимое и чувствительное.

И теперь (особенно в последнюю зиму) в его мужественном одиночестве нет-нет да случались дни, когда ему уже не верилось в то, что впереди его ждет новая жизнь, и тогда его собственная жизнь, которая все последние годы больше походила на изнурительную борьбу за жизнь, вдруг теряла всякий смысл. Внут­ри у Коли-зверя становилось пусто и темно, и нужно было как-то перетерпеть этот внутренний мрак. Проще всего было напиться. Но это — все равно что лечь спать, положив палец на спусковой крючок ружья, приставленного к собственному горлу. И Коля-зверь пытался заснуть трезвым, надеясь встретиться во сне с матерью. Уж она-то найдет для него выход, поддержит, вразумит, как уже бывало не раз. И, поворочавшись под шкурами, поскрипев зубами, он засыпал, и мать являлась ему, сердилась на него, грозила ему пальцем, и все ее участие, обращенное к нему, сводилось лишь к одному: «Терпи, дурак!»… И дурак просыпался прежним, готовым бороться за жизнь. И смысл существования, исчезнувший беспросветной, воющей, как волк, ночью, непременно находился утром, когда нужно было ехать проверять капканы и ловушки, и значит, можно было рассчитывать еще на несколько шкурок к уже имеющимся, приближавшим осуществление заветной мечты.

В начале ноября он начинал обычно ставить ниточные капканы на песца (одним таким ниточным, вместе с инструкцией установки, его еще в первый год пребывания на острове снабдила артель) — в погожую погоду, уезжая в собачьей упряжке на десятки километров от дома в ту часть острова, где традиционно жили песцы. Ставил капканы он обычно рядом с тушами павших оленей, на которых охотно идут вечно голодные песцы, или возле оленьих потрохов, которые специально вез с собой в качестве приманки. Года через два после своего появления здесь он научился находить в тундре песцовые норы с одним или несколькими входами и ставил часть капканов у входов в эти норы. Дело было нехитрое: возле подмороженной оленьей туши он выкапывал в снегу небольшую яму, потом ставил на нее сверху капкан. Чтобы сделать капкан для песца незаметным, а также защитить механизм капкана от снега (замерзший в нем снег мог помешать ему сработать), охотник осторожно накрывал уже взведенный капкан травой, собранной осенью и служившей дополнительной приманкой, или же листом газеты. Но надежней всего было прикрыть капкан шерстью, взятой из шейной части оленьей шкуры, где она наиболее густая, никогда не замерзает и хорошо держит снег, не позволяя ему забить капкан. Чтобы добыча не сбежала вместе с капканом, последний был снабжен металлической цепью с металлическими же крючьями на конце или рогом оленя с большими гвоздями, вбитыми в рог и загнутыми наподобие рыболовных крючков. Так что даже если песцу удавалось вырвать капкан, далеко с ним он не мог уйти: крючья накрепко вцеплялись в лед и промерзший снег. Потом специальной деревянной лопаткой, чем-то напоминающей столовую ложку для великана (лопатка досталась ему от предыдущего охотника), он размягчал снег вокруг капкана и припорашивал им бумагу или оленью шерсть, скрывавшую капкан… Однако в первую очередь эта лопатка была нужна охотнику для того, чтобы оглушить пойманного песца (не всякий из этих зверьков отваживался отгрызть себе угодившую в капкан лапу) ударом по чувствительному носу. После того, как песец замирал на снегу, охотник ломал ему шею, загнув голову зверька к спине. Однако капканов у Коли-зверя было ограниченное количество, а шкурок требовалось неограниченно. Поэтому охотился он на зверька и другим способом — с помощью ловушек, которые охотники с материкового побережья называли пастями. Несколько таких остались ему в наследство от предыдущего охотника. Сделав еще несколько десятков по образу и подобию, Коля ставил их в тундре на возвышенных местах, больших кочках, холмиках, чаще — вдоль русел рек, где у этих сооружений, продуваемых всеми ветрами, оставалось больше шансов быть не занесенными снегом. Представляли они собой деревянную конструкцию, состоящую из толстой двух-трехметровой доски или бревна, нависшей над коробом из досок, в котором лежала приманка — те же оленьи потроха или кусок протухшей шкуры выброшенного на берег кита, пронзительно пахнущей и за многие километры манящей к себе прожорливого зверя. На бревно, которое должно было придавить зверька, нужно было еще положить тяжелый камень, и Коля-зверь использовал для этого небольшие валуны из прибрежной зоны. Ловушки были хороши в первую очередь тем, что не уродовали добычу — зверек не получал увечья и умирал, не портя шкуру.

Без единого гвоздя пасть стояла на четырех деревянных ногах. Снизу — основание из доски, по бокам также две доски, служащие бортами, и сверху доска, что должна прихлопнуть зверька. На одном конце этой доски небольшое отверстие, куда вставлялась палка, вбитая в плитняк или снежный наст, а под другим концом заостренная палка с нанизанной на нее приманкой. Зверек, а то и два забирались под эту доску и ползли по узкому ходу к приманке, кто-то из песцов хватал ее зубами, тянул к себе, палочка подламывалась, а тяжелая доска с камнем придавливала добычу, которая, не имея возможности пошевелиться, погибала под гнетом…

Но поначалу ловушки не работали: Коля-зверь не понимал, почему песец обходит стороной, пусть даже со свежими оленьими потрохами. Потом до него дошло: зверек боится подходить к ловушке, поскольку от нее пахнет человеком. Перед тем как пойти в дело, она должна была постоять, продуваемая ветрами, омываемая дождями, чуть ли не год, чтобы избавиться от человечьего духа, намертво въевшегося в поры дерева.

Через год ловушки наконец заработали и стали приносить охотнику добычу. Но тут объявилась новая напасть: весной кто-то ломал ловушки. Но геологов и геофизиков еще не было на острове… Дело скоро разъяснилось: разрушителями пастей оказались северные олени, точившие о них свои рога, чтобы содрать свисающую с тех лохмотьями шкуру.

В удачный сезон охотник добывал из капканов и ловушек за раз до полутора десятка зверьков. Но были и такие года, когда лемминг, служивший здесь основной пищей песцу, вдруг куда-то исчезал, и тогда случалось, что до попавшегося в капкан песца прежде охотника добирались другие песцы и пожирали сородича, чтобы самим как-то дотянуть до светлых времен. Такими уж были эти вечно голодные господа и дамы в шикарных шубах…

Самого лучшего песца Коля-зверь добывал в феврале. Зверек тогда был особенно пушист: его мех вытягивался за лютые январские морозы до максимальной длинны. Помимо белых песцов попадались ему и голубые, правда, довольно редко, а вот черный песец угодил в ловушку только раз — и был черной жемчужиной в драгоценном ожерелье Коли-зверя.

Долгой беспросветной ночью, особенно если за окошком лютовала метель, охотник беспрерывно топил буржуйку, подливал в стоявший в холодных сенях бензиновый генератор топливо, чтобы озарить вечные сумерки светом электрической лампы и оживить радиоприемник, готовил еду для себя и собак — варил что-то в большом котле (чаще мясо и рис) да занимался выделкой драгоценных песцовых шкурок, слушая то радиостанцию «Маяк», то «Голос Америки», а то и вовсе чью-то морзянку, прорывавшуюся к нему сквозь белый шум радиопомех эфира. Спиртное у него в избе никогда не переводилось, артель не ограничивала ни в чем, правда, все доставляемое ему на остров (и консервы, и галеты, и питьевой спирт) входило в счет, и чем больше Коля заказывал, тем меньше в конечном итоге стоили его шкурки при приемке.

Но как можно пить горькую, если снежная буря утихла и там, в ловушках и капканах, его ждет добыча?! И он летел на своей упряжке по привычному уже маршруту, и ломал шеи песцам, извлеченным из капканов, и вынимал холодных удавленников из деревянных пастей, и вновь ставил капканы и снова нанизывал на острую палку приманку в пастях, и, раскрасневшийся от мороза и удачной охоты, вез добычу домой, подсчитывая грядущие барыши и покрикивая на разгоряченных, уже учуявших близкий дом, маламутов…

В конце апреля, когда песцы частично уходили с острова, а оставшиеся соединялись в пары и выводили потомство, Коля-зверь прекращал на них охоту: будущая добыча должна была еще подрасти до кондиционных размеров. Песцы повсюду рыли норы с несколькими входами и подземными туннелями. Конечно, охотник мог бы добывать их и летом, но шкурка песца, едва приходило на остров тепло, становилась серовато-бурой, а то и вовсе рыжеватой, и цена на нее сразу падала в несколько раз. Только зимой, в самые лютые морозы, голубой песец вновь надевал дымчато-серую шубу с голубым переливом, а белый — идеально белоснежную. И еще: летом меховой покров песца заметно редел, становясь некондиционным, и Коля, подмечая в тундре все новые песцовые норы, ждал наступления первых морозов, занимался изготовлением пастей, заготовкой дров, кое-каким ремонтом по дому, стиркой.

Песцовые шкурки, его песцовые шкурки. На них он положил последние пять лет жизни. Скоро они должны были обратиться в настоящие деньги — не добытые грабежом или воровством, а заработанные горбом. И значит, Коле-зверю больше не придется, рискуя свободой, эти самые деньги из кого-то выбивать или у кого-то отбирать, чтобы утолить зверский голод. И не надо будет каждый вечер искать ночлег или, скрипя зубами от ненависти, служить кому-то за комплексный обед и бутылку водки на ужин. Теперь он, сам себе господин, будет распоряжаться собственной свободой.

Прежде у Коли-зверя никогда не было ничего, кроме него самого. Никакой собственности или имущества, никаких обязательств. Ни перед кем. Порой у него не было не то что еды — даже подходящей одежды. И он был в меньшей степени Колей, а большей зверем — осторожным, стремительным, сильным, безжалостным. Именно это позволяло ему утолять голод, согревать тело и не думать о том, что будет завтра. Прежде он жил только сегодняшним днем, текущим мгновением, и только поэтому, наверное, жил.

Но теперь у него были шкурки. Они были его имуществом, собственностью, капиталом, они нуждались в нем — в его опеке, в его заботе, и теперь он не мог, даже если бы захотел, жить как прежде — одним только настоящим, сиюминутным. У него появилось будущее, и он уже больше не мог оставаться только зверем. Надежда на будущее делала из Коли-зверя вновь Николая Иванова. Хорошего ли, плохого — не важно. Важно, что человека.


27

Все лето Любимов мотался с буровой к охотнику чуть ли не после каждой своей двенадцатичасовой смены, если, конечно, охотник не был где-то в тундре.

Хозяин уже привык к этому гостю, знал, что тот приходит выпить, и не жалел на него спиртного, потому что Любимов слушал Колю-зверя, и тот в очередной раз мог с упоением рассказывать ему о грядущих саде, доме и веселой вдове.

Правда, в последний раз Коля-зверь дал маху, едва не погубив и свою мечту, и гостя, и себя: выпил с гостем больше, чем стоило, и будущее Коли-зверя, домик среди цветущего сада с женщиной, улыбающейся ему из окошка, вдруг повисли на волоске.

В общем, они так напились, что хозяин только чудом не убил гостя. Коля-зверь пытался вспомнить, из-за чего собственно началась потасовка. Кажется, из-за песцовых шкурок. Любимов в каждый свой приход просил хозяина показать ему свои богатства. Коля-зверь, однако, только посмеивался. А в этот последний визит помбура охотник, продолжая мечтать вслух, на радостях полез на чердак, снял с крышки люка замок, ключ от которого висел у него на шее как наградной крест, достал баул и вывалил из него на стол сверкающее белизной богатство. Вместо того чтобы восхититься, Любимов скривил рожу и принялся занижать ценность данного богатства, умалять размеры Колиного счастья, настаивая на том, что шкурки, если их не выделывать в промышленных условиях, обязательно сгниют. И еще он вдруг сказал, что их у охотника могут тут и украсть. Ведь не целыми же днями охотник сидит дома!

Зря Любимов это сказал, потому что у Коли-зверя в глазах потемнело: а ведь и впрямь могут украсть, еще как могут! И Коля-зверь почему-то решил, что его шкурки уже воруют, что этот гость, этот нагловатый паренек с пьяно разъезжающимися губами, и есть вор. И тогда зверь в Коле-звере встал на задние лапы и бросился на помбура. Любимов даже не сопротивлялся, не успел — отрубился после первого же тычка, и это его спасло. Если б он сопротивлялся, зверь сломал бы ему шею, как песцу, угодившему в капакан, и Коля ничего не смог бы поделать с этим. Но сломать шею бездыханному, неподвижному, зверь не мог, не имел такого опыта. Да и не в его это правилах было — топтать неподвижных. В тот роковой момент, когда Коля-зверь держал за шиворот Любимова, и тот болтался как тряпичная кукла, перед безумным взором охотника возникла его мама с выпученными от ужаса глазами, и Коля пришел в себя, а зверь в нем тут же затаился. Охотник отбросил Любимова в сторону. Жизнь этой лагерной шестерки, конечно, не стоила ничего, но все же это был человек, свой, которого нельзя было убивать хотя бы потому, что тот не был фашистом. («Только фашистов и можно убивать!» — с детства запомнил Коля Иванов слова своего отчима.)

