Талая вода

Отрываю примерзшие к бревну волосы, отряхиваю с одеяла иней, наросший за ночь от дыхания. Сыпя из кармана малокалиберные патроны, надеваю лыжную рубашку и войлочные, «самопальной» работы, тапочки, одним прыжком, как в туфлях-скороходах, покрываю расстояние до печки, чтобы поджечь щепки и всякий сор. Лайки вылезают из-под лежанки; поеживаясь и зевая, рассаживаются у печки, подставляя грудь теплу. Мы греемся. Вдруг печка стреляет, страшный грохот! — рвутся патрончики, что попадают с пола вместе с сором. Псы отскакивают, поджав хвосты, и лают; я кричу на них — они рычат, печка снова стреляет, выбрасывая угли и наполняя избушку едким дымом. И опять: «Бах-бах!».

Кошмарное утро.

Потом надеваю штаны — низ одной штанины сожжен во время ночевки у костра. Костер догорал, я, сонный, сунул туда онемевшую ногу в бродне. Стало тепло, и запахло паленым; проснулся и вытащил ее, но поздно — ковылял потом, и обувь, и штаны пострадали, жалко! Штаны хорошие для ходьбы в тайге — пришлось пришить низ из другого материала. Так и хожу, а кого здесь стесняться!

* * *

Ночевки у костра все же редки: с морозного дня к вечеру манит уют избушки.

Жар печи наступает, гонит холод, проникший за день; на стене сохнут две беличьи шкурки, внизу большую часть расстояния от стола до порога занимает голова лося с рогами. Старый пес, упираясь лапами, с треском рвет шкуру, добираясь до мяса; на печке, сделанной из половинки бочки, печется лепешка. Я полулежу поперек лежанки, свесив ноги в броднях. Вот уж пес хрустит костью, две других лайки дремлют, положив голову на лапы, навострив уши, — притворяются, что ждут свою очередь спокойно… Жарко. Дверь избушки открыта настежь; меж верхушек кедров видна луна. Недвижны ели и кедры в лунном свете; на деревьях, крыше лабаза и валежинах снег искрится; синие тени в боковинах лыжни густы. Пахнет жженым тестом: пригорает на печке туго скатанная лепешка.

Короткий день бежит в сумятице охот быстро, — вечера в избушке покойны, уютны, но тягостны, сколько не впускай в избу лаек, тоскливы. Не с кем слово молвить: человек один. Иногда лишь старая лайка на полу вздохнет во сне, взлает и затрясет лапами. Одиноко и тихо так, что слышно, как шипит огонек керосиновой лампы. Одиноко, когда кедры дрожат под ветром и он свистит в вершинах, — и когда тишина за порогом и тишина здесь. Безмолвие тягостно. Только седой пес, закрыв глаза, визжит на полу, ему, видно, снится берлога, он трясет лапами, бежит во сне, его окружают волки, но не сдается и злобно взлаивает, а потом опять тихо-тихо, и слышно, как шипит, потрескивает тусклый огонек лампы.

* * *

Весной решил я звать к себе соседа Семена, который жил один в такой же маленькой избушке в сорока километрах выше по реке. По пути в селение повернул лодку к нему, лодка причалила, я поздоровался. Он стоял в десяти шагах, маленький, невзрачного вида человек на глубокой тропинке в сухих травах, но меня, конечно, не видел. Пока я подтягивал нос лодки повыше, обматывал трос вокруг куста ивы и привязывал на берегу собак, чтоб не убежали в тайгу, — пауза длилась долго, и он, видно, не признавая во мне по звукам кого-либо из знакомых, от неловкости поеживаясь, спросил скороговоркой, очень волнуясь:

— Ты какой-такой человек будешь?

— Алексей, — учтиво ответил я, — из избушки на Елогуе.

— У-у-у… — обрадовался он. — Знаю, Алексей! Слыхал — Алексей!

Семен засуетился, беспорядочно жестикулируя, силясь сказать что-то. Я молчал, обдумывая, как приступить к тому делу, с которым приехал, а он вдруг перестал волноваться, наконец нашел, о чем спросить еще, провел ладонью по седым коротким волосам от затылка ко лбу, сказал:

— Куда едешь?

— В Келлог. Груз везу на звероферму.

— А-а-а! — произнес он очень серьезно.

