Новеллы

Полина де С.

[Жанр этой краткой притчи близок к рассказам о конце жизни, он пунктирно прочерчивается в «Утехах и Днях», равно как в отложенных текстах, которые можно будет прочесть ниже. Более настойчиво, однако, нежели в последних, данный текст ориентирован на излюбленный момент классической проповеди — формулу memento mori. Как в двух других неизданных новеллах, публикуемых ниже, персонаж врача перенимает задачу религиозного исповедника. В начале текста на заднем плане отчетливо вырисовывается набросок противопоставления между временем потерянным и временем обретенным: элемент классической оппозиции между развлечением и серьезностью, рассеянностью и самоуглубленностью: в какой-то момент это расхождение выходит на «эмоциональные глубины искусства, в которых мы ощущаем, как спускаемся в самое сердце нашего существа», что возвещает эстетическую мораль Пруста-автора «Поисков»: именно она откроет рассказчику смысл посмертного септета Вентейля в «Пленнице» (Recherche. t. III, р. 753). Серьезное чтение, от которого отказывается Лолина (в частности. «О подражании Христу»), отражается, однако, в эпиграфах «Утех и Дней»: Лабишу, которого выбирает здесь героиня, автор предпочитает «Фрагменты итальянской комедии». Не вернулся ли молодой автор — которому, однако, доводилось видеть смерть вблизи — к фривольным занятиям и мыслям, придав им ореол литературы fin de siècle? В свете этого вопроса ситуация данного отрывка, с виду простая, не поддается однозначной интерпретации.]


Как-то я узнал, что моя старинная подруга Полина де С.[18], давно страдающая от рака, не протянет и года, причем она столь отчетливо это понимала, что врач, будучи не в состоянии обмануть[19] ее сильный ум, сказал ей всю правду[20]. Но она также знала, что вплоть до последнего месяца[21], и если не случится ничего непредвиденного, она сохранит здравомыслие и даже определенную физическую активность. Сейчас, когда я знал, что ее последние иллюзии развеяны, мне было крайне тягостно идти к ней[22]. Но однажды вечером[23] я все же решил, что назавтра это сделаю. В тот вечер[24] я не мог заснуть. Весь окружающий мир повернулся ко мне так, как. должно быть, она сама его видела, будучи на пороге смерти, то есть своей оборотной стороной, не той, которой он обыкновенно предстает перед нами. Утехи, развлечения, жизни[25], какие-то труды, пусть самые незначительные, неинтересные, до смехотворности ничтожные, ужасающе малые и нереальные. Размышления о жизни и смерти, эмоциональные глубины искусства, в которых мы ощущаем, как спускаемся в самое сердце своего существа, доброта, прощение, жалость, милосердие, на первом месте — раскаяние, вот что реально. Я пришел к ней, распахнув себя[26], в одну из этих минут, когда внутри ничего не ощущаешь[27], кроме души, что рвется наружу, остальное меня не заботило, я готов был расплакаться. Вошел. Она сидела в своем любимом кресле возле окна[28], на лице не было той печати грусти, которую вот уже несколько дней оно имело в моем воображении[29]. Худоба, болезненная бледность были чисто физическими. Черты лица сохранили насмешливое выражение[30]. Она читала[31] политический памфлет[32], который отложила, едва я вошел[33]. Мы беседовали с час. Искусство блистательной беседы оттачивалось, как и в прошлом, за счет различных людей, которых она знала[34]. Ее остановил судорожный кашель, потом она отхаркалась кровью. Когда ей стало лучше, она мне сказала: «Идите[35], друг мой, мне бы не хотелось переутомиться, сегодня вечером у меня ужинают несколько друзей. Давайте еще раз увидимся на днях. Зарезервируйте, пожалуйста, ложу на утренний спектакль. Вечером театр меня страшно утомляет». — «В каком театре?» — спрашиваю я. «Как вам будет угодно, но главное — не на вашего занудного «Гамлета» или «Антигону»[36], вам известны мои пристрастия, на какую-нибудь комедию Лабиша или, если ничего не будет, на оперетту». Я прямо оторопел. Из последующих визитов я узнал, что чтение[37] Евангелия, «Подражания», равно как музыка и поэзия, размышления, покаяния[38], проклятия в чей-либо адрес или прощения[39] за них, беседы с мыслителями, священниками, близкими друзьями или старыми врагами, разговоры с самой собой — все это было под запретом в обители последних дней ее жизни. Не говорю уже о физическом умилении собой, на которое она была неспособна, будучи натурой твердой и слишком мало нервической[40]. Часто я спрашивал себя, не было ли это позой[41], маской, не была ли какая-то часть[42] ее жизни, которую она от меня[43] скрывала, совсем не такой, какой должна была быть. Потом я узнал, что нет, что с другими и даже с самой собой[44] она вела себя так же, как со мной, как прежде. Мне казалось, что здесь имело место какое-то очерствение, необычное расстройство чувств. Каким же безумцем я был, а ведь я видел смерть так близко — я снова вернулся к своей фривольной жизни. Чему я удивлялся, чего постоянно не видел[45] собственными глазами? Пока мы живем[46], пока врач не вынес нам свой приговор[47], мы не знаем, что точно[48] умрем. Правда, многие[49] размышляют о смерти, чтобы достойно покинуть жизнь.

Таинственный корреспондент

[Эта завершенная новелла, которая, несмотря на некоторые недоделки, одно время включалась автором в сборник «Утехи и Дни» и была посвящена пианисту Леону Делафоссу (1874–1955), близка к другим опубликованным в нем новеллам: признание в том, в чем невозможно признаться, сделанное на пороге смерти, которая ломает все расчеты, в миг агонии, снимающей с секрета бремя морали.

Как указывает название новеллы, возникающее еще один раз в самом тексте, все действие сосредоточено здесь в письмах, всплывающих таинственным образом в квартире героини, Франсуазы, которая воображает, что это давние письма какого-то военного. В это самое время, то есть летом 1893 года, Пруст вместе с друзьями начинает работу над эпистолярным романом, где ему отведена роль светской дамы, влюбленной в младшего офицера и открывающей все своему исповеднику (роль которого исполняет Даниэль Галеви, в то время как Луи де Ла Саль представляет офицера: Correspondance, t. IV р. 413–421). Замысел коллективного романа не был реализован, однако Пруст параллельно работал — возможно, держа это в секрете, — над новеллой: исповедник Франсуазы, аббат де Трев, появляется лишь под занавес, на последних страницах, и форма не является эпистолярной.

Всплывающие таинственным образом письма так или иначе перекликаются с темой рассказа Эдгара По «Похищенное письмо», который Пруст знал и ценил (Correspondance, t. X, р. 292). Отдельные мотивы «Необычайных историй» По также переходят в текст Пруста, начиная с образа умирающей женщины (Христиана), передающей в какой-то момент собственный недуг подруге Франсуазе. Сумрачная атмосфера, которой исполнена новелла, соотносится также с противопоставлением реальности и сновидения в духе Нерваля (в одном из вариантов возникает понятие второй жизни).

В этой юношеской новелле перед нами предстает начинающий романист, прибегающий к таким повествовательным приемам, к которым он вернется впоследствии. В самом начале он пытается передать психологию персонажа через не раз переработанное описание ладоней (вспоминается знаменитая фуражка Шарля Бовари). После чего он пробует себя (не очень удачно) в жанре фантастического рассказа, в центре которого — письма, обнаруженные в столовой Франсуазы. Мы видим множество зачеркнутых фраз и межстрочных вставок, указывающих на то, что рассказчик испытывает затруднения представить и уточнить детали повествования. Такие же сложности встанут перед автором «Поисков»: многие фразы становятся тяжеловесными, так как для него важно оправдать — в конкретной ситуации, которую затруднительно представить в деталях, — те размышления, к каким стремится выйти рассказчик.

В «Поисках» тоже появится письмо от таинственной корреспондентки: речь идет о телеграмме, полученной героем «Беглянки» накануне отъезда из Венеции, она подписана Альбертиной, которая к тому времени уже мертва (t. IV, р. 220–223): автор перепутал имена, телеграмма должна быть за подписью Жильберты, сообщающей рассказчику о своем замужестве. Похоже, что данная новелла сказалась в этой путанице. В том же томе «Поисков» появляется еще один таинственный корреспондент, чье письмо получает рассказчик после публикации статьи в «Фигаро»: «Я получил не только письмо мадам Гупиль, но имя автора — Common — было мне неизвестно. Стиль был простонародный, очаровательный язык. Я расстроился, что не мог узнать, кто же мне написал» (t.IV, р. 170). Известно, что эта деталь, преобразованная до неузнаваемости, восходит к письму, которое Альфред Агостинелли написал Прусту в 1907 году после публикации статьи «Дорожные впечатления в автомобиле» (Correspondance, t. VII, р. 315). Однако сама схема таинственного происшествия возникает, как можно убедиться, в романном воображении Пруста гораздо раньше.

Мы видим также, как из-под пера Пруста рождается выражение гриф подлинности. в творческой эволюции писателя слова также имеют свою историю. Вновь оно появится на другом полюсе сочинений писателя — в самом конце «Обретенного времени», когда догматичный рассказчик «Вечного обожания» выскажет следующее положение относительно невольных реминисценций: «Первой их характеристикой было то, что я не был волен их выбирать, что они мне давались такими, как есть. И я чувствовал, что это, наверное, было грифом их подлинности» (t. IV, р. 457). Это доказывает, что выражение никогда не теряется и может жить исключительно долго при условии, что в нем навсегда запечатлевается понятие, которое писатель терпеливо разрабатывает для самого себя.

Новелла приобретает форму загадки, притча проскальзывает в атмосферу светского романа, выводя на сцену гомосексуальность, здесь в образе Гоморры. Ставки нешуточные — важно представить неразделенную любовь, тягостное чувство виновности, отношение между секретом и признанием, бремя общественного мнения, отношение между моралью и религией (католической).

Поскольку корреспондентка должна пере-облачиться в корреспондента, при том что Пруст транспонирует свое знание гомосексуальности в потаенную драму женщины, возникает крайне запутанная ситуация. Даже автор начинает путаться в именах своих героинь: роли Франсуазы и Кристины постоянно меняются, автор все время что-то зачеркивает, часто что-то забывает. Он непроизвольно выдает секрет загадки, lapsus calami, через грамматический огрех — согласование причастия по женскому роду, — указав на истинную природу таинственного корреспондента. В результате чего даже секрет и признание меняются местами: та, в ком обитает непристойный секрет, выдает его в своих письмах; а та, которая его узнает и которой нечего скрывать, оказывается в его власти.

В представлении католической набожности вырисовывается пародия на классических ораторов и проповедников. Священник появляется, как в «Опасных связях», когда драма доходит до пароксизма. Но аромат нравоучительного романа постепенно улетучивается, ибо под вопрос ставятся моральные предписания: оказывается, что они и несовместимы с драмой, и не снимают груза роковой виновности. При этом возвышенная жертва, о необходимости которой говорит священник и на которую пойдет Христиана, сохраняет сокровенный характер.

Перед лицом требований Бога предписания врача оказываются своего рода предлогом для того, чтобы выведать и раскрыть секрет. Главное оправдание состоит в том, что доля страдания, влекущая за собой определенные последствия, требует преодоления привил морали. Заметим еще раз, что заключение врача о состоянии Христианы, чье угасание не спровоцировано никакими органическими нарушениями, до странности близко к тем положениям, что были высказаны Фрейдом в «Исследованиях по истерии» (1895), которые проводились им в клинике Сальпетриер под руководством Шарко (с которым сотрудничал Адриан Пруст, отец писателя) они сводились к тому, что кататонический синдром не основывается на каком-либо нарушении, но определяется нейтрализацией конфликта между исключительно интенсивными противоборствующими силами. Похоже, что Пруст довольно поздно узнал о теориях Фрейда, тем не менее с самых первых своих сочинений он интуитивно выходит к очагу их формирования].


