Я думал, что расстался с Никитой и «Сыном сатрапа». В самом деле, мало-помалу меня увлекали более неотложные – скорее более оправданные занятия. С каждым годом я все дальше уходил от мечтательного детства, погрузившись целиком в учебу. Тем не менее не отказывал себе в удовольствии пробежаться пером по бумаге. Наряду с классными заданиями я строчил коротенькие рассказы, которые показывал своим товарищам, сожалея о том, что не могу знать особенное, незаменимое мнение Никиты. В его отсутствие странная метаморфоза, которую ни я и ни он не предвидели, произошла с моими первыми литературными увлечениями. По мере чтения я открывал волшебное очарование поэзии и презирал прозу, которая, казалось, была недостойна выразить особенные, волновавшие меня чувства. Я увлекся великими романтиками – Мюссе, Виктором Гюго, Виньи, Ламартином. Соперничая с ними, я старался передать свои переживания в восьмисложных и александрийских стихах. Купленный случайно на сэкономленные деньги словарь рифм стал моей настольной книгой. Я мог в любую минуту заглянуть туда, чтобы обогатить мои первые стихотворные опыты. Даже выполняя задания по французскому, какова бы ни была их тема, частенько к нему обращался. Наш учитель Август Бальи, который, к счастью, был великолепным романистом и историком, мог бы сдерживать этот лирический поток. Однако он, должно быть, развлекался моей увлеченностью игрой в слова и рифмы, так как вместо того, чтобы остановить, поощрял меня.
Мои сочинения, недавно еще бесцветные и посредственные, превратились в более или менее удачные подражания великолепным гениям, творчество которых покорило меня. Я был то Виктором Гюго, стоящим на берегу своего разбушевавшегося океана, то Ламартином, спустившим ноги в воды своего озера. Небесная музыка нисходила на меня по ночам. Мои литературные увлечения разделили полдюжины товарищей по классу. Мы образовали группу любителей изящной словесности, высокопарно названную «Академия» (уже!), и решили издавать газетку под названием «Хаос» для школьного и семейного чтения. Шесть номеров газеты смогли выйти благодаря финансовой поддержке самых щедрых из родителей учеников. Я, конечно, не просил помощи у папы, который был в крайне затруднительном положении, однако никто из «академиков» не сердился на меня за это невольное неучастие. Я регулярно поставлял в «Хаос» материалы. Из-под моего пера выходили то иронические, то пессимистические стихи – я только что открыл символистов. И, меняя модели, писал под Верлена, под Рембо. Как и они, я мечтал стать «проклятым поэтом». Но в то время был лишь самым заурядным лицеистом, и совсем не проклятым, разрывавшимся между сознанием своей беспросветной серости и пониманием того, что не имел права жаловаться, так как мог спать в тепле и есть, когда был голоден. Лишь переход в философский класс заставил меня вернуться к прозе.
Начиная с этого времени, Декарт, Кант, Лейбниц, Шопенгауэр, Бергсон столкнулись в моем возбужденном уме с великими русскими и французскими романистами. Они прошли друг за другом за предшествовавшими им поэтами. Я очень быстро догадался, что сбился с пути, пытаясь уподобиться последним, и что должен был для того, чтобы остаться верным своему призванию, стать в лагерь прозаиков. Довольно долго еще я с удивлением черкал элегические стихи на полях моих рукописей в прозе. Потом подчинился неизбежному.
Главные события моей жизни в это время преобразований и открытий были успокаивающе банальны. Школьные успехи, мимолетные увлечения, потеря невинности, чтение без разбора, обретение – столь же нежданное, сколь недолговечное – друзей, успешное получение двух бакалаврских степеней, поступление на факультет права в Париже…
Рутина жизни послушного студента, который не доставляет слишком много хлопот своим родителям. Брат тоже, вооруженный дипломами, только что «отхватил» по окончании Высшей школы электричества должность инженера в одной фирме по установке телефонной аппаратуры. Он приносил домой деньги, что позволяло папе, который – будучи все еще в отчаянном положении – постоянно жил в долг, немного рассчитаться с платежами.
Сестра, обосновавшаяся в США, где открыла школу классического танца, также пыталась нам помогать, посылая иногда свою лепту. Однако этого было недостаточно для того, чтобы обеспечить семье приличную жизнь. Продолжая учиться на факультете права, я стал подыскивать какую-нибудь более или менее хорошо оплачиваемую работу, которой мог бы заняться в свободное время. И наконец нашел подходящую, просматривая маленькие объявления в одной русской газете: предлагалось представлять во Франции какую-то фирму, производившую мастику и чистящие средства. Предприятие, которым руководил некий Олег Ростовский, гордо называлось «Московская пчела».
Я без особой надежды явился по указанному адресу. Не имевший представления о средствах по уходу за домом, я был приятно удивлен приемом патрона: Олег Ростовский, который знал моего отца по репутации в России, сказал, что готов принять меня с испытательным сроком на должность представителя фирмы. Имя Тарасовых стало на этот раз рекомендацией в Париже. Чтобы проявить ко мне свое расположение, Олег Ростовский предложил мне работать в шестнадцатом округе, известном хорошими доходами, так как там жили в основном состоятельные люди. У меня не было определенного режима работы – мне платили проценты с продаж. Я обязан был следовать трем правилам: быть вежливым, убедительным и не соглашаться на продажу товаров в кредит. Обрадованный удачной находкой, я с головой окунулся в новую профессию, которая, кроме того, была еще и очень подходящей, так как такая же была у Анатолия, сводного брата Никиты. Он продавал шампанское, я буду продавать мастику – мы будем на равных.
Первые шаги в профессии коммивояжера стали ужасающим испытанием для моей гордости и робости. Между лекциями на факультете я вынужден был ходить по домам, подниматься по лестницам, раскладывать образцы перед недоверчивыми хозяйками. Некоторые не позволяли даже договорить до конца и выталкивали меня наружу, как самозванца. Я оказывался на лестничной площадке пристыженный, оскорбленный, как будто мне на голову выливали содержимое мусорного ведра. В другой раз, напротив, какая-нибудь дама зрелого возраста, казалось, умилялась моей молодостью и неопытностью. Она просила продемонстрировать ей качества моего прекрасного товара. Краснея, непослушными руками я открывал сильно пахнущую скипидаром коробочку с натиркой, наносил мастику на угол пола, растирал дерево шерстяной тряпочкой и приглашал клиентку полюбоваться результатом. Она явно развлекалась моим усердием и наивностью. Что же до меня, то я, не переставая, думал о настоящих натирщиках паркета, которые в Москве приходили каждый месяц чистить до блеска наш дом. Я был совсем маленьким и с любопытством наблюдал за этими мужчинами богатырского сложения (они приходили всегда вдвоем или втроем), которые двигались по гостиной, ритмично, туда-сюда балансируя одной ногой на суконке, как будто исполняли священный танец, музыку которого слышали только они. Пот тек по их багровым лицам. Его терпкий запах наполнял комнату. Когда они заканчивали работу, мамина горничная предлагала им по стакану чая и бублику. Они, тяжело дыша, перекусывали и с гордостью мастеров своего дела рассматривали работу.
