Глава двадцать первая

А был ли мальчик-то?” — “Я ведь литератор понарошку”. — Колдовство навыворот. — Выдумки и легенды. — Зимняя любовь. — Отзвуки театра. — Конец шкатулки.



Клинику закрыли на дезинфекцию, расформировали, перевели больных кого куда, перенесли сроки протезирования; когда я пришла наконец на работу сдавать бюллетень по уходу за ребенком, никто не мог мне толком объяснить, выжил ли Мальчик, кто не знал, кто отмалчивался. Перестала спрашивать и я.


— А был ли мальчик-то? — говорил, сверкая волчьей улыбкой и взором голубоглазого волчары-альбиноса, Лугаревич. — Может, мальчика-то и не было?


Нынешняя дачная лихоманка отпустила меня, и, дождавшись, по обыкновению, сонной тишины, пробралась я к узкому столику у старинного буфета в уголке над лестницей на второй этаж, выставила на стол бумажную шкатулку и принялась выискивать среди открыток разрозненные записки неизвестного. Кем он был? как его звали? ни имени, ни фамилии; сосед, дачник со следующей станции нашей железнодорожной ветки, я из Келломяк, он из Териок, мы могли знать друг друга в лицо, комаровские частенько ездили в Зеленогорск, зеленогорские на велосипедах навещали наше Щучье озеро или знакомых.


“Я литератор понарошку, — писал он, — какой я ворон? я здешний мельник. Почему, кстати, посещает меня навязчивая идея, что известный музыкальный цикл „Прекрасная мельничиха“ имеет отношение к легендарной прекрасной дочери мельника Пиле, матушке Понтия Пилата? Видимо, потому, что я склонен к навязчивым идеям”.


“Как мне нравится фраза из одной из биографий Гумилева — или я вычитал ее из комментариев известного профессора Т.? — „О его романе с Ольгой Высотской ничего не известно“! Я читал ее воспоминания о театре в Териоках. До того, как я их прочел, я представлял ее совсем иною. На меня произвели сильнейшее впечатление ее фотографии: юная девушка с велосипедом, прелестная серьезная Коломбина под руку с Мейерхольдом (в белом, точно Пьеро) на фоне териокских сосен, где-то в дюнах, они идут по тропе, поглощенные разговором. Был ли до Гумилева ее любимым человеком Всеволод Эмильевич? Был ли это роман? Какой? Театральный, скажете вы. Виртуальный? — спрошу я. Из текста ее воспоминаний понять это невозможно. Но и Гумилева она упоминает один раз, как едва знакомого. Часть, бывшая пьесой для зрителей, завершена, то, что происходит с актерами далее, никого не касается, упал занавес, упал, silentium. Как люблю я ее за это молчание!”


“Замечали ли вы, что женщины, с которыми он расставался — по своей ли воле, по их ли желанию, по сюжету ли бытия, — блекли, теряли особый флер красоты, возвращались их лица в обыденность? Так происходило со всеми, кроме Высотской, впрочем, в некотором роде она с ним рассталась не вполне, растила их общего сына, которому рассказывала об отце, как сказку рассказывают или рыцарский роман”.


“Тогда он сказал мне: „Но я-то знаю точно, что потом он снял ту самую комнатушку, которую в театральное лето снимали Ольга с матерью, приехавшей к ней из Москвы, на мансарде кафе “Идеал”, если хотите, я завтра вам покажу, где это было“. Но назавтра он не пришел, и послезавтра, я больше никогда его не видел, я не мог не то что найти его, а и искать не мог, я никогда не знал, как его зовут и кто он, я фантазировал на этот счет впустую”.


“Кроме „Ислама“ и „Пятистопных ямбов“, образ Ольги Высотской мелькает в нескольких стихотворениях, где она говорит ему „да“ у прибрежной сосны, где двухтысячелетним медом пахнут ее душные темные волосы. Впрочем, есть еще текст, один из последних, после последней поездки на юг, „смерть в дому моем и в дому твоем“. В сущности, она была его первая женщина, стихи его изменились после встречи с ней, неудачная женитьба дала совсем другой опыт”.


“Он ехал на Украину, желая увидеть ее случайно, разумеется, вместе с сыном, как в пьесе, фантазер, он колдовал, вспомнив книжки оккультистской практики, читанные в юности, но его малороссийское колдовство обернулось полной неудачей, вместо счастливой случайной встречи вызвал он духов безумия и гибели”.


“— На самом деле, — сказал мне превесело мой безымянный собеседник с тростью в последнюю нашу встречу, — у Гумилева было только две женщины: Ольга Высотская и Ольга Гильдебрандт-Арбенина.


