Все долгожданное в конце концов наступает, — но наступает, когда мы уже утомились. Так было и со вторым сентября. Вся санатория считала до него дни, начиная с сестер, любопытствующих о спектакле, и кончая поваром, мусью Жаном Кисточкиным, французом из Новонагаевки. Жан Кисточкин делал ко дню рождения профессора пирог, который он называл «городом» и которого никто, кроме Маро и маленьких горцев, не ел.
Но вот мы все переволновались и устали; повыбивались из обычного течения жизни; охладели к событию от долгого напряжения. И тогда-то, чтоб подтвердить вышеизложенную аксиому, наступило второе сентября.
Проснувшись ранним утром, я первым делом почувствовал, что не выспался, и, хитря сам с собой, зажмурил оба глаза. Но вставание было неизбежно, и, хотя настроение мое не предвещало ничего доброго, я встал, оделся, поднял штору. Ну и погода! Сверху донизу все было окутано шершавыми слоями тумана, похожими на перья ощипанной птицы. По этой пестряди носился, колыхая ее, ветер. Когда я вышел из дому, он с неистовой силой толкнул и повлек меня вниз, к роднику, по скользким осенним листьям. Много труда стоило мне устоять и уберечь от него драгоценный сверток, спрятанный под пальто, и, победив его упорство, идти ему навстречу. Возле профессорского домика стояли верховые лошади, то и дело бившие землю копытами; ветер вздымал им хвосты и гривы наподобие вееров. Белая парусиновая занавеска на верхнем балкончике трепетала мелкой безостановочной дрожью, будто летела сквозь необозримые пространства, а не торчала все на тех же гвоздях.
Карла Францевича приехали поздравлять видные горцы. Ему привезли в подарок барашков и великолепный серебряный пояс с кинжалом тончайшей работы, на какую способна только Азия. За столом сидел важный седобородый хаджи, побывавший у святынь. Лицо его дышало царственной благосклонностью и благоволением, хотя сам он был по профессии пастухом. Движения его были церемонно вежливы и медленны. Профессорша угощала его знаменитым «чехир-мерекиром» собственного изделия, а хаджи ел и хвалил по-горски. Зарубин перевел его фразу: «Все, что национально, — хорошо». Надо полагать, в оригинале она звучала иначе: все, что изобретено народом и готовится по старинному правилу, — вкусно. Ведь и поварское искусство — искусство! Не обойтись ему без традиции и школы.
— А вот это индивидуально и невкусно, но только, ради создателя, не говорите Жану Кисточкину, — провозгласил Валерьян Николаевич, трагически вытягивая руку. Я посмотрел и — ахнул. На столе, занимая добрую его половину, возвышался «город». Был он расположен на доске и окружен бастионом из пряничного теста. В центре его сверкало озеро из лимонного желе. Вдоль узких улиц, вымощенных орехами, возвышались крохотные дома разного цвета, в зависимости и от изобретательности мусью Жана и от количества сортов муки. Окна их были из сахарного леденца, крыша покрыта рябиновым вареньем. В городе возвышался и собор, скорей готического, нежели византийского стиля, испещренный изюмом. Единственным обитателем этого города был сам мусью Жан. Он стоял у городских ворот в белом поварском одеянии, с миндалем вместо лица и со связкой поджаристых ключей в руках, одного с ним роста, и распространял вокруг себя запах мяты.
— Да, — сконфуженно произнес Фёрстер, — каждый год делает. Мы, из вежливости, стараемся укокошить этот град. А Кисточкин на следующий год, поощренный нами, закатывает его еще большего размера.
Он отломил один ключ и со вздохом съел его. Хаджи посмотрел, понял и улыбнулся. Но Маро, всегдашняя защитница обиженных, отломила себе целый пряничный дом с садиком и стала серьезно прожевывать его под обеспокоенным взглядом матери. Настал черед и моему подарку. Я развернул сверток. В нем были две довольно полные коллекции, составленные мною с помощью счастливца Хансена: ботаническая и геологическая. Они ограничивались Ичхором, но зато все, что находилось на протяжении пяти верст вокруг, было в них собрано.
