Глава двадцать пятая

Никто трубку не берет, никто мне не пишет. — Летом в городе. — Инвалид и цыганка. — Тетушка и племянник. — “Как проехать в Темников?” — Видение в Ломанском переулке. — Случайная встреча с Орловым. — Офорт Цельхерта. — “Что такое табернакль?” — “Едем ко мне!” — Чудовские слезки.



Некая пауза, житийная лакуна настигла меня внезапно в середине лета. Кому я ни звонила, никто не брал трубку, мой телефон тоже молчал, оба они безмолвствовали, собеседники пребывали вне зоны доступа, пуст был мой почтовый ящик у калитки, всеми забыт был мой э-мейл, все затерялись в лете; тщетно набирала я письма, почтовый демон возвращал их, как заведенный.


Очередная поездка в город составилась из препятствий, ожиданий на остановках, сбоев, закрытых дверей, незапланированных маршрутов. Я шла по Большой Конюшенной и думала о Мариинском приюте, о том, что все дети, лежавшие в нашей клинике, выросли, я не смогла бы узнать их на улице, мне ничего о них не известно и никогда известно не будет. У деревянного коридорчика импровизированного прохода вдоль вставшего на вечный ремонт ДЛТ (ну, если не на вечный, то хотя бы до десятилетия, когда озабоченные житейскими неурядицами горожане забудут эти три буквы навсегда) увидела я странную пару.


Молоденькая цыганка, точееный острый профиль, наклоненные кудри, трехслойные юбки, куцая кожаная курточка, серебряные серьги, кольца, мониста, опершись на ограждение коридорчика, слегка нагнувшись, слушала своего собеседника, безногого, немолодого (а может, пьющего, рано состарившегося, битого жизнью) человека в камуфляже и лихо заломленном берете. Ног у него не было до колен, он ловко передвигался на своих культяшках. О чем они говорили? о гаданье? о пакетике наркотиков? о деньгах? может, он хотел залучить ее в постель? Разговор был не минутный, не случайный, важный для обоих. Я обошла их, очень хотелось оглянуться, но я сдержалась.


Стоя на остановке в ожидании двести двенадцатой маршрутки, я разглядывала то лестницу Инженерного замка, то печально отсутствующий, но постоянно играющий в виртуальный образ постамент погибшей вазы Летнего сада (и сам-то сад был на очереди), то уток с селезнями на волнах Мойки; меня окликнули, это снова была моя щеголеватая двоюродная тетушка, сопровождал ее племянник, тоже двоюродный, я немножко путалась в степенях родства ее ветвей генеалогического древа.


Они обсуждали свою будущую поездку в город наших предков Темников, где некогда жил, в частности, легендарный общий прапрадед по имени Пуд Тихонович; по моим сведениям, был он из старообрядцев.


— Сусанин-то Иван, — сказал тетушкин племянник, — тоже из наших мест, неподалеку от Костромы обитал.


— А как проехать в Темников? — спросила я.


Оказалось, что четвероюродный мой брат (или троюродный?) туда уже ездил, но довольно давно, еще отец его был жив, и что подъезд к Темникову — особая тема.


