Глава шестнадцатая ПЬЕСА, СОЧИНЕННАЯ ЯСТРЕБЦОВЫМ

Горы начали покрываться желтыми пятнышками там, где между хвоями приютились лиственные деревья. Зеленые пастбища облезли от ветра и стад; пастухи все чаще наезжали к нам в аул, и за верховыми лошадками их бежали тонкобрюхие и длинноногие жеребята. Все предвещало близкую осень.

Моя роль благожелателя и советчика начинала мне нравиться. Я выдерживал ее с грустным достоинством. Я давал указания Варваре Ильинишне, когда бедная профессорша беспокоилась или томилась; я исполнял ее поручения, и я принимал, в разговорах с Маро и Хансеном, значительный и наставнический вид. Как-то стали доходить до нашего сознания, неизвестно кем и откуда распространяемые, мысли о скорой смерти Гули. Бедная техничка уже не показывалась ни перед флигелем, ни на лесопилке. Я не видел ее лисьего личика, повязанного платочком, над кастрюлями в кухонном окне. Бумажная ведьма и кашляющий старичок тоже не выходили. И чем больше отодвигались они куда-то в сторону, тем несущественней и фантастичней казалось их бытие.

Маро была в приподнятом настроении. Она почти не сидела дома и никогда не заговаривала со мною об отце. Хлопоты и возня с пьесой как будто заслонили от нее все остальное; но в глубине ее фёрстеровских глаз мне чудилось то же смутное неразрешенное беспокойство, каким она была охвачена в первые дни моего приезда сюда. Иной раз оно оседало на дно; иной — поднималось кверху, и чем оживленней и болтливей делалось ее существо, тем заметней была эта муть.

Единственной новостью в санаторской жизни был отъезд амфибии. На этом настоял Карл Францевич, неожиданно для всех нас. Мы проводили его, как подобает, а Дальская поплакала, взяла с мужа клятву писать дневники и успокоилась.

В ясный июльский день кое-кто из больных собрался на дальнюю экскурсию. Маро и мне подали двух верховых лошадей с пугливыми мордами и длинными хвостами. Маро ездила по-мужски. Она была в коротких черных штанах, собранных у колен резинками, в туфельках с серебряными пряжками и в камзоле, делавшем ее похожей на шекспировскую Розалинду. Когда она легко вскочила на своего жеребца, ее покрыли кавказской буркой. Я гордо взгромоздился на свое английское седло, обряженный по всем правилам верхового искусства. Но маленький меринок танцевал подо мной, ботфорты дьявольски мне мешали, а руки немедленно намокли в перчатках. Когда мы тронулись в путь, — две линейки и два всадника, — я убедился, что езжу из рук вон плохо.

— Пожалуйста, Марья Карловна, не отворачивайтесь! — проговорил я величественно, подбрасываемый на своем седле. — Все равно мне видно, как вы смеетесь!

— Да я вовсе не над вами… я, ох, не могу! Сергей Иванович, да держите вы поводья выше.

Она расхохоталась, повернула ко мне розовое лицо в рамке пушистых кудрей, — и пока я из всех сил старался не сконфузиться, хлестнула лошадь и была такова. Протрусив с полверсты, я обвык и принял уверенный вид всадника, приобретенный мною в манеже. Мы ехали вдоль по Ичхору; внизу, под шоссе, беленился поток, бешено крутясь вокруг камней, как кошка за своим хвостом. Справа и слева шли густые поросли орешника, а над нами краснели гроздья рябины. Настроение было у всех повышенное и приятное. Маро срывала ветки с гнездами орехов и кидала их Ястребцову, сидевшему на линейке. Она то скакала вперед, то заставляла лошадь скакать через бревна и крутиться по дороге. Стремена были ей длинны, и она почти стояла на них, великолепно управляя лошадью. К нам то и дело доносился ее веселый и наивно-торжествующий голос:

— Вот поглядите, я сейчас перескочу! Видели? Хорошо я езжу?