Сощурившись, Карл Францевич стал разглядывать мой подарок, но совершенно неожиданный успех имел он у хаджи Османа. Радостно рассмеявшись и залопотав что-то по-горски, хаджи вынимал камушки, называл их, щелкал языком, словом, выказывал живейшее участие. Даже Маро, перегнувшись через плечо, потрогала веточку тиса и похвалила за сушку:
— У вас иглы не осыпаются, — молодец! А я хвои никак не могу сушить.
— Кипятите их несколько секунд на спиртовке, — поучил я ее, польщенный успехом и похвалой.
Затем последовали подарки домочадцев, прислуги и больных. Купец Мартирос прислал Фёрстеру ящик рахат-лукума, только что полученный им перевальным путем из Гудаут. Словом, все, что жили на Ичхоре, дали о себе знать. Все оказались в любви и согласии с профессорским домиком, — и на все эти знаки внимания Карл Францевич отвечал благодарностью человека, не знающего, за что его так любят. Каждый год повторялась процедура, а он переносил ее с робкой и сконфуженной уступчивостью, точно впервые. Под самый конец приношений, когда он, видимо, утомился и морщил лоб, пересиливая головную боль, Маро вынесла ему свой подарок — великолепные ночные туфли, вышитые на турецкий лад.
Когда наконец прошел торжественный санаторский обед и к трем часам сгустившиеся туманы погрузили нас в полную тьму, я увидел, что все устали, все переволновались, и распорядился вплоть до спектакля дать больным отдых. От пирогов, поджаренного изюму, ванили, взбитых сливок и прочих принадлежностей праздничного дня воздух был насыщен густым запахом, приторным и тяжелым. Столы в санатории и в профессорском домике вплотную заставлены были наготовленным, да так и не убирались. Мы с Маро, большие сластены, ходили вокруг них, вздыхая: ничего-то не хочется, если всего так много! Лениво пощипывали мы корочки слоек, румяные углы и переплеты песочных пирогов, жареный миндаль с кренделей. Свет не был пущен, на лесопилке шла еще срочная «военная» работа. Утомленный Фёрстер ушел к себе вздремнуть, Варвара Ильинишна давным-давно, легши на диван, равномерно дышала, а мы трое — нарядный Хансен, Маро и я, — усевшись рядком на широком подоконнике, беседовали шепотом. Каждый из нас знал, что нынче не нужно затрагивать серьезных вопросов, а быть словно дети в этом детски-сладком, пирожном запахе и говорить шепотом о пустяках. И Хансен и Маро улыбались. Я дурачился «с грацией циркового слона», как похвально отозвалась Маро!
— Послушайте, а что делает кашляющий старичок? — внезапно спросил я у Хансена.
— Кашляющий старичок?
— Ну да! — И я изобразил Яна Казимировича, нагнув голову и покашляв в ладошку. Хансен тревожно взглянул на Маро.
— Старик дома. Один. Положил перед собой колоду карт и играет в пьяницы.
— Сам с собой? — спросила Маро, подняв одну бровку, что служило у нее признаком крайнего недоумения.
— Сам с собой.
Я невольно оглянулся. Вокруг нас были два длинных стола, шкаф и полочки, уставленные вкусными вещами. Половина их пойдет в аул, но и другую половину никто не съест. А там сидит этакое покинутое существо в возрасте шекспировского «second childishness and mere oblivion»,[18] — и отчего бы не утешить его лакомством?
— Скажите, Хансен, он и сегодня варил себе похлебку?
Хансен кивнул головой в ответ. Было темно, и все-таки я видел, как густо вспыхнули его щеки. Знаем, голубчик, кто разделяет кулинарные занятия кашляющего старца!
— Представьте себе, Маро, — невинным тоном начал я, бормоча себе под нос, чтоб не разбудить профессоршу. — Бедняга сам стряпает нечто неописуемое. Для скорости оп кипятит всю провизию в одной кастрюльке и питается синтетической похлебкой.
Маро засмеялась тихонько. Она поняла, куда я клонил. Сползти вниз, раздобыть на кухне, у протестующей, но томной от пирогов Дуньки большую корзину и водворить на коленях у Хансена было делом одной минуты. А затем на сцену появились салфеточки, и наступила приятная часть работы. Я резал солидные куски от тортов и кренделей, Маро заворачивала их в салфетку и клала на дно корзины, Хансен неуверенно протестовал, всякий раз умоляющим голосом твердя: «Довольно!»
