Цок, цок, цок… — мелькают мальчишечьи ноги в черных башмаках со стертыми деревянными подметками.
Шлеп, шлеп, шлеп… Жидкая осенняя грязь так и брызжет во все стороны. Дорога, окаймленная почерневшей от первых морозов крапивой и ржавыми лопухами, тянется, как грязная резиновая лента, и конца ей не видно. На дорогу навалилось темно-серое небо, сеется колючий, холодный дождик.
Маленькие ноги в черных башмаках шлепают по жидкой грязи, и нет конца дороге. Но Ми́лана [1] гонит вперед холодный безжалостный страх, и этот страх огромен.
Наконец-то станция! Вот она, красная будка железнодорожных весов. Теперь обогнуть ее, потом через двор на перрон и к дверям комнаты дежурного. Только бы на дежурстве был молодой!
Старого начальника станции Милан боится. Боится его нелюдимого взгляда, грозных седых усов, его ворчливого голоса.
Милан подбежал к двери, старательно обил грязь с башмаков. Потом осторожно, с опаской взялся за ручку.
Он заглянул в комнату, и сразу у него отлегло от сердца. За столом у телеграфного аппарата сидел молодой железнодорожник. Он взглянул на Милана поверх клубка лент, исписанных синими точками и тире, понимающе кивнул:
— Отец?
Милан не в силах был ответить. Теперь, когда ему не нужно было уже опасаться неприветливого начальника станции, с него свалился ужас, в груди растаял тяжелый колючий комок, горло отпустило, и он заплакал жалостно, тоненько, как смертельно испуганный зверек.
— Опять, значит, — сочувственно вздохнул дежурный, и в ответ Милан заплакал еще горше.
Он опустил голову, вытер глаза рукавом потертой куртки.
— Будьте так добры… — прошептал он.
Дежурный уже стоял у настенного телефона и крутил ручку.
— Это ты, Йожко? Пожалуйста, передай доктору Мокрому, чтобы сейчас же, как можно скорее ехал в Лабудову, к Яну Гривке. Он знает, не в первый раз… Да, да, срочно…
Телефон хрипел и потрескивал. На перроне, прямо над дверью комнаты дежурного, раздался пронзительный перезвон.
— Не плачь, Миланко, доктор скоро будет, — сказал дежурный, кладя трубку.
Но Милана в комнате не было. Он уже мчался по грязному месиву тротуара, низко надвинув на лоб шапку, чтобы не было видно заплаканных глаз.
У отца снова был один из этих приступов, которые так пугают Милана. Они ему даже снятся. Даже во сне он видит, как отец задыхается, рвет с груди рубашку, хватается за горло, багровеет и глядит вокруг себя такими испуганными, беспомощными глазами. Тут сердце у Милана начинает колотиться, он хочет закричать, позвать на помощь, но что-то сжимает ему горло, он вздрагивает и просыпается… Отец спит, в доме все тихо. Милан облегченно вздыхает: это был всего лишь сон. Но теперь ему уже не заснуть, он сворачивается под одеялом в клубок и долго плачет, неслышно, боясь разбудить остальных.
Когда у отца в самом деле начинается приступ, в доме поднимается суматоха. Отец стонет, задыхается, мать бегает по дому, ничего не видя от слез. Евка, маленькая сестра Милана, виснет у матери на юбке, путается под ногами. Милан и рад бы помочь, но не знает как. И он забивается в угол, всполошенными глазами глядит на отца и задыхается от горя. В горле царапает, под веками щиплет от слез. И давит на него какая-то странная тяжесть, шагу не дает ступить.
Наконец мама находит платок, смачивает его и обматывает им отцовскую грудь. Потом подоткнет под головой у отца подушки и прикрикнет на Милана:
— Что ж ты стоишь? Беги на станцию, пусть позвонят доктору!
И так каждый раз. Каждый раз Милан бегает на станцию просить, чтобы вызвали доктора.
Возвращаясь со станции, он всегда упрекает себя: должен был и сам догадаться, а не ждать, когда мама ему скажет.
Но когда у отца начинается очередной приступ и в доме поднимается крик и беготня, Милан опять забывает, что́ ему нужно делать. Он сидит в углу, таращит глаза и весь дрожит от страха и бесконечного недетского горя.