— Большие, большие трудности! — сказал он, поправив очки и проведя рукой по бороде, чудо, как похож он был на старинное фото Пуда Тихоновича! — С севера не подъехать: запретная зона ядерных полигонов и таковых же исследовательских центров. Не подъехать и с запада и востока, непроходимые болота с чащобами. А с юга мордовские лагеря, бывший гулаговский Мордлаг; так что на первый взгляд не подъехать и с юга, но есть, есть одна заветная шоссейка между ныне действующими зонами с вертухаями, вышками, высоченными заборами с колючей проволокой. Ехали мы по этому пыльному шоссе долго, томительно долго, до удушья, даже я стал слегка задыхаться, а отец, который всю жизнь боялся лагеря и расстрела, схватился за сердце. Он просил меня остановить машину, остановись, хватит, давай повернем назад, я больше не хочу в город моего детства, я больше не могу, зачем мы только сюда поехали. Ближе к Темникову истомленный пылью и ставшей прахом почвою ольшаник сменился сосновым бором из древних, неправдоподобно огромных сосен, верно, напоенных ласковым ядерным дождем. Живописная Мокша, Санкасарский Рождествено-Богородичный монастырь, неподалеку Саров, до Мурома рукой подать. Темников встретил нас центральной площадью с собором и пожарной каланчой, улицами из двухэтажных домов на высоких цоколях, избами поскромнее, серебристыми заборами, навершиями ворот. Город, тих и прекрасен, погружен был в спящее в нем время, хотя летом оглушала его жара, а может, и страшные притчи соседства с жестокостью лагерной и высокомерием физики ХХ века, состоящей на службе у войны. Однако монастыри, намоленные пространства, китежанская таемная тишина удерживали чаши весов под сводом небесным. Я мечтаю еще раз туда вернуться.


На том мы и расстались, я вскочила в какую-то Летучему Голландцу подобную маршрутку, которая вместо Финляндского вокзала увезла меня к памятнику Боткина, где я вышла и, помедлив, побрела к Мариинскому приюту, чтобы достичь вокзала кружным путем.


Выцветший и безмолвный институт стоял отчужденно, не узнавая меня, я ему теперь была не нужна. Я завернула за угол. Заворачивая, я почему-то подумала о семи спящих отроках эфесских, уснувших до лучших времен, и тут увидела их. Они шли мне навстречу в бело-голубых костюмах, как инопланетяне или чемпионы Параолимпийских игр, как космонавты на Луне; что-то рассказывал Лосенко нашей портнихе о биомеханических скафандрах-ходунках, одеяние-протез, в которое безрукий и безногий вложен, точно в корсет; кажется, тогда это были перспективные японские разработки. Я узнала подросшего Мальчика, живой и здоровый, он нес в рыцарской перчатке яблоко, Жанбырбая с зеленой веткою, Петю и Пашу, большеголового Хасана, сказавшего мне: “Шкафандр!” Они двигались сквозь летнее марево, улыбаясь по-марсиански.


Навстречу им переходили по диагонали мостовую братья Лев и Орест, молодые и веселые, они говорили о портсигарах отца.


— У меня его портсигар карельской березы, — сказал Лев. — А у Анны, матушки нашей сестренки Леночки, был его черепаховый портсигар, да подарила кому-то.


— Я думаю, был еще третий, — сказал Орест.


За ними следовала мавританка Гигиея с бывшего памятника, ничтоже сумняшеся с обнаженной грудью (нос и соски, как водится, надраены очередными курсантами-выпускниками до самородного желтого), она вела на тонких сворках двух поразительно условных ненатуральных львов, некогда украшавших вход одного из особняков Ломанского переулка.


По мостовой вдоль тротуара, подобные насекомым, следовали черные человечки, один взвод с винтарями, другой с обрезами, предваряемые гномом в щегольских сапожках и заломленной фуражке, несшим маленький лозунг, на коем значилось: “когдаясл ышусловок ультура яхвата юсьзапис толет”. Все в столбик, чтобы поместилось. Впрочем, возможно, концовка была иная: “юсьзарев ольвер”. Жанбырбай поддал им веткою, они ссыпались в люк.


— Ой, Наталья Васильевна! А мы-то все звоним вам, все звоним тебе на дачу!


Я обернулась, передо мною стоял улыбающийся Орлов.


— Ты тоже их видел?! — вскричала я.


— Кого?


Никого не было на улице Комиссара Смирнова, то бишь на Ломанском переулке: ни отроков, ни братьев, ни Гигиеи, ни львов.


Мы побрели на вокзал, Орлов, так же, как я, приехавший на день в город, возвращался на дальнюю свою дачу, дальше Выборга, по другой ветке. За разговором забыла я посмотреть, как собиралась, куда показывает рукою с броневика своего рудневский привокзальный Ленин, не на тюрьму ли, в которой на стене одной из камер нацарапано было: “Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев”.


