Мстислава Ростиславовича промочило до костей. Он ехал под проливным дождем от самого монастыря, что, разумеется, не повлияло на его настроение положительным образом. Облаченный в халат и туфли, с головою, взъерошенной там, где у него оставались волосы — а было это далеко не всюду, — с иззябшим красным носиком, явно страдающий насморком, он сидел за столом профессора, но не на кресле профессора, отодвинутом Варварой Ильинишной в сторону. Почтенная дама сидела тут же в полном безмолвии, предоставив хозяйские хлопоты Дуньке.
Мстислав Ростиславович старался принять аристократически-небрежный и в то же время даже слегка снисходительный вид. У него было круглое, старательно выбритое личико, с выпученными губками, цветом напоминавшими дождевых червей. Глазки его были снабжены мешочками, говорил он на букву «э», что считал английским, и когда говорил, обнаруживал искусственную челюсть. На мизинце его сверкал бриллиант.
Он поднялся при нашем входе и протянул нам руку с видом слегка обиженной благосклонности.
— Здрасте-э… сколько лет! Вы постарели. А это помощник? Слышал, встречал вашу матушку в обществе, передовая женщина. Тэк-с. Ну, я полагаю, на сегодня мы оставим дела. Охотно дам вам некоторое время на приведение… Хе-хе-хе!
— Позвольте мне прежде всего удостовериться, снабжены ли вы теми полномочиями, о которых сказали моему швейцару? — холодно произнес Фёрстер, едва касаясь протянутой ему руки. Красное личико Мстислава побагровело.
— Милсдарь!
— Но вы понимаете, что дела ведутся деловым образом… Ваши бумаги?
— Вы пожалеете, господин Фёрстер, вы пожалеете. Я принял мою миссию как человек, желающий, э-э-э, где можно, облегчить вашу участь, в пределах строгой лояльности. Но ваш непримиримый тон… Бумаги у моего камердинера, с вещами.
— Мамочка, я надеюсь, Мстиславу Ростиславовичу подали ужин и отвели комнату?
— Ужин подали, а насчет комнаты я, Карл Францевич, хотела распорядиться во флигеле. Не в кабинете же стелить… — жалобно вымолвила профессорша, дрожащими руками переставляя чашки и не глядя ни на кого из нас.
Я понял, что было у нее на сердце.
— Комнаты мои в полном распоряжении господина ревизующего, — сказал я как мог любезно. — Пусть он отправит туда своего слугу и устроится. Сам же я переночую здесь, если можно.
Так и порешили. Стараясь быть величественным и позволив себе два-три намека по поводу изобилия сластей на профессорском столе «в такое время, когда…», Мстислав удалился. Камердинер, рослый детина с лицом, выбритым, как у его барина, понес над ним зонтик.
Не успели они уйти, как в столовую почти вбежал Зарубин, окончательно выбравший между страусом и тигром в пользу последнего. Он огляделся и, увидев прибор, принадлежавший Мстиславке, и остатки ужина, и накрошенную горку хлеба, явно свидетельствовавшую о его несомненном пребывании, ибо Мстислав имел привычку крошить хлеб до бесконечности, — увидев все это, Валерьян Николаевич зарычал, покусился на стул, на жардиньерку и, наконец, опустив руки, остановился, подобно машине, паровая энергия которой использована. Вслед за ним появилась и Маро, тихо подошла к безмолвной Варваре Ильинишне и обняла ее за шею.
Фёрстер ходил из угла в угол.
— Объявился он и тут же, при дачниках, стал говорить колкости. Спасибо, поняли все, каков гость, и, даже чаю не попивши, разошлись. Завтра по всему Ичхору пойдет… — начала отводить душу бедная профессорша.
— А вы его принимайте, принимайте! — раздраженно вскричал Зарубин. — Пусть бы он под дождем в кибитке заночевал, вот что надо было сделать. Наглец, гадина! Иметь духу после таких мерзостей явиться самолично!
