Хансен работает в зале. Он стоит на высокой лестнице в своей серой блузе и прибивает что-то молотком. Фуражка со стеклянными очками сдвинута на лоб; взгляд у него сосредоточенный, губы сжаты.
Внизу, положив руки в карманы и приподняв плечи, прогуливается Ястребцов, время от времени делая ему замечания своим суховатым, похожим на треск дров в камине, голосом.
— Ведите провода горизонтально, вот так. Лампочки должны сидеть сплошным рядом, под материей. Это возможно?
— Возможно, — философски отвечает Хансен и, раскачиваясь, лезет на верхнюю ступеньку. Он заработался и посвистывает. Быстрым взглядом меряя длину проводов, он буравит стену и бормочет: — Отчего не возможно? Проведем и этак.
Наконец, со ртом, полным фарфоровыми кнопками и винтиками, с коленями и локтями, замазанными мелом, он спускается вниз, чтобы переставить лестницу. Но не успел он спуститься, как Ястребцов трогает меня за руку и восклицает:
— Нет, это несравненно! Посмотрите же на него.
Я поднимаю глаза. Хансен стоит на последней ступени, выплюнув кнопки в ладонь. Рыжеватое осеннее солнце заливает его лицо. Худые щеки золотятся от пуха, из щелей, под прямым лбом, блестит спокойный голубой взгляд. Вся его благородная голова с острыми линиями на коричневом фоне лестницы — точно старинная фреска. Он замечает, как мы глядим на него, краснеет и хмурится. Закинув голову, он начинает переставлять лестницу.
— Честное слово, Хансен, вы делаете ошибку, — небрежно проговорил Ястребцов, переводя глаза с него на меня. — Помилуйте, я предложил ему участвовать у нас в живых картинах, а он отказывается. Причина? Нет причины. Жена, видите ли, больна. Как будто к тому времени она не сможет выздороветь.
— Вы хотите ставить живые картины?
— Да, после спектакля. У меня прелестный костюм, — я выписал из дому, — точно созданный для этого юноши. Хансен, не упрямьтесь, примерьте-ка.
— Примерить можно, — усмехнулся Хансен, поглядев на нас исподлобья; тонкие губы его раздвинулись с лукавой снисходительностью. Но он тут же раскаялся и насупился, а когда горничная принесла желтую коробку, весь покраснел. Я хотел было отговорить Ястребцова от этой затеи; я видел, что Хансену неловко и неприятно. Но Ястребцов быстро опустился перед коробкой, снял ремни, сбросил крышку и, прежде чем я успел открыть рот, вытащил двумя пальцами что-то темное, шуршащее и тяжелое. Это был мужской костюм, сшитый во вкусе ван-диковских. Тяжелый, мягко гнущийся шелк, пышные рукава с буфами возле плеч и легкий белый воротничок вокруг шеи из тончайших кружев. Костюм был дорогой, и кружево старинное. От него пахло крепкими духами. Обшлага были немного потерты, и весь костюм казался уже много раз ношенным.
— Когда-то в дни моей юности… — начал Ястребцов вполголоса и не кончил. Он вдруг разнервничался и засуетился. Велел тащить коробку обратно, к себе в комнату, поманил Хансена вслед, ушел было, потом снова вернулся, зашептал мне на ухо: «Никому ни слова! Это сюрпризом!», и опять ушел, почти выбежал с прыгающей челюстью. Все суетилось в ту минуту на его лице. Умный и печальный взгляд заспешил мимо моих глаз куда-то в сторону, улыбка показалась мне лживой и заискивающей.
Я поглядел ему вслед. Что-то мелькнуло в моей памяти. Такой суетливый взгляд… ну да, и эти уклончивые, лгущие губы, и этот внезапный восторг, похожий на отмахивание рукой, и эта внешняя, не ведущая к цели, уже бессильная осторожность, — все это типичные жесты маньяка. Налетел образ или пахнуло духами, напомнившими что-то прежнее, — и человек весь охвачен сухим, мозговым возбуждением. Я больше не сомневался, что Ястребцов дал себя поймать. Он в «мании», и пока он не исчерпал ее мгновенного одержания, он открыт для взгляда врача. Не доверяя себе самому, я притворил тихонько дверь залы и кинулся в фёрстеровский кабинет.
Карла Францевича там не было. Возле мраморной чашки с дезинфекционными мылами возилась Маро. Она мыла руки, скинув фартук на пол. Я никогда не видел ее так скромно одетой: на ней было старое шерстяное платье, по-детски приподнятое спереди и слегка отвисающее сзади, гладко застегнутое до самой шеи. Голова была туго повязана белым шарфом. Она поглядела на меня сперва недоверчиво и сдержанно, потом, против воли, улыбнулась.