Кроме того, я не мог забыть, что у нас в Москве помимо многочисленной прислуги были дополнительные работники, которые приходили в определенные дни, чтобы помочь по дому. Так, кроме натирщиков паркета, мы каждый месяц приглашали часовщика, который должен был осматривать механизм часов, чистить и регулировать их, и мастера по искусственным цветам, который консультировал маму по аранжировке букетов. Мне казалось в то щедрое время, что весь мир не только состоит на службе у нас, но и благоговеет перед нами.
Какая разница по сравнению с холодом – или скорее враждебностью, – которые я почувствовал с тех пор, как окунулся в Париж! Я, конечно, не был создан для профессии коммивояжера. Может, мне следовало бы поискать другой товар – не мастику, чтобы утвердиться в своем таланте продавца? А надо сказать, что в том шестнадцатом округе, где я усердно трудился и откуда частенько возвращался несолоно хлебавши, был особый маршрут – улица Спонтини, на которой когда-то родились все мои радости и честолюбивые мечты.
Проходя мимо бывшего дома Воеводовых, я с грустью мечтал о триумфе, который одержал бы у них, неожиданно представ с продукцией «Московской пчелы». Они купили бы у меня с закрытыми глазами столько, что хватило бы натереть все паркеты Версаля! Вместо этой манны небесной то, с чем я возвращался домой в конце моих турне, было таким мизерным, что я предпочитал не говорить о нем родителям. Впрочем, шесть месяцев спустя «Московская пчела» объявила себя банкротом, и Олег Ростовский, вернув остатки товара кредиторам, перешел на копировальную бумагу. На этот раз его фирма стала называться «Международный переписчик». По доброте душевной он сохранил за мной место коммивояжера, так как считал, что тот, кто мог рекламировать средства по уходу за домом, сможет продавать и канцтовары.
Мой энтузиазм был на исходе. Кроме того, приближались экзамены по праву, мне хотелось серьезно заняться подготовкой к ним. И так как теперь я совсем не имел возможности терять время на продажу товара, папа, сильно обремененный долгами, предложил, не– долго думая, заменить меня в этом бесславном деле. Олег Ростовский обрадовался его решению, которое позволяло ему иметь среди своих представителей одного из старых коммерческих и индустриальных магнатов царской России. Однако посоветовал мне сопровождать отца во время его первых визитов к клиентам, чтобы научить искусству убеждения. Я неожиданно оказался не учеником, а инструктором папы. Это повышение в чине смущало и беспокоило меня.
Наш пробный поход стал для меня невыносимым испытанием. Лукавые улыбки, грубые отказы, которые я переносил философски, когда их мишенью был сам, возмутили меня, как только речь зашла об отце. В то время, как он показывал образцы копирки, униженно протягивая их машинистке, просил ее опробовать при нем на пишущей машинке, убеждая с ужасным русским акцентом в том, что этот товар в отличие от любого другого не испачкает прекрасные пальцы покупательницы, мне хотелось оскорбить всех тех, кто смел надсмехаться над ним, в то время, как они должны были бы уважать и жалеть его.
В тот пробный вечер отец и я продали только один пакет копировальной бумаги, две ленты для пишущих машинок и щеточку для чистки клавиш. По возвращении домой я принялся умолять папу оставить дело. Этот презренный труд, к которому я более или менее привык, казался мне недостойным его. Однако он не соглашался. Может быть, хотел доказать, что так же, как и его сын, мог сбыть за бесценок кому угодно и что угодно? На следующий день он отправился на поиск клиентов один. А когда вернулся, в его тетради было только два заказа. Тогда он решил скинуть цену на ленты для пишущих машинок на десять процентов. Однако, заработав не больше, чем накануне, смирился с неудачей. Я понял, что, упрямо бегая по пустякам, он чувствовал еще себя активным, необходимым, уважаемым человеком, а не старой, никому не нужной развалиной. Однако результаты его трудов были столь незначительными, что он не особенно огорчился, узнав, что вслед за «Московской пчелой» «Международный переписчик» закрывал дело, распродавал остатки товара и распускал персонал.
Начав с разочарований и дойдя до разорения, мы оказались однажды не в состоянии оплатить квартиру. Наши друзья по эмиграции были так же, как и он, разорены. После ряда предупреждений, полученных заказными письмами, и прихода адвокатов, владелец стал угрожать нам арестом.
Некоторые русские эмигранты, которые уже через это прошли, посоветовали нам тайком перевезти самые ценные вещи до прихода судебного исполнителя. Но у нас не было «ценных вещей». Наша мебель была печальным старьем, собранным постепенно, по мере необходимости. Впрочем, папа отказывался обманывать судебную полицию. «Я не Воеводов, – говорил он с достоинством. – Я не хочу мошенничать. Мы живем во Франции. Я должен уважать французские законы». И добавил печально: «В России мне достаточно было пообещать выплату долга, чтобы дали отсрочку. Тарасову поверили бы на слово. Здесь мое слово ничего не стоит! Нужно уметь жить со своим временем и по средствам».
Менее покорная, чем он, мама видела в этом новом испытании возмутительную несправедливость судьбы. В ее сознании жестокость французской власти была равноценна жестокости большевиков. Еще немного и она заставила бы папу последовать примеру Воеводовых – бежать в Бельгию. Однако не посмела сознаться ему в этом малодушном искушении и смотрела на него с надеждой и отчаянием, как на капитана, который откажется покинуть свой пароход во время кораблекрушения.
Я же в этом презрении к любому приспособленчеству, любой хитрости видел благородство. В некоторых случаях, думал я, человек чести должен уметь потерять честь, не сожалея. Тем не менее, следуя убедительной просьбе мамы, папа согласился спрятать от притязаний судебного исполнителя семейную икону, которая сопровождала нас во время всего нашего бегства. Она висела вместе с лампадкой – серебряным стаканчиком – прямо под потолком в столовой в «святом углу». Отец сам, став на скамеечку, снял ее, крестясь, чтобы получить прощение за дерзость. Мать завернула святой образ в салфетку. Друзья семьи взяли реликвию к себе на сохранение, пообещав вернуть, как только минует буря.