— Чай горячий найдется?

— Ись, ись! — сказал он, снова возбуждаясь от радости.

Я захватил приготовленную для него лосиную грудинку, еще неразмерзшуюся, мы пошли в избушку, он быстро раскочегарил печку. Скоро мы пили чай, и он торопливо рассказывал все свои новости: что высматривал сеть и поймал одну пелядку, что ветка[5], совсем старая, после зимы очень течет, набралось много воды и он подмочил штаны в том месте, которым садятся (он при этом повернулся и показал мокрое пятно на штанах), надо ее конопатить, и уже надергал мох для этого. По настам приходил Гришка и принес двух рябчиков, которых добыл по пути; а его, Семена, охота плохая: нет удачи, он ставил три капканчика и один ондатра утащила (совсем недавно еще было пять капканчиков, а теперь только два!), и он, Семен, пальцами щупал весь берег и в воде, два дня искал капкан, но беда…

— Слушайте, — сказал я, перебивая его чуть ли не на полуслове, — у меня нет напарника, может быть, вы переедете на Елогуй? Вдвоем веселей. В избушке места хватит двоим, дрова заготовлены, пилить не надо, — вам жить легче, а мне зимой из других избушек в тепло возвращаться лучше, приятней…

Не желая услышать какой-либо быстрый ответ, я сказал ему, что на обратном пути заеду, и попрощался. Через день я снова был у Семена и сразу почувствовал, что тот тщательно обдумывал предложение, он был в некоторой растерянности, переезд — дело нешуточное для его возраста. Старика грызли сомнения, и верно: когда два человека, совсем чужие, собираются под одну крышу— жить очень непросто. Но он знал, что надо склониться к какому-то решению, и приготовил ответ; опять-таки очень волнуясь и сомневаясь в выборе, сказал так:

— Ты ходишь в тайге. Тебя зверь нарушит — я, слепой, как твой след могу искать? Какой я напарник? Совсем плохой. Ты пропадешь — и я пропаду, что люди думать будут?

Уж мне печально было, что привел старика в большое волнение, но надо было плыть, весна в самом разгаре, и я пережил за делами легкую досаду от его отказа. А осенью в деревне мне вдруг сообщили рыбаки, что он переехал в мою избушку со всем своим добром: тазом, чайником, сковородками, ветхой лодкой и ждет меня.

— Тут вся моя родня похоронена, все мои предки, — объяснял рыбакам Семен; он просил передать, чтобы я завез к зимовке на его долю муку, сахар и чай: «Свой пай надо!» — человек самостоятельный, так он обосновывал свою просьбу.

* * *

«Занятный, занятный человек!» — не раз думал я о нем, когда мы стали жить вместе, наблюдая, как он колдует над выпечкой лепешки или очень смешно забрасывает на лежанку ногу, поднимая ее выше собственного носа натренированным годами движением. Я всегда старался не пропустить момента, когда он это делал, так было необычно и весело. Интересно было видеть, как он ходил, странная походка: наклонясь вперед правым плечом, будто бы тянул тяжело груженную нарту. Действительно, до войны и после он выполнял тяжелую работу, доставляя охотникам и рыбакам кооперативный груз, был лямщиком, то есть бурлаком. А как он радовался принесенному глухарю! Казалось, что добыть глухаря — это великое достижение, и приходил в дикий восторг, когда гладил соболиный мех, и меня поражало, как он умел строить фразы, — стоит, например, среди дерущихся насмерть лаек, спокойно возвышается над ними, опираясь на посох, и убеждает: «Ты что, ты что! Как можно убивать? Не убивай товарища! Как один на земле жить будешь? Худо одному!»

Самое интересное, что собаки рычали, но расходились. Собаки его слушали. А щенки — те лезли на голову, когда он сидел, и топтались по нему, когда спал. Щенков-то он уж слишком баловал. Они прыгали в лицо лапами, а он отбивался и в это время рассказывал, как кето раньше испытывали способности одного «великого» шамана, — кето завязывали шамана в невод и опускали под воду; и как однажды зимним вечером он, Семен, загнал в угол избушки с помощью медного посошка и там накрыл поллитровой банкой небольшого чертика.