— Здравствуйте, вы папу? Его нет, он в мастерских. Погодите минутку, я сейчас пойду с вами.
— Некогда…
— Ну вот! Я сию секунду!
Она вытерла руки и сняла шарф. Кудри ее были сбиты в сторону, лицо озабочено и бледно. Наскоро приглаживая волосы, она сообщила мне, что все утро сидела с Амелит и что у бедняжки скарлатина. «Только, боже сохрани, Тихонову ни звука! А то он от одной мнительности заболеет», — кончила она, сунув гребенку в кудри. Мы быстро вышли из кабинета. Но на пути в мастерские Маро остановила меня, взяла за пуговицу и, опустив ресницы, тихонько сказала:
— Только, Сергей Иванович, вы ведь вчера пошутили? Пусть будет, чтоб пошутили, ладно?
Я знал, чего ей хотелось. Она была деятельна и радостна в эту минуту. Деятельные и радостные люди больше всего боятся психических осложнений и неблагополучия какого-нибудь существа возле них. Маро не хотела видеть меня несчастным и не хотела делать внутренних усилий, чтоб применяться к этому новому моему положению. Я сделал самое благополучное лицо и просто ответил ей:
— Ну, конечно, пошутил, и, признаться, — идиотски!
Она поглядела на меня и успокоилась. Мы почти бегом прошли коридор и наконец наткнулись на Фёрстера. Я рассказал ему, в чем дело, и, пока говорил, Маро стояла возле и слушала. Фёрстер не задал мне ни единого вопроса, оставил фельдшера в мастерских, а сам поспешил со мной в залу. Маро шла за нами, опустив голову; рукава шерстяного платья были ей, видимо, коротки и узки: они жали ей в кистях, и прелестные руки, лежавшие в складках платья, покраснели от напряжения; от нее пахло формалином; в эту минуту Маро не была красива, ни даже мила; в ее облике было что-то неуклюжее и жалобное.
Наконец мы поднялись в залу. Там собралась кучка больных, о чем-то оживленно споривших. Навстречу нам встала Дальская.
— Профессор, поглядите, как очаровательно, очаровательно! — воскликнула она в совершенном удовольствии. Завитая, как у пуделя, голова ее театрально откинулась назад; пальцы обеих рук она скрестила под прямым углом, словно на молитве. Больные раздвинулись, пропуская нас, и мы увидели Хансена в тяжелом шелковом костюме. Он сидел на лесенке, заложив руки в карманы и закинув ноги одна на другую, и поглядывал на нас с невозмутимым видом. Белокурая голова его была обнажена; вокруг обнаженной до плеч шеи мельчайшими складками лежало загофрированное белое кружево; на ногах его были узкие туфли с блестящими пряжками. Он усмехался, глядел небрежно вокруг себя, и манеры его, ленивые и спокойные, подходили к костюму.
— Можно подумать, он всю жизнь так одевался! — взвизгнула Дальская, подходя к нам.
Мы несколько минут любовались Хансеном; он отвечал на наши вопросы, и чуждый акцент в его устах звучал на этот раз особенно мило; Хансен был спокоен и даже насмешлив; он сознавал свою обаятельность и чувствовал себя смело, — под защитой своего платья. И чем уверенней был его голубой взгляд, чем холодней улыбка, тем растерянней и несчастней становилась Маро. Она потихоньку старалась вытянуть рукава и, когда ей это не удалось, заложила руки за спину. Потом она тряхнула головой, чтоб локон упал ей на ухо, и стала по-птичьи охорашиваться за спиной Фёрстера.
— От вас чем-то пахнет! — недовольно сказала ей Дальская, поводя ноздрями. Хансен поднял склоненную голову и поглядел на Маро; она кивнула ему, сдвинув брови, и он ответил на этот кивок с улыбкой.
Все это время Ястребцов стоял возле Фёрстера. Лицо его было похоже на маску. Ни следа недавнего волнения и беспокойства! Я с досадой глядел в это серое, сухое лицо с торчащими оконечностями. Он либо притворялся, либо мания погасла. Скучающими глазами следил он за техником, потом вдруг грубо крикнул ему неожиданно для всех нас:
— Эй, вы, разденьтесь!