«Милая, я запрещаю тебе возвращаться пешком. Я сейчас прикажу заложить карету, слишком холодно, ты можешь простудиться». Франсуаза де Люк[50] только что все это сказала, провожая свою подругу Христиану[51], и теперь. когда та уехала, она казнила себя за эту неловкую и маловажную фразу, словно бы она была адресована какой-то[52] другой женщине, чье состояние могло беспокоить больную. Сидя у камина, к которому она поочередно[53] вытягивала то ладони, то ступни, она без конца изводила себя[54] следующим вопросом: «Можно ли излечить Христиану[55] от этой болезненной истомы?[56]» Лампы еще не вносили. Она сидела в темноте. Но сейчас, когда она снова протянула к камину ладони, огонь высветил их грацию и душу[57]. В[58] смиренной красоте печальных изгнанниц, затерявшихся в вульгарном мире, эмоции прочитывались по этим ладоням столь же ясно, как по выразительному взгляду. Обыкновенно рассеянные, ладони тянулись к огню с мягкой истомой. В этот вечер, рискуя задеть ломкий стебель[59], на котором они держались с таким благородством, ладони будто распускались в страданиях,[60] наподобие истерзанных цветов[61]. Вскоре слезы[62], пролившиеся в темноте из ее глаз, стали проступать одна за другой[63], едва касаясь ладоней, вытянутых перед пламенем и купавшихся в ярком свете. Входит слуга, это был курьер, письмо, почерк неразборчивый, Франсуаза[64] его не знала[65]. (Пусть даже ее супруг любил Христиану ничуть не меньше, чем ее, и нежно утешал Франсуазу, когда замечал ее страдания, она не хотела без надобности огорчать его видом своих слез, если бы он вдруг вернулся[66], и думала о том, что хорошо бы успеть вытереть слезы[67] в темноте.) Вот почему она попросила принести лампы только через пять минут, а сейчас протянула письмо к огню, чтобы его осветить. Пламя было довольно ярким, и Франсуаза[68], нагнувшись, чтобы письмо оставалось на свету, смогла различить буквы. Вот что она прочла.


«Сударыня,

Вот уже давно я люблю вас, но не могу сказать вам об этом, равно как не могу не сказать вам этого[69]. Приношу свои извинения. Все, что мне говорили о вашей умственной жизни, об исключительной изысканности вашей души, незаметно убедило меня[70] в том, что только в вас я обрету после жизни горестной[71] — сладость, после жизни авантюрной — умиротворение, после жизни, исполненной зыбкости и темноты. — путь к свету. И вы были, не ведая об этом[72], моей духовной спутницей. Но мне этого мало. Я желаю вашего тела и, не имея возможности им обладать, я вам пишу, чтобы найти успокоение, это письмо в отчаянии и исступлении, как бывает, когда комкаешь бумагу в ожидании, выцарапываешь имя на коре дерева[73] или бросаешь его навстречу ветру или морю[74]. Я[75] жизнь отдал бы за то, чтобы коснуться губами[76] уголка ваших уст. Мысли о том, что это возможно[77] и невозможно, мне одинаково невыносимы. Когда вы получите мои письма, то узнаете, что в настоящее время желание сводит меня с ума[78]. Вы ведь так добры, сжальтесь, я умираю от мысли, что не могу вами обладать».


Едва только Франсуаза[79] закончила читать, как вошел слуга с лампами, удостоверив, так сказать, реальность послания, которое она прочла, будто во сне, при дрожащем и зыбком свете камина. Теперь в мягком, но стойком свете ламп[80] из сумерек, где[81] вещи этого мира сообщались с грезами мира иного, выступил[82] внутренний мир, приобретя тем самым гриф подлинности, в соответствии с материей и жизнью[83]. Франсуаза[84] хотела было показать письмо мужу. Но потом подумала, что великодушнее будет избавить[85] мужа[86] от подобного беспокойства и что она обязана отблагодарить незнакомца, которому не могла дать ничего другого, хотя бы молчанием, за которым последует[87] забвение. Но наутро она получила еще одно письмо[88], написанное той же рукой, где печатными буквами было начертано: «Сегодня в 9 вечера я буду у вас[89]. Просто, чтобы вас видеть». Франсуазе[90] стало страшно. Завтра утром она собиралась поехать на пару недель за город, свежий воздух мог пойти ей на пользу. Она написала Христиане[91], пригласив ее на ужин, поскольку как раз в тот вечер муж собирался к кому-то с визитом. Она попросила слуг никого не принимать, наказав также накрепко закрыть все ставни[92]. Она ни слова не говорит Христиане[93], но в 9 часов сообщает, что у нее разыгралась мигрень[94], попросив подругу перейти в салон через дверь, которая вела в ее спальню, и распорядилась никого не впускать. Сама сразу опустилась на колени и принялась молиться. В девять с четвертью, почувствовав дурноту, она прошла в столовую выпить немного рома. На столе лежал большой лист бумаги, на котором было выведено[95]: «Почему вы не хотите меня видеть. Я бы вас так любил. Настанет день, и вы пожалеете о тех часах, которые могли бы провести со мной. Умоляю вас[96]. Позвольте мне вас увидеть, но[97], ежели вы прикажете, я уйду сей же час». Франсуаза [была] в ужасе[98]. Она хотела было приказать слугам взять оружие. Но потом ей стало стыдно за такую ту мысль, и, подумав, что ни у кого не было той власти над незнакомцем, какой обладала она сама, Франсуаза приписала внизу[99] листа: «Уходите немедленно, я вам приказываю». И бросилась в спальню[100], где опустилась на скамеечку и, не думая больше ни о чем, принялась неистово молиться Деве Марии[101] [102]. Через полчаса она пошла к Христиане[103], которая читала в салоне, как она ее попросила. Франсуазе захотелось немного выпить, и она попросила Христиану пройти с ней в столовую. Она пошла, трепета, опираясь на Христиану, и едва не лишилась чувств, когда открывала дверь, потом медленно двинулась вперед, полумертвая от страха. С каждым шагом казалось, что у нее не хватит сил сделать следующий шаг, что она вот-вот лишится чувств[104]. Вдруг она чуть было не закричала На столе лежала новая записка, где она прочла: «Повинуюсь больше я не приду. Впредь вы меня никогда не увидите»[105]. К счастью. Христиана[106], поглощенная мыслями о недуге[107] подруги, не видела этого, и Франсуаза[108] умудрилась, сохраняя безразличный вид, схватить листок и спрятать его в карман[109]. «Тебе следует вернуться пораньше, — сказала она вскоре[110] Христиане, — ведь завтра утром[111] ты уезжаешь. Прощай, дорогая. Наверное, я не смогу[112] навестить тебя завтра[113]; если ты меня не увидишь, это значит, что я буду спать допоздна, может, так мигрень уйдет. (Врач отсоветовал эти прощания, чтобы Христиана[114] не переволновалась.) Но Христиана[115], отдавая себе отчет[116], в каком положении находится подруга, прекрасно понимала[117], почему Франсуаза не захотела подойти[118] и [почему] эти прощания были запрещены, она плакала, прощаясь с Франсуазой, которая, поборов свою печаль, сохраняла спокойствие, чтобы не расстраивать Христиану[119]. Франсуазе[120] не спалось. В последней записке незнакомца более всего ее взволновали следующие слова: «Впредь вы меня не увидите». Раз он писал «впредь», значит, она ее (sic) видела[121]. Она приказала осмотреть окна: ставни были на месте[122]. Он вошел как-то иначе. Наверное, совратил[123] консьержа. Она хотела его уволить[124], но ею овладела неуверенность.

На следующий день врач Христианы, которого Франсуаза[125] просила зайти к ней сразу после отъезда своей подруги, навестил ее. Он не стал скрывать, что состояние Христианы, не претерпев непоправимых ухудшений, могло вдруг стать отчаянным и что он не понимал, какое лечение ей следует назначить. «Какая беда, что она не замужем, — говорит он[126]. — Лишь новая жизнь могла бы благотворно повлиять на ее болезненную истому[127]. Лишь новые удовольствия могли бы изменить столь усугубившееся состояние». «Выйти замуж! — вскричала Франсуаза. — Но кто же возьмет замуж больную?» «Пусть хотя бы заведет любовника. Если дело пойдет на поправку, за него и выйдет». «Доктор, — снова вскричала Франсуаза, — не говорите подобных мерзостей». «Я не говорю, мерзостей, — ответил доктор. — Когда женщина в подобном состоянии, да к тому же остается девственницей, только абсолютно иная жизнь[128] может ее спасти. Не думаю, что в[129] столь крайних ситуациях следует заботиться о приличиях и колебаться. Давайте я приду к вам завтра, сегодня у меня слишком много дел, и мы еще поговорим об этом[130]».

Оставшись в одиночестве, Франсуаза еще поразмышляла какое-то время о словах доктора, но вскоре невольно снова задумалась о таинственном корреспонденте, который выказал себя столь изобретательно дерзким, столь смелым[131], когда ему надо было ее видеть, а когда потребовалось ей подчиниться, оказался столь смиренно сговорчивым, столь мягким. Сама мысль о необычайном решении, которое ему потребовалось принять из любви к ней, приводила ее в восторг. Она без конца[132] спрашивала себя, кто же это мог быть, и теперь воображала, что он был военным. Ей всегда нравились военные[133], и время от времени былой жар, былое пламя, стихию которых отказывалась питать ее добродетель, но которыми горели ее сны и порой сияли ее целомудренные глаза, снова занимались. Когда-то ей очень хотелось, чтобы ее полюбил один из этих солдат, чьи ремни не так просто расстегнуть, какой-нибудь драгун[134], бряцающий вечером на перекрестке своей[135] саблей, никого не видя перед собой, а когда случается прижаться к нему слишком близко на канапе, рискует поранить вам ноги длинными шпорами, под грубой тканью мундира все они прячут свои авантюрные, беззаботные, нежные сердца, биение которых не так легко расслышать.

Вскоре[136], когда ветер с дождем срывает лепестки с самых благоуханных цветов, ломая их, разбрасывая, обрекая гниению, волна скорбных слез, вызванных чувством, что любимая подруга гибнет, затопила все эти сладостные[137] мысли. Лик наших душ столь же переменчив, что и лик неба. Наши бедные жизни[138] плавают[139] в отчаянии между течениями сладострастия[140], отдаться которым им не хватает смелости, и гаванью добродетели, пристать к которой им не хватает сил.

Пришло срочное сообщение. Христиане стало хуже. Франсуаза сразу же выехала и на следующий день[141] была в Каннах. Но врач, который был на снятой Христиане вилле, не позволил им увидеться. Она была еще очень слаба.

«Мадам, сказал наконец доктор, — мне не хотелось бы раскрывать[142] подробности жизни вашей подруги, о которых, впрочем, я ничего не знаю. Но мне думается, что я обязан посвятить вас в одно обстоятельство, которое позволит вам, тем более что вы знаете ее гораздо лучше меня, разгадать один болезненный секрет, терзавший ее, похоже, в последнее время, — так вы, возможно, принесете ей умиротворение[143] и, кто знает, исцеление[144]. Она без конца спрашивает одну шкатулку, получив ее, сразу всех отсылает из спальни, подолгу остается с ней тет-а-тет, после чего всегда следует нервный срыв. Шкатулка здесь, я не осмелился ее открыть. Но, учитывая состояние крайней слабости, в котором находится больная, и то, что в любой момент оно может стать исключительно и бесповоротно тяжелым, полагаю, что, возможно, это ваш долг — посмотреть, что там. Тогда мы хотя бы узнаем, не морфин ли это. На теле нет следов от уколов, но, может, она принимает его в порошках. Мы не можем запретить ей эту шкатулку, поскольку в случае отказа ее эмоциональное состояние таково, что вмиг рискует стать опасным или даже фатальным. Но ведь нам нужно знать, что мы всякий раз ей приносим.

