Всем моим товарищам,
мертвым и живым
Правду, голую правду…
Все началось с пушечного выстрела. В Испании вспыхнула война. Но у Танги сохранились об этих годах лишь кое-какие смутные воспоминания. Ему запомнились длинные, застывшие на месте очереди возле магазинов, черные от дыма остовы домов, трупы на улицах, дружинницы с винтовкой за плечом, останавливавшие прохожих и проверявшие документы; он помнил, что не раз ложился спать на пустой желудок, просыпался под жалобный вой сирен и плакал от страха, когда на рассвете дружинники стучали в двери домов…
По вечерам он слушал, как его мать выступала по радио. Она говорила, что «счастье, которое отнимает счастье у других, несправедливо», и Танги верил ей, потому что она никогда не лгала. Часто, слушая ее, он плакал. Он не понимал, о чем она говорит, но знал, что она права, — ведь это была его мама.
Танги часто ходил в парк «Ретиро». Он бывал там с няней. На улицах ему приходилось останавливаться и поднимать сжатый кулак, когда мимо проходила похоронная процессия.
В парке стояла большая пушка, которую называли «дедушкой». Вначале республиканцы не умели с ней обращаться, и случалось, что снаряды попадали в их собственные войска. Пришлось дожидаться приезда русских техников, которые научили испанцев наводить пушку. Жители Мадрида приходили поглядеть на нее вблизи. Все любили «дедушку»: он защищал город от фашистских орудий. Мадридцы чуть не кричали от радости, когда слышали ночью, как его густой рев отвечает на лай вражеских пушек.
Танги любил мать сильнее, чем обычно любят матерей мальчики его возраста. Он не знал отца и смутно чувствовал, что его мать очень одинока. И он старался «быть мужчиной» и поддерживать ее… От первых лет жизни у него сохранилось лишь смутное чувство тревоги, которое со временем еще усилилось. Его «настоящие воспоминания» начались с холодной ноябрьской ночи 1938 года, когда ему было пять лет.
Мать разбудила его перед рассветом. Она обняла его, приласкала и сказала: «Мы проиграли войну, и нам надо уезжать». Из глаз ее катились слезы.
Танги был огорчен. Он не понимал, как это его мать, такая добрая, всегда защищавшая бедняков, могла «проиграть войну». Но он ничего не спрашивал и молча дал себя одеть старой няне, которая тоже плакала. Вдали «дедушка» по-прежнему отвечал фашистским пушкам.
Они отправились в Валенсию на машине. Танги положил голову на грудь матери. Теперь ему было хорошо.
Вокруг нависла странная тишина. Взрослые говорили мало и только шепотом. Мать его все плакала. Она спросила у сопровождавшего их друга, не могут ли фашисты перерезать им дорогу и всех арестовать. Но их опасения были напрасны: они добрались до Валенсии целы и невредимы.
Здесь Танги предстояло сесть с матерью на пароход, идущий во Францию. Как и в Мадриде, в городе и в окрестностях палили пушки. В порту тысячи жителей ожидали на пристанях. На рейде стояли суда под всевозможными флагами. Люди, усевшись на чемоданы и узлы, терпеливо ждали. В толпе было много детей, женщин и стариков; кое-где на носилках лежали раненые.
Ждать пришлось очень долго. Танги целый день простоял возле матери. Он устал и проголодался, но не плакал. Ведь он считал себя мужчиной, а мужчины не плачут. Он с грустью смотрел на плачущих людей, они казались такими же голодными и усталыми, как и он сам.
Когда наступил вечер, они наконец взошли на борт. Мать Танги попрощалась с провожавшим их другом. Она умоляла его уехать вместе с ними, но тот об этом и слышать не хотел. Когда на пароходе убрали якорь, он поднял вверх сжатый кулак и крикнул: «Счастливый путь, товарищи! Салют!» «Беженцы» тоже подняли кулаки и запели гимн «Negras Tormentas»[1]. А Танги уткнулся лицом в материнскую юбку. Он не хотел смотреть на огни, мелькавшие на берегу, — робкие огни его родины, и видеть, как они постепенно меркнут вдали. У него было тяжело на сердце. Вокруг слышались рыдания, и он по-прежнему не мог понять, что с ними происходит, почему они проиграли войну и как они ее проиграли.
Путешествие тянулось долго. Судовой повар дал испанцам поесть. Пароход был английский, а повар оказался негром. Танги подружился с ним и перенял у него несколько английских слов. Он с гордостью спрашивал капитана: «How do you do?» А капитан пожимал ему руку и отвечал: «All right, boy! How are you?»[2] Но на этом разговор обрывался. Больше Танги ничего не знал.
Путешественники приободрились. Они говорили о Франции и называли ее страной свободы. Танги радовался. Он не знал, что такое свобода, но мать сказала ему, что во Франции нет войны и что там едят вволю.
В Оране они сошли с английского парохода, чтобы пересесть на другое судно. Вместе с матерью Танги ходил по узким улочкам, где было множество лавок; торговцы показались ему невоспитанными: они говорили все разом. Мать купила ему коробку оловянных солдатиков — красивых кавалеристов в ярких плащах, с тюрбанами на голове.
Они переночевали в Оране, в прекрасной комнате с ванной. Танги был счастлив и решил, что Франция, должно быть, хорошая страна. В этот вечер мать сказала ему, что он француз, как и его отец, покинувший их незадолго до начала войны в Испании. Оказывается, у нее были с отцом какие-то «разногласия», она порвала с обществом, в котором выросла, и со своей родовитой семьей и встала на защиту бедняков. Этого отец Танги не мог понять. Но мать взяла с Танги слово, что он будет ласков с отцом.
— Ты должен быть приветлив с ним. Ведь он твой отец. К тому же он может нам помочь. У нас там никого нет, кроме него… — Помолчав, она прибавила другим тоном: — А он, наверное, будет гордиться тобой. Ведь вы похожи друг на друга как две капли воды.
Танги ничего не отвечал. Ему совсем не хотелось быть приветливым с отцом. Он понял, что отец бросил его мать в Испании, в самый разгар войны, и даже отказался вызвать ее к себе. Он считал такое поведение подлым.
Вторую часть пути они плыли на французском пароходе. На очень большом судне с удобными каютами. Пароходная прислуга была вежлива и предупредительна. Кругом только и слышалось: «пожалуйста», «благодарю вас». Танги решил, что французы — люди очень любезные. Его радовала мысль, что он француз, как и отец, и он спрашивал себя: на что она похожа, эта Франция?
Однако его первое впечатление оказалось не слишком приятным. Он увидел Марсель под дождем. Безобразный, серый, грязный город. Жандармы, пришедшие на пароход, были отнюдь не любезны. Они грубо обращались с испанцами, отбирали у них деньги и драгоценности. Испанцы не жаловались. Они все отдавали молча. Первыми покинули пароход «туристы». Они были хорошо одеты, и носильщики кидались к их чемоданам, сплошь облепленным пестрыми ярлыками. Испанцев же заставили ждать на борту. Вскоре набережная наполнилась чернокожими солдатами, увешанными оружием. Танги спросил мать, что это за люди. Она ответила: «Это сенегальцы», но она тоже не понимала, что здесь происходит.
Вдруг она воскликнула:
— Вот твой отец, Танги! Вот он!
Отец его был очень молод и очень высок. Вьющиеся волосы, большие черные глаза, изящный костюм. Он пожал матери руку и, казалось, даже не заметил, что рядом с ней стоит Танги. Мальчик был огорчен. Он понимал, что это умышленно холодная встреча и что отец им не рад. И ему было грустно за мать.
— …К тому же, мне думается, ваши деньги теперь ничего не стоят, — говорил отец.
— Весьма возможно.
— Хорошенькое дело! А ты, значит, стала коммунисткой? — допытывался он.
— Я уже сказала тебе, что я не коммунистка…
В голосе матери слышалась странная усталость, огорчившая Танги.
— Однако ты спуталась с этим сбродом…
Танги хотелось заплакать. Он догадался, что отец говорит об испанских беженцах. Он почувствовал, что краснеет, и поглядел на этих худых, изнуренных женщин и мужчин, ожидавших без единой жалобы.
— Я попытаюсь вывести тебя отсюда. Но имей в виду: с деньгами у меня не густо.