Утирая кровь с лица, гость выпил с хозяином за примирение сто пятьдесят граммов и отправился к себе на буровую, качаясь из стороны в сторону и крича в небо что-то отчаянно залихватское. Коля-зверь смотрел ему вслед, и все думал о шкурках: вероятность вдруг лишиться их распирала его воображение, становясь угрожающе огромной. А Любимов все кричал в небо что-то с надрывом, и его швыряло из стороны в сторону, словно он шагал по палубе борющегося со штормом судна. Охотник смотрел на удаляющегося гостя и думал о том, что зря вытащил из укромного места шкурки, зря показал их этому петушку. А зверь в нем, подняв голову, все нашептывал ему, что право было бы не грех сейчас, пока гость еще весь как на ладони, сбегать в избу за карабином…


28

Но куда все же, куда с острова подевались мертвые киты? Куда вмиг пропали пищевые отходы: милые оленьи потроха, уже синеющие, но еще вполне пригодные для медведя, вываренные мослы, с давным-давно отдымившими свое хрящами, горы подгоревшей гречневой каши, слипшихся макаронных изделий, прогорклой капусты, скользкой и вонючей?! Конечно, даже всего этого великолепия было бы теперь не достаточно медведю, чтобы вновь стать бодрым и любопытным к окружающей среде. Но и это, малое, ведь исчезло!

Силы вновь стремительно покидали медведя. Значит, надо было не ждать чуда здесь, а идти искать его где-то там. Но не было уже у медведя сил брести куда глаза глядят. Рана его так и не зажила и все так же подгнивала. Ах, если бы у него остались силы! Он бы непременно брел уже вдоль берега, потому что если все время куда-нибудь брести, когда-нибудь обязательно набредешь на мертвого кита.

Медведь доходил: лежал, не шевелясь, посреди опустевшей, почерневшей на солнце помойки, экономя утекающую тонким ручейком жизнь и открывая глаза лишь тогда, когда его нос улавливал посторонние запахи.

Чаще всего это был запах крадущихся к нему песцов, свиты приживал и нахлебников, которые теперь наведывались на помойку не за мясом на костях, что всегда щедро оставлял им медведь, а за самим медведем: посмотреть, жив ли старый доходяга с гниющим боком, и с наслаждением втянуть ноздрями горьковатую сладость разложения. Скоро, скоро медведь вытянется во весь свой рост и, закатив зрачки, раззявит свою некогда грозную пасть, и можно будет с визгливым ликованием наброситься на него, вползти в него через рваную рану на боку и пировать, пировать, пировать… Медведь знал, что песцы уже стерегут его скорую смерть, повизгивая от нетерпения, и не злился на свою бывшую свиту. Ну и хорошо, и правильно: уйдет новый медведь из старого медведя, и они приберут старого начисто, до кусочка: только шкура да череп с костями и останутся под солнцем. Лишь бы почище подобрали, чтобы не воняло в тундре ветхим медведем, и чтобы новый медведь мог плыть в небесах куда ему угодно, не огорчаясь и не испытывая за себя прежнего стыда.

Доходил медведь. Уже и глаза его с трудом открывались.

С утра шел снег, дул ветер, начинался снегопад. Медведь лежал на чем-то твердом и каменном, подставив ноющий бок крепнувшему ветру, надеясь, что тот хоть немного приглушит боль, и сквозь щелочки глаз смотрел на колючую метель. Медведь грезил, вспоминая былое, и не заметил, как выпал из действительности. Без сожаления и страха он готовился уплыть в небо, сейчас скрытое от него толстой шкурой снегопада.

Это небо. Оно бывало разным — синим, бледно-голубым, белым… Но любимым было черное, в зеленых всполохах или усыпанное искорками звезд. Медведь почему-то верил, что именно в такое он и уплывет. Не осталось в медведе уже ни холода, ни голода, ни боли, ни обиды, ни горечи. Из живого внутри осталось только любопытство: каково ему будет там, куда он вот-вот полетит? Вот и сейчас в его прикрытых глазах оно поблескивало синими звездочками. Все здесь было закончено, и прошедшая жизнь казалась ему правильной и справедливой. Даже касатки, которые едва не разорвали его на куски. Ведь и сам он с удовольствием бы разорвал их, если бы только был в пять раз больше. Что и говорить, пришло время уходить: из белого медведя он уже давно превратился в грязно-желтого, и сил на жизнь в нем не осталось.

Медведю казалось, что он уже возносится туда, где никогда не был и где ему уже хотелось бы оказаться. И еще ему казалось, что собственно медведя в нем и не осталось. Даже боль в его боку существовала теперь отдельно от него…

Но нет, он был еще здесь: что-то держало его, крепко вцепившись в холку, и сколько ни рвался медведь в усыпанную искорками тьму, это не отпускало его. Вот и сейчас что-то тяжело придавило его раненый бок к каменистому ложу, и боль вернулась, возвращая уже, казалось, навсегда легкому и счастливому медведю медведя больного и голодного. И в его ноздри полез отчетливый запах… убоины. Медведь разлепил глаза: у самого его носа лежал ободранный олененок, сладко дымясь жизнью, потихоньку уходящей из олененка, а на самом медведе восседал… какой-то другой медведь. По крайней мере такой же большой и мохнатый, как он сам. Тот, сидящий на этом, медведь шумно дышал, отдувался, как после обильной трапезы, и что-то бурчал. Медведь хотел уже подняться, вскочить на все четыре лапы, чтобы показать второму медведю, что он еще живой, но лишь со стоном вздохнул, чего, впрочем, хватило шапке снега, уже наметенной на медведя, для того чтобы соскользнуть с его бока. Второй, сидящий на первом, медведь замер. Потом вдруг вскочил, оказавшись двуногим, и, не оглядываясь, припустил навстречу снежным зарядам. Отдалившись на уже приличное расстояние, он заревел и завыл, как метель. Медведь удивленно смотрел вслед убегавшему двуногому, не зная, что ему теперь делать: следуя инстинкту, припустить следом за убегающим и тут же свалиться, испустив дух, или же сделать вид, что никто от него не убегает? Всякого убегавшего медведь считал добычей. Но этот двуногий, прежде чем убегать, принес медведю спасение в виде олененка, да еще ободрал последнего, чтобы медведь не тратил на это свои скудные силы. И медведь сделал вид, что не заметил бегства добычи…

Остров все же не забыл своего медведя.

Давным-давно был гниющий кит, прокормивший медведя и пару десятков его сородичей, теперь — олененок.

Для начала медведь тут же, не сходя с места, съел чуть ли не пол-олененка — ливер и потроха. Потом, не дожидаясь, когда вновь нальется силой, побрел прочь с этого места, держа остатки олененка в зубах, чтобы закопать его где-нибудь в надежном месте. Жизнь уже научила медведя не разбрасываться угощением и думать о завтрашнем дне. Скоро медведь опять пойдет куда глаза глядят, только — заметно повеселевшим. Ведь олененок целиком переместится внутрь медведя, и им обоим будет тепло. Медведь знал, что прежняя сила вернется к нему, кровь вновь будет раздувать его аорту, а глаза хищно заблестят.

Жизнь, которая собралась отправить медведя с этого безнадежного берега к звездам, похоже, передумала. Значит, медведь был ей еще для чего-то нужен.

Для чего-то важного.

Вглядываясь в небо, медведь не очень-то сожалел о том, что его путешествие к звездам откладывается. Слушал ветер и знал, что тот уже гонит к берегу льдины, что ночью мороз сплавит в одно ледяное поле, и тюленю с кольчатой нерпой уже завтра придется продувать во льду лунки, чтобы нет-нет да глотнуть свежего воздуха, и значит, медведь уже завтра сможет полакомиться тюленьей кожей и жиром.

И еще: медведь теперь был уверен в том, что двуногие не дадут ему умереть голодной смертью, что именно ради медведя они разбивают тут свои палаточные лагеря, строят продовольственные склады и носят на помойку теплую оленью требуху…


29

Это был, кажется, уже его шестой полевой заполярный сезон, и Иван Савельевич мог вполне считаться и местным старожилом и ветераном. Овеянный арктическими ветрами и умудренный полевой жизнью, он теперь не всякому тут подавал руку при встрече, считая, что здороваться с ним за руку — это надо еще заслужить.

Входя в палатку или в вагончик полярников, щедро улыбаясь поверх голов, он шел мимо всех недостойных, тянувшихся к нему для рукопожатия, словно не замечая их, к тому, кто был достоин, и демонстративно пожимал руку только тому, достойному. Так сказать, устанавливал иерархию и выстраивал вертикаль.

Один новичок с материка, рабочий, бивший шурфы, щербатый, с колючим насмешливым взглядом, однажды прицепился к Ивану Савельевичу, обидевшись на то, что начальник не пожал ему руку: «Я что, фраер какой-то?».

И тут Ивана Савельевича понесло: на всю тундру закричал он о том, что слишком много чести для какого-то новичка жать ему, хозяину тундры, руку, что не по Сеньке шапка, что вот поработаешь на островах с мое, тогда тяни свою руку… Хорошо еще, что работягу вовремя оттащили от Ивана Савельевича другие работяги, да и Мамалена, к счастью оказавшись рядом, пообещала работяге бутыль спирта, лишь бы только тот не пускал в ход кулаки…

И все же до сих пор Иван Савельевич был не вполне доволен собой.

Дело в том, что за все эти годы им на острове не было совершено ни одного подвига (пытка кислородным голоданием в перекрученном спальнике и поедание гнилой икры — не в счет), не было открыто ни одного плохонького месторождения, даже мало-мальски заметного рудопроявления, одним словом, ничего из того, что позволило бы Ивану Савельевичу с чистой совестью в институтской курилке доставать из кармана капитанскую трубку и, неторопливо раскуривая ее, подтрунивать над внимающей ему молодежью. За все эти годы он не подстрелил и пары гусей, которых на местных озерах кормилось без счету. Что уж тут говорить о мамонте, чей бивень или зуб имелся тут даже у самого последнего работяги. И Иван Савельевич маялся, с завистью поглядывая на своих подчиненных, несущих из тундры то подстреленную дичь, то двухаршинные оленьи рога…

В тот день в лагерь Ивана Савельевича нагрянул вездеход с запиской от Черкеса: тому необходимо было согласовать с «академиком» какие-то вопросы, утрясти некоторые моменты. Весь полевой сезон производственник Черкес и «наука» работали в связке и, как могли, взаимодействовали. Черкеса просило об этом материковое начальство, с опаской поглядывавшее в сторону тестя Ивана Савельевича — грозного члена-корреспондента. Хотя Черкеса об этом не надо было просить. Он насквозь видел Ваню-простоту — крикливого, заносчивого, обидчивого, не приспособленного к жизни за Полярным кругом, но все же любящего свое дело и ради него терпящего все лишения. За одну только эту любовь к делу Черкес был готов опекать пожилого ребенка.

По пути сюда-механик водитель подстрелил олененка, которого собирался доставить буровикам, стоявшим неподалеку от базового лагеря Черкеса, — те уже давно сосали лапу, а за Витей там остался карточный долг, который он и собирался отдать олениной. Правда, Черкес запретил механику-водителю охоту, разрешив стрелять только для самообороны, в случае нападения на него хищников, объяснив это тем, что не хочет связываться с охотнадзором, от которого за любого подстреленного здесь рогатого в первую очередь попадет начальнику, то есть ему — случалось, что над островом действительно кружил какой-то вертолет.

Стрелять в оленей мог только… сам Черкес. Естественно, в силу форс-мажорных обстоятельств, когда подчиненные ему люди испытывали недостаток в питании. Все всё понимали, согласно кивали и, отъехав от базового лагеря на расстояние, на котором Черкес уже не мог ни видеть, ни слышать, ни тем более обонять запах сваренного мяса, занимались добычей рогатого. Была в этой позиции Черкеса доля лукавства: очень уж он не любил, когда кто-то, кроме него, успешно охотился. Ну, гусей, которых добывал Пантюха, он еще терпел (тот лучшие экземпляры отдавал Черкесу — платил дань) — ел котлету по-киевски или по-пожарски и нахваливал. Но за оленя мог и наказать деньгами. Попасть к буровикам в тайне от Черкеса Виктору было невозможно. Еще издалека услышав рев двигателя, Черкес непременно вылез бы из палатки с биноклем и лишил механика-водителя премиальных.