Франсуаза[145] на мгновение задумалась. Христиана никогда не доверяла ей никаких сердечных секретов, хотя, конечно, не преминула бы это сделать, если бы они у нее были. Наверняка это окажется морфин или еще какая-то отрава, ясно, что врачу нужно было это знать[146] незамедлительно. Испытывая легкое волнение, она открыла шкатулку, сначала ничего не увидела, потом развернула[147] какой-то лист бумаги, замерла на несколько секунд в оцепенении, вскрикнула и рухнула на пол. Доктор бросился к ней, она лежала без чувств. Рядом с ней лежала выпавшая из ее рук шкатулка и листок бумаги, выскользнувший оттуда. Доктор прочел: «Уходите, я вам приказываю». Франсуаза быстро пришла в себя, болезненная и сильная судорога внезапно пробежала по всему ее телу. После чего, как[148] будто успокоившись, она сказала доктору: «Представьте себе, я подумала, что это лауданум. Я совсем сошла с ума[149]. Как вы думаете, можно ли спасти Христиану?» «И да, и нет», — ответил доктор. Если бы можно было приостановить это состояние болезненной истомы, то она совершенно поправилась бы, ведь ни один орган не задет. Но невозможно предугадать, из-за чего оно может прекратиться. Беда в том, что мы ничего не знаем о любовных горестях, от которых[150], возможно, она страдает. Если бы кто-то из ныне живущих был в состоянии ее утешить и исцелить, полагаю, что это[151] было бы актом праведного милосердия, чего бы это ни стоило».

Франсуаза сразу отправила срочное сообщение. Она просила своего духовника приехать ближайшим поездом. Христиана провела день и ночь в почти полном беспамятстве[152]. От нее скрыли приезд Франсуазы. Утром ей стало так плохо, она так металась в постели, что доктор, подготовив больную[153], пригласил Франсуазу. Та подошла к ней и, чтобы не пугать подругу, справилась[154], что у нее нового, села возле кровати и принялась ее утешать, придумывая подходящие и нежные слова. «Я так слаба, — сказала Христиана. — наклонись, я хочу тебя поцеловать». Франсуаза инстинктивно подалась назад; к счастью, Франсуаза этого не видела. Она быстро взяла себя в руки, нежно и крепко[155] расцеловала ее в щеки. Казалось, что Христиане стало лучше, она оживилась, сказала, что хочет есть. Но тут что-то шепнули на ухо[156] Франсуазе. Приехал ее духовник, аббат де Трев[157]. Она пошла побеседовать с ним в соседнюю комнату, постаралась все представить так, чтобы он ни о чем не догадался. «Аббат, если мужчина умирает от любви к женщине, которая принадлежит другой [sic] и которую ему достало добродетели не пытаться соблазнить, если лишь любовь этой женщины могла бы спасти его от неминуемой смерти, не извинительно ли одарить его этой любовью?» — спросила вскоре Франсуаза. «Почему вы сами не ответили на этот вопрос?[158] — отозвался аббат. — Это значило бы, воспользовавшись слабостью больного, опорочить, разрушить, свести на нет, уничтожить жертву всей его жизни, на которую он пошел по своей доброй воле и во имя чистоты той, кого любил. Он умрет прекрасной смертью, а действовать так, как вы предлагаете, — это значит закрыть врата Царства Божьего перед тем, кто его заслужил, поборов столь благородно свою страсть. А главное[159], для слишком жалостливой подруги это значило бы крушение надежды воссоединиться в нем с тем, кто, не поступи она так. пронес бы свою честь по ту сторону смерти и по ту сторону любви».

Франсуазу и аббата позвали к Христиане, та хотела исповедаться и причаститься. Она скончалась на следующий день. Никогда больше Франсуаза не получала писем от Незнакомца.


Тот пассаж, где Франсуаза грезит о военном, которым мог быть таинственный корреспондент, послужил источником для другого текста, занимающего четыре рукописных страницы, воспроизводимые ниже. Здесь героиня не имеет имени и, в отличие от Франсуазы в новелле, представлена вдовой, терзаемой скованной чувственностью, для описания которой задействована пространная развернутая метафора военного плана, предвосхищающая яркий символ военной стратегии, который автор «Поисков» извлечет из ситуации Великой войны Мотив художественной образованности, в частности Боттичелли, предваряет атмосферу «Любви Свана»; тема соответствий между искусствами (Вагнер?) связывает живопись, музыку и литературу (олицетворенных позднее в образах Эльстира, Вентейля и Берготта). Героиня отходит на второй план, уступая место нескромному портрету прекрасного воина, которого в дальнейшем она, по всей видимости, захочет покорить, представая новой Федрой перед лицом новоявленного Ипполита («Она его увидела и полюбила»). Тема любви молодой женщины и офицера перекликается с проблематикой «Анны Карениной», и мы знаем, что весь ранний период творчества Пруста, включающий, в частности, роман «Жан Сантей», тесно связан с «русским романом». Мало-помалу, как можно будет увидеть, в этом зародыше нового рассказа, удаляющегося от исходной новеллы, возникает тема войны с ириатами, легендарным народом, обитавшим неподалеку от Милана, рядом с городом Ириа в Лигурии, в историческом плане теряющемся между Античностью и средневековым герцогством. Перед лицом такого рода недосказанности современному читателю вспоминаются некоторые тексты Жюльена Грака.


Да, прежде чем сделать выбор в пользу добродетели[160], она в годы сомнений питала жгучую страсть к военным. Ей нравились артиллеристы, чьи ремни не так-то просто — и не так-то быстро! — было расстегнуть, драгуны, которые бряцают на вечерней[161] улице своими саблями, никого не видя перед собой, а когда случается прижаться к ним слишком близко на канапе, рискуют поранить вам ноги длинными шпорами; наконец, ей нравились все эти уланы, кирасиры, стрелки, все как один они скрывают под слишком плотной тканью мундиров свои авантюрные, беззаботные чистые и нежные сердца, биение которых не так легко расслышать[162]. Впоследствии страх[163], что родители, узнав об этом, придут в отчаяние, а также желание сохранить то достойное положение[164] в свете, которое она занимала, а самое главное — неопределенное[165] благородство характера, помешавшее бы ей, наверное, как отказаться от[166] случайно подвернувшейся интрижки, так и завязать интрижку самой[167], поспособствовали тому, что она сохранила девственность. Она вышла замуж, через два года овдовела. Теперь чувственность брала свое[168], но не напрямую[169], а предательски, то есть ослабляя способность мышления[170], искажая воображение, накладывая даже на самые бескорыстные мысли соблазнительную и обманчивую патину, облекая ароматом любви самые строгие вещи, наполняя ее изнутри таким пламенем, что зажигало миражи желания в пустыне ее сердца, и в силу неуклонной[171] деградации воли нравственность ее несла гораздо более дорогостоящие потери[172], нежели те[173], что были бы в случае ее более существенного, на первый взгляд, поражения на том поле брани, каковым являются правила приличия. Крайне обширная художественная, литературная и музыкальная образованность, с помощью которой она изощрил а,[174] доведя ее до самого болезненного сладострастия, редкостную природную[175] изысканность ума, чему благоприятствовали длинные часы досуга, предоставляемые добродетельным вдовством, соединила воедино, наполнило гармонией, усилила все эти наклонности. Здесь находились все ее силы, вся ее энергии, все ее ценности. Мало-помалу все это стало переходить к врагу. Именно тогда, в ходе трехлетней войны с ириатами, Оноре[176], двадцатитрехлетний капитан, был произведен сначала в майоры, затем в полковники, завершив кампанию генерал-аншефом[177]. Несмотря на то что он наотрез отказывался фотографироваться, благодаря журналам и нескольким мастерским портретам[178] таинственная красота молодого генерала, избежав затасканности, вошла в легенду. Томная улыбка алых[179] губ, небрежно кривящихся, будто он покусывал невидимый цветок, совершенные[180] черты лица, грусть, свет и тень, мягкая властность зеленых глаз[181], волосы, коротко остриженные на висках, но густые под кепи, блестящие и легкие, словно у ребенка, осиная талия, подчеркивающая упругие бедра, неподражаемая, возвышенная и красноречивая грация[182] в духе Боттичелли, красоты столь же[183] элегантной, что и красота Браммеля, и столь же чувственно упоительной, как красота куртизанки: все это выливалось в нем[184] в столь сладострастное пластическое совершенство и столь пленительное могущество, что казалось, будто они выступали перед ним, враждуя между собой. Обычно мысль восхитительно обводит глаза, высвечивает глубины во взгляде, но цвет лица она портит, фигуру горбит. На генерала де Нотлена эти[185] законы не распространялись. Еще до того, как она его увидела, она хотела его любить, увидев — полюбила, мысли о нем составили ее воображение; дабы не развеять его завораживающей тайны, оно искало не лишней точности, а совершенного [Здесь текст прерывается. — Примеч. Л.Ф.]

Воспоминание капитана

[В отличие от других новелл, которые здесь публикуются, данный текст уже печатался. Бернар де Фаллуа представил его верную транскрипцию в газете «Фигаро» от 22 ноября 1952 года (с. 7), после чего Филипп Колб перепечатал его, не имея возможности сверить с рукописью, в сборнике «Новые тексты Марселя Пруста» (Textes retrouvés de Marcel Proust Urbana: University of Illinois Press, 1968. P 84–86; перепечатано: Textes retrouvés de Marcel Proust// Cahiers Marcel Proust. Nouvelle série. № 3. Paris: Gallimard, 1971. P. 253–255). Учитывая, что текст насыщен зачеркиваниями и авторской правкой, мы вводим небольшие изменения в отношении первоначального печатного варианта, которые объясняются в критическом аппарате.

В этом воспоминании близость между двумя мужчинами скорее предполагается, нежели непосредственно утверждается Будучи тесно связанным с личным опытом Пруста, в частности с его военной службой, которую он проходил в Орлеане с 15 ноября 1889 года по 14 ноября 1890-го, набросок не был завершен. Безмолвная встреча капитана и бригадира образует наиболее завершенную часть новеллы — в противоположность пространному введению, испещренному несогласованными вставками, которые отнюдь не придают целостность всему повествованию.

Как замечает Бернар де Фаллуа, мотив «Грусти Олимпио» (он хотел все увидеть заново) получит блестящее развитие в романе «Содом и Гоморра» в реплике барона де Шарлю: «Он так прекрасен этот момент, когда Карлос Эррера спрашивает название замка, перед которым проезжает его коляска. Это — Растиньяк, владение молодого человека, которого он когда-то любил. И аббат предался грезам, которые Сван назвал, что было весьма остроумно, педерастической "Грустью Олимпио"» (Recherche, t. III, р. 437). Это выражение встречается в «Тетрадях» (Carnets, р. 32); очевидно, что идея, даже без формулировки, восходит, скорее всего, именно к этому тексту. Капитан рассматривает свое поведение перед бригадиром так, как барон де Шарлю будет наблюдать героя в Бальбеке (Recherche, t. II, р. 110–112), он заворожен молодым бригадиром, это испытает тот же Шарлю, заметив скрипача Море-ля в военной форме на вокзале Донсьера (t. III, р. 225). Наконец, знак прощания, адресованный бригадиру сидящим на коне капитаном, предвосхищает, как в негативе, странное безразличие, с которым в романе «У Германтов» Сен-Лу, сидя в своем тюльбери, прощается с героем по завершении пребывания в Донсьере, которое тем не менее было отмечено теплотой: «…и, уносясь вдаль на всей скорости, он, даже не улыбнувшись, довольствовался тем, что приложил руку к кепи, как если бы отдавал честь незнакомому солдату, при этом ни один мускул не дрогнул на его лице» (Recherche, t. II, р. 436).