Фёрстер прекратил ходьбу и посмотрел на него с печалью.
— Валерьян Николаевич, будет вам.
Зарубин утих.
Никто из нас не хотел ложиться спать; даже Маро, усевшись в уголок, молчаливо сидела с нами. Так мы и просидели почти всю ночь, каждый со своими мыслями и планами. Фёрстер знал, что ждет его детище. Но он не выговорил ни одной жалобы. Он все шагал из угла в угол, пока не погнал нас решительно спать, а это было почти на рассвете.
Весь следующий день шел дождь. Уже в девять часов господин ревизор появился в кожаной куртке и гетрах. Он прикрепил к петлице дамскую золотую лорнетку. Он чистейшим образом выбрился. Челюсть его сверкала эмалью, делая честь международному сословию дантистов. Само собой разумеется, Зарубин, опять сделавший уступку в пользу страуса, не шел с нами. Ревизору «аккомпанировали», по зловещему остроумию моего бедного коллеги, Фёрстер и я.
Карл Францевич водил его повсюду с непроницаемым лицом. Он отвечал на вопросы, показывал книги, был спокоен и вежлив, но ни на мгновение не забыл своих директорских обязанностей. Как и раньше, к нему то и дело подходили сестры за справками; он время от времени оставлял меня с Мстиславом и уходил к больным.
Мстислав Ростиславович блаженствовал. Подлость в нем счастливейшим образом (разумеется, для него) соединялась с глупостью. Потому-то он не тяготился своей ролью и не слишком замечал нашу холодность. Он хотел быть довольным и был доволен. Он надеялся даже, что мы разделяем его восхищение самим собой или, по крайней мере, вполне согласны со справедливостью такого восхищения.
— Чем, собственно, вы занимаетесь теперь? — спросил его по дороге Фёрстер.
— Я? Банками, промышленностью, организацией тыла, — ответил Мстислав как бы рассеянно. — Мы все теперь стали патриотами. Э-э-э, вы незнакомы, кстати, с моим проектом нового печатного органа? Грандиозно. Могу, э-э-э, дать оттиск, и этому молодому человеку также. Впрочем, вас это вряд ли может заинтересовать, милейший профессор.
— Значит, вы бросили невропатологию?
— Отнюдь. Но граждане своего отечества… как это сказано про поэта и возмущенную стихию? Сейчас, э-э-э, дела нужны, реальные дела, и уже после, после досуг для умственных профессий. Живой человек не в состоянии, э-э-э, сидеть на своем месте, когда горит дом.
— Но что же он должен делать? — спросил я, едва скрывая свое раздражение.
— Что-с? Идти в общественную жизнь так или иначе, э-э-э, так или иначе.
— А как?
— Молодой человек, вы невнимательны. Я сказал: идти в общественную жизнь. Это понятно, э-э-э, даже гимназисту.
— Как идти? — добивался я.
Мстислав замедлил ход, как бы для того, чтоб ярче выразить свое недоумение и неодобрение. Он заиграл лорнеткой, надул губки, сощурился, насупился.
— Общественная жизнь (он неопределенно махнул ручкой в воздухе)… многообразна. Она выражается, э-э-э… в коллективной работе на пользу целого. Например, комитеты, союзы, сообщества (он, видимо, обрадовался)… Именно, именно, сообщества. Люди должны соединяться.
— Но мы тут соединены и работаем коллективно на пользу целого! — ответил я. — Коллективы бывают разные. Например, коллектив ученых. Вы хотите, чтоб все сползли со своего места и государство одичало? Оно и так снимает с мест большинство. Пусть, по крайней мере, горсточка, которую оно не тронуло, честно исполняет свой долг.
Мстислав терпеть не мог спорить, когда с ним не соглашались, или, как он считал, «когда его не понимали». Он поднял брови с видом неоцененного превосходства и кротко, но твердо переменил тему; он пожелал интервьюировать больных.
