В аптеку на такси. — Голубые рельсы как внезапное явление. — “Их по Ириновской дороге везли”. — Обратный путь через Литейный мост. — “А вот и тюрьма, где Гумилев сидел”. — Легенда о трубопроводе. — “До сих пор корюшки нашей любимой полно, старую кровь чует”.
Жизнь маменек тяжелых детей-аутистов (равно как и средней тяжести) невыносима, по правде говоря, особенно первые лет пятнадцать, замкнута, лишена разнообразия, полна ритуалов, втиснута в жесткий распорядок дня (не только из-за принимаемых по часам лекарств, но потому, что жесткий распорядок чаще всего — единственно возможен и спасителен), мучительных пятидневок перед новолунием и полнолунием (сложных, кстати сказать, вообще для всех невропатов, тонких натур и сосудистых больных). Разнообразие — на наших широтах — вносят две вещи: непредсказуемость срывов и ухудшений и неисповедимость путей в аптеки, связанную с доставанием лекарств. В любую точку города, а иногда и области может направить вас судьба, поскольку периодически исчезают то противосудорожные, то снотворные, то психотропные, то антидепрессанты, и в отличие от лунных приливов и отливов — полнолуния с новолунием, вполне предсказуемых и обозначенных в календаре, лекарственная лихорадка, связанная со степенью некомпетентности, нерадивости, продажности и прочее, нужное подчеркнуть, чиновников, подвизающихся на ниве снабжения наших многострадальных фармацевтических лавок, никаким прогнозам не подчиняется и заставляет вас отчаиваться, убиваться, вести переписку с градами и весями, а также мотаться в желающую осчастливить вас аптеку в любую погоду на любом транспорте по мановению Фортуны.
В дни, когда состояние моего человека дождя оставляло желать лучшего (маленьким он играл со мной в передвижническое “Не пущу!”, растопырив руки, загораживал дверь на лестницу — или для убедительности бился об нее лбом, протестуя против моего ухода, демонстрируя одно из обязательных аутических свойств — “симбиоз с матерью”; однажды так достучался до легкого сотрясения мозга; уговоры в эти минуты на него не действовали, скорее всего, он их не слышал), я отправлялась в обетованную аптеку на такси: времени было еще меньше, чем денег.
Мы ехали на Гражданку через Охтинский мост, мимо Пороховых, промзона уже сменила тут колхозы с парничками, военные склады с вышками вертухаев напоминали тюремно-лагерные ландшафты, уродливые бетонные кубы заводов на пропыленном, неряшливом, унылом, презирающем жизнь пространстве наводили тоску; и вдруг откуда-то снизу (не переезжали ли мы развязку на базе старого железнодорожного моста?) направо, на восток, на северо-восток, что ли, устремились в нешироком овражке между двух травянистых склонов-насыпей, подобном маленькому ущелью, голубые рельсы одноколейки.
Голубизна была такой яркой, дух захватывало; отражалась в рельсах пронзительная лазурь неба другого дня, поскольку наш актуальный был пасмурен и тускл. Да и вид травы, этот ров некошеный, был словно из другого ландшафта.
Ахнув, прильнула я к окну. Шофер, угрюмо молчавший, необщительный, неожиданно заговорил:
— Это Ириновская — или Ирининская? — старая железная дорога на Всеволожск, по ней Гумилева в Бернгардовку расстреливать везли.
Тут опять потерял он дар речи, в тишине добрались мы до аптеки, в безмолвии двинулись в обратный путь вкруговую, на сей раз по Литейному мосту.
Развернувшись на Литейном, свернули мы на Шпалерную; шофер, как бы ко мне и не обращаясь, произнес:
— А вот и тюрьма на Шпалерной, где Гумилев сидел. Я слышал, из подвалов, из расстрельных и из пыточных, трубопровод подземный был проложен, — кровь в Неву спускали. До сих пор корюшки нашей любимой в реке полно, старую кровь чует.
— Ничего, — отвечала я, — недолго нам осталось этих маленьких шакалогиен есть, говорят, как дамбу достроят, эспланаду на Васильевском намоют, так корюшке конец придет.
— Так и будем, — сказал он мрачно, — ностальгией страдать и весной огурцы жарить, как в анекдоте.
Нехороши были сны мои в ту ночь, состояли из обрывков кварталов, недействующих лиц, не стыкующихся в сюжет слайдов.
Пространство между тюрьмой приговоренного поэта и тюрьмой его арестованных пятнадцать лет спустя сыновей разделяла река, а в пространстве между раздвоенными “Крестами”, женской и мужской частью их, лежали голубовато-серебряные рельсы, по которым можно было уехать в Хельсинки, в Выборг, в Териоки, то есть в Зеленогорск, в Левашово и в Бернгардовку, и едешь ли, плывешь ли, по берегам и по обочинам вставали в урочный час мертвецы и тянули к небу костяные руки свои, такое видел плывший по Днепру есаул Горобец, не о нем ли пел, вприскочку гарцуя с микрофоном по сцене модный певец: “Есаул, есаул, что ж ты бросил коня?”
Перед тем, как оказаться в тюрьме, внезапно познакомившись и узнав с великой радостью о существовании друг друга, сводные братья встречались в полуподвальном трактирчике Ломанского переулка (упиравшегося, кстати сказать, в одни из “Крестов”-bis), где находилось общежитие Лесотехнической академии — в нем жил Орест; трактирчик заменял им “Бродячую собаку” (в бродячих псах недостатка в городе не было с восемнадцатого года, вечно попадался какой-нибудь Жакушка Шариков, стучавший локтем-коленом о мостовую, вычесывая блох, воздевая карие очи к небу, тощий, ребра легко пересчитать); они читали друг другу за кружкой пива громким шепотом стихи отца.
Спускался предо мною на заросшую травой набережную между “Крестами” и дачей Кушелева-Безбородко красный шар, не тот туманный из легенды о волшебном избавлении, нет, маленький собчаковский монгольфьер, и я летела в нем над недобрыми полями полигонов, над могильниками чумных и ящуровых захоронений домашнего скота и ямами издохших некормленых кур пика перестройки, над братскими могилами расстрелянных и замученных в лагерях, подернутых синим огнем фашистской чумы, лепечущей ахтунг о высшей расе, о нужных и ненужных, о неестественном отборе, кто был ничем, тот станет всем? — ну, нет, внятно ответил эзоповым языком поэт, переводя Шекспира: из ничего и выйдет ничего.
На безымянном берегу вот она стоит, вот она опять, наша бывалая Фемида Капричос, изваял ее, должно быть, Левон Лазарев, она обнажена, руки связаны за спиной, на ней шутовской колпак, весы ее лежат перед ней на земле на кромке последнего рва, ей завязали только глаза, у нее сжатый рот с последней тюремной фотографии Голенищевой-Кутузовой, ее растысячерившаяся тень сопровождает в последний путь всех казненных, голодных, беззащитных штатских людей, угроханных исключительно для того, чтобы превратить войну народов в гражданскую войну по воле факира.