Танги даже не слышал, что ответила мать. Им все сильнее овладевало чувство одиночества и глубокая тоска. Он крепко уцепился за руку матери и сошел с ней по сходням. Они сели в машину отца. Когда они уезжали из порта, Танги заметил, что испанцев разбили на две группы: женщин — в одну, мужчин — в другую. Их окружили сенегальцы и повели из порта.
— Куда их ведут? — спросила мать.
— В лагерь, — ответил отец.
Танги было не по себе. Он плохо понимал, о чем говорят его родители, но по тону матери догадался, что этот «лагерь» означал что-то ужасное для беженцев. И у него заныло сердце.
Но через некоторое время Танги почувствовал, как его охватывает странное ощущение блаженного покоя. Ему было хорошо в машине. Он любил этот запах бензина и кожи, а еще больше — запах духов своей матери. Ему было приятно сидеть между родителями. Они, казалось, забыли свои ссоры и говорили о Париже, о старых знакомых. Танги думал, что теперь он такой же, как и все дети, у него есть отец и мать. Он гордился своими родителями, они оба были такие красивые и умные!
Они остановились в гостинице. Танги заснул, а его родители сидели возле него и продолжали спорить шепотом. Он проснулся среди ночи и был счастлив, что родители по-прежнему тут. Они курили и болтали и, кажется, больше не ссорились. И наутро они по-прежнему были тут.
Мать сказала, что они скоро отправятся в чудесный маленький городок в глубине Франции. У них будет свой домик, и они заживут счастливо. Отец станет приезжать к ним каждую неделю. Танги радовался, что у него будет и дом и родители. Он спросил мать, сможет ли он там учиться, и она обещала отдать его в школу.
В этом городке все дома были одинаковые, но их домик стоял немного на отлете. Вокруг раскинулась зеленая, лесистая местность. По вечерам Танги гулял за руку с матерью. Он был счастлив: наступил мир; у него был дом; он ходил в школу; он завел себе товарища и собаку.
Собаку звали Том. Кто-то бросил ее на дороге, и Танги ее подобрал. Она была недоверчива и злобно огрызалась на детей, потому что они ее обижали. Какие-то хулиганы привязали ей к хвосту консервную банку с порохом и ранили бедную собаку. С тех пор, завидев детей, она скалила зубы. Танги решил с ней подружиться. Каждый день он приносил ей кусок сахару. Сначала собака ничего не принимала от него. Ему приходилось класть сахар на землю и отходить в сторону. Тогда собака подползала к сахару, хватала его и удирала, чтобы разгрызть где-нибудь в углу. Но мало-помалу Том проникся доверием к Танги. Он даже позволял ему себя погладить. И как-то вечером собака пошла за мальчиком. Танги привел ее домой; он умолял мать разрешить ему оставить собаку, и мать разрешила. Танги выкупал Тома, купил ему красивый ошейник и стал его кормить. Каждый день Том бегал к школе и поджидал своего хозяина. Вначале мальчишки потешались над тощим и хромым псом, но вскоре Том стал такой же собакой, как и другие, потому что нашел себе приют и ел досыта. Том был очень предан Танги. Он прыгал от радости, когда мальчик возвращался домой.
Танги нашел себе также и товарища. Огненно-рыжего мальчика с крохотными и немного раскосыми глазками. Его прозвали «пожарный сигнал». Танги никогда не называл его так. Он звал его по имени Робер. Вот, наверное, почему они и стали друзьями.
Танги получал хорошие отметки. Он оказался блестящим учеником и все схватывал на лету. Роберу, напротив, учение давалось с трудом. Он был работяга, но тяжелодум. Танги объяснял ему заданные уроки. Робер частенько приходил к Танги на полдник. И Танги был ему рад, потому что Робер говорил, что мать у Танги красавица, а отец приятный человек.
В конце каждой недели появлялся отец Танги. Он приезжал на машине, и они отправлялись втроем покататься по окрестностям. Ездили к реке, гуляли по лесу. Танги собирал грибы или рвал фиалки. Он радовался, когда видел, как его родители, взявшись под руку, шли позади него. Он бегал с Томом, бросал ему камешки, и пес приносил их с гордым видом.
Танги мало-помалу полюбил Францию — ведь здесь он был счастлив. Он забыл пушечную пальбу, бесконечные очереди возле булочных и мрачный вой сирен по ночам.
Однако дома все шло не так гладко. Родители его часто ссорились. По ночам Танги будили их громкие голоса. Ни один из них не кричал, но они говорили друг другу ужасные слова. У Танги тоскливо сжималось сердце. Он не любил отца, так как догадывался, что тот постоянно лжет.
Однажды спор разгорелся сильнее, чем обычно. Мать говорила:
— Мне не нужна твоя помощь, я и без тебя выращу сына. Я вполне справлюсь одна. Поеду работать в Клермон.
— Я запрещаю тебе ехать в Клермон! — отвечал отец.
— А по какому праву, скажи на милость?
— По тому праву, что я не желаю… Я не хочу трезвонить по всему городу, что у меня есть сын. Ты должна понять, что я собираюсь заново построить свою жизнь и что у меня есть самолюбие…
— У меня тоже есть самолюбие! Я хочу сама зарабатывать на жизнь себе и своему сыну. Я буду работать. И никто не может помешать мне уехать туда, куда мне захочется…
— Предупреждаю тебя, что нам уже осточертели всякие социалисты, коммунисты — весь этот сброд, хлынувший к нам из Испании. В ближайшие дни вас всех отправят в теплое местечко…
— Это что — угроза?
— Скорее добрый совет. Проваливай отсюда в Америку или куда тебе вздумается, но чтоб я никогда больше не слышал ни о тебе, ни о твоем сыне!
— Я уеду, когда захочу и куда захочу. Стыдись!.. Но, видно, ты уже потерял всякий стыд.
Танги слушал эту ссору. Ему хотелось плакать. Он больше любил мать, чем отца. Ведь он был маленький и прожил с ней всю жизнь. Но его огорчали их раздоры. Ему хотелось жить с ними обоими, и он сердился на них за эти вечные скандалы. Они отнимали у него счастье.
Была ранняя весна. Ближний лес стоял красивый как никогда. Они выехали из городка на рассвете. Танги почувствовал, как что-то оборвалось у него внутри. Он помогал матери запаковывать чемоданы и размещать вещи в машине, которая должна была отвезти их в Клермон-Ферран. Пришел Робер проститься с ним. Танги пожал ему руку, затем сел в машину рядом с матерью. Машина тронулась. Он повернул голову и взглянул на маленький домик, спрятавшийся в зарослях сирени. Вскоре он исчез. Том бежал за машиной, свесив язык чуть ли не до земли. Танги смотрел на него. Понемногу пес начал отставать. Но все не сдавался. Он упорно мчался за машиной по самой середине дороги. Танги ничего не говорил. Но вдруг громко зарыдал.
Клермон-Ферран оказался таким же грязным городом, как и Марсель. Там было много заводов. Танги жил с матерью в маленькой невзрачной гостинице. Он проводил долгие часы в узкой, длинной комнатке, дожидаясь возвращения матери. Она бегала в поисках работы. Найти работу было не легко. Иностранки должны были иметь трудовые карточки. Кто не имел работы, не получал карточки, а кто не имел карточки, не получал работы. Эта трудная задача казалась Танги неразрешимой. Он даже не смел спрашивать у матери, каковы результаты ее поисков, такая усталость сквозила в ее взгляде. Он старался развлечь ее и говорил о чем-нибудь постороннем. Он никогда не жаловался на голод, хотя горячая еда стала для него далеким воспоминанием прошлого. Мать кормила его только бутербродами и фруктами. Изредка она приносила ему бутылку минеральной воды, что приводило его в восторг, так как он очень любил «колючую воду».
С каждым днем он все больше тосковал о маленьком домике в окрестностях Виши, где впервые познал счастье: у него была там собака, товарищ, школа; каждую неделю отец возил его на прогулку в лес. Он спрашивал себя, будут ли у него когда-нибудь снова дом, товарищ и собака. Танги не испытывал ненависти к отцу, в глубине души он даже грустил, что больше его не видит. Он смутно понимал, что мать старается восстановить его против отца и внушить ему то, что она называла «праведной ненавистью». Но Танги чувствовал, что не может ненавидеть. Ему недоставало субботних вечеров, когда отец садился в кресло и принимался за газеты. Пахло табачным дымом, слышно было, как в кухне возится мать. Танги не мог забыть эти редкие минуты покоя, когда он тихонько сидел в уголке и читал сказки Андерсена.