Это было разрешено ему в полной мере. Истеричек и двух-трех новоприбывших Фёрстер трогать не позволил, они оставались в своих комнатах. К остальным Мстислав Ростиславович был немедленно допущен. Больные находились в мастерских, и мы прошли к ним туда. Признаюсь, я побаивался этого интервью после нежданной вчерашней катастрофы. С утра я был с Мстиславом и ничего не знал о настроении больных. Еще неприятней мне стало, когда в мастерских оказался Ястребцов, с папироской меж черными зубами, элегантный, слегка насмешливый, занятый выпиливанием по дереву при живейшем участии барышни-морфинистки. Он поклонился нам с своего места, и умный печальный взгляд его скользнул по Мстиславу.
Мстислав шел к больным, дрыгая ножками. Он был так толст, что лоснившиеся складки его кожаной куртки казались складками жира. Фёрстер, доведя его до мастерских, отправился вниз, а я принужден был остаться и присутствовать при интервью.
Но как мало еще знал я моего профессора и моих больных! То, чего с неустанным духовным воздействием добивался весь врачебный персонал; то, что было главнейшей задачей фёрстеровского метода и что вчера, казалось мне, надолго отдалилось вспышкой больных, — умение коллективно решать и действовать при способности противостоять стадным эмоциям, — налицо оказалось во всех санаторских пациентах. Как отвечали они Мстиславу! Я стоял, даже не улыбаясь, но внутри у меня все прыгало от торжества. Теперь я понял значение маленькой вчерашней речи, обращенной Фёрстером к больным. До сих пор в нашей жизни не было факторов принудительных, исходящих не от нашей свободной воли. Больные оставались больными. Сейчас они почувствовали себя членами одного организма, бытие которого грозит прекратиться. Я слушал и никого не узнавал.
Неврастеники, апатики, гипертрофики и прочие «иродцы» с необычайным одушевлением отстаивали институт Фёрстера. Дамы распространялись о психологии, мужчины о принципах. Карла Францевича любили в санатории; но до какой степени его любили — это я узнал только сейчас.
О, да, да, все решительно довольны. Признаки улучшения в состоянии больных налицо. Никаких воздействий на них не оказывается. Обращение более чем корректное. Многие укрепили и выработали характер. Готовы к жизни. Почувствовали охоту к ней. Ни на какой другой метод они фёрстеровский не променяют. Лечились по нескольку лет у других профессоров и ничего, кроме шарлатанства, не находят. Их задерживали, тянули с них деньги, и в результате никакой пользы не оказывалось. Фёрстер — человек идеи. Он никого не держит больше года, и посмотрите, как все здоровеют, как все здесь внутренно заняты, как успешно побеждают болезнь в такой короткий срок.
— Но, однако, я слышал, что некий Лапушкин покончил здесь самоубийством? — медленно спросил Мстислав.
Пациенты смутились было, но пациентки ни капли. Особенно энергично выступила Дальская:
— Помилуйте, он был застарелый эротоман! У него на голове волос не было (она покосилась на розовый череп Мстислава). В такие годы разве излечиваются?
— Но на похоронах было допущено даже, э-э-э, какое-то одобрение из уст, э-э-э, священнослужителя?
— Помилуйте, какое же одобрение? Батюшка пригласил нас молиться за его душу…
Так и не мог добиться Мстислав ничего потребного для его цели. Он уже повернулся, чтоб идти назад, топыря свои обтянутые ножки, словно на них были не гетры, а петушиные перья, как вдруг взгляд его упал на Ястребцова.
— А вы, милсдарь, были все время, э-э-э, заняты и ничего мне не сказали.
— Мне нечего говорить, — сухо ответил Ястребцов, нагибая голову к дереву. В лице его была тревога. Он ни на кого не смотрел.