— Жены не в счет? — спросил я.


— Жены не в счет! — подтвердил он, улыбаясь. — Да вообще-то он на каждой готов был жениться, как Джеми”.


“После того, как расстался он с веселой красавицей Ольгой Гильдебрандт-Арбениной (точнее, она ушла от него к Юркуну, странно, она была любимой поэта, его куколкой благословенной, а Юркун был не просто „мальчик“ Кузмина, с которым тот жил не один год; оба, и он и она, были поводами для стихосложения и взбунтовались…), Гумилев ухаживал за молоденькой актрисой Дорианой Слепян. Именно с ней встретил он свой последний новый год в черном зубовском особняке, в черном фраке, под руку с Дорианой в черном платье.


Позже Дориана расскажет — не называя фамилии — о директоре театра, в котором служила, бывшем чекисте, присутствовавшем на расстреле Гумилева и пораженном его стойкостью; директор театра погиб в колесе репрессий тридцатых годов, его в свой час тоже расстреляли.


Дориану Слепян видел я в середине шестидесятых, старая, пополневшая, жила она с двумя подругами в летах в известном доме Толстого на Фонтанке; ходили слухи, что все три почтенные дамы — лесбиянки; в те годы сие было не модно, не почетно и не афишировалось. В комнате, в которой мы разговаривали, были обои характерного петербургского цвета bleu Benois, однако со временем я стал путать голубой цвет Бенуа с другим частотным оттенком петропольских обоев, я уже не знаю, who из них кто: один чуть блеклый, разбеленный, веджвудовский почти, другой интенсивный, ультрамарин с кобальтом одного из множества лазуритов, напоминающий о палитре Джотто”.


“В театральное териокское лето Мейерхольд с несколькими артистами ездил в Мариоки, в Тюрисевя и в Келломяки, где смотрел мельницу; он мечтал поставить мистерию на свежем воздухе, говорил, как эффектно будет выглядеть факельное шествие на знаменитой мариокской лестнице, а блуждающие огни отражаться в келломякских водах… Принимали ли в этой поездке участие Ольга и Николай Гумилев, я не знаю. Возможно, он к этой идее охладел или увлекся чем-то другим”.


“Играя в литератора, я играю и в визионера, вижу поэта и актрису — помня, что им не было и тридцати, а в какой-то мере по наивности и книжному видению были они как дети – у подпорной стенки на пляже, где между камней растет мох, а у подножия скапливаются ракушки и водоросли, принесенные приливом; ветер растрепал ее волосы, она откидывает их назад. По пляжу бегут актеры, запускающие бумажного змея”.


“Мне всегда казалось интересной даже не тема гостя и хозяина, а тема соседей (не по коммуналке, вестимо…). Гоголевские поссорившиеся, Онегин, Ленский и Ларины, город привычных лиц Бёлля. Люди, встречающие друг друга, чьи маршруты совпадают, чьи впечатления схожи, чья география жизни… ну и так далее. В один из вечеров я сообразил, что Гумилев нашей семье был сосед. Учился он в детстве неподалеку от Греческой церкви, в которой венчалась одна из сестер моей бабушки (кстати, мог учиться и с ее братьями), жил в зрелости на Преображенской, тогда как моя бабушка, младшая дочь, обитала с родителями на углу Надеждинской и Малой Итальянской, думаю, они виделись, осознанно или неосознанно, полагаю, он не мог не обратить внимания на красивую черноволосую девушку с ярко-синими глазами, идущую под руку с женихом, поручиком царской армии, кареглазым блондином, они были чудной парочкой, — или болтающей с белокурыми сестрами, ну, те тоже были хороши. Их шаги звучали в одних и тех же переулках, Басков, Саперный, Солдатский, где разглядывали они скульптуры на домах и львиные морды с кольцом в носу на двустворчатой двери; им нравились звезды над угловыми башенками домов на Преображенской, Знаменской, Бассейной, башенные острые флюгера, круглые и стрельчатые окна, их притягивала арка католического собора на Ковенском и цепи ограды Преображенского собора, а весной, когда высыхали тротуары, им случалось ступать по одним и тем же квадратным плитам мостовой у Греческой церкви и у дома Мурузи”.


“Матушка поэта Анна Николаевна не верила в гибель сына, считала, что ему удалось бежать, что живет он „где-нибудь на Мадагаскаре“. Именно на этот остров звал он в путешествие Гильдебрандт-Арбенину в дни любви, а расставаясь с ней, сказал : „Ну, теперь встретимся через семь лет на Мадагаскаре“; и через семь лет после его расстрела она достала карту, нашла этот любимый остров Наташи Ростовой и написала несколько акварелей с хижиной под пальмами, белой стеною в экзотических травах”.