Теперь, в Клермон-Ферране, дни казались ему такими длинными, серыми!.. Он не включал света, так как хозяин гостиницы говорил, что они жгут слишком много электричества. Сидя в темноте, он смотрел в окно на снующих внизу пешеходов. Как-то вечером он увидел шедших с песней бойскаутов. Вернувшись, мать застала его в слезах. Она спросила, о чем он плачет, и он ответил, что хотел бы быть бойскаутом и уйти далеко в лес.
— Бедный мой малыш! Ты такой худышка, такой слабенький, тебе это не по силам! Еще схватишь там воспаление легких и, пожалуй, не вернешься назад. Ты не годишься для таких забав!
Этот ответ еще усилил точившую его глухую тоску. Ведь он больше всего страдал именно оттого, что был не такой, как другие мальчики: у него не было родного дома, не было отца и матери, которые живут в мире и согласии или хотя бы скрывают свои ссоры. Но он ни с кем не делился своими мыслями.
В конце концов его мать все же нашла работу стенографистки на крупном заводе. Танги сразу стал лучше питаться, а хозяин гостиницы перестал ворчать им вслед «грязные испанцы», когда они спускались с матерью в холл. Танги мог даже зажигать электричество, поджидая мать, которая возвращалась в половине седьмого.
Как-то раз к нему вошли два незнакомых человека и спросили, где его мать. Он ответил им, что она на работе. Они уселись в комнате и стали дожидаться. Танги недоумевал, кто эти невоспитанные люди, которые расположились здесь, как у себя дома, хотя их никто не приглашал. Он решил делать вид, что их не замечает, и продолжал читать и писать, как если бы их не было.
Мать удивилась их приходу не меньше Танги. Как только она вошла, незнакомцы спросили ее имя и фамилию. Она им ответила и показала недавно полученную трудовую карточку.
— Вам придется пойти с нами, милая моя, — сказал полицейский.
Мать, казалось, вновь обрела хладнокровие и спросила полицейского:
— Но что вам нужно? В чем дело?
— Это вам скажут в полиции. Возьмите с собой кое-какие вещи. Как знать, они вам могут пригодиться.
Мать Танги взяла маленький чемоданчик, положила в него немного белья, добавила костюм Танги и две его рубашки. Затем она спустилась по лестнице, а мальчик и полицейские следовали за ней.
Хозяин смотрел на них, когда они шли через холл. Этот маленький плешивый человечек в очках был в молодости церковным сторожем, а после служил факельщиком в похоронном бюро. Эта профессия наложила мрачный отпечаток на его внешность. Он злобно уставился на них:
— Грязные иностранцы! Все они из одного теста! — пробормотал он.
Танги покраснел. Ему захотелось ударить его. Но он ничего не сказал и вышел за матерью на улицу, не смея смотреть по сторонам. Ему казалось, что все прохожие не сводят с них глаз. Он думал: что-то будет с ними теперь и придет ли отец им на помощь?
Больше часу ждал Танги в полиции возвращения матери. По стенам зала висели объявления. Несколько полицейских спокойно болтали. Танги подумал, что, возможно, они и неплохие парни, ведь, в конце концов, такова их работа. Наконец дверь открылась, и вышла его мать. Она подошла к нему очень бледная:
— Дорогой мой, тебе придется быть очень стойким. Эти господа отправляют нас в лагерь. Кто-то на нас донес. Но тебе нечего бояться. Ведь мы останемся вместе, а пока мы вместе, ничего плохого с нами не может случиться.
Танги опустил голову.
— Но мы ничего не сделали дурного! — возразил он.
— Я знаю, мой мальчик. Но дело совсем не в этом.
— Кто же на нас донес?
— Твой отец.
Танги с трудом удержался от слез… В эту минуту он ненавидел весь мир: отца, мать, жандармов, хозяина гостиницы… Он желал зла всем взрослым за то, что все они, казалось, желают ему зла, а ведь ему всего восемь лет.
— Это неправда! — вырвалось у него.
— Нет, правда. Инспектор здесь социалист. Он мне все рассказал.
Танги не так ненавидел отца за его подлую трусость, как сердился на мать за то, что она открыла ему эту трусость. Ему казалось, что она не должна, не имела права делать ему так больно. Закусив губы, он взял чемоданчик и пошел за матерью. Ей надели наручники, и она пыталась спрятать их в рукавах.
Концентрационный лагерь, куда привезли Танги вместе с матерью, находился на юге Франции. Танги никогда не видел подобного места и представлял его себе совсем иначе. На деле оказалось, что это несколько прогнивших от сырости деревянных бараков, окруженных колючей проволокой.
Они попали в «специальный» лагерь. Большинство заключенных — там держали только женщин — были еврейки или политические преступницы. Правда, потом он слышал, что тут есть и женщины «легкого поведения».
Заключенные приняли Танги и его мать враждебно. Их ввели в барак для политических, и Танги увидел несколько злобных лиц, очень бледных, очень худых. Из разных углов послышался смех. В бараке было темно, и Танги не видел, что происходит в глубине. Слышались только голоса, но лица разглядеть было невозможно.
— Смотри-ка, меховая шубка! Да это, видать, капиталистка!
— Небось эта здесь долго не задержится!
Какая-то женщина с горящими глазами и всклокочен-ними волосами вышла им навстречу и отвесила церемонный поклон:
— Сударыня, здесь вам не гостиница «Риц», но мы постараемся устроить с удобствами вас и вашего уважаемого сына. У нас есть номер с видом на парк и с ванной комнатой.
Кругом громче прежнего зазвучал смех, грубый, жестокий смех. Танги уткнулся лицом в материнскую юбку. У него заныло сердце, но он не хотел, чтобы женщины видели, как он плачет. Он так устал! Он думал о Томе, о Робере, об отце и не мог понять, что же он сделал, чем заслужил все это. Однако он сдержался; он не доставит этим женщинам удовольствия, не покажет им свою боль. Танги пошел следом за матерью. Она поставила чемоданчик на брошенный на пол соломенный тюфяк. Его место оказалось рядом. Он лег на свой тюфяк, не раздеваясь, и заснул.
Полтора года, проведенные в лагере, не оставили у Танги четких воспоминаний. Все дни там были одинаковы. По утрам его будили вопли заключенных; они ругались, поносили друг друга, выкрикивали проклятия и богохульства. И тотчас же Танги чувствовал голод. Голод — вот самое яркое его воспоминание за это время. Весь день он мечтал о какой-нибудь еде. С утра он ждал минуты, когда в лагерь придут стряпухи и притащат большой дымящийся котел. Но стоило ему проглотить желто-красную жижу, которую они называли супом, как ему еще сильнее хотелось есть.
Танги не жаловался. Он знал, что его мать тоже голодна. Долгие часы лежал он на своем тюфяке. Он много спал и все же всегда чувствовал себя вялым, утомленным. Мать сидела возле него и писала. Она исписывала сотни страниц. А вокруг заключенные беспрерывно ругали ее и друг друга.
Они ее ненавидели, называли капиталисткой, «буржуйкой», «шкурой», издевались над тем, что она пишет или читает книги. Они постоянно ей угрожали. Когда в бараке кто-нибудь нарушал дисциплину и надсмотрщица искала виновную, они всегда называли его мать, и ее вечно наказывали.
Все умирали со скуки. Женщины целыми днями говорили лишь о том, что они голодны и хотят на свободу. Потеряв всякое терпение, они от безделья затевали драки. Они чувствовали себя окончательно забытыми, не представляли себе, что с ними будет дальше, и приходили в полное отчаяние. Они так исхудали, что на них страшно было смотреть; одежда их кишела насекомыми.
Надсмотрщицы ходили с винтовками. С заключенными они обращались очень грубо. Как и все, они умирали со скуки. Вот почему они с утра до вечера преследовали заключенных. Это было их единственным развлечением.