На этот раз пришли сразу три врача. Два молодых и один пожилой, тот, что приходил и раньше. Пожилой сделал отцу укол, от которого ему стало легче. Отец лежал тихо, прерывисто дышал и время от времени постанывал.
Потом доктор попросил его сесть. Снял с него рубашку и начал его простукивать.
— Совершенно исключительный случай, вот послушайте, — сказал он двум младшим.
Все трое по очереди вставляли себе в уши резиновые трубки. Все трое прикладывали к худой отцовской груди блестящий металлический кружок, похожий на зеркальце. Все трое покачали головами.
Пожилой доктор сдвинул очки на лоб. Один из молодых что-то спросил у него. Тот пожал плечами и ответил на непонятном языке.
Все это — как доктор сдвинул очки на лоб, как пожал плечами и то, что он назвал отца «исключительным случаем», тон, которым он произносил страшные, незнакомые слова, — все это подсказывало Милану, что отцу недолго осталось жить на свете.
Он незаметно вышел из избы во двор, оттуда на гумно. Забился в стог и сидел там тихо, неподвижно, глядя перед собой невидящими глазами и размышляя.
Мама говорит, что отец сердечник и что это у него от непосильной работы. Что правда, то правда: работа у отца была очень тяжелая. В каменоломне он грузил на машины огромные камни. Мама говорит, что там он и надорвался, сердце у него всегда было слабое, от этого и болезнь пошла. Но почему отец должен был работать в этой каменоломне? Почему он должен был работать до тех пор, пока не надорвал себе сердце, а теперь у него бывают приступы, от которых лицо у него багровеет, он надрывно дышит, рвет рубашку у себя на груди, и врачи говорят, что он «исключительный случай»?
Кто знает, сколько он просидел здесь, съежившись в комок. Но тут из-за угла вынырнула фигурка в заплатанной куцей курточке и в кепке козырьком назад — Сила.
Они было договорились, что сегодня вычистят чердак над соломорезкой, где они вместе разводят голубей, повесят там корзины для гнезд. Но сегодня Милану не до этого.
Сила молча поглядел на приятеля, тихо присел рядом с ним на корточки и стал разгребать палкой мякину под ногами. Помолчав, он сказал низким хриплым голосом:
— У вас жандармы!
Милан махнул рукой. Только жандармов не хватало!
С тех пор как Эрнест, отцов младший брат, исчез из дому, они приходят по три раза на неделе.
Нагрянут, перевернут все вверх дном, строгими, громкими голосами начнут допрашивать, не приходил ли Эрнест, нет ли вестей от него.
Мать и отец отвечают одно и то же: нет, об Эрнесте им ничего не известно. Ушел он сразу после жатвы — раздобыть лесу для амбара — и с той поры не возвращался. Эрнест уже взрослый, они ему не сторожа. Жандармы грозятся забрать всю семью, записывают что-то в свои блокноты и уходят, по-солдатски печатая шаг. Через пару дней они появятся снова.
После каждого их прихода у отца с матерью начинается негромкий разговор.
— Бедняга, видно, нет его в живых, — вздыхает мама.
— Тогда б они его не искали, — возражает отец.
— Или увезли его… что ни день увозят их целыми вагонами, — говорит мать со слезами.
— Кабы увезли, тоже не стали бы они его искать. Ушел он, как пить дать ушел, перехитрил их. Эрнеста не так-то легко взять.
Они держатся этой надежды как якоря, но Милан хорошо видит, что ни отец, ни мама сами не очень-то верят этому. Отец запер одежду Эрнеста в шкафу. Мама выстирала и выгладила рубахи деверя и убрала в бабкин сундук в чулане. Милан видел, как она плакала при этом, словно не рубахи в сундук укладывала, а самого Эрнеста в гроб.
Всем в доме недоставало Эрнеста. Вот уже два года — с тех пор как захворал отец — он был им опорой, помощником, настоящим главой семейства. Эрнеста не забрали в солдаты. В детстве завелась у него в ноге костоеда, и он два года пролежал в Татрах с ногой в гипсе. После выписки он снова стал ходить, но одна нога так и осталась короче, с тех пор он и стал носить ботинок с толстой подошвой. Когда его сверстников призывали, не один из них вздохнул с завистью:
— Тебе-то, мол, что, тебе не идти на фронт, а вот мы… Кто знает, где сложим кости!