“Не могли ли часы на Николаевской неподалеку от одного из его домов остановиться в миг его гибели? Ржавчина на их циферблате сродни запекшейся крови”.


“Возможно, Ириновская дорога, Охта, Пороховые запомнили дискретные точки его последнего взгляда, каскад, выложенные камнем каналы, разбросанные гигантские жернова, набережные, не потому ли подстерегает гуляющих по остаткам тамошних лесов и сада бывшего поместья грибников внезапная острая печаль, не ею ли, принявшей образ грузовика, отшвыривается в колею или в траву обочины почти обреченный бездомный абрикосовый пудель?”


“Я и сам сосед ему, конечно, не по времени, да и не по пространству, пространство изменилось, Териоки сожжены были войной, Зеленогорск отстроен домами того же проекта, что и послевоенные сталинские севастопольские, — но по зиме, приходящей в эти места, непохожей на другие зимы.


Он и прежде приезжал в Териоки зимой. И после разрыва с Высотской приехал в заснеженный городок, где зеленоглазые вейки походили на сенаторов, а барышни и дети любили финские сани. Кофе в кофейне был отменный, когда-то они пили кофе на набережной неподалеку от дома, где снимал он комнату, надо же, опять Тучков переулок, по соседству с квартирой молодоженов, надо было ухитриться поселить любовницу рядом с молодой женой, хотя последняя, конечно, давно сих мест не посещала; да мы уж знаем, — все его романы походили на неудавшуюся работу над ошибками, он искал свою женщину и не находил. Тучков, тайные свидания с Ольгой Высотской, сани ночные, зимняя любовь.


Его застал врасплох зимний пьянящий воздух любви, призывающий лечь, одна из чар (чары ведь бывают в единственном числе?) Карельского перешейка, заметное на морозе дыхание бывших наяд Литоринового моря, форелевых ручьев (а форель всегда готова разбить лед!) и скрытых рек.


С декабря по март тут всё — предчувствие любви, когда не с чем сравнить звездную рождественскую вифлеемскую синеву сумерек, такой горлицей припадает к стеклу натопленного дома зима между собакой и волком среди карельских сосен и берез, вечером уличные фонари играют в мягкие причудливые тени с сугробами, а хвоя сливается в мглу несуществующих чащоб под небом, полным звезд, дрожащих морозным эфиром. Тут всё — декорация, всё — театр, мир искусства, и об этом поет шорохом-звоном полоз финских саней.


Особенно если ты — гость, елочная игрушка воображаемой, превращенной в чернь зелени елей между белизной сугробов, накатом дорог, наметками троп и высокими небесами. Какие масштабы чувств задает маленький светец в графике зимы, где снег на крыльце так мал по сравнению с темным веществом предполярных ночей! А какой сон навевают сны из берлог лесных, анабиозные грезы заледеневших лягушек и снулых рыб в час, когда мистическая северная чухонская ночь оторочена белым, а на страже между оледенением и робким человеческим теплом стоит пещерный огонь.


К тому же в краю, где столько елей в снегу, мы умаляемся, мы дети, ждущие Деда Мороза, родительских пряников, рога изобилия судьбы; еще чуть-чуть — и девочке подарят Щелкунчика, мальчику — сабельку и Машу и вложат в одетую в рукавичку руку одну из бенгальских свеч.


А если еще на дровнях с сеном да меховой полою подкатить к крылечку маленького трактира, именуемого кофейнею, ввечеру хлебнуть колониального волшебного напитка да, на кофейной гуще погадав, подняться в крохотную комнатушку с заиндевевшим оконцем, — едва коснешься подушки, непременно приснится заветный уездный сон о любви”.


“Он пребывал в зимних Териоках в тишине и безветрии. Метель настигла его много позже, в конце Первой мировой, когда он, прапорщик Гусарского полка, в командировке в Окуловке в средоточии метели под песни вьюги читал „Столп и утверждение истины“ Флоренского”.


“Эхо мейерхольдовского териокского театра долго стояло в здешнем воздухе, витал призрак несостоявшейся мистерии, не поставленной доктором Дапертутто в Мариоках, где лестница почти предчувствовала шаги актеров, а по ступеням ее метались тени и отсветы факелов, тогда как лесам и озерам снились купальские огни. Похоже, именно это эхо явилось причиной поставленной Вогаком в Выборге пьесы „Плутни Бригеллы“, оформленной Щепанским (из-за немногочисленности русской диаспоры он стал и одним из исполнителей). Бригелла вышел из той же компании, что и мейерхольдовские Арлекин, Пьеро и Коломбина.