— В нашей тайге, — толковал он, — живут добрые оборотни. Вон лесник Синев Ленька с сыном идут за грибами, глядь: беленькая собачонка, невидная такая, а беленькая-беленькая, прибилась и ласково хвостом виляет. «Возьмем, что ли, сынок, жаль-то кроху, мала, вишь путается в брусничнике!» Несет ее Синев Ленька на руках, а поперед ног вроде мешается что-то; он ногами-то отпихивал-отпихивал: «Да что это такое, — думает, — мешается!» — посмотрел вниз, а у собачонки маленькой лапы до земли выросли, болтаются. Бросил он ее со страху и с сыном — ходу; оглянулся, а собачонка-то стоит, улыбается и рукой, рукой-то машет! В нашей тайге живут добрые оборотни: ему бы так, попугать, а зла не делает!

Потом Семен объяснял еще, что если помазать столбы солидолом, то росомаха не полезет в лабаз и железом оббивать не надо. Я уходил на несколько дней высматривать капканы на тропах у дальних избушек и возвращался в теплое место. Тогда он очень радовался, и мы подолгу беседовали. Осенью он был веселый и шутил, а к середине зимы заметно упал духом, особенно плохо было, когда оставался один. Морозы стояли лютые, а он очень-таки замерзал, когда выходил что-нибудь делать: долбить лед пешней в проруби или возить дрова из поленницы. И я удивлялся, как он жил до сих пор, — теперь он только и делал, что кочегарил печку да пек лепешки; много молчал, о чем-то сосредоточенно думал, и думы, по всему видно, были тягостные. В конце концов старик обмолвился, и я узнал: он вдруг вспомнил, что все друзья и братья, его одногодки, умерли, — никого нет, даже тех, что чуть младше; все они были здоровые и дожили до высоких лет, а он, слепой, еще живет и это нехорошо, потому что года давно вышли и время уходить уже настало.

Так вот что: время уходить пришло!

Я знал, что намерение старика — дело нешуточное. Он всю жизнь выказывал недюжинную волю, когда таскал лямкой лодки с кооперативным грузом от деревни к селению кето, и когда после выхода на пенсию стал жить один среди тайги, — он и сейчас только усилием воли мог умертвить себя. Я думал, что все дело в очень сильном морозе, который давит на мозг человека, угнетает. Выйдешь на лыжню — пар изо рта шумит, деревья стреляют то здесь, то там не только ночью — и днем; глубокий снег мелкий, колючий: если стоять, пальцы ног в теплых броднях прихватывает и лицо стягивает. Я говорил Семену, когда выходил ночью, что есть северное сияние, и он просил меня рассказать, какое оно, я долго рассказывал, как выглядят движущиеся снопы феерического света, — странная, покоряющая фантастическая картина. Он слушал внимательно, а потом снова думал о своем, и неожиданно сказал очень серьезно:

— Слушай, Алексей, у меня к тебе дело.

Я насторожился, живем вместе, тайн никаких Нет — и вдруг какое-то дело.

— …Слушай хорошо, брат Ганька умер, который родился поздней меня, меня теперь тоже смерть поймала. Я скоро умру, а тут моя родня, предки, это наше место. Ну слушай. Кето хоронят по-другому. Надо, чтобы ты знал, как меня хоронить, и чтобы сделал все, как скажу, но надо дать верное слово.

Было ясно, куда его уже занесло. Настраивать старика на веселый лад в эту минуту — дело бесполезное, отшутиться — не время. Я почувствовал, что это для него слишком важно, и сказал, что сделаю все, как он мне расскажет.

— Даю слово, — произнес я спокойно и торжественно. — Похороню, если вперед меня умрете, не хуже, чем люди!

И он рассказал, что придется сделать, и показал брезент, в который его надо будет завернуть, и перечислил, что он возьмет с собой в тот мир, и объяснил, где стоит дерево, которое он уже затесал, возле которого надо будет рвать порохом, таять костром грунт и рыть яму. Я слушал очень внимательно и говорил с ним так, чтобы не оставалось сомнений: я сделаю все как надо. И он поверил. Он остался удовлетворенным, что нашел кому доверить столь важное дело и немного даже оживился и мы не возвращались к этой теме, но все же я видел, что он ждет последний свой час: он внутренне готовился уйти спокойно, но это не удавалось.