С мешками пантюхинского хлеба, ящиками консервов, письмами из дома и указаниями начальства вездеход должен был за неделю навестить несколько дальних выбросов. Однако за неделю только что добытый олененок мог пропасть. Узнав об олененке, Иван Савельевич раскраснелся. Его глаза за стекляшками заговорщически блеснули, и он предложил Виктору свою помощь — взялся самолично доставить мясо на буровую. А уж с буровой он заглянет к Черкесу, чтобы покалякать, показать друг другу материалы, всего ведь по рации не выскажешь — секретные все-таки дела. Кстати, если что, Иван Савельевич берет олененка на себя: скажет Черкесу, что сам подстрелил зверя. Черкес ведь ему — не указ!

Виктор округлил глаза: зачем тебе, Иван Савельевич, таскать такие тяжести (ты и рюкзак-то свой с образцами работяге поручаешь)? Но Иван Савельевич был непреклонен: разомнусь на свежем воздухе, балагурил он, должен ведь и начальник что-то сделать для простых людей, для обыкновенных работяг. Механик-водитель с сомнением смотрел на эту затею: трусоватый и жирноватый Ваня-простота, идущий несколько километров по тундре в одиночку с тяжелым грузом на плечах… Да и не похоже это было на Ивана Савельевича, который здесь никому никогда и ни в чем не помогал, но не потому, что не хотел, а потому, что не умел, не мог, не знал как. Спасибо еще, что при нем всегда была Мамалена, следившая за тем, чтобы Иван Савельевич не потерялся в тундре, не забыл где-нибудь на обнажении карабин, ватную куртку, перчатки, которая и здесь, как дома, готовила ему кашу на сухом молоке, пюре с котлетками и суп с клецками…

Однако Иван Савельевич так горячо настаивал на своем, так задорно хлопал механика-водителя по плечу (мол, что мне, бывшему десантнику, какой-то марш-бросок, ходили и в глубокий тыл всего с парой кусочков сахара в кармане), а Мамылены рядом не наблюдалось, что так и порешили: сколько-то километров проедут в ГТТ, а потом, когда их пути разойдутся и вездеход рванет к дальнему выбросу, «академик» понесет мясо на буровую.

Иван Савельевич сиял: его мечта наконец сбывалась — в памяти буровиков он мог остаться героем, на собственных плечах принесшим людям спасение от голодной смерти. Он уже представлял себе, как вваливается в вагончик, набитый честны`м людом, играющим в очко, и, устало сбрасывая оленя на пол возле буржуйки, изрекает: «Принимай, братва, на свой баланс!» И братва восхищенно смотрит на него: ведь в самый последний момент, когда живот — сами поглядите! — уже прилип к позвоночнику и можно класть зубы на полку, пришел человек с большим сердцем и всех спас от голодной смерти. Сейчас ему было просто необходимо сыграть роль мужественного полярника, внешне грубоватого, но внутри, конечно же, бесконечно доброго мужика, все в жизни повидавшего, все в ней испытавшего и все в ней понимающего. В последнее время Иван Савельевич ощущал дефицит уважения к собственной персоне, но главное, чувствовал, что еще немного, и никто уже не будет воспринимать его всерьез. Даже студенты, проходившие здесь под его началом полевую практику, спорили с ним по любому поводу с непозволительным для своего положения сарказмом и порой — даже не отрываясь от чтения художественной литературы. «Академик» кричал, топал ногами, задыхаясь от обиды, а все вокруг лишь смеялись.

Попросив студента после того, как они с Витей уедут, сообщить жене, что он отбыл к Черкесу по срочному делу, Иван Савельевич плюхнулся на сиденье рядом с водителем, и ГТТ, обдав тундру черным дымом, сорвался с места. Поднятая с одра ревом двигателя и недобрыми предчувствиями бледно-серая, синегубая Мамалена выскочила из палатки, но было уже поздно.

ГТТ мчался по руслам каких-то ручьев и обмелевших речек. Из-под траков тягача в стороны летел плитняк, галька и снопы водяных брызг. Виктор пару раз уже останавливался для того, чтобы кувалдой забить выскочившие их траков пальцы. Просить об этом Ивана Савельевича было бессмысленно: тот мог запросто нанести себе увечье. Неожиданно ГТТ остановился, и Виктор указал Ивану Савельевичу на видневшуюся вдали буровую вышку.

—Могу подбросить поближе, — сказал он.

Но пожилой ребенок только хмыкнул («Тут нести-то всего ничего, хоть немножко разомну кости!»).

Взвалив на плечи тушу, завернутую в крафтовую бумагу, он взял курс на буровую. Небо над сопками было бездонным и голубым, а солнце грело Ивану Савельевичу потный загривок. Идти ему оставалось каких-то четыре километра. Поначалу километры Иван Савельевич шел, не ощущая ношу на плечах и прокручивая в голове те бодрые, немного насмешливые слова, коими изумит буровой люд, когда ввалится в балок с таким подарком на плечах. Однако погода незаметно испортилась: из-за сопок налетел холоднющий ветер со снегом, чтобы колоть Ивана Савельевича в лицо и залеплять его окуляры. К тому же морозец вдруг больно вцепился ему в нос и уже не хотел его отпускать.

Снег повалил крупными хлопьями, подхватываемый порывами ветра, и за снегом стало ничего не видно. Иван Савельевич сбросил с себя тушу. Бумага на ней изорвалась и, прилипшая, свисала клочьями. Растерянно озираясь, он стирал с губ снежную крупу и сопли. Ему стало неуютно: рядом не было его Мамылены, ее надежно стоявшей на земле фигуры, всегда действовавшей на него как успокоительное. Метель усиливалась. Стоило, пожалуй, оставить тушу здесь, забросав ее камнями, однако до буровой оставалось всего ничего, и Иван Савельевич решил идти до конца. И с тушей на плечах. Правда, проклятая туша стала теперь вдвое, а то и втрое тяжелей.

Снегом накрыло всю тундру только русла рек все так же медленно вили темно-свинцовые кольца у подножий поседевших сопок. Буровая была близко. Иван Савельевич считал шаги, и каждый его шаг был подвигом.

«Что нюни распустил? — спрашивал он себя, бодрясь. — Там люди умирают от голода!» — кричал он себе внутренним голосом и плакал от умиления, всерьез полагая, что, если не донесет тушу до буровой, буровики умрут голодной смертью. Ну, хотя бы парочка из них.

Перед последним решительным броском Иван Савельевич должен был немного перевести дух. Сбросив с себя тушу, весь перемазанный сгустками запекшейся оленьей крови, он плюхнулся в сугроб и принялся фантазировать встречу на буровой: восхищение, улыбки, дружеские похлопывания… Но не тут-то было. Что-то было явно не так. Не так, как должно быть. Этот сугроб!

Вздрогнув, Иван Савельевич замер и тут же резво вскочил на ноги. Боясь поверить в то, что навязчиво полезло ему в голову, он медленно обернулся. Так и есть! Оно — то, чего больше всего все эти годы он боялся увидеть. На Ивана Савельевича смотрел белый медведь, прикинувшийся снежным сугробом, тот самый, который всегда искал Ивана Савельевича на этом острове, с маниакальным упорством выслеживал его и вот наконец выследил. Что толку от того, что за плечами у Ивана Савельевича болтался карабин?! Он был бесполезен против этого оборотня. Посмей Иван Савельевич сбросить с плеча оружие, медведь тут же выбил бы его из рук одним ударом лапы, а потом, потом… Иван Савельевич даже зажмурился, чтобы только не видеть, что будет потом. Ему хотелось кричать: «Лена!» (в данном случае это значило бы то же самое, что «Мама!»), и не кричал он только потому, что боялся разъярить своим криком зверя. Потом…

Потом каким-то чудесным образом, словно ангелами перенесенный по воздуху, Иван Савельевич оказался шагах в восьмидесяти от хищника, враскоряку стоявшего над олененком и трогавшего его когтистой лапой. Иван Савельевич понял, что бежит, и еще, что слышит чей-то крик. Кто-то его собственным голосом кричал «Мама! Лена!», так что получалось Мамалена. Снег со свистом летел Ивану Савельевичу в лицо, а сам Иван Савельевич, не чуя под собой ног, летел по-над тундрой, раскинув руки-крылья и вытянувшись, словно полярный гусь. В его ушах при этом не смолкал омерзительно тонкий крик. Но разве герои кричат от ужаса?! Перед носом Ивана Савельевича возник вагончик буровиков, на ступеньках которого парень в заношенной футболке всматривался в стремительно приближавшегося по снежному полю Ивана Савельевича. Парень хотел о чем-то спросить бегущего на него человека, но тот одним движением руки, как пушинку, смахнул парня со ступеней в снег, ворвался в вагончик и, закрыв дверь, навалился на нее спиной. Сидевшие тут в одних майках за карточной игрой и с сигаретами в зубах голодающие мигом вскочили со своих табуретов. От Ивана Савельевича валил густой пар и исходило невнятное повизгивание. Его лицо было все в бордовых пятнах, на губах блуждала улыбка, непонятно к чему относящаяся. Ватная куртка Ивана Савельевича была испачкана сгустками запекшейся крови. В дверь с той стороны барабанили, но Иван Савельевич изо всех сил подпирал ее спиной и шептал:

—Только не открывайте. Я знаю, кто там!

В дверь продолжали стучать, но Иван Савельевич не сдавался, навалившись на нее своим могучим телом.

—Пусти, Иван Савельевич, это же Любимов. Он там промерзнет до костей, — кричали Ивану Савельевичу мужики.

Иван Савельевич упирался:

—Я знаю, кто там! Не открывайте…

После довольно грубой, с зубовным скрежетом потасовки голодающим удалось оттащить Ивана Савельевича от двери и запустить внутрь трясущегося от холода Любимова. Тот, потирая разбитую скулу (упал с лестницы лицом вниз), испуганно смотрел на безразмерного в своем ватном костюме, пышущего жаром и ужасом гостя и жаловался:

—Чуть не убил меня дядя!

Когда все понемногу успокоилось, как-то само собой выяснилось, что Иван Савельевич неподалеку от буровой только что совершил подвиг: один из голодающих, занимавшийся на буровой описанием керна, молодой специалист, служивший науке в институте лишь первый год и потому еще не успевший познакомиться со знаменитым Иваном Савельевичем (сблизиться они, конечно, могли бы в институтской курилке, но новичок не курил), на полном серьезе предположил, что Иван Савельевич схватился с медведем в рукопашной. Разве не об этом говорила кровь на куртке Ивана Савельевича? Иван Савельевич, не задумываясь, автоматически подтвердил это: да, сразился с тем самым подранком, который столько недель не дает здесь покоя. Правда, Иван Савельевич не мог сказать определенно, что теперь с этим медведем: испустил он дух, весь переломанный бывшим десантником, или же, недобитый, отполз на заранее подготовленные позиции. Иван Савельевич уверял, что все произошло молниеносно, что у него это в крови: «на автомате» ударить нападающего кулаком в голову или повалить ударом ноги в живот… И молодой специалист решил, у зверюги не было шансов выжить. Вот и куртка и кое-где ватные штаны бывшего десантника, заляпанные гнилой медвежьей кровью, это подтверждали.

—Издох! Ну, слава Богу! — радовался он.

—А кто же тогда выл и кричал? — сдерживая улыбку, выразил сомнение буровой мастер, работавший тут уже не один сезон и знавший особенности натуры Ивана Савельевича.

—Вьюга, — усмехнулся один из присутствующих, также отлично знавший Ивана Савельевича. — То как зверь она завоет, то заплачет, как дитя…

Сбросив с себя ватный костюм, Иван Савельевич попросился к буровикам на ночь, хотя был еще ранний вечер и можно было за какие-то полчаса дойти до лагеря Черкеса. При этом он положил свою вывернутую наизнанку куртку на самые далекие от входа нары, где обосновался новичок Любимов. Любимов попробовал было возмутиться, но голодающие так посмотрели на него, что тот молча снял свой спальник с матраса и раскатал его на полу под чьими-то нарами. Похоже, поступать так Любимову уже приходилось.