Я помню, как был потрясен несколько дней спустя, когда к нам вторгся судебный исполнитель, чтобы составить официальные документы. Это был смуглый человечек, сухонький и пронырливый. Стоя посреди столовой, он оценивал взглядом каждый предмет, каждую безделушку и помечал их характеристики в книге записей, которую держал на весу на руке. Все, что привлекало его внимание, он жадно и методично пожирал глазами. И, закончив описание столовой, спросил:
– А спальня где?
– Здесь, – сказал предупредительно отец. – Пожалуйста, проходите за мной…
Он казался мне слишком вежливым с этим хамом, одно присутствие которого у нас было публичным оскорблением. Мама же явно все больше и больше выходила из себя при виде бесцеремонности человека, миссия которого состояла в том, чтобы заставить нас вернуть награбленное, как будто мы скрывали краденое, как будто все здесь было своровано нами у честных граждан. К счастью, брат, задержавшийся на работе, не присутствовал при описи. Будучи человеком вспыльчивого характера, он пришел в ярость, и его скандал только осложнил бы наше положение. Я отчаянно сжимал мамину руку, чтобы сдержать ее негодование. Когда судебный пристав принялся проверять замки своего чемоданчика, она не смогла от унижения сдержать слез и ушла в соседнюю комнату. Я жалел, что ни одна из так называемых светских вещей не была спрятана, как икона.
Пытка «изучением места» длилась больше часа. Осмотрев все комнаты, чиновник объявил нам, что согласно предписанию закона, он учтет тот факт, что мы живем вчетвером в квартире – мать, отец, брат и я, и что, вследствие этого, он оставит нам четыре кровати, четыре стула и стол. Потом, составив протокол о наложении ареста на имущество, сухо информировал, что если заявленная сумма владельцем не будет полностью уплачена до конца месяца, он вынесет решение по срочному вопросу.
– А потом? – спросила мама упавшим голосом.
– Потом, мадам, – ответил исполнитель, – если предусмотренная сумма не будет выплачена, то по решению суда состоятся торги.
Эта сентенция прозвучала в гробовой тишине. Выложив последнюю информацию, судебный исполнитель попросил стул, сел за столом в столовой и степенно дополнил протокол, который подготовил во время осмотра.
Следующие недели были заполнены страхом перед расправой, которая ждала нас. Печать бесчестия легла на семью Тарасовых. На двери была вывешена афиша, объявлявшая дату торгов по постановлению суда. Они должны были состояться на месте. Консьерж больше не здоровался с нами. Жильцы, которых я встречал на лестнице, отворачивались при виде меня. Весь квартал знал о нашей опале. На улице я крался, как преступник. И не удивился бы, если бы полицейские схватили меня за воротник.
В день и час, назначенные судом, к нам пришли комиссар-оценщик и секретарь суда. Вслед за ними – около полутора десятков торговцев – специалистов по такого рода делам, которые явно знали друг друга. Банда громогласных весельчаков с горящими глазами. Можно было подумать, что они собираются играть в шары. Торги, сопровождаемые грубыми комментариями и раскатами смеха, тотчас начались. Из уст в уста летали цифры: «Тридцать семь… Тридцать девять справа… Кто больше?.. Принято!..» Я смотрел на отца, на мать, прижавшихся друг к другу, опустивших головы, опустивших руки, скованных стыдом. Их публично раздевали. Когда один из старьевщиков приобретал вещь, они вздрагивали, как от пощечины. Я видел, как друг за другом уходили то кресло, то безделушка, с которой у меня было связано какое-нибудь воспоминание. Эти старые вещи имели цену только для нас. Почему их отдавали чужим людям? Это было почти так же тяжело, как расставание с ребенком!
Когда выставили на продажу черную доску моего брата, я едва сдержал себя, чтобы не крикнуть, что у него не имеют права ее забирать. Как и в день прихода судебного исполнителя, Шура постарался не присутствовать при катастрофе. Однако до этого мы часто спорили друг с другом о возможных последствиях ареста на имущество. Более оптимистичный, чем я, он считал, что продажа нашей мебели, какой бы прискорбной она ни была, ничем не повредит нашему будущему. По его мнению, нужно было даже порадоваться ей, так как она «вскроет абсцесс», «освободит папу от бремени» и позволит нам отплыть «налегке» в славное будущее. Я повторял про себя его смелые слова в то время, как торги неумолимо продолжались. Во время передышки между потоком цифр ко мне подошел папа и шепнул на ухо:
– Мне нужно что-то спросить у комиссара-оценщика. Но я не знаю, как обратиться… Ему нужно сказать «мэтр», как адвокату?
– Не знаю, – ответил я. – Да это не так и важно, папа!
– Нужен минимум вежливости, когда принимаешь!..
– Но ты не принимаешь, Аслан! – воскликнула мама, услышавшая его замечание. – Эти люди не наши приглашенные. Более того, грубые самозванцы, охраняемые законом.
Папа втянул голову в плечи. Уважавший порядок до самопожертвования, он готов был позволить скорее ограбить себя, чем нарушить установленный законом порядок страны, гостем которой стал случайно. Я хорошо понимал возмущение матери, равно как и покорность отца. Уже до окончания торгов грузчики начали уносить купленную торговцами мебель. Дом мало-помалу утрачивал свою душу. Рядом со мной носильщик разбирал маленький письменный стол. В ящике он обнаружил старый школьный дневник и протянул его мне:
– Это ваше?
Я покраснел:
– Да.
И жадно схватил его, несмотря на то что он был старым и совершенно мне не нужен. Скоро мы остались в наполовину пустых комнатах, среди холодных, безразличных, голых стен. Мы больше не были у себя дома, мы на время разместились у чужих людей. На полу лежали кучки пыли, обрывки веревок. Я открыл окно, чтобы выветрить запах пота, оставшийся после суеты торговцев. На авеню Сент-Фуа перед подъездом дома остановился грузовичок. Два молодца погрузили в кузов мамин ночной столик. Консьерж и его жена смотрели на них и оживленно разговаривали. Вдруг они подняли головы к нашему этажу. Я торопливо закрыл окно. Сидевший в прихожей на кухонном столе папа был похож на поверженного ударом боксера. Однако мгновение спустя он попытался улыбнуться.
– Видела, Лидия? – жалко сказал он. – Некоторые вещи дали очень хорошие деньги… Никогда бы не подумал, что твой ночной столик стоит тридцать семь франков…
– Я тем более! – вздохнула мама.