Одну из арестованных звали Рашель; это была еврейка из Центральной Европы, высокая белокурая женщина с голубыми гладями. Ее улыбка была для Танги утешением. Рашель стала другом Танги и его матери. Мальчик восхищался ею. Рашель говорила на нескольких языках и знала множество чудесных сказок о гномах и волшебницах. Кроме того, она была художницей и рисовала чернилами на клочках бумаги все, что попадалось ей на глаза: бараки, стряпух, несущих котел с супом, надсмотрщиц, делающих обход, ближний еловый лес. Танги часами сидел возле Рашели. Он любил смотреть, как она рисует: мелкими черными штрихами она понемногу воспроизводила на бумаге их лагерь. Но Рашель была слишком снисходительна. Изображенный ею концлагерь не имел ничего общего с жизнью: бараки в нем походили на кукольные домики, а заключенные — на примерных школьниц. Мать Танги упрекала ее:
— Ну и оптимистка же вы, милая Рашель! Если бы ваши рисунки поместили в газете, к ним можно было бы дать подпись: «Смотрите, как хорошо живется заключенным в наших лагерях».
Рашель отвечала, улыбаясь:
— Знаете, на все можно смотреть с разных точек зрения. Во всем есть и хорошая, сторона, даже в лагере. Главное — уметь ее найти. Для меня, видите ли, просто счастье, что я попала сюда. Мне удалось избежать фашистского лагеря. Вот там, кажется, уже не до шуток.
Как-то ночью Танги спросил у матери, почему Рашель попала в лагерь и что она могла сделать. Мать ответила ему, что Рашель еврейка, а фашисты преследуют евреев. Танги был очень огорчен. Он знал, что Рашель добра и великодушна.
Некоторые организации за пределами лагеря оказывали кое-какую помощь заключенным: протестанты передавали посылки для всех, независимо от национальности и вероисповедания; еврейская община снабжала евреев; католический священник приходил в лагерь служить мессу.
Но, распределяя передачи, заключенные никогда не делились с Танги и его матерью. Каждую субботу Танги видел, как посылки передаются из рук в руки и никогда не задерживаются около них. И тогда, случалось, он плакал. Но вскоре благодаря Рашели положение изменилось. Она поговорила с раввином, и с тех пор он каждую субботу приносил большую посылку для мальчика. Теперь Танги раз в неделю мог полакомиться шоколадом, печеньем, сыром.
Его мать никогда не дотрагивалась до этих продуктов. Она отговаривалась тем, что не голодна или что ей нездоровится. Танги знал, что она отказывается ради него, и его мучила совесть.
Пришла зима. Холодная, суровая зима. Шел снег. С серого неба падали белые хлопья, устилая темную землю. Танги целые дни сидел, закутавшись в одеяло. Ему было холодно. Он прижимался к матери или к Рашели. Рашель связала ему джемпер. Но было так холодно, что он дрожал всем телом, и зубы у него стучали.
Мало-помалу Танги стал замкнутым, угрюмым ребенком. Мать говорила, что он просто невыносим, и она была, наверное, права. Он почти не разговаривал, скрывал свои мысли, стал недоверчив и нехотя отвечал на вопросы. Однако он по-прежнему больше всего на свете любил свою мать. Для него она была самой умной и самой красивой женщиной в мире. Но все же ему чего-то недоставало. Ему хотелось, чтобы она больше заботилась о нем. Хорошо ей проводить весь день за своими записками и политическими спорами, а ему оставалось только мечтать о маленьком домике, таком, какой у них был в окрестностях Виши, о домике, где у него снова была бы собака, товарищ и книги. Ему хотелось также, чтоб у него был отец и чтоб ему, как и другим детям, можно было иногда пошалить. А вместо этого он таскается из города в город и его окружает ненависть и пушечная пальба. И его по-прежнему мучил вопрос: когда же кончится война и что принесет ему мир?
Он отдыхал душой только подле Рашели, которая рассказывала ему чудесные истории. Он слишком много знал, чтобы верить в колдунов и волшебниц, но очень любил сказки. Для него сказки означали мир. Рашель говорила таким нежным голосом и была изумительной рассказчицей. Она умела прервать рассказ на самом волнующем месте, и у Танги замирало сердце. Он страдал, когда Белоснежка засыпала непробудным сном, и ликовал, когда принц будил ее, чтобы сделать своей женой. Танги испытывал потребность верить сказкам. Ему казалось, что в этом чудесном мире он общается со всеми другими детьми. Слушая рассказы Рашели, он становился таким же ребенком, как и все дети, — именно в этом он больше всего нуждался.
Его мать заболела. Ее мучил кашель. По ночам она не могла лежать, ей казалось, что она задохнется. Она сидела на своем тюфяке, дрожа от холода и озноба. На лбу у нее выступал ледяной пот. Танги с тревогой смотрел на нее. Он не знал, как надо молиться, никто его этому не учил, но теперь он молился каждый вечер. Он просил бога не отнимать у него маму и думал, что бог должен услышать его молитву. Но надежды его не сбывались, и матери становилось все хуже. И вот наступил день, когда она уже не могла встать с постели. Вечером ее унесли в лазарет. Танги расслышал только одно слово — «плеврит». Но жизнь научила его быстро понимать, что кроется за непонятными словами. И он приготовился к самому худшему. Он перенес свои вещи к Рашели, которая уложила его рядом с собой. Она утешала и ласкала его. Когда он плакал по ночам или не мог уснуть, она рассказывала ему сказки, такие чудесные и такие длинные, что он забывался и засыпал, не дождавшись конца…
Два раза в неделю ему разрешали навещать маму в лазарете. Он ходил туда с Рашелью. Перед уходом она его тщательно причесывала. У него были густые черные волосы, длинные и вьющиеся. Рашель расчесывала ему кудри и делала пробор. Затем они шли в лазарет. Он помещался в самом обыкновенном бараке. Но вместо соломенных тюфяков там стояли кровати, накрытые простынями и одеялами, как в гостинице.
На одной из кроватей лежала его мать, такая бледная, что лицо ее сливалось с белой простыней. Живыми казались только ее глаза — огромные, черные. Танги садился подле нее и держал ее за руку. Она говорила с трудом и часто улыбалась ему. Но ее грустная улыбка только усиливала глухую треногу Танги. Когда он уходил от нее и возвращался в барак для «политических заключенных», у него было очень тяжело на душе. Но он никому не жаловался и старался не плакать. Ему просто было очень скверно. Случалось, он начинал дрожать, хотя ему не было холодно, или покрывался испариной, когда другие дрожали от стужи.
Некоторые из заключенных стали теперь иначе относиться к нему и были с ним очень добры. Они больше не оскорбляли его и не называли «капиталистом». Они ласково спрашивали, как здоровье его мамы, и приветливо улыбались. Но ему не нужны были ни их улыбки, ни их вопросы. Он оставался сидеть подле Рашели, которая без устали рисовала прелестные маленькие бараки, запорошенные снегом; в этих бараках, без сомнения, жили очаровательные куколки.
— Танги, собирай вещи. Твою мать перевозят в больницу Монпелье, и ты отправишься с ней. Будь готов через полчаса.
Так сказала ему надсмотрщица. Танги опустил голову. Он собрал свои скудные пожитки и пошел к Рашели. Ему показалось, что у нее покраснели глаза и она очень бледна. Во всяком случае, грудь ее вздымалась и опускалась чаще, чем всегда.
— До свиданья, Рашель… — Он поколебался, потом обнял ее за шею и поцеловал. — Знаешь, я очень тебя люблю…
— Знаю, Танги. Береги себя. Будь ласков с мамой. Она очень слаба. Ты должен быть мужчиной.
И они замолчали. Затем с нежной улыбкой Рашель протянула ему конверт:
— На́. Возьми на память обо мне.
— Что тут, Рашель?
— Несколько рисунков. Каждый раз, как ты взглянешь на них, ты вспомнишь меня.
— Я никогда тебя не забуду, Рашель. Знаешь, ведь я люблю тебя почти так же, как маму.
Они больше ничего не сказали друг другу. Танги спрятал рисунки, взял свои вещи и пошел из барака, не оглядываясь. Его душили слезы. Он чувствовал на своем затылке горестный взгляд Рашели. Он знал, что стоит ему обернуться, и он разрыдается. Но он не обернулся. Он пошел в санитарную машину. Там лежала на носилках его мать; она была очень бледна. Дверца захлопнулась за ним. Он прижался носом к заднему стеклу. Лагерь стоял, занесенный снегом. В одном окошке кто-то махал платком. Он догадался, что это Рашель, смахнул слезу и забился в уголок возле матери — ему было холодно.