А Эрнест ходил мрачный, сам не свой, до того ему хотелось идти с приятелями.
— Все уходят, а ты валяйся здесь на печи, — жаловался он старшему брату.
— Тебе что, жалко, что пострелять не придется? — поддел его Гривка.
— Стрелять! — выкрикнул Эрнест. — Ты что думаешь, стал бы я стрелять? В них — ни разу, понял? Ни разу, уж лучше самому пулю в лоб. Там бы я был к ним поближе, при первом же случае фьють — и поминай, как звали… А здесь? Сиди сложа руки да любуйся на этого… тьфу, даже говорить о нем противно!
Милан знал, на кого намекает Эрнест. Конечно, это правительственный комиссар Буханец — мелкий такой старикашка, а уж до чего ядовитый, до чего злобный!
С тех пор как Тисо провозгласил это балаганное «словацкое государство» и Буханец из старосты превратился в комиссара, дня не проходило, чтобы он не появился на Верхнем конце Лабудовой, где сплошь жили бывшие батраки.
Идет, притопывает сапожками, постукивает палочкой. Остановит первого встречного-поперечного и начинает кричать тонким, срывающимся голоском:
— Вот я и говорю: оттого все эти беспорядки, все эти коммунизмы, что голодранцам работать не хочется. Каждому бы только нажраться да одеться покрасивше, а работа по нем плачет…
— А только не бывать теперь этому, нет, не бывать! — Он повышает свой голосишко до визга, тычет палочкой в небо и бросает злобные взгляды на дом Гривки, Моснара или Шишки. — За миску чесночной похлебки будешь работать, за кувшин сыворотки, и еще рад будешь!..
— Я и пан писарь — мы первые люди на деревне, — втолковывает он следующему прохожему, тыча в него палочкой. — Кому захотим, тому бумагу дадим. Не захотим — не дадим. Тут Шипкова пришла как-то ко мне, чтоб я ей сахар выписал: варенье, мол, варить. Я тебе дам, говорю, сахар! А из ботвы картофельной варенья не хочешь? Дочке ее, видишь ли, неможется, для нее… Ну, я ей сказал, я ей дал! Твоей девке, говорю, только работать неможется. Пришли ее ко мне репу копать, всю хворь с нее как рукой снимет.
Не удивительно, что Эрнест его ненавидит и не хочет поминать его имени. По пальцам можно было бы пересчитать, кто в деревне с ним заодно, но каждый боится петушиного нрава Буханца и его злого языка. Никогда нельзя знать, на ком он сорвет свою злость.
Вот так Эрнест и не пошел на фронт, остался дома, работал по хозяйству, которое давно нуждалось в крепкой мужской руке. После вечерок и посиделок он уходил куда-то и не возвращался домой до поздней ночи, а на другой день они с отцом вели разговоры о русских, о немцах, о фронте. Сила сказал Милану по секрету, что Эрнест ходит на Беснацкий хутор — это аж где-то у Читар — к управляющему. Но какие у Эрнеста дела с управляющим хутора — этого никто не знал.
Весной начали ходить к Эрнесту какие-то незнакомые люди. Придут, запрутся в комнате или в сарай заберутся, поговорят, и в тот же вечер Эрнест обязательно уйдет из дому. Иногда и на два дня пропадет, а потом вернется и никому ни слова. Отец ни о чем не допытывается, только глядит на него серьезным, внимательным взглядом. Мать, та, бывало, рассердится, заворчит:
— Ходил кувшин по воду… как бы плакать потом не пришлось…
Но она не очень-то гневается, говорит просто так, чтобы не молчать. Милан-то видит, что она рада, когда Эрнест возвращается домой.
Летом, когда скосили и повязали в снопы рожь и пшеницу, Эрнест ушел на целую неделю. Мать была неспокойна, взволнована, то и дело ударялась в слезы.