В вагончик к буровикам, кажется, никто не рвался и в окошко не заглядывал. Так что Иван Савельевич, между делом уничтоживший на столе голодающих все галеты вместе с двумя банками тушеной свинины (брал банку в руки и, не прерывая своего рассказа, проглатывал ее содержимое), понемногу пришел в себя и теперь мог в деталях описать свою битву с медведем. Он и принялся это делать, не жалея красок, обращая внимание слушателей на некоторые выразительные детали (например, налитые кровью глаза хищника), посмеиваясь над собой в самые критические, самые смертельные моменты схватки и благородно наделяя противника чуть ли не добродетелями. На таком фоне победа Ивана Савельевича над медведем выглядела подвигом. Голодающие вежливо слушали гостя, едва заметно усмехаясь, но рассказчика это не трогало. Даже глубоким вечером, когда все уже, почесываясь, ворочались в своих спальниках, Иван Савельевич продолжал повествовать. Правда, вперемешку с медведем в рассказе уже фигурировали директора заводов, министры, академики и глубокий вражеский тыл… Сердце Ивана Савельевича ликовало: теперь он был героем и ходячей легендой. Так что никакой олененок, принесенный умирающим от голода людям, конечно же, не мог сравниться с роковой схваткой с опасным зверем. Весь этот вечер и еще полночи Ивану Савельевичу мучительно хотелось в туалет, но выйти за дверь и угодить там в лапы недобитому противнику, было по крайней мере мальчишеством. И Иван Савельевич изо всех сил терпел. Только когда каждый здесь по разу, а то и по два сбегал в тундру «до ветру» и вернулся невредимым, Иван Савельевич осторожно спустился на пол.

Терпеть не было сил, но пару минут Иван Савельевич все же простоял у окна, пытаясь разглядеть зарывшегося в снег потенциального противника. Потом, не обнаружив ничего подозрительного, на цыпочках вышел на крыльцо. Посмотрел налево, направо и где-то метрах в ста разглядел «домик». Однако идти до туалета сто метров по открытой, простреливаемой местности — это ли не безумие?! Опасливо озираясь и прислушиваясь к тишине, Иван Савельевич спустил штаны и, присев на порожке, опорожнил изнывший кишечник. Потом воровато спустился по ступеням и, быстро забросав свежим снегом теплую кучу, на цыпочках вернулся в вагончик. Утром всех на буровой поднял Черкес. Узнав по рации о схватке «академика» с медведем, он тут же выехал сюда на своем «болотоходе». Иван Савельевич скромно поблескивал стекляшками, пока молодой специалист, вчера подсказавший Ивану Савельевичу идею схватки человека с медведем, излагал Черкесу суть приключения Ивана Савельевича, убирая уж слишком выпуклые художественные подробности. Кажется, этот добродушный паренек и сам побаивался хищника, поскольку в туалет ходил лишь при свете дня, когда всюду шумели механизмы и люди из бригады незлобно перекрикивались матерными словами.

Округлив глаза (вы что, серьезно?), Черкес смотрел то на голодающих, то на Ивана Савельевича. Наконец опустил голову и покачал головой — все понял. Пообещав буровикам в ближайшие дни добыть им оленя, Черкес пригласил Ивана Савельевича в трактор, чтобы отвезти его возмущенной Мамелене, с раннего утра требовавшей от начальника полевой партии проявить ответственность — найти и доставить пожилого ребенка под мамино крыло.

Спускаясь по ступеням крыльца, Иван Савельевич обратил внимание на то, что сделанный им ночью возле входа сугроб уже начал подтаивать и приобретать характерный буроватый оттенок. Это испортило Ивану Савельевичу настроение и заставило его прибавить шагу.

Пока ехали к Мамелене, Черкес молчал, понимая, что, начни он только расспрашивать «академика» о медведе, Иван Савельевич понесет ахинею. Правда, пожилой ребенок был мрачен и на удивление немногословен: все думал о том, как приютившие его люди рано или поздно обнаружат возле входа в свое жилище его кучу. Хотя, конечно, кучу можно было приписать и медведю, который ночью приполз к вагончику, чтобы хоть таким отвратительным образом отомстить победителю.

Сдав Ваню-простоту его Мамелене, Черкес даже не вспомнил о том, что хотел посмотреть материалы «академика». Какие там материалы! Мамалена со сдержанными причитаниями тут же увела мужа в КАПШ для всестороннего медицинского осмотра, а Черкес поехал в тундру за обещанным буровикам оленем.

Вечером того дня Мамалена ворвалась в вагончик «академиков» и потребовала, чтобы живущие тут люди собирали свои манатки и перебирались в командирский КАПШ, поскольку теперь в вагончике будет начальник отряда Иван Савельевич со своей женой. И хоть всем в палатке будет, конечно, тесновато, но все же лучше им поторопиться, чтобы успеть обустроиться до ночи, а завтра они, если захотят, могут поставить еще одну палатку, чтобы жить уже в двух в свое удовольствие… При этом у Мамылены было такое лицо, что никто не посмел возразить ей.

Ничего бы подобного не произошло, если бы…

Мамалена уже заканчивала медосмотр пожилого ребенка; тот, раздетый до синих сатиновых трусов в жарко натопленной палатке, тяжело, как дредноут, поворачивался к Мамелене то одним, то другим боком, а то и вовсе задом — весь такой румяный, как пудинг. И при этом дудел что-то ласковое, успокаивающее. Мамалена собиралась уже предложить мужу обед, но вдруг возопила: «Ванечка, так это правда? Медведь в самом деле был!» Ваня виновато улыбался, а Мамалена, вцепившись в шевелюру супруга, разглядывала его вихры, пара из которых стала белее снега. В это было трудно поверить, но пожилой ребенок поседел.


30

Последний вертолет ждали дней через пять-семь, и остававшиеся на острове члены полевой партии Черкеса готовилась к эвакуации. Сам Черкес каждый день ездил на своем Т-100 в тундру за оленем — все не мог вволю наохотиться и тайно завидовал механику-водителю ГТТ, завалившему за сезон чуть ли не дюжину рогатых. Витя отнекивался, говорил, что это все слухи, но Черкес точно знал — свои люди донесли ему о Витиных охотничьих победах, да и мясной дух шел по тундре такой, что любому носу было просто никуда от него не спрятаться. Витя, которому все же удалось контрабандно доставить буровикам две оленьи туши (Черкес в тот день был в тундре), теперь только и делал что ковырялся во внутренностях вверенного ему ГТТ. Благодарные Виктору буровики, прежде резавшиеся в очко или ожесточенно ругавшиеся между собой, теперь сутками варили тушенку из добытого механиком-водителем оленьего мяса. Канавщики пилили бензопилами длиннющие бревна плавника, потом кололи дрова. Весь сезон ГТТ и Т-100 доставляли в лагерь выброшенный морем на берег лес. Эти бревна, до белизны отшлифованные льдами, лежали здесь по всему побережью. Их цепляли петлей стального троса, закрепленного на ГТТ или Т-100, и притаскивали в лагерь… Геофизики набивали баулы малосольным омулем (за неделю они наловили его столько, что теперь не знали, удастся ли им все увезти), и ночи напролет расписывали «пулю». Хлебопек Пантюха, израсходовав всю муку на выпечку хлеба и сдав на кухню мешки с остатками окаменевших сухарей, караулил гусей на ближнем озере и в базовом лагере показывался лишь рано утром на час-другой, чтобы узнать последние новости. Хмурое Утро, словно калика перекатный, прибывший в лагерь на своих двоих с котомочкой в руке и спальником за спиной, в коем коротал ночи под языками ледников, пока добирался до лагеря Черкеса, жил здесь в палатке повара.

Приняв бродягу, как родного, и тут же взяв его в оборот, повар каждую ночь читал ему новые главы из своей поэмы «Муки любви», подкармливая терпеливого слушателя пирожными собственного приготовления. Повар боялся, что Хмурое Утро сбежит, не дослушав поэму до конца, и этим разобьет ему сердце (слушатель для поэта важнее жены!), и потому был вынужден печь для него на кухне что-нибудь соблазнительное. Хмурое Утро вежливо жевал угощение, был корректен и сдержан в оценках, но поэма про Степана и Татьяну была неисчерпаема: каждую ночь она прирастала новыми сюжетными поворотами и поэтическими открытиями. Полевики, встречавшие Хмурое Утро по пути в туалет или в столовую, молча смотрели ему вслед и качали головой: боялись, как бы тот не повредился умом.

Коля-зверь занимавшийся последние недели ловлей омуля и заготовивший уже несколько бочек рыбы, перестал являться на обед в лагерь. Но это было его личное дело, ведь охотник был тут сам по себе… Иван Савельевич каждое утро выходил на связь с Черкесом, чтобы уточнить время прибытия вертушки. Медвеборец всерьез боялся, что Черкес забудет его в тундре.

Только Щербин все еще считал свои бочки. Правда, и его уже поставили в известность, когда именно он должен прибыть в базовый лагерь, чтобы не опоздать на рейс. Щербин уверял Черкеса, что будет вовремя, что работы у него еще на два-три-четыре дня — не больше, и в один из дней вдруг появился в отряде Ивана Савельевича и попросился переночевать. Мамалена предложила Щербину раскладушку в вагончике, но тот предпочел — в палатке со студентами. Утром он ушел из лагеря «академиков», оставив Ивану Савельевичу планшетку и сумку с образцами — те самые, полученные им от Хмурого Утра, с просьбой доставить все это в лагерь Черкеса, поскольку таскать их с собой все оставшееся время глупо…

Помимо подсчета ржавых бочек в еще незакрытых на карте точках, с которым он, конечно, затянул, посвятив часть времени обследованию обнаруженного покойным Василь Васильевичем рудопроявления, на острове у Щербина осталось еще кое-что. После всех дел он собирался навестить… Бормана, чтобы попрощаться с псом. Этого можно было и не делать, но память о том, что когда-то он спас приговоренного к смерти пса, грела ему душу и обязывала попрощаться со спасенным. Что-то внутри, однако, подсказывало Щербину, что этот его благородный жест в отношении собаки — лицемерие. Сначала спас собаку, а потом оставил на верную смерть. Зачем же тогда спасал?! Одна, да еще с поврежденной лапой, что лишало ее удачи в охоте, собака не пережила бы бесконечную полярную зиму. Везти ее с собой на материк? Но на что она ему там? Можно было, конечно, доставить пса в Поселок, где он пополнил бы свору бездомных собак. Ну, или предложить там кому-нибудь. Да хоть Березе! Тот наверняка не откажется. (А что ж ты тогда отказываешься?) Но тут возникал Коля-зверь… Охотник был из тех, кто просто так не пугал, даже в шутку, и значит, не шутил, когда обещал разделаться со своим беглым рабом (все это давно выдумал и постепенно вбил себе в голову Щербин, и теперь не желал отказываться от такой поэтичной выдумки).

Никто на этом острове и, уж тем более мнительный Щербин, даже не предполагал, что Коля-зверь, человек со звериным взглядом, предложив повару заклание Бормана, просто… пожалел пса. У того уже гнила лапа, он отказывался от еды, и значит, был обречен. И еще: охотник не собирался участвовать в деле, в котором у всякого повара набита рука. Одно дело безжалостные захватчики фашисты, олени на мясо и песцы на мех, и совсем другое — собака, даже если у этой собаки фашистское имя (именно с таким именем собака досталась Коле от предыдущего хозяина), служившая тебе верой и правдой. То, что случилось с Борманом, было несчастным случаем, роковой случайностью. Да, в руке охотника был тогда колун, и именно колун размозжил лапу псу, но со стороны Коли-зверя в том не было злого умысла… А что до шкуры Бормана, которую охотник предлагал повару на шапку, так должен же был Коля-зверь хоть чем-то отплатить повару, кормившему его обедами, ну и заплатить палачу за работу?! Сашка-то не пил спиртного…

«А если все же привести собаку в лагерь?» — размышлял Щербин. Тогда ее нужно где-то прятать от охотника до прилета вертушки. Ну и зачем это? Все эти заботы, этот неоправданный риск? Получалось, что честнее оставить все как есть и следовать в базовый лагерь, минуя зимовье, где обитал Борман. Он так и решил, думая, что теперь сможет переключиться на что-то более важное, чем какая-то… чужая собака. Решил так, и на душе сразу стало скверно.