— Но, однако? Вы извините меня, если я вас беспокою… — И Мстислав расположился возле столика самым прочным образом, упершись в него локтями. Он заговорил о том о сем — вплоть до выпиливания по дереву. И первое время все шло благополучно. Ястребцов отвечал с неохотой, но добросовестно. Я заметил в нем необычную терпимость. Веки его дергались от раздражения, но он не сказал Мстиславу ни одного невежливого слова.
— Сохранилась ли, э-э, здесь этнографическая… этнографическая интимность, какую я наблюдал несколько лет назад?
— Этнографическая интимность? — Ястребцов поднял голову и вопросительно взглянул на Мстислава.
— Ну да, кумовство с кавказскими народностями.
— Право, не знаю… впрочем, я слышал (Ястребцов беспомощно оглянулся вокруг, и лицо его судорожно передернулось) еще по дороге сюда о патриархальной манере нашего профессора. Он по-своему духовно опекает горцев, дает советы, помогает, вразумляет… Дочь его ходит за больными детьми, электрическая станция его работает на весь аул.
— Ну, а пробовал ли профессор просвещать их… э-э-э… в духе православного исповедания?
— Да ведь он сам не православный, кажется! Нет, религии их он не касался. Он даже одного недовольного, Уздимбека или Уздимбея, снова примирил с его религией.
— Обратно в магометантство? Любопытнейшая, э-э, деталь.
Я взял было Ястребцова под руку и попытался вставить от себя слово, но Ястребцов судорожно выдернул руку и продолжал говорить. Он рассказал о меланхолии Уздимбея, о его отказе совершать намаз, о его равнодушии к своим обязанностям; о том, как профессор устроил ему «живую притчу» и вразумил его, посоветовав «воздать честь аллаху», и как после этого Уздимбей снова стал правоверным. Словом, весь рассказ бедного фельдшера, выслушанный мною из-за стены, был перевернут, перевран, использован губительнейшим для Фёрстера образом. Я стоял, чувствуя, что бледен от гнева. Я энергично прервал Ястребцова и постарался описать факты в истинном их свете, но меня никто не слушал. Скрипучий голос Ястребцова перешел постепенно в хрип. И вдруг, как тогда у меня в комнате, он сразу замолк, повернулся и вышел от нас, автоматически шагая вперед.
Мстислав боялся чересчур выказать свою радость. Он покрутил пуговки, поиграл лорнеткой. Мы обошли еще несколько больных, но больше для виду. Приближался обеденный час. Мой спутник вышел из санатории, величественно приказал камердинеру готовить коляску и проследовал в профессорский домик.
А там все уже было готово к обеду. Варвара Ильинишна, скрепя сердце и, быть может, надеясь подействовать на Мстиславову совесть, принялась за хозяйские обязанности. Стол был сервирован празднично. Дунька надела кружевной чепчик. Когда мы появились в дверях, на стол была поставлена дымящаяся голубая миска с супом.
— Пожалуйте, — начала было профессорша.
Но Мстислав махнул ручкой и обвел всех глазами. Он торжествовал. Он уже не мог таить ликования, оно так и прыгало у него по всей физиономии, пробивалось из всех ее щелей.
— Merci, не беспокойтесь! — начал он медленно. — Зачем столько беспокойства? Я должен, э-э, тотчас же ехать и поем в Сумах. Долг службы прежде всего. Уважаемый господин Фёрстер, я хочу поставить вас в ясность… э-э… всего случившегося.
Фёрстер вышел из своего уголка. Он не сел и не попросил сесть Мстислава.