– Но твой ночной инкрустированный столик… шестьдесят пять франков! Тот, кто его купил, не потерял времени зря!
Он хотел что-то еще сказать, но стиснул зубы и замолчал, опустив глаза в пол, понимая, что, конечно, стал на опасный путь. Мама пошла за веником, чтобы подмести пол. Отец взял его у нее и принялся мести перед собой пыль. Работая, он через плечо приговаривал:
– Так, должно быть, будет и лучше, Лидия! Шура прав, говоря, что для того, чтобы двигаться вперед, нужно разгрузить пароход от всего, что его загромождает… Выбросить, выбросить, выбросить!.. Мы смогли выбросить наши воспоминания о России; не колеблясь, выбросим и воспоминания о Франции… Их так мало!.. И они почти ничего не стоят!..
Он кашлянул, чтобы прочистить горло, и еще пробормотал:
– Я все предвидел… У меня есть еще довольно денег, чтобы закончить месяц и начать заново. Мы снимем квартиру поменьше, не такую дорогую, в другом квартале, где на нас не будут смотреть косо. А дальше, я выпутаюсь… Вера и терпение, Лидия! Все будет хорошо!
Все так и пошло на самом деле. Месяц спустя мы выехали с улицы Сент-Фуа, чтобы устроиться в скромной «трехкомнатке с кухней», которую папа откопал в другом конце Парижа на улице Сибюэ в двенадцатом округе, около окружной железной дороги. Кое-какая мебель, на которую не польстился судебный пристав, заняла свое место на этом спасительном пароме. Как бы ни было то удивительно, но мне показалось, что эта перемена обстановки могла означать для нас только начало новой жизни, полной приятных неожиданностей и удач.
Я понял, что необязательно было сменить страну, чтобы обрести новые жизненные ориентиры. Что бы ни случалось, наша фамильная икона, привыкшая путешествовать, которая нам тем временем была возвращена, будет примиряться со всеми местами жительства. Я закончил учебу в лицее Пастера, мне нечего было больше делать в Нейи. Да и улица Сибюэ была не хуже любой другой. Я лишь сожалел о том, что не мог предупредить Никиту о перемене адреса. Теперь мы были квиты – он не знал, где живу я, равно как и мне было неизвестно его местонахождение. Если бы мы были антиподами, дистанция между нами не была бы столь непреодолимой. Так и заканчивается, философски говорил я себе, чаще всего большая юношеская дружба. Может, нужно все забыть – пароход «Афон», улицу Спонтини, «Сына сатрапа»!.. Брат и сестра подавали пример реалистического отношения к жизни и выполнения каждым членом своих обязанностей в семье. Мне тоже нужно было вносить свою лепту в семейный бюджет – я решил после получения правового лиценциата выставить свою кандидатуру на административном конкурсе Парижа.
Однако положение иностранца не позволяло претендовать на завидное место ответственного работника. Может, мне следовало изменить гражданство, чтобы воспользоваться представлявшимся случаем? Я так легко в течение десяти лет акклиматизировался во Франции, я так глубоко пропитался французской культурой, я был так счастлив, живя в атмосфере французского словаря, что в моих глазах подобная трансформация сводилась к простой формальности. Родители, напротив, казалось, не принимали моего решения, которое, по их мнению, было равнозначно предательству нашего общего прошлого. Они думали, что, изменив национальность, я волей-неволей оторвусь от наших традиций, наших воспоминаний, наших надежд и разочарований. Они боялись, как бы я не стал чужим для них, заменив русский мираж на французскую реальность. И в то же время советовали мне не слушать их, ибо, говорили они, мое будущее было, конечно, во Франции. Каждый вечер наши споры возвращались к одной теме, чтобы закончиться на одном мучительном вопросе. Наконец, потеряв терпение, они отважились признать мою правоту. Они даже заставили меня ускорить хлопоты. И сдержанно, но без горечи смотрели, как я заполнял формуляры запроса на гражданство. Мне казалось, что они провожали меня на перроне вокзала. В их сердцах, я отправился в далекое путешествие – я уезжал во Францию.
Обмен бумаг, необходимых для приема в лоно французского сообщества, был длительным, сложным, иногда унизительным. Но я не отчаивался. Достаточно было перечитать страничку из Виктора Гюго, Флобера, Бальзака, чтобы примириться с государственными учреждениями страны, которая принимала меня настороженно. Мне казалось, что покровительство, к которому я стремился, было во власти малейшей оплошности, малейшего нарушения, непозволительных иностранцам. 6 мая я даже подумал, что мое дело потерпело крах. Страшное известие потрясло русских, живших во Франции: президент Республики Поль Думер во время посещения ярмарки произведений писателей, бывших фронтовиков, был убит выстрелом из револьвера полусумасшедшим русским эмигрантом, неким Павлом Горгуловым. Как отреагируют французы на убийство их первого человека эмигрантом, которому они открыли свои границы? Не сочтут ли всех русских, живущих во Франции, ответственными за проступок одного из них, пусть даже умалишенного? Захотят ли они все еще иметь меня своим соотечественником? На следующий после драмы день заголовки газет засвидетельствовали общее возмущение. Я помню один из них – трагичный своей лаконичностью: «Рука иностранца приспустила французский флаг». Я был одним из этих иностранцев. Я должен был им остаться. Кровь Поля Думера пометила всех тех, кто родился вне Франции.
Впрочем, очень скоро народный гнев стих. Мои бумаги на получение гражданства мало-помалу продвигались от конторы к конторе, он инстанции к инстанции. 14 сентября 1932 года Павел Горгулов был гильотинирован.
13 августа следующего года по указу нового президента Республики Альбера Лебрена, заменившего несчастного Поля Думера, я получил гражданство. Я сменил родину, не изменив образа. Родители поздравили меня с этим, оставаясь верными своим ностальгическим чувствам. Мы были вознаграждены за это решение, принятое когда-то в семье, так как после получения гражданства я успешно прошел по конкурсу на место служащего в префектуре Сены. Однако, прежде чем официально приступить к исполнению обязанностей, должен был, следуя требованиям государственных ведомств, пройти военную службу, которая в те времена составляла целый год. Будучи апатридом[11], я «отлынивал» от нее до сих пор. Брат, сохранивший тот же статус, естественно, не был призван в армию. И, очевидно, Никита, укрывшийся в Бельгии, избежал воинской повинности. Как и его отец, он сумел воспользоваться всеми преимуществами положения изгнанника. В то время, как я, наивный ребенок, сам сунул голову в петлю. В моем возрасте потерять год, исполняя унизительные работы в солдатской форме, – не слишком ли дорогая плата за право быть французом? Не совершил ли я огромную оплошность, поменяв удостоверение личности иностранца на удостоверение с отметкой о национальной принадлежности?