Так бывало с ним всегда, когда он пытался себя обмануть, убедить в том, что принятое им решение рационально, и значит, все правильно. Еще в детстве он открыл для себя, а в юности убедился в этом окончательно, что правильно для него зачастую то, что неправильно и порой даже идет вразрез со здравым смыслом. Ведь порой, только выбирая это неправильное, следуя иррациональному, он обретал душевный покой. Но это, выбранное им, лишь на первый взгляд казалось неправильным. Справедливость, к которой он стремился, которая являлась необходимым условием его существования, без которой он задыхался и недостижимость которой не давала ему покоя, была в нем действующей силой с тех самых пор, когда он впервые отделил добро от зла; законом, который можно было бы назвать правдой, если бы только та не находилась в стороне от правды общепринятой, если бы не существовала вопреки ей. Правдой, еще не раскопанный им в себе до конца, но всегда ощущаемой как нечто основополагающее. Вот и «чужая собака» малодушно сорвалась с его языка сейчас лишь для большей убедительности самообмана. Но можно ли обмануть себя?! Только ты начал излагать аргументы, приводить неопровержимые доказательства, убеждая себя в чем-то разумном, выигрышном и даже выгодном для тебя, как в сердце уже ноет заноза: ну и свинья же ты, братец…

Так было с Щербиным и в школе, и на курсе в университете, и потом — в полевых экспедициях и на заседаниях ученого совета. Все вокруг, пряча друг от друга глаза, говорили «да» чему-нибудь отвратительному, но необходимому грозному начальству, смотрящему на тебя в упор, пугающему сдвинутыми бровями, змеиной усмешкой на тонких губах, и это «да» протыкало Щербина насквозь. И, страдая как от физической боли, он говорил «нет». Говорил яростно, доходя порой до бешенства, словно этим коллективным «да» сейчас пытались убить в нем то, главное, еще до конца не раскопанное и не понятое. И горячился, конечно, во вред себе, и всегда потом жалел о сказанном, но ничего исправить не мог. И радовался мстительной радостью, что ничего уже нельзя изменить. Было это ослиным упрямством или формой безумия? И так ли уж он был безумен, когда говорил вопреки всем и всему? Частенько ему при этом бывало страшно. И особенно страшно, когда все говорили «нет», и значит, он должен был сказать «да».

Ему вспомнился последний новогодний вечер в институте, когда он сцепился с Юрием Юрьевичем, тогда еще первым заместителем директора, ведшим этот вечер с микрофоном в руке, накладной бородой и набором армейских шуток. Кат льстил директору, облизывал руководство, превозносил институт со всеми его научными отделами, но потом вдруг открылся оказавшемуся рядом Щербину: доверительно что-то о себе сообщал, чем-то сокровенным делился и все заглядывал Щербину в глаза, словно что-то в них искал. Щербин видел эти глаза — абсолютно трезвые, холодные и оценивающие, и не отвечал Юрию Юрьевичу, лишь саркастически ухмылялся в рюмку. Тогда Кат поменял тактику: заносчиво заявил, что он, Юрий Юрьевич, умнее здесь всех вместе взятых, а эта гребаная наука уже никому не нужна, потому что всем нужны только деньги, деньги и деньги, и что он один знает, как управлять этим институтом, этой богадельней, чтобы деньги всегда были и несчастные ученые мужи не пошли по миру с протянутой рукой. И Щербин попался: возмутился, называл Юрия Юрьевича живоглотом, и в пылу не заметил, что уже держит Ката за грудки, а тот, холодно улыбаясь, глядит на Щербина, разведя руки в стороны, кажется, теперь удовлетворенный такой реакцией на свои слова. А крепко выпивший Щербин, едва стоя на ногах, можно сказать, держась за Юрия Юрьевича, все выбирал момент, чтобы наконец в кровь разбить самодовольную физиономию замдиректора. К счастью, их растащили. Появившийся директор (тогда еще директор) недоуменно смотрел на обоих, не понимая, что может быть причиной такой взаимной ненависти двух интеллигентных людей, а Юрий Юрьевич, холодно улыбаясь и крепко держа рукой плечо вырывающегося Щербина, говорил, что все бывает между коллегами и чего, мол, по дружбе ни скажешь…


31

Ленивое ожидание конца полевого сезона прервала срочная телеграмма Черкесу: тот должен был немедленно лететь на материк по делу, которое не могло быть отложено или перенесено, которое ломало все планы, выстраивая их под себя, а то и вовсе отменяя. Вертолет за Черкесом должен был прибыть уже завтра днем. Последний плановый борт, тот, который ждали только через неделю, и значит, завтра, вместе с Черкесом лететь на материк должны были все. Но Щербин-то не знал об этом, и до сих пор его не было в базовом лагере. Что там, на материке, приключилось — об этом Черкес мрачно молчал. Немногословный, он тут же вышел на связь с пожилым ребенком и попросил того остаться на острове вместо себя, чтобы, во-первых, дождаться Щербина, а во-вторых, подготовить полевой лагерь к зимовке. Через неделю на остров прилетит самая последняя в этом сезоне вертушка от охотничьей артели, чтобы забрать охотника Колю — у того закончился контракт, ну и Ивана Савельевича с Щербиным.

После сеанса связи Черкес поехал на своем «болотоходе» в лагерь «академиков», чтобы на волокушах привезти отряд Вани-простоты с имуществом на базу.

Ночью в полевом лагере никто не спал. Все готовились к срочной эвакуации: паковали вещи и трофеи, наскоро производили консервацию того, что должно было остаться тут на зиму (свертывали, укладывали, заколачивали), к чему собирались вернуться уже следующей весной. Черкес держал наготове свой Т-100, чтобы ехать на озеро за Пантюхой, не приди тот как всегда рано утром в лагерь за новостями. Однако еще ночью, уловив шум и движение со стороны лагеря, Пантюха явился домой с парой гусей под мышкой.

Часам к одиннадцати утра в небе показался не привычный всем Ми-8, а огромный Ми-6, и к Черкесу бросилась Мамалена:

—Иван Савельевич и я летим с вами, Черкес! — заявила она тоном, не терпящим возражений.

Черкес страдальчески сморщился и принялся было отговаривать ее, призывая войти в его безвыходное положение, связанное с известиями из дома, но железная Мамалена, словно вдруг что-то такое почувствовав, стояла на своем насмерть. Сам Иван Савельевич в разговор не вмешивался; переминался с ноги на ногу чуть поодаль и дрожал, как заячий хвост. Жена нагнала на него страху, убеждая в том, что если он хоть на день останется тут в обществе Коли-зверя и еще каких-нибудь уголовников, пусть даже и начальником полевой партии (а Ивану Савельевичу это новое назначение было кстати: всю зиму в институтской курилке он бы щеголял им), то дорого поплатится.

Однако из прилетевшего на остров МИ-6 неожиданно для всех вышел начальник полевой базы Береза, и на радость Мамелене Черкес переставил фигуры: теперь начальником на острове оставался Береза, который попросил в помощь себе Любимова.

Все последнее время Любимов пробовал охотиться в тундре вместе с механиком-водителем, с которым у него завязалась чуть ли не дружба (природу этой дружбы не мог объяснить никто, даже сам механик-водитель), да занимался добычей океанского омуля по заказу Березы, подрядив для этого парочку рабочих и пообещав им хорошую плату. Когда Любимов узнал, что завтра на остров прилетит последний в этом сезоне вертолет, он прибежал к Черкесу и стал просить того отвезти его в тундру (Витин тягач был уже на консервации), где у него остались ценные вещи, которые он не успевает забрать.

—Какие еще ценные вещи? — возмутился Черкес, уперев в помбура мрачный немигающий взгляд. — Откуда у тебя здесь может взяться что-то ценное. Мамонтовая кость, что ли?

—Вроде того, — заюлил Любимов.

—Мой трактор за твоими костями в тундру не поедет. В следующем году заберешь. Иди, собирай свои тряпки. И чтоб ни шагу из лагеря…

Вертолетчики скромно курили, вполголоса переговариваясь и бросая исподтишка осторожные взгляды на Черкеса, который сначала руководил выгрузкой каких-то ящиков, строевого леса и бочек с горючим, потом погрузкой в вертолет своей полевой партии. Народ весело толкался и шумел в предвкушении теперь уже близкой попойки на базе в Поселке.

Неожиданно для всех возле вертолета появился Коля-зверь — выскочил откуда-то, словно голодный хищник. На подрагивающих губах охотника блуждала улыбка — не то зловещая, не то беспомощная, а может, и то и другое, и глаза у него были как у загнанного зверя. Таким его здесь еще никто никогда не видел. Он стремительно подходил то к одному стоявшему тут полевику, то к другому, хватал его за плечи, несколько мгновений в упор смотрел на него, неминуемо отводящего глаза в сторону, ничего не понимающего, сбитого с толку таким напором, не знающего, что ожидать от охотника в следующий момент. Охотник бросался к одному из его баулов, садился на него, ерзал на нем своим костистым задом, лапал его своими жесткими ладонями, явно пытаясь что-то в нем нащупать, потом вдруг впивался железными пальцами в узел на бауле, развязывал его и вырывал из баула упакованные вещи, как внутренности из добычи. Хозяин вещей стоял рядом озадаченный, а то и насмерть перепуганный, и ничего не предпринимал. Не обнаружив того, что искал, охотник засовывал внутрь баула его скомканное содержимое и, не говоря ни слова и даже не взглянув на изумленного хозяина, бросался к следующему баулу и стоящему рядом с ним человеку. Это больше напоминало шмон, нежели поиск пропавших перчаток. Притихший народ молча смотрел на Колю-зверя, даже не пытаясь тому помешать. Никто не хотел рисковать. Механик-водитель, бледный, напряженный, не сводил взгляда с охотника, который уже покопался в его мешках. Потом повертел головой, ища кого-то глазами, и, увидев Любимова, с которым всю неделю до того, как поставил свой тягач на консервацию, гонял по тундре в поисках оленей, вскинул брови, глазами показывая на мятущегося охотника и словно о чем-то спрашивая. Любимов, ухмыляясь, покачал головой, мол, не понимаю, о чем ты…

Перетряхнув все лежавшие тут мешки и баулы, Коля-зверь бросился к ящикам с геофизической аппаратурой. Кто-то из геофизиков попробовал было встать у него на пути, но Черкес крикнул, чтобы тот не вмешивался. Охотник защелкал металлическими застежками, требовал ключи от замков, открывая один за другим сундуки и вьючные ящики. Стоявший чуть поодаль Пантелей (до него Коля-зверь еще не добрался) взял два своих мешка, лежавших в стороне от общей кучи, и невозмутимо забросил их в вертолет. Потом снял с плеча двустволку, заслонив вход в вертолет. Тут только Коля-зверь заметил Пантелея.

—Показывай, что в мешках! — захрипел охотник, надвигаясь на хлебопека.

Если бы у Коли-зверя был сейчас карабин — конец и охотнику и хлебопеку. Но, на счастье, у него был лишь штык-нож. Коля и схватился за него и сделал несколько быстрых шагов к Пантюхе, но тот, приложив приклад ружья к плечу, навел стволы на охотника. Не дойдя нескольких шагов до хлебопека, охотник остановился, скалясь и суживая зрачки, совсем как зверь перед броском.

—Завалю! Цена тебе три копейки. Жаль, что тогда в Белореченске не намотал тебя на траки! — внятно изрек хлебопек, каменея лицом и не отрывая своего взгляда от зверской физиономии охотника, искаженного в этот момент вполне человеческим страданием.

Все, не шевелясь, ждали развязки. Первым пришел в себя Черкес. Он подошел к хлебопеку, отодвинул того плечом от вертолета и вытащил два мешка Пантелея наружу.

—Ты меня под статью подвести хочешь? — обратился он к хлебопеку.

—Ладно, — вздохнул Пантелей, — пусть смотрит, собака.

Пока Коля-зверь рылся в мешках хлебопека, тот, бледный, дрожал от ненависти. Наконец охотник закончил обыск, видимо, не найдя то, что искал.

У вертолета больше не осталось мешков, которые бы охотник не перетряхнул, и его взгляд отчаянно заметался по сторонам. В глазах Коли-зверя не было звериной ярости, в них осталась только растерянность и боль. Все было кончено. То, на что он рассчитывал, сидя полчаса в засаде неподалеку от песчаной косы, на которую сел вертолет, и поджидая, когда весь здешний люд соберется с вещами, не случилось. Он не нашел того, что искал, и теперь не знал, куда деть свои дрожащие руки, которые больше не слушались его. Он должен был что-то сейчас непременно сделать, чтобы его мысли и чувства, метавшиеся в нем бешеными псами и рвавшие его изнутри, в самом деле не разорвали его.

С самого того момента, когда Коля-зверь увидел в небе вертолет — а он знал, что вертолет за геологами должен прилететь лишь через несколько дней, — его рука машинально потянулась к груди — ключ от замка на чердак был на месте.

И все же что-то было не так в этой преждевременности.