Я не одобрял такого хвастовства и был очень доволен, когда Дальская во всеуслышание произнесла: спору, мол, нет, Марья Карловна скачет, но настоящая кавалерийская посадка все-таки у доктора.

Мы спешились на высокой полянке, возле крохотного, как чайное блюдце, озера густо-голубого цвета. Кучера пустили лошадей, обмотав им передние ноги уздечкой. А потом развели костер, вынули баранью тушу и нанизали ее на вертел. Мы разбрелись по лесу. Маро вела себя как мальчишка. Она предложила руку тоненькой меланхоличной барышне, лечившейся у нас от морфинизма, и, щуря по-фёрстеровски глаза, принялась за ней ухаживать. Наконец ей надоело это, и она, посвистывая и заложив руки в карманы своих штанишек, направилась ко мне.

Я шел, потея в своих ботфортах, с «доброй миной на плохую игру». Но Маро уже знала цену моим минам. Она приятельски хлопнула меня по плечу, склонила голову набок и соболезнующе взглянула на меня.

— Жарко, Марья Карловна, — пробормотал я кисло.

— А вы разуйтесь!

— В чем же я пойду?

— В носках. Или вот, нате вам мои туфли! — Она махнула ножкой, и маленькая туфля отлетела далеко вперед. Я бросился ее ловить, а когда вернулся назад, Маро сидела на кочке, болезненно охая и заедая вздохи черникой. Губы у нее потемнели от ягод. Я сел возле нее, сжимая туфлю.

— Ногу ушибла, — сказала она, глядя на меня рассеянно, — даже чулок порвался. Теперь будет дырочка, и всем заметно. Нет ли у вас иголки с ниткой?

Я развел руками. Она подняла и положила мне на колени прелестную узкую ногу в черном чулке. Пятка была разорвана, и повыше, на лодыжке, тоже белело пятнышко. Я почувствовал странное волнение, не похожее ни на что, испытанное мною раньше; испуга в нем было больше, чем сладости. Смутившись и не глядя на черную гостью, преспокойно лежавшую у меня на коленях, я нагнулся в кусты черники и стал ртом откусывать ягоды.

— Знаете что? — сказала Маро, любуясь на свою ногу и тихонько двигая большим пальцем. — Как рука и нога похожи, правда? Вот поглядите! — Она протянула правую руку и держала ее рядом с ногой. Обе были узкие, длинные, с благородным большим пальцем, суживающимся к концу, с почти незаметными сочленениями. Я невольно залюбовался этим двойным совершенством форм, и волнение мое улеглось. Но как только оно улеглось, пробудилась моя щепетильность двадцатипятилетнего скромника.

— Уберите ваши конечности! — проворчал я сердито и стряхнул с себя ее ножку. Маро сунула ногу в туфлю и замазала дырочку черникой, не обращая на меня больше никакого внимания. Она насвистывала песенку, песенку Хансена. В волосах ее, качаясь, сидела молочно-белая бабочка с голубыми крапинами на крыльях. Когда ветер взметнул ее кудрями, бабочка вспорхнула и, покружившись, села мне на грудь. От нее сладко пахло цветочной пыльцой, а брюшко ее было мохнато, как локон; и пушистость и аромат казались занесенными на мою тужурку с кудрявой головы Маро. Потом мы встали и вернулись на лужайку, где шашлык уже снимался с вертела деревянными щипчиками, а провизия была вынута из корзин. Хозяйничала Дальская.

Писатель Черепенников следил за снятием шашлыка с грустно-скучающим видом. Потом он обвел нас глазами и кашлянул, — привычка человека, произносившего тосты. Мы перестали разговаривать, и он качал, слегка картавя:

— Представьте себе картину или стихотворение, где мы с вами были бы воспеты! Тяжелый зной полдня, потухающий костер, черкес, снимающий барана с вертела, и мы вокруг, — оживленные и унылые лица! И эта барышня в костюме пажа, и молодой ефрейтор около нее с ревнивым лицом любовника! Боже мой, как все это показалось бы занимательно и как завидовали бы мы, зрители, этому недоступному для нас миру! А сейчас… друзья мои, разве не скучно нам? И, во всяком случае, обыкновенно.