Однако оригинальность новеллы в том, что в ней представлен персонаж, рассказывающий от первого лица о гомосексуальном эмоциональном опыте, правда не признавая его таковым, по крайней мере, сознательно, о чем свидетельствуют вопросы, возникающие по ходу повествования, равно как тревога, ими порождаемая. Позднее, в одном Haброске к картине «Содома и Гоморры», это связь между неосознанным зарождением в субъекте гомосексуальности и тем, что составит основной сюжет всего романа (история литературного призвания), будет объяснена: «Когда ты молод, свою гомосексуальность ты сознаешь не больше, чем собственную поэтическую одаренность» (t. III, р. 954).

Хотя, в отличие от самого рассказа, общие размышления капитана характеризуются незавершенностью, они привлекают внимание тем, что в них находит место медитация о памяти и воссоздании реальности через мысль, которая настойчиво ищет собственные формы. В этом плане возникают интересные прозрения о «потерянном времени». например, в отношении того, «что мы теряем по вине лени и проделок бессознательного и “не-мыслимого”». Философская спекуляция, питаемая университетскими занятиями Пруста, лежит в основе такого рода соображений, в которых, как у Фихте, противопоставляются то, что «во мне», и то, что «вне меня» («Вне нас? Лучше сказать — «в нас», — охотно повторит рассказчик «Поисков», t. II, р. 4). Это сказывается в подготовке повествования, в котором поочередно испытываются две противоположные нарративные стратегии, с тем чтобы сравнить философский эффект каждой: принимая во внимание зачеркивания, можно видеть, что капитан утверждает противоположные вещи: то он прекрасно помнит лицо капрала, то совсем не помнит. В этих драгоценных колебаниях формируется будущее спекулятивного романа Пруста.]


Я вернулся на день в городок Л., где некогда прослужил год лейтенантом и где мне страстно хотелось увидеть все заново — места, о которых по воле любви[186] я был не в состоянии подумать, не испытав мимолетной грусти, места[187], однако, столь унылые, вроде этих казарменных стен или нашего садика, украшенного лишь теми разнородными благодатями, которые предоставляются светом в зависимости от дневного часа, капризов погоды или времени года. Места эти[188] навсегда остались в мирке моего[189] воображения, окутанного превеликой нежностью, превеликой красотой. Тем не менее я мог бы жить месяцами, не думая об этом, но вдруг они снова предстали передо мной, подобно тому как на повороте идущей вверх дороги вдруг видишь в певучем вечернем свете деревню, церковь, лесок[190]. Двор казармы, садик, где я ужинал[191] с друзьями[192], воспоминание, нарисованное с той восхитительной свежестью, которую мог бы дать пленительный утренний или вечерний свет. Освещена каждая деталь, вся картина кажется прекрасной. Вас я вижу будто с вершины холма. Вы — будто отдельный, самодостаточный мирок, что существует вне меня, обладает своей нежной красотой, предстает в своем ясном и столь нежданном свете. И мое сердце, мое тогдашнее радостное сердце, грустное сегодня и, однако, не чуждое радости, ибо оно на миг похищает[193] другое сердце, мое больное, бесплодное сегодняшнее сердце[194] похищает мое прежнее веселое сердце из залитого солнцем[195] садика, из далекого и столь близкого казарменного двора[196], до странности столь близкого ко мне, который настолько во мне и все-таки[197] вне меня, нечто для меня недоступное. В городке светит какой-то певучий свет, и[198] я слышу светлый звон колоколов, который заполняет залитые солнцем улицы.

Итак, я вернулся[199] на день в этот городок Л. И испытал не столь пронзительную, как опасался, грусть от того, что он предстал предо мной чем-то меньшим, нежели тот образ, сквозь который я временами воспринимал его в своем сердце, где повсюду я обретал от него лишь малую толику, что было по-настоящему грустно и время от времени приводило меня в отчаяние. Нам представляется превеликое множество плодотворных поводов впадать в отчаяние, каковые мы теряем из-за лени и проделок бесенка бессознательного и «не-мыслимого». — Итак, я вновь столкнулся с превеликими меланхолиями тамошних людей и вещей. А также с превеликими радостями[200], которые едва ли мог объяснить и которые лишь товарищи могли бы разделить, поскольку они всецело жили моей жизнью в то время. Но вот о чем я хочу рассказать. Перед тем как пойти поужинать, а потом без промедления сесть на вечерний поезд, я решил дать распоряжения[201] доставить мне книги, которые я забыл у своего бывшего ординарца, переведенною в новую часть[202], прикрепленную к другому полку, казармы которого находились в противоположном конце города. В этот почти безлюдный час[203] я встретил его на улице перед входом в казарму его нового полка, и мы поболтали минут десять на улице, залитой вечерним светом, в присутствии единственного свидетеля, капрала караульной роты, который читал газету, усевшись на[204] столбик перед[205] входом в казарму. Не помню отчетливо[206] его лица[207], но он был очень высокого роста, слегка худощав, а в платах и губах было что-то изумительно утонченное, нежное. Он ввел меня в совершенно таинственный[208] соблазн, и я сразу стал следить за своими словами и жестами, стараясь ему понравиться и высказывать суждения хоть сколько-нибудь превосходные, либо из-за утонченности смысла, либо из-за изобилия доброты или гордыни. Забыл сказать, что я был не в форме[209] и сидел в[210] фаэтоне, который остановил, чтобы побеседовать со своим ординарцем. Но бригадир караульной роты не мог не узнать фаэтона графа де С., одного из моих сослуживцев[211], вместе с которым мы были произведены в лейтенанты, в тот день он предоставил свою коляску в мое распоряжение. Кроме того[212], мой бывший ординарец[213] завершал каждый свой ответ, повышая меня в звании: «Так точно, господин капитан!» — бригадир, разумеется, прекрасно видел[214], в каком я чине. Тем более что по уставу солдат не[215] обязан отдавать честь офицерам в штатском, если только они не из одного[216] полка.

Я почувствовал, что бригадир нас слушал, он поднимал на нас свои восхитительные[217] спокойные глаза, которые сразу опускал в газету, если я на него поглядывал. Страстно желая, чтобы он смотрел на меня (почему?), я надел монокль и делал вид, что смотрю по сторонам, избегая смотреть в его сторону. Время уходило, мне нужно было уезжать. Я не мог более продолжать беседу со своим ординарцем и попрощался с ним с дружелюбием[218], в которое из-за бригадира напустил немного высокомерия, тот снова уселся на столбик и поднял на нас свои восхитительные спокойные глаза; взглянув на него, я кивнул, приподнял шляпу[219] и улыбнулся. Он сразу встал и приложил правую ладонь к кепи, но не опустил ее, как в воинском приветствии, а продолжал держать[220] у козырька, смотря мне прямо в глаза, как того требовал устав, правда, с необычайным смятением. Тогда, приказав кучеру тронуться, я приветствовал его по всей форме, выражая глазами и улыбкой что-то бесконечно чувственное, словно он был мне старинным другом. Благодаря этой таинственной зачарованности взглядов, которые, точно души, переносят нас в свое мистическое царствие, где упраздняются все невозможности, я, забыв обо всем на свете, так и стоял с непокрытой головой, повернувшись в его сторону, в то время как[221] коляска унесла меня уже довольно далеко[222] и я уже его совсем не видел. Он так и держал руку у козырька, смотря в мою сторону, и два дружеских взгляда, преисполненных доверия и покоя, поистине пересеклись.

Меня ждал грустный ужин, и еще два дня мне являлось в грезах это лицо, вызывая во мне трепет. Естественно, я никогда больше его не видел и никогда уже не увижу. Но вот теперь, видите, я лучше припоминаю его лицо, необычайно нежное на этой жаркой и белесой от вечернего света площади, правда, немного грустное от таинственности и незавершенности всего произошедшего.

Жак Лефельд (Чужестранец)

[Новая история с загадкой, которую не разгадать из-за отсутствия нити повествования. Почему Жак Лефельд все время возвращается в это место? Почему однажды его грусть превращается в радость? Рукопись обрывается, так и не предоставив ответа.

Похоже, эти мечтания в Булонском лесу предвещают последний эпизод романа «В сторону Свана». Здесь мы читаем: «В конце августа я шел по Булонскому лесу». Но руссоистский опыт на лодке сохраняет свою тайну. Имя писателя — Жак Лефельд — было выбрано, наверное, из-за того, что нет ни одного писателя с таким именем.

Загадочные прогулки молодого писателя Жака Лефельда по Булонскому лесу напоминают некоторые сцены, описанные друзьями Пруста, в частности, представленную в очерке Рейнальдо Ана «Прогулка» зарисовку, где Пруст довольно долго стоит перед кустом бенгальских роз («Proménade»// l'Hommage à Marcel Proust, La NRF, n° 112, 1er janvier 1923, p. 39–40).

Но этот безутешный влюбленный, который все время встречается в одном и том же уголке сада, напоминает больше о сцене из XXIX главы стендалевского трактата «О любви», где граф Дельфант, предстающий двойником самого Стендаля, нарисован следующим образом (действие происходит в Ломбардии): «В лавровой роще сада Дзампьери, возвышающейся над дорогой, по которой я ехал и которая ведет к водопаду Рено у Каза-Леккьо, я увидел графа Дельфанте; он был погружен в глубокую задумчивость и, хотя мы провели вместе вечер и расстались только в два часа ночи, он едва ответил на мой поклон. Я осмотрел водопад, перебрался через Рено; наконец, по крайней мере три часа спустя, я снова очутился у рощицы сада Дзампьери и снова увидел его: он стоял в той же самой позе, прислонившись к огромной сосне, которая высится над лавровой рощицей» (Stendhal. De l'amour, texte établi et présenté par Henri Martineau Pans: Armand Colin, 1959. P. 111–112); Дельфанте был поглощен мыслью, что его любовь остается неразделенной. В 1907 году в одном из писем Даниэлю Галеви Пруст говорит о «небольших показательных зарисовках, которые Стендаль помещает в книгу "О любви"» (Correspondance, t. XXI, р. 619).

В «Поисках» Жак Лефельд является снова, правда, анонимно. Это происходит в Комбре во время прогулки в сторону Германтов, вдоль Вивонны: «Сколько раз я видел одного гребца, хотел на него походить, когда буду волен жить, как мне заблагорассудится, он, отложив весла и запрокинув голову, лежал на спине на дне своей лодки, которая плыла себе по течению, а ему было видно только небо, что медленно проплывало у него над головой, тогда как на лице у него отражалось предвкушение счастья и умиротворения». (Recherche, t. I, р. 168).]