Монахиня внимательно разглядывала Танги. Это была крупная женщина с зелеными глазами и приплюснутым, как у боксера, носом. Она уставилась на Танги, словно на медвежонка в зоопарке. Он стоял в больничном коридоре, провонявшем всевозможными лекарствами, и ему было очень не по себе. Он не понимал, почему монахиня не спускает с него глаз. Ему хотелось бросить ей очень короткое и выразительное словцо, но он не посмел.
— Что ты теперь собираешься делать? Не можешь же ты оставаться здесь! Твоя мать больна, а ты не имеешь права торчать в больнице. Есть у тебя родные?
Танги покраснел. Он был в затруднении.
— Нет.
— Надо отвечать: «Нет, сестра».
— Нет, сестра. У меня никого нет, кроме матери.
— Ты еврей?
Танги заколебался.
— Нет, сестра.
— Почему же, в таком случае, ты попал в концлагерь?
— Мы испанцы.
Монахиня на минуту призадумалась, затем несколько раз пристально взглянула на Танги и снова погрузилась в размышления.
— Ладно!.. Я позвоню братьям монахам. Они возьмут тебя в свой коллеж, пока твоя мать не поправится. Ты можешь навещать ее по воскресеньям. Но ты должен обещать, что будешь примерно вести себя.
— Да, сестра.
— Хорошо. Ступай простись с матерью, а потом возвращайся ко мне.
Танги вошел в большую палату со множеством больных, куда поместили его мать, сел возле нее и взял ее за руку. Она лежала неподвижно и постаралась улыбнуться ему. Он улыбнулся ей в ответ.
— Бедный мой мальчик, что же с тобой будет?
— Они отправят меня к монахам и поместят в пансионе. Я смогу приходить к тебе каждое воскресенье.
— Танги… — Голос ее все слабел.
— Да, мамочка?
— Постарайся быть вежливым и послушным в коллеже. Не прибавляй мне забот. Ты должен мне помочь.
— Хорошо, мамочка.
Коллеж находился на самой окраине Монпелье. Это было большое темно-серое здание с решетчатыми окнами. Танги, сопровождаемый монахом, долго шел по длинным, мрачным коридорам. На голых стенах были нарисованы распятия, и Танги казалось, что Христос пугает его, раскидывая руки в стороны. Наконец они пришли во внутренний двор, обсаженный платанами и окруженный крытой галереей. Окна, выходившие на этот двор, были освещены, и оттуда слышался гул голосов. Танги задрожал. Он почувствовал себя таким одиноким, затерянным! У него мелькнула мысль: не сбежать ли ему? Но он тут же вспомнил, что обещал матери вести себя примерно и что ее нельзя волновать.
— Брат Марсель, вот вам новичок.
К ним повернулось сорок голов. Танги стоял, потупив глаза и чувствуя множество устремленных на него любопытных взглядов. Он был плохо одет, и ему стало стыдно.
— Идите сядьте. Завтра я вас проэкзаменую. Займите место на задней скамье.
Брат Марсель, старичок с лучистыми глазами и длинной седой бородой, носил черную шапочку, вроде ермолки. У него был приятный, мягкий голос. Танги решил, что он, должно быть, добрый человек и они с ним, наверное, поладят. Теперь у Танги немного отлегло от сердца, и он быстро огляделся вокруг.
В нескольких шагах перед собой он заметил белокурого мальчика. Волосы у него упорно свисали на лоб, и он то и дело резко взмахивал головой, откидывая их назад. На нем была школьная блуза в синюю и белую полоску. Немного вздернутый нос придавал его лицу хитрое выражение. Мальчик обернулся к Танги и подмигнул ему. Танги обомлел от радости и ответил ему робкой улыбкой.
Жизнь в коллеже текла однообразно, но все дни были заполнены. Вставали чуть свет, затем после мессы начинались уроки, потом завтрак, классные занятия, перемены… По четвергам ученики после обеда шли гулять за город или играли в футбол.
Танги был счастлив. Он стал самым лучшим учеником в классе, и отец Марсель полюбил его. Старый учитель ставил его в пример и всегда приветливо разговаривал с ним. Мальчик, которого Танги заметил в первый вечер, стал его другом. Они сидели рядом в классе, вместе делали уроки, отправлялись вдвоем в столовую и спали на соседних кроватях. Друга Танги звали Мишель. Этот мальчик любил посмеяться. Он только и делал, что рисовал карикатуры, и не обращал ни малейшего внимания на то, что писалось на классной доске. Когда Мишель заканчивал карикатуру, он толкал Танги ногой и передавал ему свой рисунок. Они смеялись по любому поводу и без всякой причины. По четвергам они шагали рядом, и, если кто-нибудь из ребят хотел присоединиться к ним, Мишель попросту прогонял его. У них не было секретов друг от друга. Танги все рассказал Мишелю: о своем детстве, о своих страхах. Мишель подсмеивался над ним и называл его в шутку «Танги-Омнибус». Они полюбили друг друга. Полюбили от всего сердца, как умеют любить только дети. Танги был без ума от Мишеля, он думал о нем и днем и ночью. Он поклялся никогда с ним не расставаться.
А вот брат Альбер — тот не любил Танги. Этот монах назывался «братом интендантом». У Танги, попавшего в коллеж из концлагеря, не было ни одежды, ни денег. Это пришлось весьма не по вкусу брату интенданту, и он при всех выражал Танги свое презрение. И мальчику было стыдно. Однако он думал, что если за него некому заплатить, то это не по его вине и не по вине его матери — ведь она тяжело больна. Но потом все уладилось. Бабушка Танги, живущая в Мадриде, прислала монахам денег. Они купили Танги одежду, обувь, книги и удержали плату за его обучение. С тех пор брат Альбер перестал презирать Танги.
Каждое воскресенье Танги ходил проведать свою мать. Теперь она чувствовала себя гораздо лучше. Она гордилась, что ее сын — первый ученик в классе. Танги рассказывал ей про Мишеля и про брата Марселя. Он снова чувствовал себя счастливым. Он полюбил свой коллеж. Учение было для него самой большой радостью. К тому же у него был друг, как в Виши. Танги часто думал: «Почему бы нам не остаться здесь, спрятавшись от всех, до конца войны? Бабушка посылает нам деньги на жизнь. Я не разлучался бы с Мишелем и продолжал бы учиться…» Но он знал, что это от него не зависит. А ему так хотелось остаться здесь с Мишелем и братом Марселем!.. Он устал от вечных переездов с матерью. Он даже немного досадовал на нее: зачем она постоянно кочует с места на место? Напрасно Танги убеждал себя, что она не виновата, он все-таки упрекал ее в душе.
Как-то в воскресенье, когда он пришел в больницу, привратник сказал ему, что его мать теперь не лежит в общей палате, ее перевели в отдельную комнату на нижнем этаже. Танги удивился. И правда, он нашел ее в хорошенькой комнатке, оклеенной розовыми обоями и обставленной со вкусом. На ночном столике у нее даже стоял радиоприемник. Мать его уже ходила, на ней был зеленый бархатный халат. Танги так обрадовался, увидев ее на ногах, что даже расплакался…
— Ну что, нравится тебе моя новая комната? — спросила она.
— Да-а-а…
— Хочешь знать, как мне удалось ее получить? — И она принялась рассказывать: — В этой больнице есть очень милая монахиня, ее зовут сестра Сюзанна. Она республиканка и всячески старается мне помочь. Это она устроила меня сюда. Смотри, у меня есть даже приемник! И это еще не все. Ты больше не будешь жить при коллеже. Ты поселишься здесь со мной и сможешь каждый день ходить в школу, как другие дети…
Танги не помнил себя от счастья. Вскоре для него наступила чудесная жизнь… Каждое утро он выходил из больницы и бежал вприпрыжку в коллеж. Там он встречался с Мишелем. Он приносил ему несколько конфет или кусок шоколада — он знал, что Мишель большой лакомка. Танги засовывал ему гостинцы в парту и с нетерпением ждал, когда его друг откроет крышку. Танги радовался, глядя, как лицо Мишеля расплывалось в улыбке.