Константин Вогак, участник цеха поэтов 1913 года, задержавшись, как многие, на даче на Карельском перешейке, стал эмигрантом, когда границу с Финляндией закрыли; судьба его не отличалась от судеб соседей, исключением являлся его приятель Руднев, поехавший к знакомым на финскую дачу на денек, да так и оставшийся за границей до конца дней своих.


Вогак, зачарованный комедией дель арте, был соавтором Мейерхольда по сценической обработке пьесы-сказки Карло Гоцци „Любовь к трем апельсинам“. Постоянный адресат его, Григорий Лозинский, перешел в 1921 году финскую границу с проводником-контрабандистом и в письме из териокского карантина сестре в Париж описывал, как его брат Михаил отправился в гости к Гумилеву в день ареста последнего, попал на квартире поэта в засаду, оказался в тюрьме на Гороховой; в письме упомянуто, что, по слухам, Гумилев связан с организацией, переправлявшей людей в Финляндию. Владимир Щепанский, друг Вогака, художник спектакля, актер, автор сценария сей пантомимы, еще и музыку подбирал: ХVIII век, Кунау, Скарлатти, Перголезе, Люлли, Рамо, Куперен и др.


Мне не известно, был ли уже знаком рыжий поляк Щепанский со своей красавицей невестой Марией Николаевной Орешниковой, девушкой с виллы Рено из Келломяк. Кажется, они учились вместе в Хельсинки, он на живописи, она на иконописном отделении, в Хельсинки и венчались, то ли он принял православие, то ли она перешла в католичество. Я точно знаю только то, что семья не решилась отпустить девушку на учебу одну, и с ней в Гельсингфорс поехала ее сестра Татьяна.


Маруся училась, а Таня работала на шоколадной фабрике Карла Фацера (плитку Karl Fazer вы и сейчас, столетие спустя, можете купить в Санкт-Петербурге), работниц одевали в элегантные синие халатики и выдавали им во время рабочего дня маленькие шоколадки, Татьяна Николаевна Павлова рассказывала потом об этом дочерям и сыну в послевоенном Ленинграде, а когда те приходили в восторг от рассованных по карманам шоколадок, говорила, улыбаясь сияющей улыбкой своей: „На самом деле в шоколадном царстве мечтали мы о куске черного хлеба“.


Явился Бригелла зрителям в 1922 году, когда расстреляли териокского и слепневского Арлекина Гумилева, Коломбина 1912 года находилась на Украине, охваченной пламенем Гражданской войны, а дни Пьеро, Мейерхольда, уже были сочтены, но у него еще оставалось лет пятнадцать, хотя могли пустить в расход в любой день; медлили. До главного доноса все отложилось? До новых обстоятельств? Всякая уголовщина — тайна, наша в особенности”.


“— Бригелла явился выборгским и териокским зрителям десять лет спустя театра в казино подле виллы Лепони, — сказал я ему. — Прямо-таки отзвуки театра!


— И вы поминаете при мне тут, в Териоках, пьесу для фортепиано под названием „Отзвуки театра“! — сказал он, усмехнувшись. — Я, как сейчас, слышу, как эту пьесу играет на слегка расстроенном пианино виллы Лепони Ольга Высотская. Впрочем, по чьей-то просьбе она сыграла ее и в казино”.


Устав читать и не желая брать шкатулку с собой в комнату так же, как и оставлять ее на столе, я открыла дверцу в крошечную каморку-кочегарку с котлом для угля или дров, двумя коробками растопки (газет, картонок, стружек, щепок, сосновых шишек) и поставила ее в уголок.


Через день мне надо было ехать в город по делам до вечера, с утра пораньше прибыла подруга, которую аутист наш любил (а потому слушался). Я вернулась поздно, муж встречал меня на станции. “Все тихо, — сказал он. — Он со Светой как шелковый”. Дорожки перед домом были подметены, ужин сготовлен, дом протоплен. Я заглянула в кочегарку, чтобы выгрести из котла золу. Шкатулки не было. Подруга с мужем моим сожгли ее, приняв за растопку. В углу осталась лежать отложенная огню на завтрашний ужин пачка листков, я взяла их, чуть не плача, и дочитала через неделю.


Не раз и не два убеждалась я уже в некоем келломякско-комаровском свойстве: все лучшее тут приходило невесть откуда и незнамо куда пропадало, подчиняясь пространственно-временным законам, с высокого дерева чихавшим на причины и следствия, а заодно и на нас с вами, господа.

Загрузка...