Энергия другого человека действовала на него не лучшим образом, а раньше, предоставленный себе, он тоже вел деятельную жизнь и у него не оставалось времени для мыслей о смерти, текущие дела и заботы занимали, а теперь кое-что изменилось. Я понимал, что если бы не морозы, в эту зиму слишком уж лютые, он мог бы ходить больше и отвлечь себя делом, а так дел у него было мало и даже держать прорубь он уже не мог. Ах, эти морозы и длинные-предлинные вечера, когда я уходил на путики и ночевал в других избушках, — тишина давила, а вечная его темнота и вовсе ложилась непосильной тяжестью. Он встречал меня, будто мы не виделись год, видно было, что он не чаял дожить до встречи.

* * *

Снега намело уже метр сорок, на хребте; в одну дальнюю избушку войти — я лез вниз, как в пещеру, и там, далеко от него коротая ночь, думал, что рассказать еще, когда вернусь. Я понял, что надо как-то внушать, но не прямо, что зима все равно кончится. Это так обычно человеку кажется, что когда дождь — то дождь будет всегда, а когда солнце — то плащи не понадобятся вовсе, мороз — морозам не будет конца, ну уж — зима— то во всем мире на вечные времена. И, возвратясь, намекал ему на приход весны как мог.

Я принимался рассказывать, как прошлой весной после первой подвижки льда в полосе чистой воды заметил плывущую корягу, она плыла с водой очень быстро, но потом остановилась вдруг и двинулась назад, против течения, — это был очень-очень старый лось, с весенними короткими пеньками вместо рогов. Он хотел попасть на эту сторону, но не мог выбраться на лед. Он плавал туда-сюда, вдоль кромки ледового поля, поток воды был мощный, и старый зверь плыл навстречу ему очень долго, сила еще была, потом он вернулся к тому же берегу, откуда начал заплыв; лед преградил ему путь, но все равно он старался перебраться и плавал сколько мог, а потом возвратился и стал ждать, когда лед пройдет. Я рассказал, как вода давила на поля все больше и лед трещал и, наконец, пошел, и поля вылезали на берег и пытались грызть камни, лезли на кучу, доставали деревья — маленькие деревья льдина валила, а большие сосны стояли, только кора падала. Старый сохатый дождался чистой воды и переплыл реку. А потом день ото дня становилось теплее, лед таял очень быстро, ночами напролет свистели утки; а в такое время человеку совсем не хочется спать, ночь белая, и как хорошо попадает в сеть рыба; можно ездить и видно все, как днем, тетерева бормочут по всей тайге, на том берегу и на этом, — у этих тетеревов тоже все смешивается, вчера и сегодня: в два часа ночи какой-то бормочет, не то очень ранний, не то слишком поздний… Тогда всем тепло. Все оживает, потому что всем тепло…

Семен и сам от рассказов оживал, он, торопясь, перебивал меня, говорил, что так и есть, все это, что я рассказал и он знает; он слышал.

Кроме этих пространных намеков на приход весны, нехитрая цель которых была увлечь старика, заставить дождаться теплой поры, я не пренебрег и явной ложью: сказал, что в заливе мне иногда попадалась озерная пелядь в две четверти длиной, из которой на сковородке течет сало, — чтобы зажечь желание жить, отчаянно спекулировать на доверии и на любви ловить рыбу. И это наглое вранье достигло благой цели. Мысли старика Семена переключались, и он сам начал разговор:

— Знаешь Мамонтово озеро у фактории Сиговой? — спросил он вдруг.

— Слыхал, — отвечал я.

Это озеро было в той местности, где он жил до переезда сюда.

— А чего Мамонтово — знаешь?

— Нет.

— Там весной по нему мамонты ходят. Озера еще стылые стоят, а на Мамонтовом лед поломан. Я не видел: я слепой. Ты б увидел, как они топчутся.

Потом он спросил вдруг, какие двери дома, где жил царь Петр, и добавил, что всю жизнь испытывал сильное желание: пощупать рукой двери, где жил царь Петр. И я рассказал, как выглядят двери и все по памяти о том доме, что Петр называл «Моя услада», и прервал рассказ — на улице был слышен визг, будто бы режут свинью: это щенок лизнул языком таз для корма, язык примерз к металлу; надо было идти с чайником и поливать таз с языком теплой водой. Это было смешно, я рассказал, как щенок боялся умереть и тащил языком таз по снегу, и это было смешно, хотя снег стал кровавым. Но Семен не смеялся, ушел снова в свои мысли. Я подумал, что он еще мало пожил, раз не забыл о своих желаниях, еще не время «уходить». Длинную зиму надо помочь пережить. И с теми мыслями я тогда уснул.