Хансен вздрогнул и сошел с лесенки. Но когда Ястребцов снова, уже с досадой, стал уговаривать его участвовать в живых картинах, он отказался. Через десять минут все приняло прежний вид. Тяжелый шелковый камзол был уложен в коробку; Хансен, в серой блузе и заплатанных штанах, усердно приколачивал провода; больные разбрелись по санатории. Маленький эпизод с переодеванием, казалось, ни на кого не повлиял и был благополучно забыт.
Весь день до обеда я был занят и не встречался больше ни с Маро, ни с Хансеном. У меня разболелась голова, и я радовался воскресному послеобеденному отдыху как никогда. Не успели мы встать из-за стола, как пришел аккуратный Валерьян Николаевич, обедавший нынче у профессорши, и сменил меня. Невеселые глазки его сделались насмешливыми при виде моей стремительности.
— Куда вы, барышня? Хоть бы грибков к ужину насбирали!
Грибов не грибов, а форелей наловить не мешало. День был облачный и ветреный. Передо мной, на дорогу, слетали, крутясь, желтые листья. Но у меня с самого утра была приготовлены удочки и ведерко для форелей, и никакая погода, и никакая головная боль не заставили бы меня отказаться от этого удовольствия. За все пребывание мое на Ичхоре это был первый день, когда я удосужился ловить рыбу. Обмотавшись по-бабьи гарусным шарфом, чтобы не застудить ушей, и захватив все нужные вещи, я направился вниз, за лесопилку, где было озеро с форелями. Тут, внизу, ветра было меньше. Сонно текли воды, нагретые солнцем. Возле озера лежали огромные глыбы гранита, разрыхленного временем и покрытого серыми, сизыми, зелеными пятнами мхов. На одну из таких глыб примостил я свои удочки и уселся сам пониже, прикрытый ее глубокой тенью от солнца и ветра.
Ловилось плохо. Я не следил за поплавком, а, прислонившись к теплому камню, мечтал. Мечты мои были сбивчивы и смутны и обрывались тягостным ощущением боли в голове. Вдруг я услышал шаги и, выглянув из-за глыбы, увидел техника. Он шел от лесопилки, насвистывая песенку. В руках его было ведро. Дойдя до родника, он наполнил ведро, сел на бревнышко и оглянулся. Меня он не мог видеть за камнями и порослью; но я видел каждую морщинку на его тонком лице и слышал его посвистывание. Казалось, он ждал кого-то. Сперва он поднял сучок и стал зубами обчищать его, потом бросил, лег во всю длину на бревно и глядел в небо. Минут через пять кусты барбариса раздвинулись, мелькнуло серое платьице, и к технику подошла Маро. Итак, они условились встретиться. Я не мог выбраться, не замеченный ими, а вылезать и спугивать их мне было неприятно. Оставалось сидеть и ждать их ухода. Я повернул голову к поплавку, постарался думать о своем, о постороннем, и не слышать их разговора. И все-таки, хотя я проделывал это самым добросовестным образом, мне было и видно и слышно обоих.
Маро, очевидно, готовилась идти в аул, к больной. Голова ее снова была повязана, серенькое платье ничем не прикрашено. Она села рядом с Хансеном на бревно и, поникнув головой, водила пальчиком по своим коленям. Он глядел на нее робко, но уже с бессознательным покровительством мужчины. Медленно он сказал:
— Все-таки лучше нам не видаться. Заметят и осудят вас.
— Пусть себе осуждают, — рассеянно ответила Маро. — Нам непременно, непременно нужно поговорить. Филипп, вы мне ответьте только на один вопрос, но чтоб это была истинная правда.
— Хорошо.
— Давайте будем простыми друг с другом. Не надо никаких рассуждений о том, что годится и не годится и что из этого будет. А скажите совсем искренне, хотите ли вы, чтоб я была с вами, или нет?
Хансен уперся подбородком на свой стиснутый кулак и молчал некоторое время. Маро повернула к нему свое побледневшее лицо.
— Если…
— О нет, только не если! — прервала она его болезненно. — Пожалуйста, прошу вас, не думайте ни о чем, кроме своей воли.
— Ну, тогда я могу ответить только «нет».
— Нет? — упавшим голосом произнесла Маро.
— Нет, — тихо повторил Хансен. — Когда я работаю тут, на лесопилке, или езжу по шоссе, или сижу дома и даже когда со своими разговариваю, вы все время со мной. Я думаю о вас днем и ночью. Мне всякая мука делается легче, когда я о вас думаю. Но чтоб все перевернуть и вы стали бы мне близкою не внутренне, а в жизни — этого я боюсь и не могу желать. Этого не нужно.