— Когда я была маленькая, — отозвалась Маро, — я всегда рисовала картину, а на картине еще картину, а на той картине еще картину, и так до тех пор, пока на картине помещалась одна точка. И воображала, что это очень занимательно; и особенно, — чем все это кончится?

— Ах, я понимаю вас! — перебила ее Дальская, глядя на Черепенннкова загоревшимся взором. — Смотреть на себя со стороны! Один раз я участвовала в кинематографической ленте и совсем, совсем холодно играла, чтоб отделаться. Но представьте, какое я получила наслаждение, когда увидела себя на экране. И я, и будто не я! Таинственно и восхитительно.

— Так возьмите же зеркало и кушайте шашлык перед зеркалом, для возбуждения аппетита! — сказал я шутливо, не особенно довольный «ефрейтором с лицом любовника». Странное чувство держало меня возле Маро. И сейчас мы переглянулись и расхохотались. Этот смех словно отделил нас от общества.

— Зеркала! — сказала Маро. — Отраженный мир! Это совсем как пьеса, сочиненная Павлом Петровичем.

Ястребцов бросил на нее быстрый взгляд и приложил палец к губам. Но с меня было довольно. Волнение, вызванное близостью Маро в ее костюме мальчика, возбуждение этого дня и солнечная прелесть гор — все мгновенно слетело с меня. Я встал, как бы не расслышав Маро, потянулся за тарелкой и молча принялся есть. Мысли мои были заняты «отраженным миром». Что за пьеса на такую тему? Я не понимал опасности, но чуял ее и решил немедленно по приезде переговорить обо всем с Фёрстером.

Пикник кончился, как и все пикники, усталостью и небольшой дозой взаимного недовольства. Дальская, разнервничавшись, сделала замечание Маро за неприличие ее костюма Черепенников утверждал, что все и вся ему надоело, а горы раздражают его глазную сетчатку. Барышня-морфинистка повисла на Ястребцове с таким видом, будто он должен защитить ее от нас. Да и я раздражился на отсутствие мыла и на свои пахнувшие бараниной пальцы. Одни только лошади выказали решительное удовольствие, когда их погнали обратно, и побежали по шоссе с веселым похрапыванием.

Было уже темно; Варвара Ильинишна ждала нашего возвращения на садовой скамеечке и тотчас же велела Маро переодеться. Но девушка с самым решительным видом поцеловала мать в кончик носа и объявила, что будет ходить так «всю свою жизнь». После чего она покрутила пальцем около верхней губки и направилась за мной во флигель.

— Сергей Иванович, — лениво начала она, развалившись на моем диване и скрестив ножки, — не правда ли, как ужасно хорошо жить? Сегодня такой день, точно канун праздника. Я кануны больших праздников люблю.

Она поболтала туфлей в воздухе и запустила пальцы в волосы. Кудри ее свисали низко на брови, рот полуоткрылся, а глаза были устремлены на свет. Я глядел на нее из-за дверей моей спальни, куда ушел переодеваться. Она помолчала и вдруг, вздохнув, опустила ресницы.

— И отчего только вы не девочка, а я не мальчик! Сергей Иванович, мне идет мужской костюм?

— Очень… Вы совсем Розалинда! Помните?

All the pictures fairest lined

Are but black to Rosalind.[12]

— Вот видите, а мама сердится. Как уверенно себя чувствуешь не в своем костюме. И храбро! Я думаю, стоит любого трусишку переодеть в чужое платье, и он обнаглеет. Это мое открытие.