* * *

Была ночь, мы с ним пробудились от громкого лая, собаки сидели посреди избушки на половицах, смотрели в стену, лаяли и умолкали, и вслушивались. Так бывало, когда треснет гулко-раскатисто лед на реке, побежит по нему трещина, далеко-далеко, будто булыжник бросили и он много-много раз подскакивает гулко, и, наконец, где-то там мягко ударяется в снег, в тот берег; или вот недавно избушка просела верхними венцами — бревна от холода сжимаются и проседают под грузом земли, — звук, словно выстрелили под ухом из небольшой пушки, а собаки сбились в кучу, и поджав хвосты, злобно лаяли, ожидая, что крыша рухнет. Откроешь дверь — в проем облаком хлынет морозный воздух, и лайки, выбежав, скоро просятся назад, ну, что ж, пусть гноятся в тепле их раны; щенок на ходу лизнет таз, и надо выручать мальца, и старая собака куснет дурачка, и все они нырнут под лежанки и лежат тихо, слушают.

Но нет, на этот раз не стрельнул лед, не села избушка, не подошел зверь. Собаки сидели посредине избушки, лаяли все разом — вдруг все смолкали, слушая тишину, не рвались к двери, как бывает, когда забредет на поляну нездешний лось. За стеной ночь была светлая, голубых теней не было, не было и северного сияния; свет месяца, тусклый немного, растворял сумрак сильнее, Мягким светом. Я встал и распахнул дверь — мороз был немалый. Собаки сидели и слушали все так же и не пытались бежать, — это было странным, такого еще не случалось и было немного не по себе от неизвестности. Я посмотрел на Семена. Он сидел на лежанке не шевелясь, опустив голову, сморщив лоб, — напряженно слушал. Холод наполнял избушку, я закрыл дверь и стал быстро одеваться. За избушкой в стороне залива послышался звук, будто бы знакомый, но природа его сперва казалась неизвестной, сознание еще не связывало его с каким-то конкретным образом и надо было слушать еще. Снова раздались такие же звуки.

— А-а-а! — Семен на лежанке дернулся всем телом, лицо его выражало (мне показалось) состояние ужаса. — М-м-м… — он силился что-то сказать, но из-за внезапно нахлынувших ощущений позабыл русские слова:

— Псиса белый, белая птица! — наконец прошептал он.

Догадался и я. Трубили лебеди! Я привязал собак и, сунув бродни в лыжные крепления, побежал по реке. Птицы были близко, в заливе, но я увидел их не сразу и удивился, что не заметил их издалека. Прямо передо мной четыре лебедя ходили по белому покрывалу залива.

— Четыре птицы, — сказал я, когда возвратился, — ну, старик, рано что-то, наверное, ошиблись. Что есть будут? Убьют их морозы.

— Зачем ошиблись! — сказал мне Семен, — белая птица не ошибается: тепло будет, весна придет!

Трудно было поверить, что станет тепло.

— …Вода появится. Они ждать могут. Им нужно попить воды — только-только начнет таять, самая первая вода. Он очень крепкий, талая вода силу много дает. Очень важно им не пропустить: только-только растопит снег — ма-а-аленько!.. Теперь не пропадут. Сильный птица белый — не пропадет! И я теперь не умру; талый вода пить маленько буду, талый вода — он крепкий… Сильно хороший! Ай-ай! Совсем глупый человек, совсем трусливый. Я думал, меня смерть поймал. Разве меня смерть поймал? Меня лень поймал! Тьфу!..

Долго еще Семен поносил себя, ругался и плевался, всячески над собой насмехаясь.

— Куда вы? — спросил я, когда он принялся обуваться.

— Какой ты такой человек? Как не понимаешь? Маленько работать надо. Свой пай работы делать надо…

Он взял пешню и ведро и пошел долбить наросший в проруби за ночь лед.

«Теперь до следующей весны-то он протянет еще. Пожил бы хоть немного», — думал я о нем.

Загрузка...