Вечером он рассказывал матери, как провел день. Затем они вместе слушали радио. Так он познакомился с итальянской оперой. Когда становилось темно, он сидел в тишине, прижавшись к матери, и слушал музыку Пуччини или Верди, а она рассказывала ему содержание опер. Танги больше всего нравилась «Богема» и «Мадам Баттерфляй». Он волновался, слушая, как Мими спрашивает перед смертью: «Родольф, скажи, я еще хороша?» — или как мадам Баттерфляй приказывает сыну: «Иди, играй!.. Играй!» Музыка потрясала его до глубины души. И он думал: что сталось бы с ним, если бы его, как сына мадам Баттерфляй, когда-нибудь разлучили с матерью?..
— Танги, мне надо тебе что-то сказать.
В комнате все было перевернуто вверх дном. На полу стояли раскрытые и наполовину уложенные чемоданы. На кровати и на стульях валялась разбросанная одежда. Мать нервно ходила взад и вперед по комнате. Он сел.
— Полиция собирается отправить нас обратно в лагерь. На этот раз нас могут отвезти в Германию. Они знают, что я поправилась, и должны явиться сюда не сегодня-завтра. Мне сказала об этом сестра Сюзанна. Нам надо бежать… Иначе мы погибнем…
Танги ничего не ответил. Он еще держал в руках свои книги и тетрадки. Он принес матери табель. Снова он был первым по всем предметам. Он бросил грустный взгляд на эти символы своей свободы. Мать продолжала:
— У меня есть друг в городе. Один инспектор полиции. Он хорошо к нам относится и дал мне выправленный паспорт. С этим паспортом мы можем добраться до Марселя, а из Марселя отправимся в Мексику. Там мы будем наконец в безопасности.
Танги не возражал. Ему нечего было сказать. Он только чувствовал усталость. Мальчик думал о том, сможет ли перед отъездом попрощаться с Мишелем и сказать ему единственный секрет, который он ему еще не открыл: что он любит его.
— Вот каков мой план, — говорила мать: — мы спрячемся на несколько дней в какой-нибудь городской гостинице. Узнав, что мы исчезли, полицейские примутся везде нас разыскивать. Они подумают, что я хочу сбежать из города, и будут следить за вокзалом и дорогами. Недели через две они решат, что я уже далеко, и тогда мы уедем. Но только не вместе. Они будут искать женщину с девятилетним мальчиком. Нельзя, чтобы они тебя опознали. Я тебе дам билет, и ты поедешь на вокзал один. Когда ты увидишь девочку или мальчика, идущего с родителями, ты заговоришь с ними и войдешь вместе в вагон… Мы поедем в одном поезде, но сделаем вид, что друг друга не знаем. А затем снова соединимся в Марселе… Речь идет о жизни твоей матери. Ведь ты сумеешь ее защитить?
Танги согласился. Он спросил мать, можно ли ему попрощаться с Мишелем. Но она ответила, что это невозможно. Тогда он взял перо и листок бумаги и написал несколько прощальных слов: «… Я никогда тебя не забуду. Я и не знал, что так тебя люблю… Не думай, что я теперь далеко от тебя… Где бы ты ни был, я всегда буду с тобой».
Танги уже несколько минут стоял у входа в вокзал. Он крепко сжимал в руке железнодорожный билет. Поток отъезжающих растекался по перронам. Два жандарма проверяли документы. Они стояли с двух сторон у прохода. У Танги замирало сердце. Он видел, как впереди прошла его мать, не повернув к нему головы. Теперь она стала блондинкой. Она протянула жандарму свой паспорт, и тот мельком взглянул на нее; затем Танги ее потерял; она скрылась в толпе мужчин и женщин, садившихся в поезд на Марсель. Вокруг не было ни одного ребенка. Танги боялся. Он думал, сумеет ли он пройти через контроль и что с ним будет, если это ему не удастся. Наконец мимо него прошла девочка лет шести. За ней шли родители, у них был добродушный вид. Танги постарался встретиться с нею взглядом. Она ему улыбнулась, и он подбежал к ней.
— Куда ты едешь? — спросил он.
— В Марсель.
Она говорила с южным акцентом. У нее были черные глаза и темно-русые волосы, заплетенные в косички с синими бантами. Девочка приветливо улыбалась.
— И я тоже.
— А ты не из Марселя?
— Нет, я из Парижа.
— Правда из Парижа? — Она посмотрела на него с восхищением.
— Да.
Танги взял ее за руку. Так они и прошли, держась за руки, мимо жандармов, которые у них ничего не спросили. У Танги так колотилось сердце, что казалось, вот-вот разорвется. Наконец он перевел дух и поднялся в вагон. Он уселся рядом с Анной-Мари. Родители девочки спросили Танги, где же его мама. Он спокойно ответил: «Вон там», и они больше не тревожились. Даже угостили его конфеткой.
Поезд тронулся. Сначала Танги казалось, что паровоз колеблется, какую ему выбрать дорогу, ведь их было так много. Но вскоре он нашел правильный путь. Стоя в коридоре рядом с Анной-Мари, Танги смотрел, как мелькают телеграфные столбы, дома, семафоры. На почерневших от дыма стенах вдоль железной дороги виднелись рекламы: «Дюбо-Дюбон-Дюбоннэ».
Танги было грустно. Еще раз покидает он город, который успел полюбить и где был счастлив. Еще раз расстается с другом и со школой. Ему хотелось плакать. Почему надо всегда уезжать, всегда скрываться? И еще раз он решил, что это война.
Его преследовала мысль о Мишеле. Что-то он подумает, получив его письмо? Поймет ли он? Танги вспомнил, как в первый раз встретился с ним взглядом и Мишель ему подмигнул. Вспомнил он и вечера, проведенные с матерью в больнице в той комнатке, куда их устроила сестра Сюзанна. Они слушали там оперы, и Танги плакал, когда умирала Мими…
Поездка прошла без приключений. Танги отправился к матери и пообедал с ней в вагоне-ресторане. Перед самым въездом в Марсель он вернулся к Анне-Мари, и она просияла, увидев его. Они прошли вместе контроль при выходе из вокзала, а затем он попрощался с девочкой, которая, сама того не подозревая, сберегла ему свободу.
Танги снова оказался в Марселе. Город был такой же грязный, такой же серый. Однако Танги открыл в нем и кое-что новое. Мать с утра до вечера бегала по консульствам в безумной надежде получить визу на въезд в Америку. А он целые дни оставался один. Они поселились в маленькой гостинице возле Каннебьера. Их хозяин, испанец, был очень приветлив с Танги; он называл его «machote»[3], и Танги нравилось это прозвище. В то время как мать выстаивала длинные очереди в учреждениях, он отправлялся в порт. Он любил смотреть, как отчаливают большие пароходы, и завидовал нарядным туристам, всходившим на палубу. Протяжные гудки сирен, звучавшие над грязной набережной, усеянной обрывками бумаги и банановыми корками, пробуждали в его сердце тоску по родине. Он простаивал там час за часом, наблюдая, как работают грузчики, как подъемные краны переносят тяжелые ящики и снуют буксиры. Он мечтал о далекой стране, где нет войны и где он мог бы снова иметь друга и собаку. Мишель, конечно, приехал бы туда, и они зажили бы счастливо вместе.
Вечером он возвращался в гостиницу. Его мать приходила домой подавленная, Она падала в кресло в полном изнеможении. Тогда он жалел ее. Он обнимал мать и говорил, что любит ее больше всего на свете, и это была правда. Она открывала глаза, улыбалась и снова брала себя в руки. Они шли обедать в маленький портовый ресторанчик, а потом заходили в кино. Мать рассказывала ему об Америке — стране мира. Но Танги ей больше не верил. Ему говорили, что Франция — страна свободы, а его отправили в концентрационный лагерь; ему рассказывали, что во Франции едят досыта, а он голодал здесь больше, чем в Мадриде во время войны; его уверяли, что во Франции все очень вежливы, а хозяин гостиницы называл его «грязным иностранцем»! В девять лет он уже мало чему верил. Он мечтал только о домике с садом, где у него был бы товарищ и собака. Вот все, чего он хотел. Ему был нужен отдых и покой. Он устал от того, что с ним обращались, как со взрослым мужчиной, и мать целыми днями твердила, что им угрожает опасность и надо скорей уезжать. Он не хотел никуда уезжать. Его тяготила откровенность матери. И он не раз думал про себя, что мать не должна пугать своего ребенка, рассказывая ему, какие ужасы им угрожают. Но он думал также, что ей больше не с кем поделиться и хочется хоть на время избавиться от тяжкого груза, который ей приходится тащить одной.