Утром он собрался в тундру — подновлять ловушки, но неожиданно показавшийся в небе вертолет остановил его. А что если? Нет, этого, конечно, не могло быть. И все же, развернувшись, охотник быстрым шагом пошел обратно к своему зимовью. Дойдя, рывком открыл дверь, постоял на пороге, глубоко дыша и скользя взглядом по столу, табуретам, сундукам и полкам — все здесь было на привычных местах — наконец, переступив порог, направился к лестнице, поднялся на несколько ступенек к крышке люка, ведущего на чердак, всмотрелся в замок. Тот висел, чуть скособочившись, кажется, никем не тронутый.

Да нет же, Любимов просто посмеялся над ним, предположив, что к его шкуркам могут «приделать ноги». Кто?! Геологи?! Да он с этими мужиками уже столько лет знаком, и никто из них никогда не покушался на его шкурки. Да, бывали случаи — особенно по весне бывали, когда некоторые сработавшие капканы и ловушки оказывались пустыми. Но сказать точно, кто именно забрал его добычу — голодный зверь или человек, было невозможно… Конечно же, шкурки там, в мешках. После последнего визита Любимова, когда хозяин едва не сломал гостю шею, Коля-зверь мог несколько раз на дню открыть замок на крышке люка, ведущего на чердак, — мешки были там, а куда им было оттуда деваться?! — и, успокоившись, вновь закрыть замок, чтобы уже на следующее утро, волнуясь, вновь откинуть крышку люка и убедиться в том, что шкурки на месте. Это походило на болезнь, которая уже не присматривалась к охотнику, но потихоньку лезла в его мозги. Не желая сдаваться психозу, Коля-зверь решил на этот раз не открывать чердак. Спрыгнул с лестницы, чтобы все же пойти в тундру и заняться своими ловушками. Но на пороге остановился в нерешительности.

А что если их там уже нет? Да там они, там! Не может быть, чтоб их там не было…

«А если их там все же нет?» — лезло в голову охотнику, и у него дрожали руки.

Он поднялся по лестнице к люку, лязгнув ключом, свернул дужку замка, потом откинул крышку — мешки были там. Что и следовало ожидать. Охотник выдохнул с облегчением и уже хотел закрыть крышку… Что-то на чердаке было не так. Не так, как должно было быть.

И он понял, что именно: на пол чердака в одном месте падал луч света сквозь щель, неизвестно как появившуюся в надежной крыше зимовья. На коленях охотник дополз до того места и уперся в крышу плечом. Та неожиданно легко поддалась: щель стала шире, и охотник резким движением ладони сдвинул часть крыши — квадрат, явно вырезанный ножом, — в сторону. В образовавшееся окно на чердак хлынул дневной свет, осветив оба баула. Коля вздрогнул: это были не его баулы. Похожие на его, но не его! Дрожащими руками он развязал на одном из них узел: в мешке оказалась ветошь да грязный, промасленный полушубок, вывернутый мехом наружу. Во втором бауле было примерно то же самое…

Тяжелый Ми-6, по зеленое брюхо погрузившийся в рыхлый песок косы, крутил винтами, постепенно успокаиваясь, а Коля-зверь все еще сидел на чердаке с выпученными глазами и смотрел на свои дрожащие руки. Ему было понятно: с этим бортом могут навсегда уплыть с острова его драгоценные шкурки, и тогда его жизнь кончилась. Еще несколько лет назад он бы, пожалуй, спокойно пережил эту утрату и наверняка нашел бы способ отомстить всем этим людям, пусть даже только один из них был вором. Но тогда у него еще не было будущего, он жил настоящим и ему было совсем не больно что-то вдруг потерять, если, конечно, это что-то не оказалось бы его собственной жизнью. Теперь же, когда у него появилось будущее, устремившись к которому, он чувствовал, как все меньше в нем, Коле-звере, остается зверя и все большее место занимает Николай Иванов, как все прочие люди, беззащитный перед жизнью и обстоятельствами, он не находил себе места. И тут ему пришло спасительное, как ему показалось в тот момент, решение: надо затаиться где-нибудь вблизи от песчаной косы и ждать, пока все там не соберутся на посадку со своими вещами. Ведь вор не знает, что Коля-зверь обнаружил пропажу шкурок, и значит, наверняка притащит украденное к вертолету.

Он так и сделал: изнывая от нетерпения и неизвестности, сидел за прибрежными валунами, и когда, кажется, все отбывающие собрались у вертолета, выскочил из засады. Бросался к людям и на людей он скорей от нестерпимой боли, как бросается больная бешенством собака или несчастная сука, у которой забирают щенят на смерть. Бросался, понимая, что делает нечто выходящее за рамки, но ничего поделать с собой не мог. Ведь его шкурки были вовсе не шкурками, они были его будущим; ради них он терпел холод и одиночество столько лет в условиях похуже лагерных, в полном забвении. Ради них он столько лет умерщвлял свою плоть, столько лет умирал для жизни. Только они могли ему подарить новую жизнь, в которой не стало бы уже всего того мрачного, смертельно опасного, бессмысленного, что всегда у него только и было. Шкурки могли вновь сделать из Коли-зверя Колю Иванова. Ни один человек в мире, кроме него самого, не имел на них права. И вот у него украли его новую жизнь, ради которой он столько лет умирал, стащили ее, словно бумажник в автобусе. Для кого-то это были просто деньги, которые следовало быстро прогулять, но для Коли Иванова — все: уютный дом на краю утопающего в зелени поселка и ласковая бобылка с медовыми устами и сахарным задом…

Неожиданно взгляд охотника остановился на Иване Савельевиче, в этот момент разглядывавшем носки своих унтов и едва ли дышавшем от волнения. Охотник уже порылся в его вещах, но… Тут случилось именно то, что обычно случается с любым смертным в ночном кошмаре, когда вокруг много всякого шумного, приметного и никчемного народа, но лютое чудовище или безжалостный злодей именно на тебе, незаметном, останавливает свой беспощадный взгляд.

В два прыжка охотник преодолел расстояние до пожилого ребенка, отчаянно пытавшегося сейчас сжаться в точку, а то и вовсе аннигилировать в пространстве, столкнувшись с таким реальным ужасом. Испуганно улыбаясь, Иван Савельевич протянул охотнику свой рюкзак для повторной проверки, словно надеялся отгородиться личными вещами от неизбежного. Ударом ладони выбив из рук Ивана Савельевича рюкзак, охотник вцепился в его куртку и рванул ее с такой силой, что с нее во все стороны полетели пуговицы. Однако под брезентовой курткой пожилого ребенка оказалась… другая брезентовая куртка, и охотник, словно насильник в городском парке, дрожащими от нетерпения руками принялся рвать пуговицы и на ней, надеясь, что именно под этой курткой его ждет награда. И там оказалась… грязная медвежья шкура, та самая, которая среди прочих оленьих, высохших и задубевших, была еще недавно прибита к стене охотничьей избы под навесом и рассматривалась не иначе как материал для ремонта крыши или двери зимовья. Иван Савельевич вытаращил глаза, полагая, что Коля-зверь сейчас разорвет его на клочки за кражу медвежьей шкуры. Но тот, сорвав с Ивана Савельевича эту, обернутую вокруг тела, шкуру и не обнаружив под ней ничего, кроме розового тела десантника, откачнулся от Ивана Савельевича, страдальчески морщась и пытаясь осмыслить увиденное.

До последнего момента словно под наркозом наблюдавшая за этой омерзительной сценой, Мамалена опомнилась. Со сдавленным криком она бросилась на Колю-зверя, вцепляясь ему в волосы и в бороду. Охотник взвыл от боли и неожиданности и попытался оттолкнуть от себя эту дикую кошку. Но не тут-то было. Неожиданно ловко и в самом деле по-кошачьи Мамалена прыгнула ему на спину и тут же, как боец в рукопашной схватке, сдавила врагу горло предплечьем. И охотник выпустил добычу — ни живого, ни мертвого Ивана Савельевича. Выхватив из ножен штык-нож и не то не решаясь ударить, не то не понимая, как ему достать эту кошку, которая душила его, визжа на одной невыносимой для слуха ноте, Коля-зверь поднял руку с ножом у себя над головой, и Мамалена тут же впилась в эту руку зубами. Охотник взвыл, штык-нож упал на снег, и на охотника всем миром навалились насмерть перепуганные полярники. Потом его долго и крепко вязали, с трудом оторвав от него яростную супругу пожилого ребенка. Охотник лежал на тающем снегу, скрипел зубами и глотал слезы, то и дело повторяя: «Мои шкурки! Украли! Суки!»

Пантюха, все еще бледный, подойдя к связанному, успел пару раз пнуть того ногой в живот, прежде чем Черкес оттолкнул его от охотника. Все были шокированы и напуганы. Все, кроме, пожалуй, Любимова — тот все время истерично хохотал, правда, беззвучно, да хлопал себя по ляжкам ладонями.

Абсолютно спокойным оставался лишь Береза. Подойдя к мрачному, курящему одну за другой сигареты механику-водителю, он развернул перед ним карту Черкеса (Черкес отдал карту Березе на самый крайний случай, если тому вдруг придется искать в тундре Щербина) и, протянув карандаш, попросил указать на ней то самое зимовье, где они с Щербиным когда-то спрятали Бормана.

—Зачем тебе? — спросил Виктор, вглядываясь в бесстрастное, словно высеченное из камня лицо Березы.

—На всякий случай, — улыбнулся Береза. — Должен же я знать, где, если что, искать Науку!

Виктор все так же пристально посмотрел на Березу и, покачав головой, поставил на карте карандашом крест.

—Хочешь еще раз посмотреть, что у нас в баулах? — говорил Черкес, сидя на корточках возле связанного Коли-зверя. — Пойми, никто, ни Пантелей, ни Иван Савельевич, ни я, не брал твои шкурки. Мы ученые, а не воры… — пытался найти он слова, которые могли бы убедить рычащего от ярости и бессилия охотника, прекрасно понимая, что таких слов в мире не существует.

Иван Савельевич сидел на рюкзаке рядом с плачущей Мамаленой. У их ног лежала желтая медвежья шкура, которую Мамалена топтала до тех пор, пока пожилой ребенок не обнял жену, испуганно моргая. Чувствуя за собой вину перед Мамаленой и вообще перед всеми, он гладил Мамалену по плечу. Растерянно улыбаясь, говорил, что эта шкура показалась ему бесхозной, поскольку охотник не снял ее со стены даже после того, как та высохла.

—Она бы все равно сгнила, — шептал он, шмыгая носом.

Эту старую, уже сплошь желтую шкуру полярного медведя (часть шкуры, конечно же, — ни головы, ни длинных лап, ни даже короткого хвоста у нее не наблюдалось), снятую когда-то охотником с умершего от голода самца, Иван Савельевич собирался отдать на материке специалисту по выделке, чтобы потом выдавать ее за шкуру лютого зверя, побежденного Иваном Савельевичем в схватке возле буровой ради жизни других людей на земле. Шкура была просто необходима Ивану Савельевичу как факт, как вещественное доказательство его беспримерного подвига. (Начнет кто-то из институтских коллег, какой-нибудь ядовитый Фома неверующий, сомневаться да посмеиваться над Иваном Савельевичем, а Иван Савельевич тут и ткнет его носом в эту шкуру: «А это что тогда?» И заткнется Фома неверующий, и восхищенно вылупит свои зенки…)

Но, кажется, его только что собирались убить… Кого? Его?! Его!!! Разве это… правильно? Разве это возможно? Разве он хоть в чем-то виноват? Почему всегда он виноват? Почему только ему всегда за все и достается?

И на этот раз Иван Савельевич оказался котлетой для волка. И дело было вовсе не в каком-то особом отношении охотника к пожилому ребенку и не в личной неприязни или затаенной злобе. Просто Коля-зверь увидел упакованного по-походному, круглого, как снеговик, Ивана Савельевича, и его осенило: ведь шкурки можно спрятать не только в бауле, но и… под одеждой! Конечно, это было уже от полнейшего отчаянья.

Держа ладони на плечах все еще рычащего, мычащего и скрипящего зубами охотника, Черкес говорил ему что-то, в чем-то убеждал его, но Коля-зверь ничего не понимал и лишь смотрел на Черкеса ненавидящими глазами.

