11

В корчме у Бенковича танцы. В корчме у Бенковича дым коромыслом. В зале на правой половине сцены сидит оркестр. На левой половине стоит длинный стол, на нем бутылки вина, нарезанная кружочками колбаса, плетенки с хлебом, блюда с пирожками.

Оркестр играет польки, фокстроты, вальсы, танго. В зале, пол которого вчера вымыли до блеска и посыпали стругаными свечками, чтобы скользко было, кружатся пары. В основном это немецкие солдаты с лабудовскими девчатами.

На сцене за столом сидят офицеры. Сидит там и Цифра в гардистской униформе и в белых перчатках. И сельский писарь, и старый Буханец, чисто выбритый, подстриженный, в старомодной рубахе. И сын Буханца, Филип-аризатор, здесь с женой Амалей. Этот специально приехал из города в собственной машине — старой, но все еще солидной «праговке». На Амале новое фиолетовое платье с ватными плечами; волосы, которые она подстригает с тех пор, как стала пани аризаторшей и зажила по-господски, завиты локонами.

Второй сын Буханца, Артур, который аризовал Пинкуса, не сидит на сцене рядом с отцом. Он стоит в углу зала среди парней, пьет с ними водку и поглядывает на сцену. Он и сам бы не прочь усесться на сцене, но ему стыдно, что жена не пошла с ним. Иолана отказалась идти на танцы: не будет, мол, она сидеть рядом с этой стриженой обезьяной (это она про невестку Амалю). Иолана ненавидит Амалю. Ненавидит ее за стриженые волосы и за лисью шубу, в которой Амаля расхаживает по деревне. Ненавидит за городские словечки, которыми Амаля усыпает свой разговор.

И Цифровой здесь не видать. Рассорилась она с мужем, изругала его последними словами, потом заперлась в комнате и расплакалась. Цифрова теперь стыдится выглянуть на улицу. Она тут поскандалила было с Гозларовой из-за кур, а та возьми и крикни ей при всем честном народе, перед всей деревней: «Ты, мол, такая-сякая, и не стыдно тебе на людях показываться! На Бертиных перинах спишь, из краденой посуды жрешь, тьфу!»

Когда оркестр умолкает, офицеры, не вставая с лавки, берутся под ручки, раскачиваются из стороны в сторону и фальшивыми, пьяными голосами поют припев: «Га-йя-йя, кукук!» Потом поднимают руки и прищелкивают пальцами.

Немцы веселятся.

Пан писарь уже набрался. Когда его берут под ручки и все начинают раскачиваться, он поддается безвольно, как тряпичная кукла, и послушно выкрикивает: «Кукук!» Но прищелкнуть пальцами он уже не может.

Цифра и рад бы прищелкнуть, но тогда нужно снять белые перчатки, а этого он не сделает ни за что на свете. В этих перчатках вся его гордость. Они отличают его от остальных, от всей этой голи перекатной там, внизу, в зале. Когда остальные прищелкивают пальцами, он только глупо улыбается.

Старый Буханец и подпевает, и прищелкивает. Он ужасно гордится, что сидит в одной компании с господами немецкими офицерами. Одно только его огорчает: не знает он ихнего языка, не может поговорить с ними, излить душу, заверить их, что он, Буханец, останется им верен до конца. Он не может налюбоваться на своего сына Филипа, который в городе за прилавком поднахватался немецких слов и теперь разговаривает с офицерами хоть и коряво, но все-таки… Буханец самодовольно похлопывает по плечу невестку Амалю.

— Так, так, мои кровные, — бормочет он, — так, так… Давно ли ты коровам хвосты крутила, а теперь, глянь, какая пани! Так, так…

Подойдет к немцам, потюкает палочкой о сцену, покрутится около того, этого, пытаясь подражать сыну: «Гут, гут, господа, гут, гут… Вот это по мне, гут…»

Совсем ожил после прихода немцев старый Буханец. Теперь он уже не сидит больше в углу под образами, читая огромную Библию с коваными застежками, как на сундуке. И не молится больше, как в первые дни восстания. Теперь он расхаживает по деревне, притопывая сапожками, пристукивая палочкой, и выкрикивает:

— Ну, где они, эти ваши партизаны? Вы что, голодранцы, думали, что теперь будет по-вашему? Вот что вам будет, вот! — и корявыми пальцами строит фигу.