— Очень старое открытие. Но, Марья Карловна, — сказал я, выходя из спальни и садясь рядом с ней на диван, — вы давеча говорили об отраженном мире. Можно спросить, что это за штука?

— Отраженный мир? Да мы все отражены в тысяче зеркал. Разве пространство и время не зеркала? Весь видимый мир симметричен, а симметрия и есть отражение. Павел Петрович говорит, что симметрия есть даже в мировом процессе и в наших мыслях. Кто-то создал одну точку, и она отразилась, и отражение ее отразилось еще раз, и так оно пошло гулять по миру до этих самых пор.

— Ну, а еще что говорит Павел Петрович? — осторожно спросил я. Маро бросила на меня быстрый взгляд и обхватила колени руками.

— Еще что? А вы мне что за это подарите, если я скажу?

— Снимок подарю с… с глетчером.

— Ладно. Еще он говорит, что души наши тоскуют по первой своей, неотраженной, сущности. И, тоскуя, снова отражаются — в снах. А потому наши сны, отражения отражений, ближе к нашему первоначальному существованию, чем мы сами, — все равно как промокательная бумага в зеркале.

— Ну?

— Ну и все. Давайте снимок!

Я взял со стола альбомчик и задержал его в руках. Маро схватила альбом за корешок и потащила его к себе. Мы несколько секунд боролись, я полушутливо, она изо всех сил. Маро запыхалась и, упершись локтем мне в грудь, задышала тяжело и сердито. От нее пахло лесом и смутным запахом ее духов.

— Отдайте, говорят вам: это нечестно! — крикнула она, поднимая ко мне пылающее лицо с пушистой черной прядкой на лбу. Прежде чем я мог сообразить, что со мною, я вдруг наклонил голову и поцеловал ее прямо в губки.

Маро выпустила альбом и отшатнулась. Я видел, как лицо ее озарилось недоумением и оскорблением, а рот, — как мимоза, — судорожно сжался от моего поцелуя.

— Вы… Вы… — начала она и не кончила.

Стыд и страдание охватили меня. Я закрыл лицо руками и не мог ничего произнести. Сердце неистово колотилось у меня в груди. Боже мой, что я наделал! Конец всему прежнему, конец моему уважению к себе. Я нарушил доверие лучшего из людей, обидел дочь моего хозяина! Прошла минута в молчании. Наконец Маро произнесла дрожащим голосом, но без гнева:

— Если это шутка, то это гадость и не похоже на вас. Но если… если вы всерьез, то не дай господи, Сергей Иванович, чтоб вы питали ко мне какое-нибудь чувство. Вы же знаете, что это невозможно. Это было бы для вас горем, как для меня мое. Слышите? Поднимите голову, и пусть все забудется.

Каждое ее слово увеличивало мою боль. Она сама сказала «если — если». Конечно, это не было шуткой. Тогда что же это было? Я сам не знал. Сквозь острую боль я все вспоминал, мгновениями, дрожание ее нежных, влажных губ под моими. И я не мог поднять голову и посмотреть на нее в эту минуту. Неизвестно, до чего бы мы домолчались, если б не раздался легкий стук в дверь и не вошел в комнату Карл Францевич своей уверенной, быстрой походкой. Он бегло, но внимательно поглядел на нас (у нас были довольно-таки растерянные лица), сел и сказал дочери:

— Маруша, ты бы пошла домой, переоделась.

— Сейчас, па.

— Погоди минутку. Только что заходил Шамоэн, у него дочь больна.

— Амелит? Что с ней такое? — встревоженно спросила Маро. Вся растерянность исчезла с ее лица, и теперь она была только испугана. Я знал, что крохотная красноволосая Амелит была ее любимицей.

— Не знаю, голубчик. Боюсь, что скарлатина. Я послал пока сестру, но завтра придется пойти тебе самой.