Все уже сидели в вертолете, и летуны должны были вот-вот начать раскручивать винт, когда Черкес выбрался наружу и подошел к Березе. Черкес не мог успокоиться: ситуация оставалась взрывоопасной. Он говорил Березе, что ответственность за жизнь Щербина теперь целиком лежит на нем, остающимся здесь за главного. Береза уверял Черкеса в том, что все обойдется, что он хорошо знает Колю-зверя, что тот скоро успокоится, так что Черкесу не стоит переживать за Щербина, которого Береза, конечно, не даст в обиду. Еще Береза говорил Черкесу, что шкурки наверняка уже улетели с острова на одном из предыдущих бортов, что украл их какой-то работяга — канавщик или буровик. Только мутный, отсидевший по тюрьмам народ и мог стащить шкурки у охотника. Интеллигенция на это, конечно, не пошла бы…

Черкес слушал Березу, заражаясь его холодной уверенностью (а может, просто так Черкесу хотелось думать — другого выхода у него не было). Начальник полевой базы не мог не внушать доверия: уверенный в себе, кажется, не знающий ни страха, ни сомнений, почти всю жизнь проживший за Полярным кругом. Да и если б он вдруг не прибыл с этим бортом, Черкес просто не имел бы права улетать с острова. А значит, его жизнелюбивую жену похоронили бы в Питере без него.


32

Вертолет еще гудел в остывающем небе, а Береза уже резал веревки, которыми был связан Коля-зверь. Поднявшись с земли, охотник оттолкнул от себя Березу и посмотрел на него ненавидящими глазами, мол, лучше не подходи. Усмехнувшись, Береза протянул охотнику его штык-нож, держа его за лезвие и не отрывая от охотника насмешливого взгляда, словно говоря тому, что нисколько его не боится. Правда, за спиной Березы, всего в двух шагах стоял Любимов с дробовиком в руке, ствол которого раскачивался вверх вниз, словно выбирая себе подходящую цель.

Дрожащей рукой Коля-зверь только с третьего раза вложил штык в ножны.

—Где Наука? — наконец прохрипел он.

—Какая наука, Николай? — по-отечески ласково спросил Береза.

—Которая бочки считает…

—Щербин? Где-то там, — со всегдашним смешком встрял Любимов. — Сам же видел, не было его тут.

Не сказав ни слова, охотник пошел прочь. Что-либо кричать ему вдогонку было сейчас бессмысленно. Прищурившись, Береза глядел на удаляющуюся, со вздрагивающими плечами фигуру и нутром ощущал растущую внутри тревогу.

—Эй! — неожиданно закричал охотнику Любимов. — Погодь, что скажу.

Охотник остановился. Выразительно посмотрев на Березу и передав ему ружье, Любимов шепнул:

—Надо бы замутить…

Подбежав к Коле-зверю, сдержанно жестикулируя, Любимов, видимо, что-то доказывал тому. Не приближаясь к ним, Береза наблюдал. Охотник вдруг схватил помбура за грудки и тряханул его, а тот, разведя руки в сторону, мол, не хочешь — не верь, продолжал гнуть свое, указывая охотнику на какую-то рваную палатку, явно нежилую, почему-то до сих пор не снятую и неубранную.

Оттолкнув от себя Любимова, охотник ринулся к этой палатке. Ножом разрезав на пологе шнуровку, исчез внутри. Какое-то время он пробыл в палатке, судя по всему, обыскивая ее: то и дело полог палатки колыхался, как от ветра, и что-то в ней гремело. Неожиданно охотник выскочил из палатки.

—Наука, наука! — кричал он, потрясая чем-то над головой.

Береза разглядел белоснежную песцовую шкурку.

Бросив что-то Любимову, охотник быстро пошел к своему дому. Любимов некоторое время провожал его взглядом, потом развернулся и вразвалочку направился к Березе. На лице у него была все та же знакомая ухмылка.

—Что лыбишься, паря? И не жаль тебе человека? — спросил его Береза.

—Да какой он человек?! — с готовностью откликнулся Любимов. — Это ж Коля-зверь!

—Я тебе не про него. Про Щербина. Это ведь его палатка? — Любимов не ответил: не сводя глаз с Березы, продолжал улыбаться. Береза покачал головой: — Да, повезло тебе сегодня. Сильно повезло. Но спать теперь нам придется по очереди, — словно не замечая нагловатую улыбочку, предназначенную сейчас ему, озадаченно изрек Береза. — Если, конечно, жизнь дорога.


33

Береза всегда был большим человеком в Поселке, одним из его столпов. В былые времена он даже возглавлял районную администрацию, и его авторитет и власть в Поселке росли как на дрожжах. Тогда была у него семья: жена и двое мальчишек школьников. И жизнь каждый день сулила Березе заманчивые перспективы, обнадеживала его щедрыми обещаниями, уверяла его в своей симпатии и преданности. Тогда Береза даже не пил (считал это дело для себя бесполезной тратой драгоценного времени), хотя не пили в Поселке только смертельно больные люди, и почувствовал крылья за спиной — огромные, шестиметровые, как у Архангела Михаила, правда, все же не белые, а черные, как у летучей мыши. И всё у него здесь было, и все здесь — и бичи, и работяги, и служащие, и какие-никакие начальники — были под ним — правителем суровым, нелицеприятным, но справедливым. Он даже засобирался в скором времени двинуть отсюда в глубь материка, поближе к большим городам, чтобы там попробовать себя в более крупном формате: сначала засветиться, потом встроиться в какой-нибудь сулящий выгоду процесс ну и, конечно, приложить руку. Или же самому устроить какую-нибудь пирамиду, охмурив доверчивых бабушек и свято верящих государству дедушек. Правда, для этого у него тогда было еще не достаточно наскирдовано наличности, но она, гора черного нала, должна была вот-вот образоваться: все деньги, большие и малые, в Поселке неудержимо стекались в руки Березы, испытывая их нешуточное, роковое притяжение.

Но тут замерзли насмерть двое его сыновей: пошли к кому-то в гости на окраину Поселка, но внезапно началась черная вьюга: не видно ни зги, ветер со снегом сбивает с ног, и идти из пункта А в пункт Б можно только по веревке, натянутой между этими пунктами. Ребята сбились с пути. Когда их нашли через несколько дней — сам Береза нашел, несколько суток не спал, искал их на своем снегоходе — на старшем был только свитер, свое пальто он отдал младшему, надеясь согреть того, вероятно, отказывавшегося идти дальше.

Жена Березы, мать замерзших мальчиков, тогда сказала Березе, что он не виноват в том, что дети замерзли. Просто тому, кто хочет властвовать над людьми, не нужны ни дети, ни жена. Только власть. И теперь, без такой обузы, ему будет легче добиваться своего. Сказала и стала избегать мужа. Запиралась в опустевшей детской и Березу туда не пускала. Береза знал: там она молится, сутками напролет бьет земные поклоны. И понимал: если б не била, уже наложила б на себя руки. Кажется, только это одно и держало ее в те дни на плаву. Береза же разом оставил все прибыльные дела и проекты, словно их и не было, стал пить горькую, только теперь в несколько раз лютее, чем когда-то. Заливал горе и никак не мог залить. И кое-кто из обязанных Березе всем, видя такое беспробудное пьянство благодетеля, перестал приносить ему деньги в конверте, а кто-то даже отважился, не отдав долг, улететь подальше на материк и там затаиться. Империя Березы рухнула, а он даже бровью не повел.

—Ты бы шла в церковь. Там легче о своем молиться, — сказал он как-то жене, которая высохла и почернела, как головешка, к которой все это время он не притрагивался: не представлял себе, как это можно сделать.

—Мне там о моем молиться нельзя. Грех! — сказала жена, растерянно улыбаясь и не глядя мужу в глаза.

Через несколько дней жена Березы умерла, и Береза понял — та вымолила себе смерть, чтобы теперь всегда быть со своими детьми. Только зарыв счастливую жену (в гробу та улыбалась) рядом с сыновьями, Береза всплыл со дна. Ошиблась жена Березы — легче ему не стало. Просто не стало прежнего, строившего грандиозные планы на будущее, могущего сдвигать горы и устраивать финансовые пирамиды, Березы. Но какой-то Береза все же еще имелся и чем-то напоминал давнишнего Березу, того, что впервые появился на острове после стройбата и устроился к геологам начальником полевой базы, всегда готовый кому-то подсобить или с кем-то раскатать бутылку питьевого спирта… Как-то, просиживая вечер в местном кафе, он увидел компанию. Эти трое за столиком напротив, кажется, были недавно освободившиеся из мест заключения. Правда, двое из них, скуластые, неспешные, уверенные в себе, тихонько прессовали третьего, похожего на подростка, что-то от того требовали, на чем-то настаивали, и дело уже, кажется, шло к развязке — кровавой или нет, об этом нельзя было судить сидя за столиком напротив, но в воздухе запахло грозой. Паренек отчаянно отбивался от наседавших на него мужиков: жалко улыбаясь, в чем-то убеждал, в чем-то клялся. Но те с угрюмым упорством гнули свою линию. Это было не Березино дело, но в пареньке Береза увидел что-то такое, что вдруг напомнило ему его замерзших сыновей. Береза вгляделся пристальней и, кажется, определил причину, по которой те двое наседали на паренька: над верхней губой у него была чуть заметная, но много говорящая лагерному люду, синяя мушка, и Березе стало жаль паренька. Ведь в соответствии с уголовными понятиями эти двое могли сделать с этим, третьим, с мушкой над губой, что угодно, если бы только тот им отказал.

Не слушая возражений уголовников, Береза тогда забрал паренька из кафе с собой, хотя те двое уже сжимали в карманах заточки, готовые выйти следом. Тут, однако, сразу несколько присутствующих в заведении личностей с богатым лагерным прошлым подкатили к этим двум новичкам и шепнули им пару ласковых слов, после которых обоих как ветром сдуло из Поселка.

Так у Березы появился помощник во всех делах и до гроба преданный ему личный шофер Любимов.


34

В детстве Колю Иванова называли во дворе Иванатиком. Не Колькой, не Николенькой, не даже Ивановым, а просто Иванатиком. В этом прозвище были и презренье, и попытка побольней уязвить Колю Иванова, и, конечно, страх перед Колей Ивановым. Во дворе его боялись все: сверстники, старшие ребята, даже взрослые — родители своих детей, выходивших во двор погулять. Потому что Иванатик мог побить любого да еще нанести увечье. Он любил драку — отчаянную, жестокую, с каким-нибудь дьявольским вывертом — и всегда побеждал в ней, какой бы сильный противник ему ни достался. Он не плакал от боли или от страха. Только — от ярости и от невозможности дотянуться до лица, до горла, чтобы вцепиться, схватить и разорвать… Если он стрелял из рогатки, то не целясь, от бедра, и всегда попадал. Если — из самодельного лука или арбалета, то навскидку и всегда в десятку. Можно было даже не прятаться за укрытием: все равно алюминиевая пулька, камешек или стрела с гвоздем вместо наконечника непременно находили дыру, прореху, маленькую щель в укрытии, чтобы хотя бы рикошетом, но поразить того, кто был целью Иванатика. И пораженная цель орала от боли и била ногами по земле от ужаса.

Только чудом в детские годы Коля Иванов не убил никого из дворовых мальчишек или хотя бы не выбил кому-нибудь из них глаз. Порой его распирало от какой-то необъяснимой, звериной агрессии, и тогда его заносило. На время оставив в покое своих вечно испуганных рабов — сверстников, выходивших во двор из-под палки и тихо радовавшихся, когда у них случалась ангина, свинка или корь, отменявшая необходимость каждый день являться перед Иванатиком, — он бросался на кого-то из старших ребят. Было ему лет двенадцать, а он мог намертво вцепиться в шестнадцатилетнего парня и, отчаянно матерясь, ползти по нему вверх, пытаясь добраться до его губы или уха, чтобы разорвать их в клочья. Или до глаза, чтобы вдавить в него свой грязный, с обкусанными ногтями, указательный палец. И шестнадцатилетний парень, уже женихавшийся с девицами в городском парке и имевший собственную голубятню на Заводской улице, смеясь — ему было все же неудобно драться с ребенком — правда, довольно вымученно (не ожидал такого напора от щенка!), тщетно пытался оторвать от себя этого звереныша, всерьез боясь, что тот, если только доберется до его лица, непременно его изуродует. И изо всех сил сдавливал горло агрессору, выворачивал его руки и бил его по спине кулачищем. Тот же, извиваясь, как угорь под градом ударов, изрыгая самые заборные ругательства, полз к заветной цели. Наконец зрители понимали, что дело пахнет керосином, и отрывали бешеного щенка от своего товарища, и крутили агрессору руки, а потом еще и связывали его. И Иванатик плакал от обиды, от того, что трое здоровенных парней так и не дали ему добраться до физиономии четвертого, потому что если бы он только добрался, то они увидели бы, что со всеми ними может сделать Николай Иванов…

Частенько в этом, еще довольно нежном возрасте Коля появлялся во дворе с куском хлеба в руках, на котором горкой лежала квашеная капуста, и, веселый, едва стоящий на ногах от выпитого «белого», лез ко всем с этим своим «бутербродом», предлагая его попробовать. Он мог при этом упасть и выронить на асфальт свой «бутерброд». Потом поднять кусок хлеба и нахлобучить на него собранную с асфальта капусту… Кто-то из ребят угощался — откусывал, боясь отказом нажить себе опасного врага, кто-то брезгливо отворачивался и готовился к конфронтации с Иванатиком. Кто-то — имелись и такие отчаянные среди ребят, но их было совсем мало — отталкивал его от себя.