За пирогами последовал ящик пастилы. Потом коробка папирос, яблоки, и уже на самом верху, в виде неожиданного, но удачного экспромта, мы водворили огромный кусок индюшки.
— Нет, вы подумайте, как это остроумно! — восхищалась Маро. — Он начнет с индюшки, а кончит пирогами!
Ни Хансен, ни я не посмели разочаровать ее в поглотительной способности кулинарного старца. Я лишь вскользь заметил, что при ясно выраженной наклонности к синтетизму он воспротивится всякой последовательности и, вероятно, сведет концы с концами, не прибегая к началу. Однако замечанье мое было вознаграждено негодующим взглядом.
На дворе было сыро и холодно. Пока мы дошли до флигеля, ветер двадцать раз осыпал нас листьями и забрызгивал дождевыми каплями. Наконец показалось темное крыльцо. Хансен с корзинкой прошел вперед, мы тихонько следовали за ним и притаились в коридоре, тихие, как мыши.
Дверь была снова открыта настежь. Кашляющий старичок в бумазейной рубахе и в куцей шапчонке сидел у стола. При желтом свете свечи он играл в пьяницы. Бесконечная эта игра длилась, должно быть, уже долго, судя по обгорелой свече и нетерпеливому разговору старичка со своим невидимым противником. Старичок убеждал противника бросить артачиться, но противник отвечал старичку: а почему так? Старичок предсказывал ему полный проигрыш, а противник лукаво парировал: почему бы так? Старичок открывал крупную карту, и противник открывал крупную карту. Возникал «спор». И противник, выигрывал он или проигрывал, неизменно отвечал с полным своим хладнокровием: а почему бы так? Несмотря на такое самообладание, достойное живейшей симпатии, и несмотря на полное сходство противника с кашляющим старичком, — этот последний явно сочувствовал себе самому, а не своей проекции.
Хансен вошел и заставил двух игроков на мгновение слиться воедино. Хотя Маро и стояла за дверью, хотя в голосе Хансена и звучала принужденность, он все же назвал старика папашей, и в открытом взоре его засветилась честная доброта. Корзина произвела ошеломляющее действие. Старик, отощавший на синтетической похлебке, захотел немедленно рассмотреть все содержимое, сперва один раз, потом вторично. Он кряхтел, кашлял и, когда горло его освобождалось от занятия, позволял себе произносить независимые словечки, вроде: «Э-ге! О-го! А-га!»
Наконец он уперся подбородком на дрожащие руки. Взгляд его стал задумчив и торжествен.
— Филипшек! — изрек он просительно. — Половина туда, э-ге?
Хансен свесил голову. «Туда» — обозначало приемный покой.
— Завтра, папаша, — ответил он наконец.
Кашляющий старичок удовлетворился, вновь начал обзор и к неописуемому удовольствию Маро проявил разумную активность: он начал с индюшки.
Когда Хансен вышел к нам, улыбаясь, со своим застенчивым видом, Маро неожиданно поглядела на него (странно поглядела) и сжала ему руку.
— Филипп, вы завтра снесете в больницу? Непременно снесите, не-е-пременно.
— Хорошо, — ответил Хансен.
Тут мы простились. Он поспешил вниз, на лесопилку, пустить электричество; а мы поднялись к профессорскому домику. На вечере в санатории Хансен не должен был присутствовать — по личному и очень убедительному желанию Маро.
— В конце концов, — сказала она по дороге, глядя прямо перед собой, — в конце концов, это ведь все не плохо само по себе, н-не плохо, если не принимать во внимание моей… моей особы.
Загадочная эта фраза осталась без разъяснения. И тон не разъяснил ничего: его одинаково можно было счесть и глубоко радостным, и глубоко скорбным, и тем и другим сразу.
Дело приближалось к вечеру, и чем больше оно приближалось, тем беспокойней становилось у меня на душе. В шесть часов Маро ушла к больным, переодеваться. Уходя, она успела шепнуть мне, что спектакль «вздор и пустяки» и что все пройдет благополучно.