— Хорошо, — сказала Маро, — вы сделали себе из меня мечту. Но вы забываете, что я не мечта, а живой человек. Если завтра вы возьмете другое место или вернетесь на Родину, мы никогда не увидимся. Вам это все равно?
Хансен опустил голову.
— Мы никогда не увидимся, и я останусь одна, — продолжала Маро в волнении, — у меня ни к чему больше не будет интереса. Мечтать хорошо, когда есть надежда или когда уже ничего не ждешь в жизни. А мне вместо мечтаний придется ходить сюда и растравлять себе сердце: вот тут он ходил, тут мы вместе сидели, отсюда я видела, как он работает… Всякий раз, как зажжется электричество, я стану чувствовать боль в сердце. Когда что-нибудь облежалось и заняло место, а потом это сдвинули и унесли — какая пустота! Я сойду с ума.
— Время сделает лучше, чем мы думаем. Все заживет.
— Ох! Но лучше умереть, чем дать этому зажить! — вырвалось у Маро. Она поднесла руку к сердцу и слабо улыбнулась. — Если так, то уж лучше я сейчас пойду к Амелит и заражусь скарлатиной. Хотите?
— Господи, что вы нашли во мне! Ну, посмотрите на меня, Марья Карловна, хорошенько. Подумайте, я простой, бедный человек. Вон у меня руки черные, а у вас беленькие. Это наваждение какое-то! — Он поднял свои большие, худые руки с черными пальцами, все в металлической пыли. Эксперимент был опасный. Маро покосилась на них темным глазом, наклонила голову и… Хансен сам виноват, что не убрал их вовремя. Он отдернул пальцы уже тогда, когда губы Маро их коснулись. Должно быть, все мужчины поступают в таких случаях одинаково. Бледное лицо Хансена вспыхнуло. Он схватил обе ручки Маро и прижал их к губам, конечно только в виде компенсации. Но я знал странную власть этих тонких, прохладных, сжимающих, как листья мимозы, пальчиков. Знала их власть и Маро. Ручка повернулась ладонью к целующим ее губам, и пальцы нежно легли вдоль худой щеки Хансена.
— Это нехорошо! — прошептал Хансен, прижимая к губам по очереди каждый пальчик. — Это нехорошо (поцелуй)… нехорошо… Вы так можете заставить меня ответить все, что угодно.
— Кому угодно? — спросила тихонько Маро. Она глядела на него с неизъяснимой лаской, и ее бледненькое личико стало прелестно под безобразной белой повязкой.
— Вам угодно!
— И вам, и вам тоже, слышите? Посмейте только сказать, что нет.
Он оторвал ее руки от лица, сжал их в своей мощной ладони и, тяжело дыша, глядел на нее. Во взгляде его была странная решимость.
— Ну, пусть так, и мне. И все-таки это еще ничего не значит. Не все угодное нам дозволено.
Маро соскользнула с опасной темы.
— Филипп, у вас растет борода, вы знаете? Дайте-ка я потрогаю! — Она высвободила одну руку из плена и провела по его щеке пальцем. Хансен счастливо рассмеялся.
— Мы опять говорим глупости, — сказал он, помолодевший, как мальчик, от этого смеха. — Дома ждут воды, а мы так ни до чего и не договорились. Ну?
— Дома! — гневно ответила Маро. — Во-первых, вы не смеете говорить «дома». Ваш дом вовсе не там и не с ними.
— Но я сам себе сделал этот дом. Куда ж они без меня денутся?
— Милый вы мой… Ни до чего я с вами не могу договориться, кроме того, что умру без вас. Где я найду такого, как вы? Вы самый лучший, самый добрый, самый умный. Сидите смирно одну минуточку вот так.
Она обвила его шею руками, стянула с головы шарф и прижалась пушистой, растрепанной головкой к его плечу. Ветер шевелил ее локоны и взметал их к самому подбородку Хансена. Он глядел на нее, опустив глаза. На лице его была тихая, сосредоточенная доброта и нежность. Вдруг он наклонился и приник губами к ее лбу. Она сдвинула голову, подняла пушистые ресницы и, тихонько поднимая личико под его губами, подставила ему свой нежный рот.
Ни я, ни они не слышали приближающихся шагов. Шаги были слабые, качающиеся, кружащиеся. Когда хворост затрещал совсем близко, выяснилось, что они принадлежат тестю Хансена. Старичок, кашляя в ладошку, вышел из заросли, увидел и был увиден. Маро соскочила с бревна, подбирая свой шарфик, а Хансен медленно встал, поднял было руки в карманы, но снова свесил их и понурился.