В воскресенье, после обедни, когда народ валом валит из церкви, он втискивается в толпу и оттуда дребезжит его пронзительный сиплый голосок:

— Огонь и сера на каждого, кто завидует ближнему своему! И мне завидуют, думаете, я не знаю, как мне завидуют? И на сынов моих косятся, зарятся на чужое добро. А я вам так скажу: у кого есть голова на плечах, тот никогда не останется с пустыми руками. Вот здесь нужно иметь, вот где! — И он стучит указательным пальцем по морщинистому лбу. — Мои сыновья взялись за ум, вот им и перепало. А кто стоит рот разинув, тот пусть и не завидует. Вот так-то…

Нынче на улице Буханца праздник. Сегодня он доволен, сегодня он счастлив. Семья Буханцев, благополучие которой пошатнулось было в ту нежданную августовскую бурю, теперь снова твердо стоит на ногах. А тогда он перетрухнул не на шутку, что греха таить. В ту августовскую ночь, когда Амаля прибежала к нему с чемоданом и двумя зареванными детьми, в шляпе, криво пришпиленной к растрепанным волосам, тогда он сам чуть было не рехнулся. А вот теперь его Филип с невесткой сидят бок о бок с немецкими офицерами, развлекаются на вечеринке, которую устроили для немцев лабудовчане. Вот это ладно, вот так оно и должно быть.

Целую неделю тройка парней ходила из дома в дом и собирала пожертвования на вечеринку. Будь это парни из солидных, благонадежных домов, Буханец не стал бы дивиться. Но, как нарочно, вечеринку для немцев задумали первейшие сорвиголовы на деревне: Мацко, Янчович, Гурчик. Даже Шкаляркин Сила, эта шельма пронырливая, ходил с ними, таскал корзину с яйцами.

Войдут в дом, поклонятся и начинают:

— Тетушка, если можете, помогите, просим вас от имени вермахта…

Кое-где давали без отговорок. Он, Буханец, встретил парней словно желанных сватов. Сам снял с гвоздя целый круг колбасы, дал и денег — другим в пример. Кое-где на парней накидывались:

— Какая вам еще вечеринка! Вот я сейчас возьму ухват, будет вам вечеринка!..

Но парни не обижались, отделывались шутками:

— Да ну, тетушка, не сердитесь. Дайте две-три кроны или яиц пару. Ведь не разоритесь вы от этого…

Хозяйка покачает головой, поворчит — как же без этого! — и чего-нибудь даст.

И вот сегодня немцы развлекаются. Буханец задушевно подпевает им «Га-йя-йя, кукук!» и прищелкивает пальцами. Хороший народ живет в Лабудовой, надежный; любят порой поворчать, да это не беда. Вы только посмотрите, как парни охотно уступают немецким солдатам девушек на танец. Девушки смеются, учат солдат танцевать чардаш.

Олина Гурчикова, самая веселая, самая красивая, пригласила в круг командира. Закружила, завертела его в польке, смеется, показывая ровные белые зубы. Шельма девка! Ондрик Янчович — ее милый — исподлобья смотрит на них от дверей. Не бойся, Ондрик, ничего не сделается твоей Олине! Пусть повеселится, пусть покружится! Но Ондрик, вот глупый, подхватил первую девчонку, какая подвернулась под руку, крутит ее, аж юбки у нее хлопают, а сам свистит разбойным посвистом, покрикивает да подпевает грудным, молодецким голосом. Олина глядит на Ондрика, через силу смеется заливистым смехом. Ондрик выпускает девчонку, гневно смотрит на Олину и выбегает вон. Все расступаются перед ним. Высокий офицер с прилизанными кофейными волосами торжествующе усмехается.