Осознание того, что променял, пожалуй, орла на кукушку, пришло в первые же месяцы моей воинской службы, которую я проходил во втором классе в Мецце в артиллерийском полку на конной тяге. Во время самых унизительных нарядов и самых изнурительных упражнений на плацу я не мог помешать себе думать о Никите, который в это время прохлаждался где-то в Бельгии рядом с чувственной Лили. Если бы он видел, как я чистил картошку, подметал двор, убирал сортиры или ухаживал за батарейными лошадьми, он вовсю повеселился бы и назвал меня полным идиотом. Навязчивая мысль о том, что я стал виновником своего собственного несчастья, достигла крайней степени, когда в казарме я получил авторский экземпляр моей первой изданной книги «Обманчивый свет». Я должен был вот-вот уйти в армию, когда узнал, что рукопись этого романа принята издательством «Плон». Но мой издатель потребовал, чтобы для ее издания я взял псевдоним, так как, по его мнению, моя фамилия с русским звучанием могла заставить читателя думать, что речь идет о переводе, что неизбежно повредило бы распространению произведения. Будучи человеком податливым, я несколько раз поменял местами буквы моей настоящей фамилии, прежде чем решил, что моей фамилией будет Труайя. Заодно без особого воодушевления я изменил и имя – Льва на Анри.
Теперь, когда товарищи рядом со мной болтали и смеялись, я с тревогой рассматривал обложку этой книги, над которой когда-то с таким прилежанием, с такой надеждой и такой искренней гордостью работал. Заголовок был мой, текст – мой, но автором был, определенно, кто-то другой. Его имя – Анри Труайя – мне ни о чем не говорило. Заставив себя принять гражданство, я дал гражданство моей книге. Под этим новым, заимствованным именем она мне больше не принадлежала. Она была неизвестно чьим произведением. Неожиданно передо мной встал страшный вопрос: «Если Никита увидит „Обманчивый свет“ в витрине книжного магазина в Брюсселе, он даже не будет знать, что этот роман – мой!» И дело осложнялось тем, что я не знал адреса моего друга. Следовательно, как бы ни было велико мое желание сообщить ему о моем литературном дебюте, я даже не мог дать ему знать, что Тарасов и Труайя – одно и то же лицо и что второй только что опубликовал свою первую книгу. Для Никиты я никогда ничего не написал со времени «Сына сатрапа». Между тем «Обманчивый свет» был очень хорошо принят критикой. Получая газетные статьи, которые мне регулярно присылал мой издатель, я злился от того, что торчал в казарме Мецца, рядом с неграмотными и веселыми рядовыми, в то время как мое новое имя рождалось вдали от меня, в Париже.
Однако, вернувшись к гражданской жизни, я понял, что трудности, на которые когда-то жаловался в армии, не мешали неожиданным поворотам в моей жизни начинающего писателя, более или менее влюбленного холостяка и неопытного чиновника с ограниченными административными возможностями. В декабре 1938 года я стал знаменитым. За четвертый роман «Паук» мне, против всякого ожидания, была присуждена Гонкуровская премия.
Это внезапное признание настолько же испугало, насколько потрясло меня. Посмею ли, спрашивал я себя, написать еще хоть несколько строчек после такого ошеломляющего успеха? Страх разочаровать тех, кто оказал мне доверие, почти лишил смелости продолжать слишком блестяще начатую карьеру. Исполнив с грехом пополам обязанности, которых требует всегда подобное событие, я почувствовал необходимость посетить тех великих русских писателей, которые находились в эмиграции во Франции со времени большевистской революции. Я прочел к тому времени их произведения и сожалел, что они были так мало известны французским читателям. Став знаменитым, я чувствовал себя в долгу перед теми, кто продолжал, несмотря на огромный талант, влачить жалкое существование в тени. Я почти испытывал желание извиниться перед ними за свой успех. Повод казался подходящим для того, чтобы оказать им почтение.
Один за другим Ремизов, Шмелев, Мережковский и его жена Зинаида Гиппиус сердечно встретили меня и порадовались тому, что один из их соотечественников стал знаменитым. Однако за их словами я чувствовал затаенную печаль, грусть творцов, лишенных своей привычной аудитории, пленников переводчиков. Я спрашивал себя, что они могли думать обо мне, кто в какой-то мере предал их дело, так как писал на французском. Сразу после получения Гонкуровской премии я прочитал в русской газете «Последние новости» следующую заметку: «Вот один из самых печальных результатов денационализации. Если бы ее не было, то Труайя был бы, очевидно, русским писателем. Но он получил образование во Франции, французский язык стал для него более близким, чем его родной язык, и, конечно, он никогда не вернется в русскую литературу»[12].
Вердикт был ясен: в таком положении я был не их круга. Не предатель, но двусмысленный союзник, дважды эмигрировавший писатель, человек, имеющий две родины. Удалившись в изгнание, они потеряли не только свои корни, но и своих читателей и, в конце концов, смысл своего существования. Возмужавшие в несчастье, они писали лучше, чем когда-то; однако французские издатели отказывались издавать переводы их произведений, французская пресса игнорировала их, только маленький кружок русских эмигрантов еще читал их в рукописях.
Бежав из России, они прибыли в никуда. Они жили в промежуточной и абстрактной зоне, в некоей no man’s land[13], в ледяном аду апатридов. Думая о них на следующий после получения Гонкуровской премии день, я видел не нелепую госпожу Воеводову, мать Никиты и автора, писавшего для себя самой слащавые романы, а настоящих русских писателей, живших в эмиграции, флагманов, за которыми шло лишь немногочисленное племя последователей. Почему-то сегодня еще меня неотступно преследуют воспоминания об Алексее Ремизове. Он стоит перед моими глазами, как во время визита, который я нанес ему в Париже из уважения. Старый карлик с толстыми губами и глазами ребенка, он подписывает мне свою последнюю книгу четким, каллиграфическим почерком. Все его творчество находится под сильным влиянием бурлескной фантасмагории русских сказок. Он сам похож на одного из необычных персонажей, которыми населены его произведения. Явно воздух берегов Сены ничто не значит для него. Подписав книгу, он тихим голосом доверительно говорит мне, что ему трудно писать вне «той» страны. Рядом с этим потерявшимся, обобранным, обокраденным человеком я еще больше, чем вчера, чувствую себя узурпатором.