Я больше не встречал[223] Жака Лефельда, с тех пор как переехал в Пасси, оставив Мост Искусств, где он так и живет[224]. В конце августа[225] прошлого года, когда, возвращаясь домой, я шел по Булонскому лесу[226], я вдруг увидел его; он направлялся[227] в сторону Большого Озера; заметив меня, он сразу же отвернулся и прибавил шагу. Вскоре я снова его увидел. Вы же читали его «эссе»[228], знаете его[229] глубокий ум, его исключительное в своем роде[230] воображение. Но если вы не знаете сердечной мягкости его характера, вам не понять, почему я сразу же отвел всякое подозрение, будто он за что-то сердит на меня, я просто подумал, что он спешил на свидание. В последующие дни стояла хорошая погода и я все время возвращался домой пешком. И каждый день встречал Жака Лефельда, и каждый день он уклонялся от встречи. Я вновь заметил его на повороте к Аллее Королевы Маргариты, он шел не спеша, то по одной стороне аллеи, то по другой, он словно бы кого-то дожидался, поглядывал по сторонам, время от времени поднимал голову и смотрел в небо, будто влюбленный. Дня через три я обедал «У Фуайа» с одним приятелем Жака, писателем М.[231], тот мне рассказал, что после разрыва с танцовщицей Жижи, когда он чуть было не покончил с собой, он решил отказаться от связей с женщинами. Вы понимаете, что я улыбнулся. В последующие дни я его больше не видел. Через некоторое время я прочел утром в «Галлуа»: «Наш молодой и уже знаменитый автор Жак Лефсльд уезжает завтра в Бретань, где[232] собирается провести несколько месяцев». В тот день я встретил его у вокзала Сен-Лазар. Поскольку я не видел его с октября, то решил заговорить с ним. «Приношу свои извинения, но я уезжаю сегодня в девять и, прежде чем поужинать, хотел бы добраться до Булонского леса, поэтому сейчас поеду на окружном поезде…» Меня это не удивило, но все же я заметил: «Быстрее будет, если вы возьмете фиакр». «Увы, у меня нет мелочи»[233]. Мне не хотелось быть нескромным, но я сказал: «Я мог бы отвести вас в своей коляске, вы сможете сойти, где вам нужно». «Ну ладно, — ответил он, казалось, обрадовавшись и смутившись одновременно. — Но ведь вы высадите меня у озера, мне нужно побыть одному». У озера он вышел, я же поехал в коляске дальше; но желание посмотреть с параллельной аллеи на ту, с кем мой друг приехал попрощаться, было выше моих сил. Время шло, никто не появлялся; Жак прогуливался по берегу, поглядывая то на воду, то на какое-нибудь высокое дерево, то снова на воду. Шел он то быстро, то замедляя шаг, примерно через полчаса я увидел, что он возвращается, но не как разочарованный любовник, напрасно прождавший[234] возлюбленную, а с высоко поднятой головой, с победоносным видом, быстрым шагом. Я ничего не понимал, ломал голову, а потом и думать забыл об этом случае. В прошлом году мой приятель Л., которого назначили послом в X., приехал на месяц в Париж, остановившись в своем особняке на углу Люксембургского сада, куда я ежедневно заходил с ним повидаться; однажды, выходя от него под вечер, я столкнулся с Жаком Лефельдом, которого давно не видел и который, похоже, был совсем не рад нашей встрече. Он быстро откланялся. Я вернулся домой с испорченным настроением. На следующий день в тот же час я встретил его снова, он хотел было проскользнуть незамеченным, но я его остановил. Дождь, который уже давно собирался, вдруг полил как из ведра, мы зашли укрыться в Музей Люксембургского сада[235]. «Я не видел вас с тех пор, как имел удовольствие проехаться с вами до Булонского леса, — сказал я. — Не будет ли слишком нескромно, если я поинтересуюсь, что вы там делали?» Жак вдруг оробел[236], чуть покраснел. «Наверное, я покажусь вам глупцом, сказал он с мягкой улыбкой. — Но скажу вам, что, когда я во второй раз ужинал в шале на Острове, где мне было так грустно, озеро, которое никогда меня особенно не волновало, показалось мне столь прекрасным, что на следующий день я не мог отказать себе в удовольствии его увидеть. Я был влюблен в него целых две недели. Я не знал, по какой дорожке лучше пойти, чтобы не встретить никого из знакомых, ибо, если бы я был не один, оно мне ничего не сказало бы. В тот день, когда вы меня подвезли, мне предстояло уехать. Мне не хотелось его оставлять, не попрощавшись. Кроме того[237], прежде чем покинуть Париж, мне хотелось подвести итоги за прошедший год[238]. А для этого, чтобы мне хватило сил мысленно охватить этот год, понять его, вынести о нем суждение, ничто не могло сравниться с этой меланхолической экзальтацией, которую я испытывал на берегу величественных вод, в которые был влюблен и где в тот вечер столь грустно покоилось небо между лебедями[239] и лодками, что плыли[240] мимо, оторвавшись, подобно моим мыслям, от земли — между прибрежными[241] травами и цветами, еще более упоительными в эти мгновения, что следуют за заходом солнца, и до неистовства[242] реальными. Подобно молодому гребцу[243], который, предоставив грести своему спутнику, вытянулся в глубине лодки, мой ум предавался одновременно[244] усладам скорости и покоя, ловко скользя по поверхностям столь же величественным и столь же победоносным, как эти волшебные воды, уже охлажденные ночной[245] прохладой, но все еще сияющие уходящим светом[246]. Воздух, что парил над водами, был столь мягок. А ведь ум, не правда ли, подобен воздуху. Сколь необъятными[247] бы ни были пространства, которые вы перед ним открываете, он их заполняет. И ум, что сжимается от слишком близкого присутствия собеседника, какой-то корысти или препятствия, свободно, радостно, суверенно убегает в бесконечные высоты[248] и без всякого усилия с умопомрачительной скоростью поднимается вверх по течению воды и времени».

«Не позволительно ли будет вернуться?» — сказал я ему. [На этом рукопись обрывается. — Примеч. Л. Ф.]

В преисподней

Эта отложенная пиеса представляет собой диалог мертвых или диалог ораторов о гомосексуализме (в беседе участвуют Самсон Келий-Кейлюс и современник Пруста Эрнест Ренан, скончавшийся в 1892 году). Это своего рода школьное упражнение, выполненное и спародированное по всем правилам жанра, на запретную для школы тему; по сравнению с этим диалогом выпускное сочинение Жизель в романе «Под сенью девушек в цвету» (Recherche, t. II, р. 264–268), где Софокл описывал Преисподнюю Расину, дабы утешить последнего по случаю провала «Аталии», покажется совершенно невинным. Очевидно, что в этой велеречивой оратории ученых мужей предвосхищается спор между Шарлю и Бришо (здесь это Келий и Ренан) на эту же тему, что происходит после прослушивания септета г. Вердюренов (Recherche, t. III, р. 800-813). Также здесь впервые возникает потрясающий стих Виньи, который позднее станет эпиграфом к «Содому и Гоморре»: «Женщина возымеет Гоморру, мужчина — Содом» Равно как поэзия, названная здесь фиктивным Ренаном «божественным безумием», сливается с felix culpa, с этой «счастливой виной», в которой католическая религия усматривает первородный грех, дозволивший искупление. В названии фрагмента «В преисподней» — совмещаются ситуация древнего мифа, обеспечивающая саму возможность диалога мертвых, с темой наказания, угрожающего таким отверженным, как Кейлюс.

В некоторых новеллах, как опубликованных, так и неизданных, предпринимается попытка обеспечить возможность признания гомосексуальности в миг агонии, развенчивающей виновность в предсмертном свете: здесь шаг в эту сторону сделан благодаря языческому представлению загробного мира, где можно беседовать на расстоянии, с точки зрения Сириуса, когда уже ничего не пережить, в то время как в жизни подобные ситуации достигают предела терпимого.

Здесь также неоднократно возникают известные моменты из контекста молодости Пруста. Келий, чье имя наводит на мысль о графе де Келюсе, миньоне Генриха III, — имя этого персонажа пишется иногда как «Келий» в соответствии с традицией, восходящей к Пьеру де Л'Этуаль. — возникает в связи с дуэлью миньонов Бюсси. изображенной, в частности, в романе Дюма «Графиня де Монсоро» (Les Grands Romans d’Alexandre Dumas: La Reine Margot, La Dame de Monsoreau, Paris, Robert Laffont, coll. «Bouquins», 1992, p. 1235–1236 et 1257). Пруст знал этот роман, в переписке (Correspondance, t. I, p. 245) он осуждал пьесу, поставленную по его мотивам; он перечитывал роман в 1896 году (t. II, р. 106); идея, которую представляет Самсон, явно перекликается с той теорией, которую Пруст-лицеист развивал в кругу своих товарищей по лицею Кондорсе (в частности, в письме Даниэлю Галеви), они находили его слишком настойчивым: «У меня есть очень сообразительные товарищи, отличающиеся большой моральной деликатностью, хочется мне верить, которые как-то раз позабавились с одним другом из своей компании…это было в начале юности. Потом они повернулись в сторону женщин /…/ Я бы охотно поговорил с тобой о двух Мэтрах утонченной мудрости, которые в жизни срывали лишь цветы девственности. Сократ и Монтень. Они позволяют совсем юным мальчикам «позабавиться», чтобы те познали понемногу всех удовольствий и выпустили, так сказать, переизбыток своей нежности. Они думали, что, когда ты молод, но одарен тем не менее острым ощущением красоты, а также чувственностью, эти дружеские привязанности, одновременно чувственные и умственные, стоят больше, нежели связи с глупыми и развратны ми женщинами» (Correspondance, t. I, р. 124).

Семейное окружение также бросает свою тень на эти страницы. Альбуминурия, пример из медицины, который приводит Келюс, часто встречалась среди родственников Пруста по материнской линии. Размышления врачей о безумии поэтов сформулированы накануне выхода в свет году труда Адриена Пруста, отца начинающего писателя, «Гигиена неврастении» (1897); эта начальная точка зрения будет скорректирована в романе «Сторона Германтов» тирадой доктора дю Бульбона о связях между помешательством и гениальностью (Recherche, t. II, р. 600–601).

Вместе с тем в этих поэтах есть то преимущество, как подчеркивается в тексте, что они смещают нашу точку зрения на некоторые вещи. Здесь впервые, предвосхищая тем самым Жироду, из-под пера Пруста выходит образ «нового писателя», который вновь появится в романе «Сторона Гер-мантов». Современная женщина, о которой здесь также говорится, станет женщиной Ренуара — ее можно повстречать на улице — или Альбертиной-парижанкой, на чьи плечи Фортюни накинул манто, скопированное с одной из картин Карпаччо в Венеции (Recherche, t. IV, р. 225–226).

Таким образом, начинающий писатель вкладывает в этот высокопарный и юмористический диалог целый набор мотивов и тем, которые будут ожидать романных контекстов, чтобы получить развитие в различных направлениях.