Маро торопливо вышла, и каблучки ее застучали вниз по лестнице. Я видел, однако, что она не позабыла унести с собою и мой бедный фотографический альбом. Ей до всего было дела больше, чем до меня. То, что показалось мне ужасным и непоправимым, она через час преспокойно забудет. Я нахохлился от этих мыслей пуще прежнего и сидел, не поднимая глаз.

— Вы чем-то расстроены, Сергей Иванович? Поссорились с моей дочкой?

— Нет, совсем нет, — поспешил я ответить и почувствовал, как краснею. — Я просто очень встревожен пьесой. Не знаю, хотите ли вы говорить со мной об этом. Вы за последние дни дали мне понять…

Фёрстер перебил меня, положив свою руку на мою:

— Пусть вещи идут своим чередом, голубчик. А в санатории опять неприятность, и опять не случайная: Черепенникову стало хуже, я только что от него. Как он вел себя на прогулке?

Я рассказал Фёрстеру о маленькой беседе у костра и, воспользовавшись предлогом, добавил об «отражением мире» все, как мне передала Маро. Он слушал, улыбаясь копчиком губ, словно знал заранее, что я скажу.

— Да; ну, а сейчас Черепенников разбил об пол стул, кричал мне с полчаса о своем духовном одиночестве. С ним очень трудно. Несчастный Лапушкин был умен, а этот у нас — только умственный или, пожалуй, умствующий. Беда, коли в нем застревают чужие мысли. Сегодня ему пришло в голову, что он вовсе не болен. Он, видите ли, отзывается на высшую реальность, а потому живет искусством, а не жизнью. Жизнь же есть хаос, лишенный настоящей реальности. Нынче он крикнул, что лечить надо меня, а не таких, как он и Ницше.

Я невольно расхохотался, но потом посмотрел па Фёрстера и задумался.

— Не кажется ли вам, Карл Францевич, что в тактике Ястребцова есть какая-то система?

Он кивнул головой, и внимательный взгляд его встретился с моим.

— Напрасно вы молчите и не сопротивляетесь, Карл Францевич! Почему вы даете ему свободу? Он усугубляет в каждом больном его личный соблазн. По правде сказать, и сам иной раз, слушая его, начинаю казаться себе обыденным и зевакой. Он так говорит, будто за спиною его истина.

— Милый мой Сергей Иванович, вы все время говорите о борьбе и сопротивлении. Вы ставите вопрос так, будто Ястребцов мой противник. Почему вы забыли, что ведь он мой пациент и задача моя — не победить его, а вылечить?

Форстер сказал это со спокойной добротою и строгостью. От тонких черт его повеяло благородством и силой, и внезапно я понял, что был на ложной дороге. Не оттого ли и замкнулся от меня мой патрон, что увидел во мне эту слабость? Я вооружился против больного! Я готовился выжить его из-под крова, где он, быть может, инстинктивно и наперекор себе, пришел искать помощи! Я увидел врага в том, кто сам одержим ужасным врагом… Странная, торжественная доброта Фёрстера передалась в эту минуту и мне.

— Боже мой, как мне совестно, Карл Францевич! — воскликнул я в волнении. — Кто бы он ни был, ведь, в конце концов, наше дело — помочь и ему!

— Наконец-то вы дошли до такой простой вещи, — улыбнулся он, — вот потому-то мы и дадим ему разыграть пьесу своего сочинения. Ну а теперь пройдемте вместе в санаторию, и посидите этот вечер с Черепенниковым.

— Разве вы боитесь, что…

— О нет! Черепенников не Лапушкин. Тут нечего бояться, кроме добровольного возвращения в болезнь. Но это, пожалуй, еще хуже.

Он встал, и мы вместе отправились в санаторию.