Эти переживания, впрочем, очень быстро захлестнула волна страха, уже овладевшего Францией. С каждым днем приближалась угроза войны с Германией. Безумные крики Гитлера на радио, тревожные заголовки газет, пессимистические комментарии моего окружения усмирили пришедшую не во время радость от лауреатства. С началом мобилизации я испытал двойное потрясение. Я переживал за Францию и волновался за свои планы, связанные с писательским будущим. Кто станет интересоваться книгами, когда вся молодежь уйдет на фронт? Не осуждена ли литература на гибель, оказавшись в потоке слез и крови? Общая опасность делала мелочными и даже смешными творческие интересы, которые волновали нас на протяжении мирных лет. Я завидовал Никите. Укрывшийся в Бельгии и не подлежавший мобилизации из-за того, что был иностранцем, он, вероятно, ускользнет от резни. В то же время я думал о папе, мирном и процветавшем в России, судьба которого была разбита не зависевшими от его воли обстоятельствами. Он потерял все – дом, состояние, друзей, родину, не будучи ответственным за свои несчастья. Политические потрясения играли против него и столкнули его с пути, который он проложил. Что ж, все начиналось заново с разницей в двадцать лет! Как и отец, я должен был сегодня распрощаться с моими вчерашними планами и склонить голову под давлением слепой судьбы. Я покорился печальной чести быть последним лауреатом Гонкуровской премии мирного времени!
Однако даже тогда дерзкая удача играла на руку нашей семье. Следующие годы, омраченные для всех поражением, унижением, оккупацией и крайней нуждой, не помешали мне сразу после демобилизации, последовавшей за перемирием 1940 года, снова занять место сотрудника бюджетного отдела в префектуре Сены.
Вся наша семья пережила бурю без больших потерь. Александр, который был «на спецучете» во время военных действий, вновь работал на предприятии, нанявшем его в начале его карьеры; редкие открытки, пересылаемые окольными путями из Нью-Йорка в Париж, приносили время от времени новости от сестры, которая вышла замуж и школа танца которой процветала; папа по-прежнему выбивался из сил, занимаясь какими-то делами в эмигрантских кругах; некоторые из друзей, укрывшихся в свободной зоне, переписывались со мной шифрованными письмами, которые поддерживали нашу веру в близкое освобождение.
Вокруг меня с трудом перебивался угрюмый Париж, который я едва узнавал: с его очередями перед продуктовыми магазинами, суетой серо-зеленых униформ, панно-указателями на немецком языке; с его флагами, отмеченными свастикой, на общественных зданиях, сверкающими велосипедами, скользящими между машинами вермахта; с его комендантским часом, сигналами тревоги, последним переполненным метро; с его тонкими коллаборационистскими газетами и, кроме всего этого, безобразными желтыми звездами, пришитыми толстыми черными нитками, на одежде евреев. Несмотря на героизм Англии и первые всплески Сопротивления, было трудно поверить, что удача может изменить Германии. У молодого генерала де Голля, казалось, меньше будущего, чем у старого маршала Петена. Радио из Лондона слушали так, будто оно говорило нам о безумной надежде, о долгожданном, но невероятном счастье. Час сообщения Би-би-си собирал в домах с опущенными шторами народ, страстно веривший в то, что не все потеряно. Малейшее благоприятное сообщение, услышанное сквозь пелену помех, наполняло радостью наши сердца.
В префектуре Сены мы с коллегами вполголоса обменивались противоречивыми новостями, которые узнавали накануне. Мы жили, не отрывая от карты военных действий глаз. Наше чиновничье рабочее время было поделено между двумя основными интересами: информацией и питанием. На всех углах улицы процветал черный рынок. Так, консьерж снабжал квартал сигаретами и колбасными изделиями. Электрик специализировался на картошке и угле.
В монотонности этого существования, серого, полного лишений и стыда, неожиданно произошло радостное событие. В конце июля в отдел утром позвонил брат. «Ты слушал радио?» – спрашивает Александр. «Нет еще». «Германо-советский пакт разорван. Немцы напали на Россию!» Этого ждали уже несколько дней. Вступление в войну СССР на стороне альянса увеличивает возможность окончательной победы над Гитлером. Я облегченно вздыхаю. Но нужно быть осторожным в телефонных разговорах. Я притворяюсь, что заинтересован событием. «Надеюсь, – говорю я, – что Гитлер хорошо рассчитал свой удар. Ему нужно поторопиться взять Россию до наступления зимы!» Брат поддерживает мою игру: «Я верю в Гитлера. Он не повторит ошибки Наполеона!»
В кулуарах городской Ратуши все уже знают новость. Однако мнение свое высказывать открыто не решаются. Сознание все еще отравлено страхом доноса. Но едва за привычными посетителями закрываются двери кабинета городского бюджета, мы даем себе полную волю. Опозоренный Сталин разыгрывает роль спасителя. Доходы и расходы города забыты. Папки дремлют на столах. У меня не хватает сил заставить себя заняться срочным отчетом о дефиците метро.
Вечером я сажусь в то самое метро, изучением которого не мог заняться в кабинете, и спешу вернуться домой, чтобы спросить родителей об их отношении к распаду союза. Перрон станции «Отель-де-Вилль» усеян маленькими буквами «V»[14], вырезанными из использованных билетов, – заглавная буква слова «Победа». Весь Париж объят лихорадкой. Мне кажется, что пассажиры обмениваются взглядами радостного соучастия. Родители в растерянности. Старое недоверие к большевикам заставляет их сдерживать свое суждение.
В последующие дни моя надежда угасает. Германия молниеносно наступает на СССР. Войска Гитлера сметают Красную армию, без боя занимают города и отправляют на запад потоки потрясенных пленных. Уже оккупированы республики Балтики, Белоруссия, Украина. Под угрозой – Ленинград, Москва… Родители начинают думать, что советское правительство не продержится долго под сокрушительными ударами вермахта и что в результате политических потрясений они, может быть, смогут вернуться на родину после двадцати лет изгнания.
Я сожалею, что в который раз так далек от них в своих мечтах о будущем! Для меня возвращение в Россию немыслимо. Особенно, если речь идет о возвращении туда с благословения врага. Я стараюсь им объяснить, что я – французский писатель, что не представляю себе жизни на другой земле, кроме французской, что, вернувшись в Россию, буду вести существование человека, оторванного от родины, эмигранта; они не слушают меня, они упрямо держатся за свои иллюзии, которые заставляют меня глубоко страдать.