Идет Келюс. Самсон останавливает две проходящие мимо тени и указывает на него. Не будет ли вам угодно оказать мне такую честь и представить меня этому господину? Одна из теней: а кого кому? Другая тень: конечно же Келюсу, он же граф. Самсон: нет, мне, я старше. Первая тень: позови Келюса, граф де Келюс: «Господин Самсон» Келюс: «Сударь, в течение своей земной жизни я много слышал разговоров про вас». Самсон: «Порядок времен противился взаимности. Не приходится сомневаться, что, не представься такой случай, я провел бы свое пленение, собирая неизданные документы о вас. Вы занимаете меня до бесконечности, сударь. Впрочем, это же я предрек вам: «Женщина возымеет Гоморру, мужчина — Содом, / И, бросая издали друг на друга гневные взгляды, / Оба пола умрут каждый на своей стороне»». Келюс в знак согласия изящно поклонился[249], как и подобает светскому человеку. Самсон: «Ах, сударь, как же вы были правы[250], и ежели каждый, и сам я, воспользовался бы этим уроком, то Далила наверняка показала бы себя более покладистой. Но отнюдь не из кокетства[251], косвенного благословения женской грации, я одобряю эти игры мальчиков. Мужчина должен был прогнать от нас подальше это существо — скорее животное, нежели человек, странное подобие кошки, нечто среднее между гадюкой и розой — женщину, погибель всех наших помыслов, отраву для всех наших друзей, для любого нашего восхищения, для любого нашего поклонения, для любого нашего культа; благодаря вам и вам подобным[252] любовь больше не болезнь, которая вынуждает нас уйти на карантин, изолирует нас от друзей, препятствует рассуждать с ними о философии. Наоборот, это более богатый[253] расцвет дружбы, радостное увенчание нашей нежной верности, ее мужеских излияний. Подобно диалектике и кулачным боям грекам, это развлечение, которое следует поощрять, оно не только не разрывает, но всячески укрепляет узы, что привязывают мужчин к их собратьям. Мое сердце исполняется еще большей радостью, ведь я могу наконец вами любоваться, сударь. Какого конфидента я нашел, чтобы излить злобу в отношении женщины, мы можем объединиться в нашей злобе и проклясть женщину вместе. Проклясть женщину — какое блаженство, но, увы, нет: ведь проклясть женщину значит снова впустить ее в свои мысли, значит снова жить вместе с ней». «Хотел бы я, сударь, разделить ваше мнение, но не могу. Никогда женщина не вводила меня в смятение, и я не разделяю ни смутного обожания, которое в вашем гневе все равно связывает вас с ней болезненными, тонкими, но ощутимыми нитями, ни деланого возмущения, какое она вам внушает. Я неспособен разглагольствовать с вами о чарах[254] женщины, еще менее я неспособен ненавидеть ее вместе с вами. У меня есть повод обижаться на мужчин, но я всегда бесконечно высоко ценил женщин. Мне довелось написать о них страницы, которые кому-то было угодно счесть щекотливыми, но они, по крайней мере, были искренними, продиктованными самой жизнью. Среди женщин я находил самых надежных друзей. Их грация, слабость, красота, ум часто опьяняли меня радостью, которая ничем не обязана чувственности, но все равно была столь же насыщенной и еще более длительной, более чистой. Среди женщин я находил утешение, когда мне изменяли любовники, и какая сладость поплакаться вволю, прижавшись к[255] совершенной груди, не испытывая при этом желания. Женщины были для меня мадоннами и кормилицами. Я их обожал, они меня убаюкивали. Чем меньше я с них требовал, тем больше они мне давали. За некоторыми я ухаживал с такой проницательностью, которую не могли потревожить порывы желания. Взамен женщины предлагали мне восхитительный чай, изысканную беседу, бескорыстную и грациозную дружбу. Я даже не мог рассердиться на тех из них, кто, вступая в немного жестокую и немного никчемную игру, хотели, предлагая себя, чтобы я признался, что женщины меня совсем не интересуют. Но в отсутствие весьма оправданного высокомерия самое элементарное кокетство, страх потерять свою власть над столь преданным поклонником, крупицы доброты и широты взглядов воспрещали такого рода поведение лучшим из них[256].

Появляется г-н Ренан. «Замолчите, сочинитель. Разве не очевидно, в самом деле[257], что в ваших рассуждениях гораздо больше[258] горделивой искусственности теоретика, чем приблизительной сводки[259] ваших мыслей? Вы сами от себя скрываете, что любите женщин, ничем не отличаясь от тех гостей, что из предложенных яств пренебрегают самыми изысканными. Они напробовались еще до того, как пойти на пир. Ясно же, что вы любите женщин. И поверьте, дружище, что в моих словах нет даже тени порицания[260], по меньшей мере философского, не следует рассматривать мои упреки как безоговорочное осуждение слишком абсолютной морали. Да и как возможно, без того чтобы[261] не навлечь на себя упреки в узости взглядов, упорно отказываться понимать эти игры, о которых Сократ говорил с улыбкой на устах. Этот Мэтр, который возлюбил справедливость так, что пошел за нее на смерть, тем самым выведя ее, так сказать, в мир, преспокойно относился к тому, что самые близкие друзья практиковали эти игры, которые сегодня считаются устаревшими. И если удаление в пространстве прекрасно имитирует удаление во времени, то не будет никакой нелепости, если мы скажем, что Восток, который столь привлекателен со многих прочих точек зрения, хранит[262] неостывшие угли того странного пламени. Впрочем, древние считали, что любовь — это болезнь. А потому как можно уравнивать эти привычки с пороком? Не приходится сомневаться, что альбуминурия никоим боком не соотносилась бы с бессмертием, если бы у некоторых пациентов следствием ее было бы повышенное содержание в моче не сахара, а соли. Несмотря на эти доводы, я отнюдь не собираюсь отпустить вам грехи, драгоценный мой друг. Вы дважды допустили бестактность. Неискупимое преступление, если, как я склонен считать, жизнь является скорее соревнованием в ловкости. Не очень хорошо с любой точки зрения искать удовольствие в том, чтобы гладить жизнь против шерсти. Человека, который, будучи одаренным самыми обычными вкусовыми ощущениями, приобретает, однако[263], привычку находить самое большое удовольствие в поедании экскрементов[264], вряд ли станут принимать у себя, по меньшей мере, в высшем обществе. Некоторые виды физического отвращения сильны, как ничто другое, и заслуживают единственной оценки — «бесчестье». Мы не можем испытывать к кому-то одновременно и отвращение, и уважение, с этим ничего не поделаешь. И тем не менее кто посмеет отрицать, что отвращение в высшей степени избирательно?[265] Почему вы воротите нос от самых изысканных ароматов и склоняетесь над сточной канавой, убеждая себя, что вдыхаете запахи редких цветов? Разумеется, подобная[266] поза имеет не больше и не меньше абсолютных оснований, нежели поза любителя цветников и ароматов, но она действительно странная и не основывается на физическом строении органов обоняния, хотя, будьте уверены, внимание к себе явно привлечет. Но вы допустили гораздо более серьезную бестактность[267], поскольку она подразумевает заблуждение касательно более обширного круга, более высокой степени познания. Любовь, как я сказал, это болезнь. Но воспаление мозга или помешательство тоже болезнь. Не приходится сомневаться, однако, что в тот день, когда поэзия явила себя миру, она странным образом соответствовала безумию. Почти все поэты безумны. Кто. однако же, рискнет проклясть их? Они больные, говорят нам врачи, в высшей степени неестественные личности, но среди них находятся и те, кого я считаю своими друзьями, бесконечно изысканные и дорогие мне люди. К тому же, принуждая нас умирать, разве они не способствуют расширению круга наших познаний и смещению нашей точки зрения? Итак, врачи рассудительно утверждают, что все поэты — больные, помешанные. Хорошо. Но болезнью благословенной, божественным безумием, как говорят мистики. Да, появление на земле женщины, и особенно женщины современной, заметно облагородило утилитарное, но почти лишенное горизонтов предназначение, которое, похоже, было уготовано любви в первое время. Богатая женщина, синоним энтузиазма и утешения, действительно превратила любовь в возвышенную болезнь, которую вы не сможете принизить, устранив этот фактор первостепенной важности, дорогой Келюс. Различие полов здесь предельно значимо. Чему приписать, что она обладает этим освежающим аффектом, происходящим от любви, которую мы испытываем к существу столь от нас отличному, эффектом, столь аналогичным тем умиротворяющим дням, какие городской работник проводит в деревне? Наконец, подобно тому как этот романтизм, заставив его играть еще более важную роль в поучительной поэзии, начиная с XVIII века окончательно узаконил психическое отклонение среди людей, обладающих вкусом, мне кажется, что ваше заблуждение превратилось в ересь, поскольку женщина воистину божественно преобразилась, обогатилась всей этой утонченностью, о которой мечтали самые возвышенные умы. Сегодня женщина — это произведение искусства, предмет роскоши, которому не стоит бояться конкуренции. Правда в том, что вы притязаете на то, чтобы вкушать[268] тонких яств с женщиной, а удовлетворять свои чувствования как-то иначе. Что за бесполезное и неловкое усложнение существования! Утехи ваших чувств станут богаче и утонченнее благодаря тем, что только женщина способна предоставить вашему воображению. Впрочем, это разделение, о котором вы говорите, возможно. Какая сила властна помешать нам обнять ту, которой мы так восхищаемся? И к глаголу «обнять» мне хотелось бы добавить ряд других, которые, возможно, собьют с толку философа — впрочем, и так уже рассуждающего не очень связно.

После восьмой симфонии Бетховена

[Этот двухстраничный текст строится на загадке: сначала можно подумать, что мы читаем монолог влюбленного, но самые последние слова заставляют посмотреть на ситуацию по-другому. Похоже, что Пруст уже знаком с теорией Шопенгауэра, которая окажется столь плодотворной для описаний музыкальных сочинений Вентейля: согласно этой теории, слушатель отрывка, обретающего в исключительных случаях присутствие благодаря музыке голоса Воли, прикладывает к этому голосу свои Представления, предоставляемые ему фантазией, устанавливая таким образом соответствие между мелодией и образами, хотя соответствие это ни на чем не основано. Между строчек этого текста действительно просматривается философский субстрат: сущности, неуловимые в своих проявлениях (Аристотель), бесконечное, сведенное к конечному (Шеллинг). Однако аллюзия на Христово изречение — «Царствие мое не от мира сего» — придает соображениям рассказчика мистический ореол в духе fin-de-siècle, который проступает также через эпиграфы к сборнику «Утехи и Дни».

Принимая во внимание присутствие глагола «вытеснять», можно сказать, что психоанализ, если не упускать из виду астму Пруста, мог бы предоставить основу для интерпретации образов воздуха, которым мы дышим и который заполняет пространство или наталкивается на границы или стенки, в контексте желания, каковое обменивается или, наоборот, не передается. Евангельская аллюзия, возникающая в тексте обещание доброй воли, данное ангелом людям, — вновь появится в «Беглянке» в тот момент, когда рассказчик «Поисков», приехав в Венецию, видит Ангела Кампанилы и меланхолично думает о таком обещании, пока еще не исполненном в отношении него (Recherche, t. IV, р. 202). Тем временем кружащаяся мелодия Вентейля воплощает перед Сваном неуловимую сущность музыки и того, что по ту сторону жизни. Перед лицом мимолетной красоты молодой слушатель размышляет над феноменом очарования; много позже барон де Шарлю захочет переименовать виолончелиста Мореля в Шармеля. Фантазия, воссоздающая здесь царство музыки, является отдаленным прообразом мотива эпохи верований, которая станет первым этапом в интеллектуальной эволюции героя «Поисков».]