Через час и мы с Фёрстером и профессоршей отправились в санаторку. Погода стала хуже. Тучи соединились в одну густую, плотную массу, исходившую бесконечным дождем. Ветер улегся, но вместо него подняла голову сырость, шамкавшая беззубым ртом у нас под ногами, в ушах и над головой. Мы добрались до санатории обмокшие и иззябшие. Швейцар расправил на Варваре Ильинишне ее старомодное платье с хвостом, стряхнул с нас дождевые капли. Наконец мы поднялись по лестнице, и, с неприятным стеснением в груди, я вступил в залу.
Ничего необычайного в ней на первый взгляд не было. Сцена была устроена, как принято ее устраивать, если не считать белого занавеса да белых шелковых колпачков на электрических лампах. Но такое новшество не показалось мне ни красивым, ни удачным. Свет проникал сквозь белые шары тускло и мутно, и чем белее казались наверху светящиеся цветы, тем пасмурней и темней человеческие лица внизу. Почти вся зала была уже переполнена. Тут был налицо весь медицинский и служебный персонал санатории; были немногие дачники, жившие поблизости; была, наконец, большая часть больных, не принявших участия в спектакле. Нам приготовили нечто вроде ложи. Не успели мы туда усесться, как прозвенел тоненький серебристый колокольчик. Лампы наверху потускнели до половины. Занавес стал раздвигаться.
Я вынул очки и пенсне и водрузил их одновременно на нос, для большей остроты. Варвара Ильинишна подняла руку со стареньким перламутровым биноклем. Фёрстер откинулся на спинку кресла и наблюдал из-под ресниц — за залой не меньше, нежели за сценой.
— Декадентщина, — пренебрежительно шепнул Валерьян Николаевич, упирая на букву «е». Он сидел за моей спиной.
Но я не мог бы назвать этого «декадентщиной». Передо мною на сцене был ряд зигзагообразных лестниц, частью нарисованных, частью сколоченных из дерева. Шли они перекрещиваясь и переплетаясь друг с другом, но, видимо, без всякой архитектоники. Казалось, будто их наставили без разбору и без счету, стараясь заполнить пространство, — и все. На самой верхней площадке лестниц, помещенной в узле их, сидело фантастическое существо в маске. На нем был белый балахон, а маска — тоже белая, обшитая черными кружевами, с небольшим разрезом для глаз, — надета была вплотную. Узнать фигуру было невозможно. Вытянув худую руку, существо равномерным движением забрасывало вниз шнурок и тянуло его наверх.
Среди зрителей раздался смех. Тем временем из всех кулисных отверстий, похожих на щели, высыпали существа, совершенно так же одетые, как и «верхнее». Они бегали, словно делали па, — слегка подпрыгивая на каждую ногу. Белые балахоны их шуршали и трепетали подобно облаку, черные кружева бились вокруг масок. Сперва, в суете их, ровно ничего нельзя было разобрать. Наконец выяснилось, что цель их изловить верхнюю маску. Стали слышаться отдельные голоса: «Куда ты? дай сюда руку! взбирайтесь! вот дорога!» — и прочие отрывочные восклицания. Верхняя маска продолжала сидеть на месте и играть со шнурком. Валерьян Николаевич, нагнувшись ко мне, «держит пари, что белоштанник наверху — Ткаченко». Белые существа стали карабкаться по лестницам, силясь пробраться кверху. Тут и выяснилось нелепое устройство лестниц. Оживленные бесчисленными карабкающимися фигурками, подчеркнувшими их направление и сквозистость, лестницы эти обнаружили свойство вести куда угодно, только не на верхнюю площадку. Фигурки лезли, падали, снова карабкались, переваливали всякие хребты, поднимались, спускались, словом, как шашки на шахматной доске, носились по плоскости, но ни одна из них не достигла верхней маски. Тогда страшное беспокойство охватило их. Они спустились вниз, сели в кучку и стали взволнованно шептаться. В хоре голосов нам слышались знакомые, но все же узнать кого-нибудь в этих одинаковых, одинаково движущихся и одинаково чувствующих существах было немыслимо. Они обсуждали, как поймать «верхнее». По их мнению, поймать его было необходимо, иначе погибнут они сами, нижние. Кто-то из них предложил план разрушить все лестницы. План был принят. Пока нижние совещались, верхняя маска нагнула голову и вслушивалась. Услыша про лестницы, она затрясла рукавами, подняла плечи и — быстрее молнии юркнула вниз, в толпу нижних. Сделано это было так скоро, так ловко и так неожиданно для зрителей, что мы тотчас же потеряли ее из виду. Перед нами была теперь кучка одинаковых скачущих белых существ, и распознать среди них «верхнее» стало совсем невозможно. Балахоны подняли невероятный вой. Они скакали по всей сцене, как дикие, то сближаясь, то рассыпаясь по углам. Они отчаянно жестикулировали, вынюхивали, высматривали, заподозревали друг друга, но метание ни к чему не приводило: верхняя маска смешалась с ними. Балахоны наконец признали это как ужасное несчастье, легли ничком, уткнув лица в рукава, и тут, надо признаться — очень вовремя, задвинулся занавес. Пролог этой пьесы, носившей название «Что мне приснилось», был окончен.