Наши поезда не спешили.


— Помнишь, что Евгения рассказывала про детское колдовство с проклятием “чтоб они пропали”? Я другой раз и думаю: вот и стали мы планомерно пропадать после него.


— Надо же, — покачал головою Орлов, — я не связывал одно с другим.


У меня после тяжелой беременности (уж не отравилась ли я, часом, надышавшись немыслимой зубопротезной пластмассой, материалом наших с Орловым моделей?) родился младший, подцепивший в роддоме инфекцию, вот тут, на Боткинской, возле вокзала, в детской клинике Военно-медицинской академии его, меньше месяца от роду перенесшего менингоэнцефалит, достал с того света профессор Клиорин; вот и началась наша никому, кроме товарищей по несчастью, не понятная, аутичная жизнь. Любимый сын Орлова, он называл его “дружочек”, заболел в пять лет, что с ним произошло, никакие исследования ясности не внесли, на несколько лет был он прикован к инвалидной коляске, потом встал — “Я встану, вот увидишь!” — закончил Политехнический, все при всем, и хорош собой, и талантлив, но вот ходить для него стало большой проблемою. Дочь Евгении, Прекрасной Фламандки, прелестная девчушка, выросшая в прелестную девушку, немало натерпелась из-за выговора своего, чуть-чуть заикалась, а иногда и не чуть-чуть, а сколько слез, сколько логопедов, да и в школе дразнили. “Вы, Евгения Петровна, приведите ее на работу, пусть на деток из клиники поглядит, поймет, какие мелочи ее печалят”, — говорил Орлов. Институт лихорадило, начались проверки по анонимкам и доносам, нашлись приписки, вскрылись растраты, финансовые нарушения, многие сотрудники из руководящих в тюрьму сели на разные сроки, директора перевели зауряд-врачом в одну из больниц Скорой помощи. Болотов, ставший лет на десять главным врачом и на два года директором, умер внезапно от инфаркта.


— А как это все наш Северьяныч перенес? — спросила я.


— Ты не знаешь? Новое начальство невзлюбило его, — может, за то, что прежний директор сильно его уважал; лещенковские скульптурные ручки казались новому руководству ненужными разработками. Впал он в депрессию, его положили в клинику, чтобы подлечить и успокоить, да не особо с ним и возились, дома тоже что-то у него не заладилось, одолевал его мрак, одиночество томило. Я ходил к нему по утрам. Я его и из петли вынимал одним таким утром.


Поезд Орлова обозначился на табло, тут он вспомнил, что у него есть для меня презент, книжка вроде буклета про училище Штиглица, музей Мухинского выпускает, я специально две взял, одну для тебя, там работы дореволюционных студентов, я еще не все рассмотрел.


Я открыла тонкую цветную книжку наудачу и прочла подпись под рисунком: “И. Цельхерт. Изображение табернакля (дарохранительницы) с двумя геральдическими птицами. Офорт. 1900 г. Музей прикладного искусства училища Штиглица”.


— Надо же, — сказала я, — какое послание. Интересно, кто он был, этот Цельхерт? Может, он учился с Любой Гордель, будущей матерью Клюзнера? Или с Виктором Эмме, будущим прадедом моей будущей невестки? А ларец-то, ларец! На табернакль не похож. Напоминает шкатулку, в которой прислали в Америке Рериху Черный камень. Может, из какой домашней церкви?


— А что такое табернакль?


Я объяснила, добавив, что классически должен сей предмет исполняться в виде часовни, увенчанной крестом, в виде маленького здания с ящичком для Святых Даров.


— Здания? — переспросил Орлов. — С ящичком?


Помедлив, чуть побледнев, он подхватил свой неподъемный рюкзак и взял меня за локоть.


— Поехали ко мне в мастерскую.


— Сейчас? — оторопело спросила я. — А поезд?


— Еще придет, — решительно он, — идем. Я подарок для Евгении Петровны к юбилею сделал. Ты должна посмотреть.