Порой слышим, как красота женщины[269], любезность или исключительность[270] мужчины, великодушие обстоятельств[271] обещают нам[272] Благодать. Но вскоре ум ощущает, что существо, которое одарило нас столь упоительными обещаниями, не в состоянии их исполнить, и бьется с нетерпением о стенку, которая его оттесняет; это как[273] воздух, который, подобно одухотворенному уму, всегда стремится заполнить самые обширные пространства[274]: стоит ему открыть какой-то иной простор, он туда устремляется, а потом снова сжимается. Как-то вечером я был обманут вашими глазами, поведением, голосом[275]. Но теперь я в точности знаю, до какого предела это доходит, насколько близки эта грань и этот момент, когда вы мне больше ничего не говорите, лишь сверкнув на миг глазами в дымке, будто вспыхнув светом, сияние которого невозможно поддерживать[276] долгое время в полную силу. И я также хорошо знаю, дорогой мой поэт, до какого предела способно дойти ваше любезное ко мне отношение и откуда оно происходит, и знаю закон вашей оригинальности, который, стоит его открыть[277], позволяет предугадать ваши регулярные сюрпризы и исчерпать их видимую бесконечность. Вся благодать, на которую вы способны, уже явлена, она более неспособна расти, повинуясь моему желанию, видоизменяться в зависимости от моей фантазии[278], соединиться с моим существом, подчиниться[279] моему сердцу, направлять движения моего ума. Я могу ее коснуться, но не могу привести в движение. Это — предел. Стоит до него дойти, как сразу его преодолеваешь. Есть все-таки царствие[280] от мира сего, где Богу было угодно, чтобы Благодать могла исполнить данные нам обещания и снизошла до игр с нашей грезой, возвысив ее до того, чтобы ее направлять, принимать ее форму, наделять своей радостью, переменчивой, но отнюдь не неуловимой, скорее растущей и видоизменяющейся в силу того, что ты ею обладаешь; есть это царствие, где взгляд[281] нашего желания сразу же вознаграждается улыбкой красоты[282], которая преображается в нашем сердце в нежность и та которую нам воздается сторицей, где вкушаешь в неподвижности смятение скорости, без устали, без изнурения борьбы, лишенное риска опьянение от того, что скользишь[283], подпрыгиваешь, летишь, где ежеминутно сила строго пропорциональна воле, где все ежемгновенно соединяется со всем, дабы услужить нашей фантазии, удовлетворяя ее, но ничуть не утомляя, где, стоит лишь ощутить какое-то очарование, как тьма других чар соединяются с первым, храня разнообразие, но действуя в общем сговоре, захватывая нашу душу в сеть, которая с каждой минутой становится все более тесной, и все более свободной, и все более сладостной, это и есть царствие музыки…


[К этой фантазии можно было бы прибавить две отдельные рукописные страницы. Согласно Шопенгауэру, музыка компенсирует то положение, что между душами нет сообщения.]


Иной раз в женщине или мужчине можно разглядеть, будто в темном окне, где мелькнул смутный свет, благодать, отвагу, преданность, надежду или грусть. Но для того, чтобы женщина действительно нам открылась, человеческая жизнь слишком сложна, слишком серьезна, слишком преисполнена собой и как будто бы даже перегружена[284], тогда как человеческое тело в его многообразных проявлениях и со всей мировой историей, которая на нем записана, также заставляет нас думать о слишком многих вещах. Безусловная благодать, безудержная отвага, безоговорочная преданность, безграничная надежда, беспримесная грусть[285]. Чтобы вкусить[286] созерцания этих незримых реальностей, которые составляют грезу нашей жизни и в отношении которых перед женщинами или мужчинами мы испытываем лишь трепет предчувствия, необходимы[287] души чистые, умы незримые, такие гении, которые отличаются быстротой полета, будучи чуждыми всякой материальности крыла, которые обнаруживают перед нами свои душевные муки, порывы, милости, не воплощаясь в[288] теле[289]. Ибо, если бы наше тело тоже могло этим насладиться, следовало бы, чтобы игра этих умов тоже воплотилась[290], правда, в теле утонченном, прозрачном, лишенном величия, которое разом и крайне далеко, и крайне близко к нам[291] и которое в самой глубине нас самих[292] вызывает ощущение своей прохлады, не имея при этом никакой температуры и цвета, оставаясь при этом невидимым, своего присутствия, не занимая при этом никакого места. Следовало бы также, что, будучи свободным от всех условий, такое тело было столь же быстрым, как секунда, и столь точным, что ничто в мире не смогло бы задержать его порыва, воспрепятствовать его благосклонности, подавить его вздоха, приглушить его жалобу. В этом точеном, пленительном и утонченном теле мы познаем игры таких чистых сущностей. Это — душа, облеченная звуком или, точнее, перелет души через звуки; это — музыка.

Сознание в любви

[Почти сплошь перечеркнутый текст на двух страницах. В рассказе, будто в перевернутом зеркале, отражается известное стихотворение Эдгара По «Ворон», которое Пруст упоминал в одном из писем (Correspondance, t. 10, р. 91). В поэме По персонаж, страдающий от одиночества, вдруг видит, как в комнату влетает ворон и в ответ на его жалобы начинает твердить «никогда» — nevermore, — что доводит героя до отчаяния. В тексте Пруста экстериоризация страданий влюбленного выливается в образ шелковистого зверька — полукошечки-полубелочки, — чья компания, незримая для других людей, скрашивает одиночество отвергнутого влюбленного.

При этом рассказчик находится на определенной дистанции от описания, давая понять, что в подобном одиночестве у него прошла целая жизнь, утешение, приносимое зверьком, явно слабое и, возможно, даже болезненное. Через этот мотив текст сближается с другими рассказами о конце жизни, которые представлены в сборнике То же самое в отношении персонажа светского романа (позднее, в 1909 году, Пруст прочтет роман «Жинетта Шатне» Жоржа де Лариса, который был своего рода образцом жанра): его будит слуга, после чего к дому подают фиакр, в который он садится, подобно Свану в «Поисках». Насыщенная неоднозначность пронизывает эти строки, включая, с одной стороны, отказ, действительный и предполагаемый, со стороны любимой, с другой — аллегорическую природу зверька (обращение на «вы» заменяется на третье лицо), равно как роль, которую исполняет тайный компаньон, служа то ли утешением, то ли сопровождением отчаяния, испытываемого несчастным влюбленным. Пруст колеблется, склоняясь то к анализу, то к рассказу: два типа повествования переплетаются, замещают друг друга, прямая речь in medias res вводит в психологическую проблему, о чем будет помнить диалогист «Поисков».

Одинокого рассказчика будит слуга, предвосхищающий камердинера, который в конце «Любви Свана» будит героя, и Франсуазу, сообщающую рассказчику на скрещении «Пленницы» и «Беглянки», что «мадемуазель Альбертина уехала!».

Автор «Утех и Дней» воплощает невыразимую любовную муку то в притче о таинственном зверьке, то в музыкальной фантазии. Само название — «Сознание в любви» — предуготовляет ту первостепенную роль, какую будет играть сознание в эволюции героя «Поисков», а также его вращение в свете, где никто не подозревает, какими внутренними заботами он живет.]


Никогда[293], никогда, повторял я про себя эти слова, которые она мне сказала и благодаря которым через исполненную ужасной тишины ожидания[294], что им предшествовала[295], и отчаяния, что за ними воспоследовало, я впервые услышал, как бьется мое сердце, отстукивая настойчиво и равномерно: никогда, никогда. И теперь два рефрена, раня насмерть друг друга, отчаянно бились во мне, чередуясь, я слышал их совсем рядом и глубоко внутри себя, подобно тем ударам, что непрестанно бьются на самом дне глубоких ран. Вот почему, когда вошел слуга и объявил, что карета[296] подана и[297] мне пора отправляться на ужин, он в ужасе отступил, увидев, что вся манишка на моей рубашке намокла[298] от слез[299]. Я отослал его, переоделся и уже готовился выйти[300], как вдруг заметил, что в комнате я был не один. Какой-то зверек — полукошечка-полубелочка — с белым мехом, отливающим серым, прятался за балдахином постели и, похоже, дожидался меня: у него были вытянутые[301] голубые глаза, а на голове красовался высокий[302] белый хохолок, как у птицы. Боже, воскликнул я, неужели ты покинешь меня в отчаянном одиночестве, в этом мире, что вмиг обезлюдел без нее, где в силу ее отсутствия нескончаемо царит абсолютная пустота? Не хочешь ли простить меня, как простил человека в первые дни его пребывания на земле? Да полюбит она меня, или пусть я ее разлюблю. По первое невозможно, а второго я сам не хочу. Ниспусти хоть какой-то первобытный свет на залитые слезами глаза. Пробило восемь. Ужаснувшись[303] мысли, что я могу опоздать, я сразу вышел[304]. Поднялся в фиакр. Белый зверек тоже запрыгнул, мягко и бесшумно, и свернулся клубочком у меня в ногах, источая покойную верность существа, которое никогда уже вас не покинет. Я внимательно[305] посмотрел ему в глаза, сверкавшие пленительным темно-голубым светом бескрайних небес, в них звездочкой мерцал золотистый крестик. От этого во мне пробудилось непреодолимое, до бесконечности сладко-горькое желание заплакать. Я вошел, не думая больше о вас, прекрасная полукошечка-полубелочка, но стоило мне очутиться среди друзей[306], сесть за стол, почувствовать себя так далеко от нее, ведь я был среди тех[307], кто ее не знал, как меня стала душить чудовищная тоска. Но в ту же секунду что-то мягкое, ласковое и властное коснулось моего колена. Махнув[308] белым пушистым хвостом, зверек преспокойно устроился[309] у меня в ногах и вытянул свою шелковистую спину, подставив[310] мне ее, будто табуреточку[311]; через какое-то время ботинок соскользнул у меня с ноги, и я ступней коснулся пушистого меха[312]. Время от времени, опуская глаза[313], я тут же встречался с его взглядом, сияющим и спокойным[314]. Мне больше не было грустно, я больше не был одинок, и счастье мое лишь росло, оттого что оставалось тайным[315].

«Почему бы вам не завести, — сказала мне после ужина хозяйка, почему бы вам не завести какое-нибудь животное? Так у вас кто-то будет, вы ведь столь одиноки». Я украдкой посмотрел под кресло, где пряталась моя белая[316] полубелочка-полукошечка, и пробормотал: «Ну да, ну да». Потом замолчал, почувствовав, как слезы подступили к глазам[317]. Вечером, мечтая, я запускал пальцы в его мех, и тогда мое одиночество населялось такими избранными и такими грустными обществами, будто я играл что-нибудь из Форе[318]. На следующий день я отдавался обычным своим занятиям, бегал по безразличным улицам, виделся с друзьями и врагами, испытывая редкостное и печальное наслаждение. Безразличие и скука, которыми окрашивалась окружающая жизнь, сразу рассеялись, когда над ней взвилась с величественностью царь-птицы и печалью пророка белая полубелочка-полукошечка, которая не отступала от меня ни на шаг. Дорогая, любимая, бесшумная моя зверушка, вы скрашивали мое одиночество на протяжении всей жизни, которую вы тайно и меланхолично декорировали.

Дар феи

[В этой перевернутой волшебной сказке воссоздается ситуация, когда добрые феи делятся своими предсказаниями над колыбелью существа, чья судьба в том, чтобы страдать из-за переизбытка чувствительности. В ней будто звучит внутреннее рассуждение молодого Марселя Пруста, отданного во власть гиперчувствительности и болезни: фея лишь обнаруживает покорно заключенный договор с такой жизнью. Этот дар, внутренний гений персонажа, напоминает, разумеется, античного daïmon, внутреннего демона, живущего в Сократе, согласно «Апологии Сократа» Платона, в тексте которой, сохранившемся в архиве писателя, есть заметки Пруста-лицеиста.

Что-то из этой ситуации переходит в концовку «Обретенного времени», в «Бал масок», когда рассказчик настаивает на феерическом характере много последнего светского приема, напоминающего маскарад. Стоит обратить внимание на то, как притча постепенно вытесняет волшебную сказку. Диалектика фантастического и реалистического работает по всему сборнику «Утехи и Дни».

Речь идет о двух разнородных текстах, различающихся также степенью завершенности. В первом предвосхищается эссе «Шарден и Рембрандт», правда, здесь доминирует форма притчи: «Возьмите молодого человека скромного достатка» (Essais et articles, р. 372). В тексте развивается тема даров добрых фей. Сюжет сводится к своего рода театральному представлению озарений, которые предвещают озарения героя «Поисков», рассеянные по всему роману, включая финальные откровения, сосредоточенные в одном черновике «Обретенного времени», где они названы озарениями в духе Персифаля (Recherche, t. IV, р. 1389). В противовес своим дарам феи обрушивают на будущего гения предсказание о жизни, исполненной страданий, что заставляет угнетенного молодого человека процитировать знаменитую формулу Бодлера: «У меня больше воспоминаний, чем если б мне было тысячу лет».