Отец достает из портфеля свои вечные бумаги, признания долгов, потерявшие силу документы о праве собственности. Склонившись под лампой, он уже видит, как снова обретает свое положение, свое имя, свое прежнее состояние. Я тщетно стараюсь растолковать ему, что, каким бы ни был новый строй в России, ему ничего не вернут из того, что он потерял; он упрямо доказывает мне обратное. В тот вечер, когда Германия заняла, не помню какой, большой город, он даже приглашает меня выпить по стакану водки, чтобы отпраздновать предстоящее возвращение в лоно родины-матери с царем – почему бы нет? – во главе страны. Больше чем когда-либо эта священная водка приходится кстати; он делает ее сам по рецепту эльзасского санитара из карантинного лагеря: 90-градусный спирт, наполовину разбавленный кипяченой водой, отдушенный лимонной цедрой и смягченный каплей глицерина. Выпив по стакану, закусываем жареной свининой, купленной на углу у парикмахера, нашего случайного поставщика. Я соглашаюсь чокнуться с родителями, однако, проглатывая крепкий напиток, кажется, предаю себя, лгу сам себе.
Но мало-помалу иллюзии отца рассеиваются. Постоянно следя за продвижением гитлеровских войск, он страдает от вида опустошенных русских городов, гниющих на обочинах дорог трупов, изможденных, голодных, одетых в лохмотьях русских пленных, которыми переполнены газеты и киноновости. Он даже решает вдруг больше не ходить в кино, чтобы не видеть своей разрушенной неумолимой войной страны. В его глазах, под пулями «германских освободителей» гибнут уже не ужасные большевики, а соотечественники, которые плечом к плечу борются, защищая землю предков от проклятого завоевателя. Он не говорит со мной о своих переживаниях, однако я угадываю пробуждение в нем национального чувства, более сильного, чем политика, и радуюсь этому, как сердечному согласию между семьею и мною самим.
Когда некоторое время спустя советские войска собираются с силами и одерживают первые победы, родители искренне гордятся. Забыв свои эгоистичные проблемы белых эмигрантов, они ловят себя на том, что желают победы родине, которая их больше не желает знать. Они молятся не за правительство, которое не признают, а за народ, который никогда не переставали любить; не за сегодняшний СССР, а вечную Россию.
Чтобы отметить победу под Сталинградом, мы выпили вместе помимо обычной водки кустарного производства бутылку шампанского, которую откопал бог весть где отец. У него и у матери слезы радости на глазах, как будто они не потеряли в тот день последнюю надежду на возвращение домой.
У меня не было известий от Никиты. Что думал он о событиях? Ждал ли конца войны с тем же нетерпением что и я? Можно подумать, что наша жизнь до тех пор была лишь смутным зарождением, что нам только предстоит родиться! Впрочем, я не очень беспокоился на его счет. Он был ловок, как акробат. И ему, жившему в Бельгии, которая, как и Франция, была под властью немцев, удалось обмануть, думалось мне, контроль нацистских оккупантов и перебраться тем временем к семье в Нью-Йорк. Всплеск радости, которой было встречено освобождение Парижа, подписание мира в 1945 году, побудили меня воспользоваться открытием границ, чтобы поехать в Бельгию.
По совпадению, достойному наших эмигрантских приключений, мне предложили прочитать в нескольких валлонских городах цикл лекций по французской литературе XIX века. Может быть, оказавшись там, я разыщу кого-нибудь, кто приведет меня к Никите или хотя бы подскажет его адрес? Я попросил двухнедельный отпуск в префектуре Сены и сел в брюссельский поезд, мечтая о долгожданных встречах, которые напомнили бы мне чудесные дни на улице Спонтини.
Из вереницы выступлений и речей перед вежливой и немногочисленной бельгийской публикой у меня сохранилось только воспоминание о пожилой женщине в серо-бежевом плаще и разукрашенной шляпке, говорившей с русским акцентом. Она подошла ко мне на выходе из лекционного зала и без обиняков спросила:
– Ваша настоящая фамилия Тарасов?
– Да, – сказал я.
– Так говорят наши соотечественники в Брюсселе, но я хотела знать наверняка…
Боясь как бы она не вовлекла меня в праздную дискуссию об особенностях творчества русских и французских писателей прошлого века, я решил тем не менее, что встреча с этой любезной любопытной дамой могла быть полезной, и в свою очередь спросил ее:
– Вы бываете в эмигрантских кругах в Бельгии, может быть, вы слышали о Воеводовых?
– Конечно, – воскликнула она. – Но они в США!
– Все?
– Думаю, что да…
Поколебавшись немного, она спохватилась:
– Нет! Нет! Постойте, есть молодая чета Воеводовых, которая незадолго до войны переехала из Брюсселя в Лубэн. Она старше его… Он работает в библиотеке университета, или где-то еще в этом роде… Его жена – служащая аптеки…
– Его жена? Они женаты?
– Да. А что?
– Да нет… ничего…
Сердце у меня учащенно забилось. Собравшись с мыслями, я задал главный вопрос:
– У вас есть их адрес?
– Что вы! Откуда! Впрочем, это несложно! Если хотите им написать, можете всегда послать ваше письмо в Лубэн на адрес одной из городских аптек. Люди этой профессии знают друг друга, они передадут…
Я горячо поблагодарил ее. На этот раз я был на верном пути! Остальное меня не интересовало. Я не очень учтиво поторопился прервать разговор и вернулся в гостиницу, обрадованный новой перспективой. И на следующий день написал на имя мадам Воеводовой, указав на конверте адрес аптеки Лубэна, взятый наугад в телефонном справочнике. Чтобы не сбить с толка друзей, я подписал мое послание фамилией Тарасов, единственной, которая была им известа. И попросил консьержа гостиницы отметить в его книге записей, что Тарасов и Труайя – одно и то же лицо. Поразмыслив, я решил, что у меня слишком мало шансов попасть в цель с первого раза.
Однако несколько дней спустя получил ответ. Он пришел от «Мадам Лилиан Воеводовой». Она явно не была уже мадам Суславской. Никита на ней в самом деле женился. Восемь лаконичных строчек. Я был удивлен тому, что она ни словом не обмолвилась о Никите в своей короткой записочке. Но во всяком случае соглашалась встретиться со мной и назначала свидание в большом кафе Лубэна в четверть первого в следующее воскресенье.
Я предполагал в тот день вернуться в Париж. Однако, не раздумывая, аннулировал бронь на поезд. В ту ночь я едва смог сомкнуть глаза; казалось, что мне снова двенадцать лет, что меня, как когда-то, снова ждут на улице Спонтини на праздник нашей дружбы и литературы.