В углу у самых дверей стоит Сила. Чисто умытый, в своей облезлой бараньей шапке на расчесанных волосах, он топчется в снежной слякоти, которую натаскали сюда люди.

— Поди-ка сюда, — манит его Буханец пальцем. — Вот купи себе чего-нибудь, на! — сует он ему в руку хрустящую бумажку.

Сила только глаза таращит. Еще бы! Разве может такой мальчонка понять, до чего счастлив нынче старый Буханец! Га-йя-йя, кукук!

Сила возвращается на свое место у дверей, глазеет на танцующих, переминается с ноги на ногу.

— Ты что здесь торчишь? — слышит он голос за спиной. — Марш домой, сопляк!

Сила угрюмо косится на парня, который тащит его за собой, но не отбивается и послушно выходит.

— Вот тебе фонарик, беги! — говорит парень Силе, когда они отходят далеко от корчмы, где никто не сможет их подслушать. — Три коротких сигнала, один длинный, три коротких, один длинный. Не перепутай! И вот тебе еще! — Он сует ему в руки бутылку. Она тяжелая, значит, полная. — Если кто остановит — ты несешь вино для немцев. От нас, так и скажешь, что я тебя послал.

— А остальные? — спрашивает Сила.

— Уже ушли.

Сила берет бутылку и фонарик.

Он осторожно прокрадывается за гумнами к дороге, которая ведет вверх, на Пригон.

Немцы развлекаются.

* * *

В эту ночь здесь прошло около тысячи партизан. Из узкой опасной долины, куда оттеснили их немцы, они ушли в лесистые горы на другом берегу реки. Оттуда они будут продолжать борьбу.

Сила притаился на Пригоне под раскидистой корявой черешней и глядел вниз, в долину, туда, где проходили партизаны.

Три коротких, один долгий… Раз десять пришлось ему повторить эти сигналы, пока с противоположного холма ему не просигналили в ответ: «Вас поняли».

Он стоял под черешней, всматривался в цепочку из темных точек, которая тянулась по белому искристому снегу. На Пригоне свистел ветер. Но Сила не замечал ни ветра, ни стужи.

Здорово они подготовили этот переход, здорово придумал Яно с этой вечеринкой для немцев. И с яйцами, завернутыми в газетную бумагу, тоже отлично придумано. Пока парни уламывали очередную крестьянку, Сила заботливо заворачивал яйца в специально для этого нарезанную газетную бумагу, у него ее была целая кипа. Но среди невинной газетной бумаги было несколько совсем других бумажек — листовок, полученных из города. Листовок, которые призывали население помочь партизанскому отряду перейти в безопасное место.

Сила заворачивает яйца и в некоторых домах роняет словно невзначай листок-другой. Газетный листок и листовку. Люди заметят бумажки, поднимут, прочтут и уже знают, что им делать.

* * *

По белому снегу тянется цепочка из черных точек. Это они — парни с гор. На условленных, хорошо охраняемых местах их поджидают надежные люди с продуктами, боеприпасами и медикаментами. На холмах дозорные сигналят фонарями. Всё делают взрослые парни. Сила единственный из ребят, кого они взяли в помощники, и он гордится этим. Если б они не считали его надежным, смелым парнем, разве б они приняли его? Как же, держи карман шире! Трусов Яно не берет.

По Пригону гуляет ветер, но Силе и горя мало. Если нужно, он простоит здесь хоть до утра. Жаль только, что об этом нельзя рассказать Милану. Яно не велит. Стоит Силе только пикнуть, и ему никогда больше ничего не доверят. Яно такой!

Извилистая змейка из черных точек скрывается в изгибе лощины. Сила отряхнулся и начал не спеша спускаться в сторону деревни. У кладбища, в двух шагах от корчмы, из которой доносилась музыка, он углядел темную мужскую фигуру.

— Кого это нелегкая несет? — пробормотал Сила и притаился за кустом сирени.