Каждое утро она уходила, окрыленная надеждой, потому что должна была встретиться с «очень любезным и очень влиятельным господином»; и каждый вечер возвращалась разочарованная, так как этот «влиятельный господин» ограничивался только добрыми пожеланиями. Она стала уже приходить в отчаяние, но вот однажды пришла домой… с каким-то человеком, у которого были очень странные манеры.
Он оказался каталонцем, по имени Пюиделливоль. Высокий, худой, нервный, с какими-то дикими глазами, как у пьяного. На голове у него был берет, которого он не снял, войдя в комнату; Танги решил, что он плохо воспитан.
— Этот господин выручит нас, Танги. С его помощью мы сможем отправиться в Лондон и примкнуть к «Свободной Франции». Это очень славный и очень умный человек. Он тайно переводит еврейских беженцев через испанскую границу. Он берется помочь и нам.
— Но тебе нельзя возвращаться в Испанию! — воскликнул Танги. — Хотя там и нет войны, но ведь тебя приговорили к смертной казни… Франко тебя расстреляет…
— Нет, дорогой, ведь я отправлюсь с французским паспортом и вместе с французами. Не беспокойся, все будет в порядке!
Танги замолчал. В конце концов все стало ему безразлично. Он уже давно со всем примирился. Он больше не пытался понять смысл происходящего. Он знал, что в большинстве случаев оно не имеет никакого смысла.
— Я пройду через Пиренеи пешком. А ты приедешь через неделю с госпожой Пюиделливоль. Мы встретимся в Мадриде.
Танги понял только одно: его хотят разлучить с матерью. Он бросился к ней:
— Нет, мама, нет! Умоляю тебя, мамочка, только не оставляй меня! Я буду делать все, что ты скажешь! Ведь я всегда был стойким. Но только не разлучайся со мной! Клянусь, я не отстану от тебя в горах. Я сожмусь в комок, и никто меня не заметит… Нет!.. Мамочка, не покидай меня! Если ты бросишь меня, я умру с горя. Я умру!.. Я умру!..
Мать тоже плакала. Она крепко прижимала его к себе. Он чувствовал ее тепло, запах ее духов. Ему казалось, что он становится совсем маленьким, таким маленьким, что его боль гораздо больше, чем он сам.
— Я не покину тебя, родной мой. Я тебя не покину… Мы встретимся в Мадриде. Там мы снова будем счастливы. Ты станешь ходить в школу и заведешь себе друзей… Даю тебе слово, что мы встретимся.
Танги стоял перед окном. Он весь сотрясался от рыданий. Как будто жестокая рука сжала ему сердце и старалась вырвать из груди. Он чувствовал ужасную боль. Ему казалось, что он сейчас умрет от горя. Он еще не знал, что от горя не умирают.
Машина, увозившая его мать, только что скрылась из глаз. Слишком быстро она его покинула. Теперь он остался один. Всю душу его переполняли боль и одиночество. Он вдруг почувствовал себя стариком. Он столько плакал, что, казалось, выплакал все свои слезы. Забудет ли он когда-нибудь соленый привкус этих горьких слез на губах?
Дом Пюиделливоля находился в окрестностях Марселя. Это была летняя дача, стоявшая в саду, за каменной стеной. Ставни были плотно закрыты, и дачу окружала атмосфера таинственности. Дом наполняли евреи, которых Пюиделливоль переправлял из оккупированной зоны в Испанию. Они почти всегда приезжали без вещей и без денег, не успев даже спороть желтые звезды[4] со своей одежды. Их размещали повсюду — во всех комнатах, в коридорах, — и они ждали, усевшись на полу; там же они ели и спали. Им запрещали выходить во двор. В доме стоял тяжелый запах.
Среди них был небольшой лысый человечек с приятным лицом, по фамилии Коген. Он ждал жену и детей, которых должны были тоже переправить через демаркационную линию. Каждый вечер он вынимал из кармана карту Европы, раскладывал на столе в столовой и вкалывал в нее маленькие флажки. Он называл это «вести войну», Танги недоумевал: что такое война? Что значит война на самом деле? Мрачный вой сирен, хвосты возле булочных, разрушенные дома, трупы на улицах, вечные отъезды и разлуки? Или забавная игра с флажками на карте? И он не находил ответа.
Как-то днем, когда Танги сидел возле Когена, который вкалывал в карту флажки, вошел Пюиделливоль. Он сказал Танги; что его мать прибыла на место в целости и сохранности и ему тоже пора собираться в дорогу. У Танги захватило дух от радости. Затем Пюиделливоль повернулся к Когену и сказал ему резко:
— Вам тоже надо готовиться к переходу границы. Ваша жена и дети уже не могут к вам присоединиться. Их арестовали в Париже.
На другой день Танги узнал, что Коген сошел с ума.
Наступило 2 августа 1942 года. Завтра день рождения Танги. Ему исполнится девять лет. Он отпразднует этот день вместе с матерью. Какой это будет чудный день рождения! Вечером он лег раньше, чем всегда, но не мог заснуть, взволнованный предстоящим отъездом. Он думал о матери, заранее переживая минуту, когда с громким криком бросится ей на шею. Внезапно через щели в ставнях в комнату ворвался резкий свет. Танги зажмурился, ослепленный. Он услышал, как грубый голос приказал всем живущим в доме выходить по одному, с поднятыми руками. Ему стало страшно. В коридоре, где ночевали евреи, слышались рыдания. Танги начал дрожать.
— Дом окружен. Мы будем стрелять в каждого, кто ослушается приказа! — крикнул тот же голос.
Танги вскочил и подошел к окну. В саду жандармы освещали дом прожекторами. Евреи выходили по одному, подняв кверху руки, и становились в ряд. Некоторые плакали. Коген покорно шел, подталкиваемый товарищами.
В комнату вошла госпожа Пюиделливоль.
— Мой мальчик, надо идти.
Танги, не сказав ни слова, дал себя одеть. Он слышал, как добрая женщина всхлипывала, все время причитая:
— Бедный мой мальчик! Бедный мой мальчик!..
Он вышел, подняв руки, зажмурив глаза и стараясь не плакать. Ослепительный свет прожекторов обжигал ему веки. Он ощущал на груди карточку матери, с которой не хотел расставаться. Жандарм грубо толкнул его. Кто-то рявкнул:
— Грязные жиды!
Танги хотел объяснить жандармам, что он не еврей. Он подумал, что ведь они французы и, наверное, выслушают его. Но стоило ему раскрыть рот, как жандарм гаркнул:
— Заткни глотку!
Танги смотрел, как за окном вагона мелькали мирные пейзажи Франции. Перед ним пробегали луга — на них паслись коровы; фермы — из труб у них струился дымок; тихие, сонные речки… Танги так устал! Он уже не испытывал горя и смотрел на все равнодушно. Он был голоден, и ему хотелось знать, куда же их везут жандармы. Но Танги решил, что все это теперь совершенно безразлично и ничто не имеет значения, когда ты остался один, без матери. Сидевшие рядом с ним заключенные спали… Один Коген все время улыбался. Стоя в коридоре, два жандарма курили и болтали. Танги встал и попросил у них разрешения сходить в уборную. Один из жандармов пошел с ним. Танги запер за собой дверь, но тот распахнул ее, крепко ударив ногой. И Танги не посмел справить свою нужду, он только помочился и выпил немного воды, отдававшей стиральным мылом.