— Ячмень налился, добрые люди вот-вот выйдут на жатву, а нашего жнеца днем с огнем не сыщешь, — оправдывалась она, когда ее застали в слезах. — Что делать будем? Кто нас выручит, если, не дай бог, дожди зарядят?
Но когда ячмень действительно дозрел и даже, пожалуй, чуточку перезрел, Эрнест вернулся. Убрал весь ячмень, торопясь так, словно земля под ним горела.
— Молотить будете уже без меня, — сказал он как-то вечером.
Отец нахмурился, мать всплеснула руками, выбежала из дому.
Эрнест, серьезный, задумчивый, укладывал в рюкзак белье и кой-какую еду.
— Куда собрался, Эрнест? — заговорил с ним Милан.
— Пойду поищу лесу, — ответил Эрнест, не глядя на него. — На сарай, знаешь… Он у нас здорово покосился.
Через неделю после ухода Эрнеста вспыхнуло восстание.
Милану вспоминается этот теплый августовский полдень, сладко пахнущий свежевымолоченной соломой, полдень, полный солнца и паутинок бабьего лета.
С грохотом промчался через деревню грузовик, разукрашенный еловыми ветками и флажками. В кузове плечом к плечу стояли солдаты, вооруженные винтовками, с чехословацкими кокардами на фуражках. Один солдат стоял впереди всех, в руках он держал красно-белый флаг с синим клином. Он стоял как вкопанный, с суровым, сосредоточенным лицом. Остальные пели, кричали, но этот солдат стоял молча, и флаг развевался у него над головой.
За ними пришла вторая машина, полная оружия. Она остановилась на площади, и это оружие стал раздавать мужчинам строгий остроносый солдат с громким голосом, который слышно было даже на Домовине за церковью.
К вечеру пришла третья машина с громкоговорителями. Она тоже остановилась на площади, и по всей деревне, от Верхнего конца до Нижнего, разнеслись давно не слыханные песни, сводки и обращения, в которых ругали Тисо, Гитлера. И каждое обращение заканчивалось словами: «Смерть немецким оккупантам!»
Деревня бурлила. Мужчины разбирали винтовки, взволнованно бегали по деревне, собирались в кучки и возбужденно говорили, перебивая друг друга. Женщины, взволнованные не меньше мужчин, носились с ведрами и подойниками. Скоро из каждого дома запахло пирогами, которые пеклись мужчинам на дорогу.
Только в доме Гривки не пекли. Не для кого было. Больной Ян Гривка за винтовкой не пошел, а Эрнеста не было дома. Но и здесь настроение было праздничное. Гривкова то и дело выглядывала на улицу и почти совсем не ругала Милана за то, что он шляется по улицам и отлынивает от работы.
А Милану и в самом деле было не до работы. Он бегал по деревне, кричал вместе с остальными мальчишками «Смерть немецким оккупантам», глазел на остроносого солдата, раздававшего оружие. Когда в домах позажигались лампы, к Милану забежал Сила. На голове у него была солдатская фуражка, карманы набиты винтовочными патронами.
— Кто это тебе дал? — спросил Милан с завистью.
— Кто дал, у того и взял, — отбрил его Сила. — Не твоя забота. Пойдем лучше споем Буханцу, — предложил он, по-кошачьи жмуря разбойничьи глаза. — К нему невестка прибежала из города, с детьми. Эта аризаторша, [2] Филипова жена, того самого, что аризовал Шлейтера. А сам Филип не пришел. Прибежала с плачем, а за собой во-от такой чемоданище тащит. А Буханец сидит дома над Библией, очки на носу, как у чернокнижника, и молится по ней. Целый день по ней молится, наверное, уже раза три прочитал и все никак не кончит. Пойдем споем ему колядочку.
Вот и дом Буханца. Тихий, темный, окна наглухо занавешены.
— Давай эту, — говорит Сила, — его любимую.
Больше всего Буханец любил бодрый гардистский марш «Словаки мы от роду…». Даже на свадьбах он только его и заказывал.
Сила был запевалой, Милан и мальчишки, которые столпились вокруг, повторяли за ним:
Словаки мы от роду,
подохнем мы с голоду,
если власти не дадут
никакой работы.
Наш Тисо пузатый
и в штаны не влезет,
придет русский с автоматом,
уж он тебе врежет.