Черепенников был у себя в комнате, на диване. Он читал книгу (единственное его дело, кроме писания) и, когда я вошел, недовольно загнул страницу. Пальцы у него были корявые и волосатые. Лицо — человека экстатической складки: маленькие, близорукие глаза под пенсне, слегка вздернутый нос, пунцовый рот под светлыми усами и очень светлый пушистый кок на лбу, стоявший подобно петушиному гребню. Он легко впадал в пафос и легко волновался, но исключительно по книжному поводу. Сейчас, когда я подошел к нему, в маленьких глазах его была влага. Он читал второй том «Истории консульства и империи» Тьера.

— Что скажете, доктор? — лениво произнес он, не выпуская из рук книги. — Я наслаждался сейчас могучей логикой событий в наполеоновское время. А бедный Дёсэ![13] Вот обаятельный человек с его длинными волосами и влюбленностью в Наполеона. Я прослезился над его смертью.

Не стоило говорить Черепенникову о тысяче смертей, подобных этой, переживавшихся в наше время. Он ответил бы, что высшее воплощение — в искусстве — еще не сделало их действительными. А потому я просто взял у него книгу и с видом сожаления сказал, что профессор запрещает ему читать. У нас был выработан совсем особый способ его лечения. Мы заставляли Черепенникова как можно больше слушать рассказы других больных и следили за малейшим возникновением в нем сочувственных переживаний. Ему давались поручения, связанные с повседневной санаторной жизнью. Так, например, он выучился впрыскивать больным мышьяк; ключ от почтового ящика был у него, и раздача больным полученной корреспонденции тоже лежала на его обязанности; ему поручалась и раздача подарков больным в дни именинные и праздничные, — давнишний обычай, утвержденный Фёрстером. И надо сказать — он начал проявлять необычную для него наблюдательность и даже некоторый юмор, связанный с живым чувством действительности. Но сегодня ни одно из сотни занятий, придуманных для него, не встретило в нем сочувствия. Раздраженный, он требовал назад книгу, а когда я отказал, удалился в музыкальную бренчать на рояле. Нот он не читал и слуха не имел; ему доставляло странное удовольствие брать на рояле бессвязные аккорды и нанизывать их один за другим. Это он называл «импровизацией».

Больные до ужина и за ужином говорили только о пьесе. Приближалось время ее постановки, а зала еще не была готова и декорации тоже. Наш рисовальщик, Тихонов, сооружал что-то в мастерской и требовал провода электрических лампочек вдоль всех трех стен залы. Ястребцов спросил у меня, когда мы встали из-за стола, возможно ли будет устроить такое освещение, и я обещал поговорить с техником.

— Пришлите его завтра к нам с утра, благо воскресенье и он свободен! — крикнул он мне вдогонку, когда я уходил из столовой. Я кивнул головой, нашел свою шляпу в передней и вышел. Свежая ночь охватила меня. Звезды блестели холодно, со стеклянным пустым блеском. Они шли друг за другом, валясь в пустоту, и на смену провалившихся выползали все новые и новые. Весь мой флигель был в тумане. Я шел к себе, углубленный своей болью. Теперь я знал, что полюбил Маро, — или начинаю ее любить, — и что это никогда ничего не даст мне, кроме скорби. Невозможное лежало не снаружи, как у нее с Хансеном, а уже внутри, во мне. Каждым взглядом, устремленным на себя, я видел, что Маро не полюбит и не может меня полюбить и ничто этому не мешает больше меня самого. Я видел себя обыкновенным, смешным, некрасивым, не романтическим. Ни одной обаятельной черты! Быть может, для кого-нибудь и я стану желанным, но не для нее; самое дорогое оказалось невозможным.

Идти было холодно. От боли в сердце я чувствовал странную зябкость и утомленность. Поскорей бы уйти в теплоту, в знакомую комнату, к знакомым предметам. И это переживется, как переживается все. Надо только дать сердцу время. Я поднялся, засветил лампу и вынул свои коллекции, собранные на Ичхоре. Гербарий был еще не разобран. С жалкой улыбкой — над самим собою — я стал раскладывать бедные цветики и расправлять им их невинные зеленые лапочки.

Загрузка...