До тринадцати лет Коля Иванов выпивал только в семье — с мамой (маманей, как он ее называл), отчимом дядей Геной и семнадцатилетним старшим братом, появлявшимся дома довольно редко и жившим уже с какой-то разведенной женщиной в коммуналке на другом конце рабочего поселка. Иногда к ним присоединялась сестра Люда, Людка-проститутка, как дразнили ее дворовые мальчишки. Но это случалось редко, когда вечером ей не надо было идти искать себе «клиента» по причинам вполне физиологическим. Выпив по первой, фронтовик дядя Гена с осколком возле сердца, мрачно требовал от Николая дневник, молча листал его и потом давал звонкую затрещину «махровому двоечнику»: ведь Николай не хотел учиться в школе. Мог дядя Гена ударить пасынка и ребром ладони по шее или же, накрутив на руку армейский ремень, отходить его до кровоподтеков и багровых, мигом вздувавшихся на спине рубцов. Но случалось, что дядя Гена бил Николая и по-взрослому — «по морде», когда в дом являлся кто-нибудь из родителей одноклассников Коли Иванова, чтобы пожаловаться дяде Гене на его пасынка, жестокого фашиста, расквасившего нос и выбившего зуб их сыну. Тогда бил дядя Гена Колю Иванова как фашиста, и пасынок увертывался и отбивался, пока хватало сил, впрочем, не помышляя о том, чтобы наброситься на истязателя и впиться зубами ему в горло. Все же истязатель был ему «папой» (так говорила мама Коли Иванова), а папа — это святое. Потом Коля Иванов орал и матерился на весь двор (окна их квартиры бывали распахнуты даже поздней осенью и ранней весной), и выл, но, как уже говорилось, от ярости. Боли он никогда не чувствовал, а если и чувствовал, то не считал, что она достойна его слез. Бил дядя Гена и Колину мать — маманю, да так бил, что та стонала после таких побоев всю ночь. Мать Коли Иванова всегда покорно принимала побои своего Гены, давно уразумев, что во всем виновата, и в первую очередь в том, что в их доме растет не мальчик, а фашист. Коля рвался в дверь комнаты, где отчим истязал маманю, и повизгивал, как щенок.

Мало того, что почти все мальчишки во дворе боялись Иванатика и служили ему из страха кто как мог, так они еще ему были вечно должны. Подмяв под себя два десятка мальчишеских жизней, Коля Иванов распоряжался ими по собственному усмотрению. Конечно, никого из них он не собирался «пускать в расход», но мог серьезно наказать. Например, приказывал своим рабам (все они чувствовали себя его рабами) привязать штрафника куском колючей проволоки к дереву где-нибудь в зарослях за домом (это мог быть кто-то не явившийся во двор по первому его требованию и ссылавшийся на то, что его не пустили гулять, или же кто-то отказавшийся участвовать в коллективном избиении пойманных в какой-то канаве жаб) и потом расстреливал его: сначала колючками репейника, потом камешками, которые все увеличивались в размерах, и наконец — небольшими гвоздями, ящик которых (где-то украденный) имелся у него под рукой. Все эти снаряды ложились точно в цель — в лицо наказываемому, и тот, изо всех сил сжимая веки, плакал навзрыд.

Во дворе Коли Иванова всегда шла война. Его война с еще непокоренными, не подклонившими свои выи под его власть повстанцами. Эта война разделяла дворовую ребятню на две части: на покорное, согласное на все ради спокойной, бескровной жизни большинство и отчаянное, дерзкое, готовое биться за нечто большее, чем спокойная жизнь, меньшинство, обнажая в пределах двора провинциального городка потаенную сущность миропорядка. Коля Иванов был главным инициатором и фигурантом этой войны: ведь она наполняла хоть каким-то смыслом его бессмысленное, безрадостное существование. Главными его врагами в этой войне были близнецы, его одногодки, упрямые, отчаянные, драчливые, как и он сам. Как-то Коля Иванов поймал бесхозную дворнягу и приказал своим рабам привязать ее за домом на пустыре к дубу, сказал, что собирается убить дворнягу (хотя и не знал, сможет ли убить, но уж очень ему хотелось напугать дворовых мальчишек), но не один — все должны участвовать в казни пса. Повязать кровью — это было красиво, об этом он слышал от старших ребят, уже грезивших синими звездами на плечах и синими перстнями на пальцах, и, видимо, сидело у Коли Иванова в крови, доставшись ему от его настоящего папы, бытового убийцы, сгинувшего не то в мордовских, не то в башкирских лагерях. Дворнягу с проволокой на шее прикрутили к дубу. И тут ему пришлось «делать ноги»: напротив пустыря на дороге остановился мотоцикл «Урал» с милиционером, который вглядывался в мальчишескую компанию, явно кого-то ища. Вероятно, за Ивановым уже было что-то такое, что могло заинтересовать милицию. Отсутствовал он всего минут пять-семь, отсиживался где-то на чердаке или в подвале соседнего дома, пока «минтон» вглядывался, но за это время близнецы, несмотря на сопротивление рабов, отвязали дворнягу и убежали вместе с ней в сторону заброшенных бараков. Вновь появившись у дуба, Коля Иванов взвыл от ярости: эти близнецы нарывались, вечно желая ему чем-то насолить. То, что близнецы просто хотели спасти собаку, в голову ему не приходило. Разбившись на пятерки (троим и даже четверым рабам внезапно налетевшие на них близнецы могли и вломить), возглавляемая Колей Ивановым детвора принялась прочесывать заброшенную территорию. Беглецы с собакой были где-то там, но, конечно, затаились, и, возможно, один из них сжимал ладонями пасть дворняги, чтобы та ненароком не тявкнула и не выдала их. Сколько Коля Иванов ни свистел, сколько ни звал собаку разными собачьими именами, та не выдала ни себя, ни близнецов.

Неделю потом он караулил близнецов у их подъезда, чтобы отомстить за кражу дворняги (дворняга жила в квартире близнецов, и они оба выводили ее погулять не позже шести утра, пока Коля Иванов спал), но те, всегда готовые к внезапному нападению, из подъезда выходили только вдвоем и довольно стремительно. Драться сразу с двумя было бессмысленно. Поодиночке он одолел бы любого из них. Но если их было двое, один из них сразу намертво вцеплялся в Колю Иванова, буквально прирастал к нему, стараясь только спрятать лицо от ударов, а второй, руки которого были развязаны, с наслаждением и без устали колошматил Колю Иванова кулаками в нос, в скулы, в зубы, в живот. Да так колошматил, что в конце концов Коля Иванов отпускал первого и, прижав колени к животу, закрывал голову руками. И тогда близнецы уже вдвоем колотили Колю Иванова до тех пор, пока какая-нибудь сердобольная женщина не поднимала крик на всю улицу…

Единственным человеком, который все еще видел в Коле Иванове человека, была бабушка этих близнецов. С ней он всегда вежливо здоровался, полагая, что смертельная война с ее внуками отношения к ней самой не имеет. Выпускница Императорской гимназии, она всегда приглашала Иванатика на день рождения близнецов к себе домой. Он приходил к ним в клетчатом, немного клоунском костюмчике и белой сатиновой рубашке, сидел с близнецами за одним столом и ел вафельный торт «Полярный». Близнецы смотрели на него волчатами и молчали, а бабушка близнецов расспрашивала его о матери, брате, сестре, дяде Гене и подкладывала в блюдце малиновое варенье, сваренное из малины, собранной летом близнецами в зарослях у зонтичной фабрики…

Кстати, это чаепитие не отменяло расписания семилетней войны (примерно столько она продолжалась в этом дворе). Коля Иванов ловил близнецов сетью с привязанными к ней рыболовными крючками, рыл на пустыре волчьи ямы, возле которых отставлял приманку в виде пустых пивных бутылок, за каждую из которых можно было выручить двенадцать копеек, притом что фруктовое мороженое стоило семь копеек, слал своих несчастных солдат под пули близнецов, засевших на чердаке пятиэтажки. Пули, верней, пульки для рогаток делались близнецами тихими вечерами на небольшой площади возле районного морга. Там никогда не бывало народа; люди спешили миновать это одноэтажное здание с гостеприимными белыми дверями. Предварительно обойдя здание морга и заглянув во все его окна, — было, конечно, жутковато видеть желтые пятки свежеиспеченного покойника или чью-то отделенную от туловища лысую голову в щелочку между занавесками, но без этой острой приправы даже их боевое, грозовое, военное лето к августу теряло вкус, — близнецы садились на поребрик с молотком, плоскогубцами и клещами в руках. Разматывали многожильный алюминиевый кабель, потом с помощью плоскогубцев и молотка загибали один из концов толстой алюминиевой жилы наподобие рыболовного крючка и, зажав этот крючок клещами, опять-таки с помощью молотка отрубали его. Получалась пулька, и довольно увесистая. Так и сидели они у морга часов до десяти-одиннадцати вечера, работая как единый механизм, набивая кулек из-под леденцов боеприпасами… Так что у армии Коли Иванова в лобовой атаке на засевших где-нибудь близнецов не было шансов на победу. Можно было сколько угодно защищать свое тело толстыми куртками, а лицо карнавальными масками — эти пульки пробивали любую защиту и частенько — до крови.

Летом близнецы использовали в войне велосипед «Орленок»: один из них, тот, что покрепче, крутил педали, а второй, что позлее, сидел сзади на багажнике, развернувшись лицом к преследователям, и на ходу осыпал их пулями. Никто, даже сам Коля Иванов, не мог догнать близнецов на «Орленке». Только на исходе третьего года войны Коля Иванов все же украл у близнецов их «Орленок», пока те барахтались в лягушатнике на городском пляже. «Орленок» он в тот же день продал за деньги, на которые купил бутылку «белого» — так уважительно именовал водку дядя Гена.

Как-то Коля Иванов и его команда загнали близнецов в бомбоубежище, находившееся под их домом, и стало ясно, что близнецам конец: выходом оттуда был вход, а на входе их ждал Коля с пятеркой крепких, но трусливых подручных. Правда, в конце бомбоубежища имелся еще один выход — в канализационный канал, с плывущим по нему в сизом от хлорки тумане дерьмом жителей этого дома. Коля уже потирал руки и продумывал грядущую экзекуцию, но близнецы не собирались сдаваться. И потому, когда они рванули вдаль по зловонному каналу, все только открыли рты. И что теперь: бежать за ними по дерьму?

Удивительные были эти близнецы: бежали навстречу неведомому без всякого страха, уверенные в том, что выход непременно найдется. И он нашелся: железная лесенка, ведущая вверх к канализационному люку, который они вдвоем, упершись в него головами и плечами, сдвинули в сторону, вылезли на проезжую часть, не обращая внимания на идущий прямо на них автобус. Водитель, конечно, притормозил, вытаращив глаза на двух мальчиков в коротких штанах и по щиколотку испачканных в чем-то, напоминающем экскременты.

Но это было летом. Зимой же на эту маленькую междоусобную войну накладывалась большая война с обитателями окрестных домов, выстроившихся в каре вокруг пустыря, еще толком не засаженного зеленью и лишь недавно расчищенного после сноса разбитого бомбой дома. К близнецам тогда посылался переговорщик: Иванов приглашал их примкнуть к его доблестным войскам, чтобы дать отпор врагу (три дома, объединившись, выступали против их, четвертого). Враг уже ходил по пустырю чуть ли не колонными, в белых простынях с крестами, в ведрах с прорезями на головах, сжимая деревянные мечи и металлические крышки от какой-то бытовой техники, изображая псов-рыцарей. Из оружия в этой войне были разрешены мечи, копья и снежки.

Коля Иванов уже изготовил для себя меч и утащил где-то крышку от мусорного бака, думая приспособить ее для защиты собственного тела. Карусель, на которой летом крутилась малышня, повиснув на ее перилах и порой ломая себе руки или ноги (центробежная сила безжалостно отрывала от ее перил всех слабаков), переделывалась в крепость: обкладывалась скатанным в шары снегом и обливалась на ночь водой, постепенно становясь ледяной и неприступной.

Загрузка...