Они спели три раза подряд, но Буханец не показывался. Дом стоял немой, с запертыми дверями и темными окнами. Только сквозь дырочку в шерстяном платке, которым было занавешено окно на кухне, пробивался тусклый желтоватый свет.
Два дня звучали в деревне запрещенные песенки, два дня лились из репродукторов песни и воззвания к населению. На лугах за Верхним концом формировали боевые отряды, слышны были винтовочные выстрелы и зловещий, задыхающийся лай пулемета. Потом неожиданно пришел приказ, чтобы мужчины, получившие оружие и присоединившиеся к повстанцам, оттянулись на позиции в горах, в нескольких километрах к северу.
Деревня оцепенела.
Из уст в уста передавались сообщения, что от Нитры подтягиваются немецкие части.
Милан хорошо помнит это утро, прохладное, уже как будто совсем осеннее, утро, полное холодной росы, сверкающей на траве в канавах вдоль шоссе. Деревня, такая веселая и оживленная в те немногие дни, когда здесь были партизаны, вдруг словно вымерла. Нигде ни души, все попрятались по домам, подвалам и сараям.
По шоссе с оглушительным, душераздирающим грохотом потянулись немецкие танки. Грузовики, прикрытые пятнистым брезентом, тащили на буксире минометы. Из-под брезента выглядывали мрачные, суровые лица. Поблескивали штыки на винтовках.
— На наших идут, на наших… — перешептывались люди с ненавистью и страхом.
Три дня смотрел Милан, как танки и войска тянулись на север, три горьких, страшных дня.
«Может, из этой винтовки они застрелят Эрнеста, может, этот пулемет прострочит его», — думал он, и сердце его сжималось от страха.
Потом уже доходили только пугающие слухи о боях в Батёванах, боях в Превидзе, Прекопе, Мартине…
Старый Буханец снова гоголем ходил по деревне, притопывая сапожками, постукивая палочкой, и грозил посчитаться с каждым по заслугам. Уж теперь-то они получат свое, голодранцы никчемные!
Радио вопило о разгроме восстания, а железнодорожники со станции говорили, что чуть ли не каждый день проходят мимо поезда с запломбированными вагонами для скота, из-за решеток которых выглядывают измученные лица. Немцы увозили куда-то пленных партизан.
А потом к Гривкам зачастили жандармы…
— Наш Эрнест наверняка погиб, — хрипло сказал Милан, изо всех сил стараясь не расплакаться.
Сила помрачнел.
— Тогда плохо дело… Отец у вас хворает, не дай бог, помрет, как мой… Останешься ты единственный мужчина в доме.
Они помолчали минутку.
— Может, закуришь? — спросил Сила. Он знал, что мужчины в таких случаях обязательно закуривают.
Милан шмыгнул носом, кивнул.
Сила вытащил из кармана измятую пачку сигарет. Одну закурил сам, вторую дал Милану. Они притаились под стогом соломы, скользкой от дождя, курили.
Едкий дым щипал глаза, от крепких сигарет во рту горчило, но они затягивались, серьезные, сумрачные, озабоченные.
— Ты дома все сам делаешь?
— Всё. И воду ношу, и дрова колю, и подметаю. А боров? За ним только я и хожу… Я и похлебку научился варить — чесночную.
— И мне придется, — сказал Милан и почесал в затылке, где его покалывали остья. — Но у нас еще и коровы есть, а они знаешь сколько воды могут выхлебать… жуткое дело!
— Как-нибудь справишься, — отвечает Сила нарочито грубым голосом. — Не маленький! И я тебе подсоблю. Сечки нарежем, вычистим хлев и воды натаскаем… Еще одну закуришь?
Сигаретный дым обжигал Милана, он прямо-таки чувствовал, как с языка слезает кожа. Голова кружилась, в желудке ощущалась непривычная тяжесть и тошнота, но он закурил вторую.
Они курили сосредоточенно, щуря глаза и страдальчески морщась, они выпускали дым из уголков рта — совсем как взрослые.
«Если Сила может курить, могу и я», — подбадривал себя Милан. И как ему ни было тошно, его утешало сознание, что он не ищет легких путей и не отступает перед трудностями, как и подобает настоящему мужчине.