Человек шел неровной, ковыляющей походкой, постукивая палочкой. Под мышкой он нес сверток; какие-то лямки, свисавшие из свертка, бились о его ноги.

Сила выскочил из-за куста.

— Вечер добрый, — вежливо поздоровался он.

Человек вздрогнул:

— Ой, будь ты неладен!

Сила сразу узнал голос. Это же Шишка, старый Шишка с деревянной ногой!

— Откуда путь держите, дяденька? — спросил он с самым невинным видом. «Значит, и старый Шишка тоже! Кто бы мог подумать! Вот тебе и хромой, вот тебе и хворый…»

— Ба, а ты-то откуда, плут? — заворчал старик. — Ты что не спишь, людей пугаешь?

— Ходил за вином для немцев, — говорит Сила, не в силах удержаться больше от веселого смеха. — Несу им вино. Меня Яно Мацко послал, дяденька. Пусть, говорит, угощаются.

— Яно? — Дяденька, полыхал трубкой, выпустил облачко дыма. — Яно, значит… Ну что ж, давай неси!

Сила свернул в корчму. Молча подошел к Яно, молча сунул ему в руку бутылку.

— Оставь себе, — сказал Яно, окинув мальчика внимательным взглядом. — Матери отнеси!

Он взял у Силы только фонарик и затерялся среди танцующих.

Немцы уже изрядно разгулялись. Оркестр играл «Лили Марлен». За первую скрипку был сам командир. Прижав скрипку к плечу длинным подбородком, он яростно водил смычком по струнам. Пан писарь спал сидя в углу, прислонившись к стене. Цифра обнимал одного из офицеров за плечи рукой в перчатке, которая когда-то была белой, и бил себя в грудь.

— Павла, жена моя, понимаешь… Хозяйский сынок ее бросил, мать его велела передать, что у них пороги слишком высокие для ее ног… Ой-ёй, тебе этого не понять! А я все для нее, все только для нее… Для моей Маришки, для дочки… И приданое ей… За пана ее выдам… Сдохну, а выдам… за пана… Высокие пороги…

Цифра вскочил, занес ногу через невидимый высокий порог и снова свалился на лавку.

— Хорьком меня обзывает… собственная жена… А я для нее, для нее! — Он уткнулся лицом в ладони и зарыдал.

Сила незаметно исчез. Здесь ему нечего было больше делать.

Деревня была тиха, в белом лунном свете она казалась призрачной. Нигде ни души. И часовых не видно, парни их тоже угостили на славу.

Сила шел вдоль заборов и дощатых ворот небрежной, ленивой походкой, неслышно, как браконьер.

За воротами Гурчиков он услышал какой-то шорох, приглушенные голоса. Он спрятался за столбом и прислушался.

— Зачем только я послушалась тебя, ну зачем? Чтобы люди меня оговаривали? — шептал возбужденный женский голос. — Я чуть не померла от стыда в кругу, а еще когда я увидела, как ты там стоял и ел меня глазами…

— Что тебе до людей, Олинка? — убеждал девушку мужской голос. — Что тебе до них? Побрешут и замолчат. Ты ведь знаешь, для чего нам пришлось это сделать.

Не дослушав, Сила отправился дальше. Не заметив камень, торчавший из-под снега, он споткнулся и чуть не упал. Бутылка с вином выскользнула из-под куртки и разлетелась на куски. По свежему снегу, прихваченному морозом, потек красный ручеек.

Деревня была тихая, спокойная. В белом лунном свете вырисовывались очертания крыш, укрытых подушками из снега. Голые ветви деревьев, присыпанные снегом, торчали в свинцовое небо. Черные глаза окошек испуганно таращились во тьму, разреженную холодным лунным светом.

Из корчмы Бенковича вывалилась темная фигура без шинели и фуражки.

— «…wie einst Lili Marlééén!» [14] — рыкнул неуверенный пьяный басок.

Куры в курятнике Бенковича отвечали ему возмущенным кудахтаньем.

Загрузка...