— Символическая пьеса, — насмешливо изрек Валерьян Николаевич, когда осветилась зала, — жаль только, что у них нет суфлера, подсказывающего нам, зрителям, где надлежит плакать, а где смеяться.
Но Фёрстер сидел нахмурившись. Я понял, что он отнесся к делу серьезнее, нежели Зарубин, и встал побродить по зале.
Целью моей было присмотреть за больными. В зале их было около тридцати человек. Они сидели на своих местах, оживленно переговариваясь. Некоторые, видимо, скучали. Барышня-морфинистка тотчас же ухватила меня за рукав:
— Не правда ли, доктор, как это страшно оригинально? Я все время воображаю, что сплю и вижу это во сне… Это так похоже, когда… когда… — Экстатические зеленые глазки ее затуманились, но она сделала усилие и добавила спокойно: — Когда все бывает возможно.
Сдержанней всех вели себя дачники. Один из них, городской учитель, осторожно ораторствовал в уголку на тему о «творчестве душевнобольных». Он смотрел на пьесу, как на сумасшествие, и был очень доволен и собою и пьесой.
Обойдя каждого из своих пациентов, я вернулся на свое место и еще раз перечитал афишку. В ней стояло следующее:
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА В ПРОЛОГЕ
Верхняя маска.
Нижние маски.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА В ПЬЕСЕ
Убитый.
Жена убитого.
Судебный трибунал.
Первый друг убитого.
Шныряющий незнакомец.
Второй друг убитого.
Старуха. Гости, сплетники, доброжелатели, дамы.
— Что-то мудрено! — со вздохом молвила Варвара Ильинишна, в свою очередь перечтя афишу. — И кто кого играет, не обозначено. Даже сказать не могу, которая была Маруша из этих самых, из балахонщиков.
Я обернулся к профессору, чтоб поделиться с ним мыслями, но он приложил палец к губам и кивнул мне головой на сцену. При полном освещении занавес раздвинулся. Но лишь только он раздвинулся, все лампы в зале потухли, и загорелось ожерелье тайных лампочек, затянутых по стенам полотном. Впечатление было такое, будто вспыхнули стены. На эстраде — нечто вроде перекреста с уходящей вдаль дорогой, скверно нарисованной. Голые деревья, покрытые неподвижным вороньем.
— Черепенников набивал! — комментирует на ухо Зарубин.
Слева, на белых тканях, лежит убитый. Вокруг него — алые пятна крови. Убитый одет в средневековый костюм, какой можно увидеть на старинных картинах: ноги в обтяжку, одна синяя, другая красная, башмаки без подошвы, вроде лайковых перчаток, с разрезом впереди и с остроконечными носками; камзол пелеринкой, перетянутый в талии; штаны в виде круглых буфов. Возле убитого жена с распущенными волосами и закрытым руками лицом.
Справа выходит первый, а слева второй друг убитого. Они церемонно кланяются друг другу. Жесты их изображают крайний испуг и ламентацию. Они изумлены. Они несчастны. Они совершенно не могут понять, почему жена убитого отказывается назвать имя убийцы. Надо во что бы то ни стало открыть его. Иначе падет тень на их доброе имя. Пока происходит диалог, сцена заполняется прохожими.