— Д-дэ, к сожалению, факты неопровержимы. Вот уже целый год, как в сферах были озабочены некоторыми… некоторыми слухами о недостаточной вашей лояльности. В настоящее время, вы понимаете, долг каждого из нас — предотвращать опасность. Я лично, э-э, всегда защищал вас, рискуя своей репутацией патриота, но, к сожалению, должен убедиться, что был неправ, вполне не прав. Я отверг слухи и требовал фактов. И вот пришли факты, фактики, фактишки, наконец, целая совокупность фактов. Рассмотрим их. Я патриот, милсдарь. Я сознаю, что, когда мое отечество воюет с, э-э, с полумесяцем у себя на юге, и с, э-э… с юнкером на западе, то всякое проявление внимания к мусульманским народностям со стороны лица… не будем скрывать фактов!.. лица германского происхождения должно быть оценено как предательство. По предметность, предметность прежде всего! Я не хочу быть голословным, я буду предметен. Разберем случай с горцем Уздимбеем. Человек переживает внутренний кризис. Он явно… э-э… явно даже для посторонних, отстраняется от обрядов своей веры, усомнившись, конечно, в их целесообразности! Я враг духовных насилий. Но когда человек сам стучится в ворота… э… ворота спасения, я, как православный и патриот, усмотрю в этом символ, указание, государственную задачу! Сегодня один, завтра другой! И что же делает единственное здесь лицо, призванное силой вещей к патриотическому поступку, лицо, облеченное доверием, имеющее связи… Оно — я не могу удержаться от горького изумления, — оно вдруг говорит: воздай честь аллаху! И это говорит христианин, и в такую минуту, и усомнившейся душе!
Мстислав увлекся своим красноречием. Фёрстер слушал безмолвно. Голубая миска стынула.
— Прискорбно, профессор, прискорбно, и я рад был закрыть глаза и уши, чтоб не узнать этого. Но… дела ведутся деловым образом. Дела ведутся деловым образом! Я вынужден предупредить вас, что по окончании вашего дела в суде, ибо оно поведется судебным порядком, вас, вероятно, сошлют. Семье вашей, надо надеяться, не придется страдать за вашу оплошность. Я употреблю все свое влияние… О дальнейшем вы будете извещены.
Он сделал общий поклон и пластически повернулся к дверям, но выходу его слегка помешала кошка Пашка, застрявшая у него в ногах. Споткнувшись, вышел он наконец вон, сел в коляску и… но тут подскочил к нему Зарубин, выпустивший своего тигра наружу. Мстислав изменился в лице.
— Сволочь, — отчетливо проговорил мой коллега, глядя прямо на ревизора и, размахнувшись, ударил его по лицу. Кучер тронул вожжи, как будто удовлетворившись означенной экзекуцией, и Мстислав скрылся из виду, прежде чем мог возвратить полученное.
А в столовой все еще царило безмолвие. Варвара Ильинишна, белее скатерти — новой скатерти, постланной для гостя, — глядела на мужа. Маро, неподвижная, стояла у печки. Лицо ее горело, как лицо отца. Она была уверена, что «па не допустит и победит». Фёрстер действительно не собирался «допустить».
— Мамочка, сядьте, кушайте! — сказал он, подходя к жене и дочери.
— А ты, голубчик?
— И я приду. Только сбегаю к больным…
— Карл Францевич, не будь Ястребцова, не нашел бы он ни одного фактика, — вырвалось у меня наконец с отчаянием. — Знал я, что он нас предаст, сочинит какую-нибудь гадость! — И я, в бессильной ненависти, рассказал ему все, слово в слово, что произошло в мастерских. К моему удивлению, Фёрстер побледнел и встревожился.
— Вы говорите, повернулся и ушел? Как тогда? И больше вы его не видели? Ах, боже мой, несчастный!
Он схватил шляпу с гвоздя.
— Сергей Иванович, идите, идите со мной! Мамочка, я сейчас, кушайте суп без меня!
И прежде чем я мог понять его беспокойство, он отправился в санаторию. «Несчастный, несчастный», — повторял он по дороге сквозь зубы. Мы почти бежали, прошли переднюю и, узнав, что Ястребцов у себя, поднялись на третий этаж.