Случайный знакомый Пруста Рене Петер свидетельствовал (он встречался с Прустом значительно позднее, около 1906 года): «Марсель очень любил выражаться «по-стариковски». когда говорил о себе, сам он старел до смешного не по годам» (René Peter. Une saison avec Marcel Proust, souvenirs, Paris, Gallimard, 2005, p. 31). Мужчина тридцати пяти лет поражал своими «мнимыми годами» (Ibid., р. 32), которые он подчеркивал в общении с другими людьми. В этих текстах представлены начала и объяснения такой особенности чувственной жизни писателя.

Отказ от выходов в свет находит здесь компенсацию в созерцании дерева, ветки или куста, о чем Рейнальдо Аан оставил знаменитое воспоминание (см. выше), в романе эта ситуация воссоздается в пронзительном восклицании героя в «Обретенном времени»: «Деревья, вам больше нечего мне сказать!» (Recherche, t. IV, p. 433) — в то время как прежде, когда он еще не мог жить полной жизнью, деревья входили в круг обязательных собеседников рассказчика.

Но здесь также со странной отчетливостью предвосхищается ситуация героя «Поисков», питающего тревожную надежду, что он может встретиться с Жильбертой на Елисейских Полях. В тексте речь идет о маленьком мальчике, который своими грубоватыми манерами напоминает Жильберту. Если сравнить варианты, можно понять, как рассказчик старался направить фею к девочке, чтобы что смещение позволило ему живо надеяться на встречу с товарищем.

Второй отрывок, отвечая общей тональности текстов, не вошедших в «Утехи и Дни», представляет собой один из документов, где как нельзя более насыщенно представлена биографическая этимология последующих эпизодов романа.]


К нашей колыбели феи приносят презенты, которые в будущем составят сладость нашей жизни[319]. Одними мы быстро учимся пользоваться самостоятельно[320]; похоже, что никому не нужно учить нас страдать[321]. Иначе обстоит дело с другими[322]. Очаровательный подарок часто покоится[323] в глубине нас, а мы об этом даже ничего не знаем. Необходимо, чтобы какой-нибудь добрый гений[324] осветил ту часть души, где он спрятан, показал его нам, пробудил его добродетельную силу. Часто после этого внезапного озарения мы не противимся тому, чтобы этот драгоценный дар канул в бесполезном забвении, после чего появляется новый добрый гений и передает нам его из рук в руки. Эти добрые гении из тех, кого обычно называют гениальными людьми. Сколь мрачной и унылой была бы жизнь для всех нас, кто не из числа людей гениальных, не будь на свете живописцев, музыкантов, поэтов, ведомых жизнью на открытие миров внешних и внутренних. Вот чему служат эти добрые гении, они открывают для нас неведомые силы[325] нашей души, способствуют тому[326], чтобы мы росли, их используя[327]. Среди[328] этих благодетелей[329] сегодня я хочу воздать хвалу живописцам[330], которые стараются для нас, чтобы жизнь и мир были прекраснее. Я знаком с одной дамой, которая, выйдя из Лувра, закрыла глаза, чтобы после совершенных фигур Рафаэля, после гравюр Коро не видеть безобразия парижских улиц и прохожих. Гении ничего не могли дать ей сверх того, чем одарили феи, и конечно же, подарок фей заключался в неумиротворенности. Когда я сам выхожу из Лувра, я не покидаю мира чудес, поскольку продолжаю или, скорее, только-только начинаю после этой инициации видеть солнце, тень на камне, переливающуюся испарину на крупе лошади, полоску серого или синего неба между домами, само прикосновение жизни в сияющих или порыжевших зрачках прохожих. Сегодня в Лувре я остановился перед тремя живописцами, они непохожи друг на друга, но все трое оказали мне чудесную и бесподобную услугу. Это — Шарден, Ван Дейк и Рембрандт.


Фея[331] наклонилось над его колыбелью и сказала с грустью: «Дитя, мои сестры одарили тебя[332] красотой, смелостью[333], нежностью. Но ты[334] будешь страдать, ибо, увы[335], к их дарам я должна добавить свои. Я[336] фея непонятых изяществ. Все люди будут причинять тебе зло, ранить тебя — те, кого ты не будешь любить, но еще больше, кого ты полюбишь[337]. Поскольку мельчайшие замечания, просто безразличие[338] или ирония[339] будут причинять тебе страдания, ты сочтешь, что это орудия бесчеловечности, слишком жестокие для того, чтобы ты мог ими воспользоваться даже против плохих людей. Ибо вопреки своей воле ты будешь думать, что у них такая же душа, как у тебя, такая же способность страдать. Вот почему ты будешь безоружным. Избегая грубости мужчин, ты станешь сначала искать общества женщин, которые скрывают столько нежности в своих волосах, улыбках, формах и запахе своих тел. Но даже самые изобретательные в своем дружелюбии будут приносить тебе огорчения, не подозревая об этом, ранить, лаская[340], царапать, играя на неведомых для них болезненных струнах[341]. Глубину и утонченность твоей нежности можно понять не иначе как через безумный смех или недоверие, которые они пробуждают[342]. Поскольку другим неведома модель такого страдания или такой нежности[343], какую они будут вызывать, не понимая этого, ты останешься непонятым. Никто не сможет тебя понять или утешить. Тем не менее, истощившись прежде, чем тебе послужить, твое тело не выдержит порывов и болей сердца. У тебя часто будет горячка[344]. Бессонница[345], постоянный озноб. Твои утехи[346] зачахнут в зародыше. Наслаждение от них причинит тебе боль. В том возрасте, когда мальчики[347] бегут поиграть и посмеяться, ты будешь заливаться слезами в дождливые дни, потому что тебя не поведут на Елисейские Поля, где ты станешь играть с одной девочкой[348], которую будешь любить и которая будет тебя бить, а в солнечные дни, когда вы увидитесь, ты загрустишь, потому что она не так красива[349], как утром, когда в одиночестве своей спальни ты дожидался момента[350] встречи. А в возрасте, когда мальчики[351], будто обезумев, бегают за женщинами[352], ты будешь предаваться бесконечным размышлениям и наживешь столь долгую жизнь, до которой не дожить самым старым старикам. Вот почему, когда, отвечая своим родителям[353], ты услышишь, как они тебе говорят: наступит день, и вы начнете думать иначе, поживите с наше, испытайте то, что испытали мы, ты просто скромно улыбнешься из почтительности[354]. Итак, вот эти грустные дары, которые я тебе приношу не по своей воле, я не могла не принести их, увы, ты не в состоянии их отвергнуть, поломать: они будут мрачными эмблемами твоей жизни вплоть до смерти.

Тут послышался один голос, слабый и сильный, легкий, будто дыхание и будто лимбы, откуда он доносился, но заглушающий все прочие голоса земли и ветров[355] мягкой уверенностью звучания: Я голос той, кого еще нет, но кто появится на свет из твоих непонятых печалей, из твоих незамеченных нежностей, из страдания твоего тела. Не имея власти освободить тебя от твоей судьбы, я пропитаю ее своим божественным запахом.

Послушай меня, утешься, ибо я это я тебе говорю: Я покажу тебе красоту твоей печали, твоей отвергнутой любви, твоих открытых ран, она исполнена такой нежности, что ты не сможешь отвести от нее взгляда, промокшего от слез, но очарованного. Жестокость, глупость, безразличие мужчин и женщин обернется для тебя увеселением, ибо красота эта глубока и разнообразна. И это будет так, точно среди людского леса я развязала тебе глаза, а ты останавливался[356] с радостным любопытством[357] перед каждым деревом, перед каждой веткой. Да, болезнь лишит тебя многих удовольствий. Ты не сможешь охотиться, ходить в театр, ужинать в ресторане, но зато она позволит тебе предаваться другим занятиям, которыми люди обыкновенно пренебрегают, но которые на излете своей жизни ты, возможно, сочтешь[358] единственно значимыми. А главное, раз я оплодотворяю тебя болезнью, это значит, что она обладает[359] своими добродетелями, которые неведомы здоровью. Больные, которым я покровительствую, часто видят такие вещи, которые ускользают от здоровых. И если у хорошего здоровья есть своя красота, которую здоровые люди не замечают, то болезнь имеет свою благодать, каковой ты изнутри насладишься. [Фраза, состоящая из зачеркнутых словосочетаний.] Затем смирение расцветет у тебя в сердце, орошенном слезами, словно поле после апрельских ливней, сразу покрывающееся фиалками.

Что касается нежности, не надейся, что сможешь обменяться ею с кем-нибудь. Это слишком редкая субстанция. Но научись ее почитать. Горько и тем не менее сладко отдавать, не имея возможности что-то получить взамен. К тому же, если люди не будут нежны с тобой, тебе, однако[360], представится предостаточно случаев быть нежным с другими, и ты будешь щедро распространять, испытывая гордость оттого, что оказываешь милость, невозможную для всякого другого человека, этот неведомый и восхитительный аромат подле усталых ног тех, кто страдает.


[Очевидно, что Пруст помнил об этом тексте, когда писал свою статью о Рёскине, напечатанную в «Gazette des Beaux-Arts» 1 августа 1900 года, где встречается такой пассаж: «…он был одним из этих “гениев", в которых, чтобы быть посвященным в таинство познания и любви новой стороны Красоты, нуждаются даже те из нас, кто в колыбели был осчастливлен дарами фей» (Pastiches et Mélanges, р. 129).]

«Вот так он любил…»

[Еще одна притча об отношении между страданием и счастьем, восходящим к Богу-творцу, — способ острее поставить моральный вопрос, очистив его от необходимости применения в обществе. Когда персонаж романа «Под сенью юных девушек в цветах» вступает в мастерскую Эльстира, рассказчик подчеркивает: «Если Бог-Отец создал некогда вещи, давая им имена, то Эльстир их воссоздавал, лишая их имен или давая другие» (Recherche, t. II, р. 191). Притча о перелетных птицах предвосхищает позднейшее сравнение между развитием артистического призвания и направлением полета почтового голубя.]


Вот так он любил и страдал по всей земле, и Бог[361] сделал его сердце столь переменчивым, что он с трудом помнил[362], из-за кого он страдал и где он любил. Ибо след этих мгновений[363], ожидание которых зачаровывало на целый год и которые, казалось, всегда лишь приближались[364], а ему хотелось бы властвовать над ними вплоть до смерти, оставался в его воспоминаниях через год[365] не иначе как в том виде, в каком мальчишки находят защищавшиеся ими накануне с такой яростью замки после очередного отлива. Время, как море, все уносит, все ничтожит, в том числе и наши страсти, но не волнами, а покоем, неощутимым и бесповоротным приливом, равно как детские игры. И когда он слишком страдал от ревности, Бог сам оторвал его от той, ради которой он хотел бы страдать всю свою жизнь, раз уж не может быть ее счастливым. Но Бог не хотел этого[366], потому что некогда вложил в него дар пения и не желал, чтобы боль дар этот убила. Вот почему он сделал так, что ему на дороге жизни попадались желанные создания, и сам ему посоветовал быть неверным. Ибо он не дозволяет, чтобы ласточки, альбатросы и прочие певчие птицы умирали от страданий и холода на земле, где они обитают. Но когда им угрожает холод, он вкладывает в их сердца стремление улететь в теплые края, чтобы они тем самым повиновались чакону, который велит им не столько хранить верность земле, сколько петь.

Загрузка...