— Пфуй, пфуй! — сказал тесть, набрал слюны и сплюнул в сторону. Он поднял дрожащими руками ведерко и, не прибавив больше ни слова, повернулся обратно. Хансен подошел к Маро и ласково тронул ее за плечо.
— Бог с ним, не пугайтесь. И, пожалуйста, идите теперь к девочке, только не заболейте сами.
— А вы?
— Мне ничего не будет. Идите же, моя милая!
Они снова тихонько и неумело поцеловались, как двое малых ребят, и Хансен побежал за тестем, а Маро, повязав шарфик, неуверенными шагами поплелась в аул. Когда они ушли, мне оставалось только собрать удочки, взять ведерко, кинуть прощальный взгляд на озеро, где змеились пятнистые форели, и побрести домой. Голова моя болела пуще прежнего, и ко всему этому у меня разыгрывался насморк. Я сам, впрочем, не мог ответить уверенно, от насморка или от чего другого застилались мои глаза неприятной влагой.
Но мытарствам моим еще не пришел конец. Я брел тихими шагами и хотел проскользнуть мимо двери Хансена, когда заметил сухонькую фигурку в платке, поджидавшую моего прихода. Скользнуть мимо было нельзя. В темноте сухая, шершавая рука схватила меня за руку, и я увидел «бумажную ведьму». На желтом, выцветшем лице ее желтые глаза светились фосфорическим блеском, как у кошки. Она заговорила, обдав меня запахом чеснока и гнилых зубов; слова следовали необычайно быстро друг за другом, а пальцы ее, как когти, сжимали мне руку. Честно ли это? Прилично ли это? Пусть пан доктор сам рассудит. Девушка приличных родителей вешается на шею никому другому, как чужому мужу, да еще подчиненному человеку. Им некуда деваться, у них все отняла война, и дом, и родину, и землю, а то бы они тотчас же отказались от места. Пусть пан доктор передаст это профессору, пока не случилось чего похуже. И если его дочка дорожит волосами своими, лучше бы ей держаться теперь подальше… Так, приблизительно, переводил я хриплую речь старухи. Она шипела незнакомыми словами, цеплялась и свистела ими возле моих ушей, и я, чувствуя себя совершенно несчастным и беспомощным, принужден был поставить ведро на пол.
— Дайте ему свободу, — сказал я наконец, выдергивая свои пальцы из ее рук, — вы видите, он полюбил другую. На что он вам теперь?
— Полюбил другую, а, полюбил другую! Сегодня можно одну подвести к аналою, а завтра полюбить другую, а через неделю — третью? Где такой закон? Человек не пыль дорожная, чтоб летать вместе с ветром. Скажите пожалуйста, полюбил? Что ж теперь жене делать, на улицу пойти? да она и этого не может, больна. Она для него рожала, для него муку вытерпела, из-за него здоровья лишилась. Вот теперь бы ему и показать, что есть муж. Не постельник, не кавалер, а друг, первая защита, покров и очаг. Ему бы теперь на руках ее носить, ноги ей целовать за муку, а не шляться с бесстыдными вертихвостками, которым своего мало, на чужое глаза пялят. У-у-у, наглое твое сердце… Филипп, ты куда? Стой, ни с места!
Перед нами был бледный Хансен, с закушенной губой и блестящим, гневным взглядом. Он остановился, притворив за собой дверь.
— Мамаша, не срамитесь, сию минуту войдите в комнату:
— Так ты мне о сраме говоришь, зятек? Ловко сказано, кланяюсь тебе за ловкость. Скажите, каков пан! У своей, у этой, научился. Да я тебя, такого, своими руками по щекам проучу, слышишь ты? Я пойду искать управу, я всему свету про твой позор накричу.
— Успокойтесь и войдите в комнату! — Голос его был хриплый.
— Да пошел ты, щенок, — расходившись, взвизгнула «бумажная ведьма», — сам бы сокрылся от людей. Не рви мне рукав, не тронь. Говорю, — вон, сию минуту вон от меня! — Она подняла руку и со всей силы ударила Хансена по щеке.
— А, так, — медленно произнес Хансен, выпуская ее рукав. Он был смертельно бледен.
Я воспользовался свободным проходом и, бросив ведро внизу, поспешил к себе. Гадко было у меня на душе, гадко и недоуменно. В такие минуты лучше не обсуждать свершившегося. Да и голова болит так, словно ее давят тысячи обручей. Я взял свой пульс и с сокрушением увидел, что у меня поднялась температура. Больной, взбудораженный, с неприятной резью в горле, я забрался на диван, хотел было читать, по смог лишь трястись от порывов страшного, долгого озноба.