Я пришел на встречу точно в назначенное время. Входя в кафе, с удивлением увидел сидевшую около входа полную женщину с безразличным взглядом, которая улыбаясь, протягивала мне руку. Нет сомнения в том, что я изменился меньше, чем она, так как она меня узнала. Куда девалась та Лили, хрупкая и соблазнительная, которая учила меня танцевать? Я расстался с кокеткой, а встретил матрону. Жизнь идет быстрее в отличие от памяти. Потрясенный головокружительным бегом времени, я пробормотал несколько учтивых банальных слов, однако не мог между тем помешать себе посожалеть о том, что ни она, ни мой дорогой Никита не испытали необходимости сообщить мне в свое время об их помолвке.
– Я только на днях узнал, и совсем случайно, – сказал я с упреком. – Это невероятно!..
– Да, да, – согласилась она. – Но тогда у нас голова шла кругом… Все было так сложно для нас!.. Впрочем, церемония была очень скромной, без приглашенных, без шума.
– А Никита?.. Он не пришел с вами сегодня… Где он?
Она не спеша поднесла кружку с пивом к своим ярко накрашенным губам, сделала большой глоток и ответила:
– Как? Вы и об этом не знаете? Никита умер.
Сраженный этим откровением, я сел рядом с Лили, заказал тоже пива и пробормотал:
– Когда? Как?
Как это могло случиться? Ведь Никиту, сохранившего статус апатрида, не должны были призвать в армию в Бельгии. Лили сделала еще глоток, и, подождав пока гарсон принесет мое пиво, не торопясь уточнила:
– Мы пережили страшную бомбардировку в Лубэне в мае сорокового, когда немцы заняли Бельгию! Налет немецкого пикирующего бомбардировщика!.. Университетская библиотека была на три четверти разрушена… Никита был там в тот день. Он присматривал за фондами. Он не захотел спуститься в убежище…
Я опустил голову. Значит, Никиту, у которого были все шансы спастись во время войны, постигла такая нелепая смерть, в то время как я вышел из нее без царапины.
– Мы с большим трудом вытаскивали его из завала, – продолжила Лили. – Меня заверили, что он погиб мгновенно.
– Это ужасно! – пробормотал я, не сумев найти никаких других, кроме этих самых банальных слов, чтобы выразить свое смятение.
И из вежливости спросил еще:
– А вы сами, Лили?..
– Я!.. Я была в аптеке. Со мной ничего не случилось. Теперь мало-помалу отхожу от этого кошмара…
Ее глаза засветились из-под увядших век, и она с печальной гордостью объявила:
– Я даже снова собираюсь выйти замуж!
У меня не хватило смелости поздравить ее с тем, что она так быстро оправилась от потрясений. Это третье начало в жизни женщины преклонных лет вызвало отвращение и удручило. Мне не хотелось даже спросить имя ее нового избранника. Сентиментальное будущее Лили не интересовало меня, так как с нами больше не было Никиты. Пока я молчал, потрясенный ее рассказом, она распахнула передо мной свой огромный баул и извлекла оттуда стопку листков, которые я тотчас узнал:
– Это ваш «Сын сатрапа», – сказала она. – Никита его бережно хранил. Он перечитывал его иногда. И, думаю, жалел, что оставил незавершенным этот юношеский рассказ. Впрочем, он ничего другого не написал… Я не знаю, что с этим делать… Хотите взять?
Я жадно схватил рукопись, прижал к груди и пообещал позаботиться о ней. И так как заторопился уже уходить, она добавила:
– Никиту похоронили здесь, на кладбище Лубэна. Если хотите сходить на его могилу, я могу, конечно, показать место…
– Нет, нет! – ответил я поспешно. – Завтра утром я должен уехать парижским поездом.
Она опустила потяжелевшую голову когда-то красивой женщины и вздохнула:
– Понимаю, понимаю! Ну что ж, прощайте, Люлик!
Она даже не спросила, зачем я приехал в Бельгию. Она, конечно, не знала, что я был писателем и что в течение почти десяти лет публиковался под именем Труайя.
Я поцеловал на прощание ее руку и поспешил к выходу, зажав рукопись под мышкой и присмиревший как ребенок.
Когда вернулся в гостиничный номер, показалось, что я прожил пятнадцать лет за десять минут. Мальчишка снова стал взрослым, неуверенный школьник – почти довольным своей судьбой писателем, страстно мечтающим написать большую книгу, о которой безумно мечтал в годы ранней юности. Странная ностальгия заставляла меня сожалеть о далеком времени, когда весь я был еще исполнен надежд и сомнений. Мне не хватало светлой бессознательности начала жизни. В то время, как я переворачивал исписанные прилежным почерком Никиты страницы, в памяти всплывали прекрасные часы, проведенные на улице Спонтини. Однако, как бы ни хотелось мне волноваться при воспоминании о прошлом, я очень скоро должен был признать, что «Сын сатрапа» был лицейской шуткой. С запоздалым критическим пылом я находил его стиль неверным, сюжет – нелепым, а целое – не имеющим ценности, несмотря на большие претензии на оригинальность. Я увидел вдруг строгую запись месье Этьенна Корфа, сделанную наспех на полях одного из моих сочинений по французскому: «Прискорбная поверхностность». Вердикт прекрасно характеризовал наш набросок романа. Я вспомнил, что временами, когда хотелось отказаться от работы, мы отчаянно искали еще один «потрясающий случай» для ее продолжения. Этот потрясающий случай «Сын сатрапа» нашел несколько лет спустя во время бомбардировки Лубэна.
Прежде чем лечь спать, я позвонил дежурному по этажу. В моем старомодно обставленном гостиничном номере был камин. Я попросил разжечь огонь в очаге и, оставшись один, бросил туда эти несчастные листки, которые позволили когда-то нам поверить в наше писательское призвание. Однако тяга в камине была плохая. Страницы, исписанные нашими иероглифами, долго разгорались, ужасно потрескивая и изредка вспыхивая. Совершая это тайное аутодафе, я терзался угрызениями совести преступника и в то же время чувствовал правоту человека, вершащего справедливый суд. В то мгновение, когда последний след наших давних честолюбивых устремлений превращался в пепел, я думал не о «Сыне сатрапа», а о сыне Георгия Воеводова, незабвенном Никите. Он умер, не опубликовав ни одной книги. Список моих произведений, напечатанный в начале каждого тома, с каждым годом становился длиннее. Кто из нас двоих выбрал лучший способ утолить свою наивную и тираническую потребность в мечте?