В метро мимо нас по эскалатору промчались вниз улюлюкающие подростки; в самом низу на сходе с лестницы их задержал человек с костылями; после некоторой заминки они все же рванули к поезду.


— Блин, твою мать, сейчас из-за этого урода долбаного опоздаем на фиг!


Поезд ушел, увезя торопившихся гопников. Человек с костылями, покраснев, поковылял в конец платформы.


Тут меня разобрало.


— Черт! Черт! — вскричала я. — Вот если человек хромой, слепой, глухой, однорукий — так он урод! Можешь любое другое слово подставить, смысл остается! А сколько тварей бездушных, наглых, подлых, жадных, лживых, ворюги, хамы — они все нормальные! Да каждый из нас готов под этой парашей подписаться, включая самих инвалидов.Что ж мы за порода поганая?!


Орлов, по обыкновению, отвечал мне ровным голосом:


— Про породу, Наталья Васильевна, это не твоя реплика, а Лугаревича.


Мы ехали, вагон грохотал, мы молчали.Когда вышли мы на площадь под небосвод голубой, я продолжала, но уже не так громко:


— Из каких спартакиад времен Молотова–Риббентропа вывалилась мечта об одинаковых, калиброванных косая-сажень-молодцах в белых тапочках из одного стручка?


Вздохнул мне в ответ Орлов:


— Как я люблю в лес ездить… Тихо там, человеческих справедливости с несправедливостью нет. Грибы и клюква.


По счастью, мастерская его была неподалеку от “Нарвской”.


У окна стояли легкие переносные складные козлы, любимые художниками, превращающиеся в стол любой величины. На планшете-столешнице нечто было укрыто холстом. Орлов снял холст, я увидела макет… нет, модель… увидела маленькое здание Мариинского приюта. Стены были оранжево-алы, на крыше сидели двенадцать животных восточного календаря, то там, то сям, словно греющиеся на солнце кошки. Орлов всегда рисовал животных, они были его любовью, мне и прежде нравились его афиши для зоопарка, которые Евгения Жерехова вешала на стене у окна; но эти скульптурки были его особой удачей: улыбающаяся обезьянка, беспечный дракон, молодцеватый петух. Около трубы, облюбованной мышью, красовалась на проволочном стержне кормушка для птиц, похожая на цыганское вардо. На крыше, трубах, головах и хвостах календарных животных поблескивали звезды. Второй этаж оказался ящичком, Орлов выдвинул его.


— Он пустой?


— Пустой. Вот ящик первого этажа полней полного.


— Можно посмотреть? А что там лежит?


— Смотри, — сказал Орлов.


Я смотрела на мизинчик для любимой заказчицы, известный шедевр Виталия Северьяновича, на ярко-зеленое опушенное перо тропической птицы, стащенное Князем из схрона и тайком подаренное им Жереховой, на кусочек сосновой смолы, полуянтарь-полуладан, на застывшие лужицы кроваво-алой смальты из штигличанских мастерских, скальпель Болотова, которым Герман доводил до совершенства гипсовые модели, кипарисовый крестик, оставленный Князем Мировичу, засохшую, затвердевшую птюшку-печенюшку Княгини.


Дно ящичка усыпано было полупрозрачными, прозрачными зеленовато-мутными стеклянными капельками.


— Бусины? — спросила я.


— Нет, это чудовские слезки. Мирович читал детям из какой-то сказки, вроде Гофмана, про колдовские слезки болонские, я названия сказки не помнил, найти не мог, потом Женя нашла, другого автора история оказалась, я все просил приятеля-стекольщика, это теперь он фарфорист, чтобы он мне сделал такие, не для злого колдовства, игрушечные, у него не получалось, да и в Чудово он не мог выбраться, я и думать забыл, сколько лет прошло, а он звонит неделю назад, забери, говорит, для тебя старался, я, говорит, себе несколько слезинок оставлю на память, остальное твое.


Загрузка...