Он снова сел на место и подумал, что все детство он провел в поездах. Ему вспомнилось прозвище, данное ему Мишелем: «Танги-Омнибус». При мысли о друге сердце его сжалось от тоски. Однако он сдержался и не заплакал. Он спрашивал себя: когда они приедут? Но ведь он не знал, куда они направляются, и потому не имел понятия, сколько надо времени, чтобы туда добраться. Он старался заснуть, ибо внутреннее чутье подсказывало ему, что необходимо беречь свои силы. Он подумал о матери, которая, наверное, ждет его в Мадриде, и беспомощно развел руками: «Ведь я не виноват…»
В вагоне стало совсем темно. Арестованные сидели, тесно прижавшись друг к другу. Госпожа Пюиделливоль обмотала шею Танги шерстяным шарфом. Он ненадолго забылся. Стояла холодная ночь. Поезд, равномерно постукивая, продолжал свой путь. Наконец он замедлил ход. Из тумана выплыло несколько огоньков. Танги очнулся дрожа и поглядел в окно. Немецкие солдаты и офицеры с винтовками за плечом расхаживали взад и вперед по плохо освещенной платформе. Из громкоговорителей зазвучал голос. Танги разобрал только одно слово:
— Achtung! Achtung![5]
В вагон вошли два немецких солдата. Французские жандармы поздоровались с ними. Они пожали друг другу руки и обменялись сигаретами. Спутники Танги проснулись. Коген во что бы то ни стало хотел выйти из вагона. Он говорил, что там его ждет жена и, кроме того, война уже кончилась. Сидевшие рядом товарищи удерживали его на месте.
Остановка показалась Танги бесконечной. По платформе прогуливались немецкие офицеры в фуражках с торчащими козырьками. Танги решил, что у них форма красивей, чем у французов, и что у немцев выправка лучше. Наконец поезд дрогнул, двинулся вперед и продолжал свой ночной путь. Танги хотелось есть. Он подумал, что поезд увозит его все дальше и дальше от матери. Но он не заплакал. Ему просто хотелось знать, где же он находится.
Проснувшись, Танги понял, что путешествие их близится к концу. Он очень обрадовался, убедившись, что они подъезжают к Парижу. Он жадно разглядывал большие, семиэтажные дома со множеством одинаковых труб и длинные улицы с бесчисленными ресторанчиками. Он был почти счастлив. Мать столько рассказывала ему о Париже, что ему казалось, будто, приехав в этот город, он повидается с ней. Он покорно вышел за немецкими солдатами и первым взобрался на грузовик. Над серыми домами он увидел вдали старый костяк Эйфелевой башни, и у него запрыгало сердце. «Это Париж, — прошептал он. — Париж!..» Он все повторял это волшебное слово и улыбался, представляя себе, как удивилась бы его мать, если б узнала, что он в Париже…
Грузовик с арестованными проезжал по площадям, по широким, обсаженным деревьями улицам. Перед Танги промелькнула, как во сне, Триумфальная арка. Он решил, что в Париже с ним не может случиться ничего плохого. Эта мысль успокоила его, когда он слезал с грузовика вместе с другими арестантами…
Он стал у стены вместе с ними. Его усталость как будто прошла. Он с любопытством разглядывал людей, ожидавших в большом зале, куда их привели. Среди них он заметил старенькую бабушку. Голова у нее, по-крестьянски повязанная платком, все время покачивалась. Время от времени она поглаживала рукой свои морщинистые щеки. А потом снова сидела, покачивая головой. Был там еще молодой человек, очень красивый и хорошо одетый, но его странный взгляд испугал Танги.
Арестованных выстроили в ряд, лицом к стене. Позади них шагали взад и вперед два немецких солдата. Сапоги их громко стучали по полу. Перед Танги висел на стене большой плакат, на котором молодой немецкий пехотинец бросался в атаку. Под ним было написано очень длинное слово. Танги попытался его прочесть, но не сумел.
Наконец открылась дверь, и арестованным приказали повернуться. Вошел какой-то человек, высокий, тонкий, с очень светлыми, почти белыми волосами и водянистыми зелеными глазами. Он был в штатском костюме. В руках он держал бумажку. Резким голосом он скомандовал:
— Все семиты — налево!
Танги заколебался. Он не знал, что значит «семиты». Он поискал глазами госпожу Пюиделливоль, и она сделала ему знак, чтобы он оставался на месте. Танги послушался. Красивого юношу, которого Танги заметил раньше, солдаты схватили и потащили налево. Он принялся кричать:
— Я не еврей, господин комендант… Клянусь!.. Клянусь, что я не еврей!..
Он отбивался изо всех сил. Упав на колени, он попытался обхватить ноги высокого человека, приказавшего арестованным разделиться. Тот отступил и, размахнувшись, ударил его сапогом. Удар пришелся прямо в лицо. Юноша прижал руки к носу, а когда он их отнял, они были в крови.
Теперь комендант начал допрос арестованных. Он спрашивал их возраст, профессию, место рождения… Первой он вызвал старую бабушку. Она все так же покачивала головой и на все вопросы отвечала: «Да, господин комендант». Немец опросил, правда ли, что два месяца назад она приняла своего сына. Она подтвердила. Затем он спросил, знала ли она, что сын бежал из немецкого концлагеря. И старушка снова подтвердила. Тогда он приказал увести ее.
Наконец очередь дошла до Танги. Он робко подошел к коменданту, и тот рассеянно взглянул на него. Танги, как и все, сказал свою фамилию, возраст и назвал себя «студентом». Легкая усмешка скользнула по лицу коменданта.
— Что ты делал в Марселе с этими евреями?
Танги замялся.
— Я должен был уехать к матери. Она в Мадриде. Я испанец.
Немец помолчал.
— Чем занималась твоя мать? Какая у нее профессия?
— Журналистка.
Теперь немец, казалось, заинтересовался:
— Политическая беженка?
— Да…
— Вы сидели во французском концлагере?
— Да.
Танги смутно чувствовал, что он говорит не то, что надо. Но немец не давал ему времени подумать. Он сыпал вопрос за вопросом, подгоняя его.
— Она уехала, чтобы бежать в Лондон?
Танги нашел в себе силы соврать.
— Нет, — ответил он.
Он почувствовал на себе пронзительный взгляд этого человека и закрыл глаза. Он со страхом ждал, будут ли его бить, и чуть не заплакал, но все же сдержался.
— Откуда ты знаешь, что она не собиралась бежать в Лондон?
— Она хотела уехать в Мексику.
— Зачем, в таком случае, она поехала в Испанию?
Танги замялся, затем пробормотал:
— Этого я не знаю… Ведь я еще ребенок…
— Да, ребенок — из молодых, да ранний! Ты, может, думаешь, что дорога на Мексику проходит через Мадрид?
— Не знаю. В Марселе ей не хотели давать визы.
Немец помолчал. Затем он сказал несколько слов по-немецки, и Танги увели вместе с другими заключенными. Их вталкивали в темный коридор. Никто не разговаривал. У красивого юноши все еще шла кровь носом, а старая бабушка по-прежнему покачивала головой.
Вскоре все они сгрудились в темном коридоре. Не хватало только Пюиделливоля. Немец-часовой чиркнул спичкой. Ее вспышка ослепила Танги. И в ту же минуту тишину прорезал громкий крик. Долгий, протяжный крик, похожий на вой собаки. Прошло две-три минуты. Танги слышал, как колотится его сердце. Ему было страшно. Он замер в ожидании следующего крика. Большим пальцем правой руки он чертил крестики у себя на ладони. «Господи, сделай, чтоб он не кричал… Господи, я боюсь!..» Только он кончил свою молитву, как раздался второй крик, затем третий, четвертый, пятый… Танги задыхался… Ему казалось, что кто-то сжимает ему горло и хочет задушить. По телу его струился пот, он чувствовал, как капли скатываются у него по ребрам. На глаза набегали слезы. Юноша, которого ударили в лицо, громко плакал. Это раздражало Танги. Он подумал, что взрослые не должны плакать на глазах у детей. Но, когда зарыдала госпожа Пюиделливоль, ему стало ее жалко, и он решил, что бывают такие минуты, когда даже взрослым позволено плакать.
А крики все звенели в тишине. Они ослабевали, замирали и раздавались вновь. Теперь они перемежались с рыданиями. Затем послышался голос Пюиделливоля, который на каталонском наречии звал свою жену. Тут она словно обезумела и бросилась к двери, ведущей из коридора в зал, где их допрашивали. Часовой поймал ее за волосы и отбросил в толпу арестованных. Она больше не жаловалась. Она беззвучно плакала и что-то бормотала еле слышным голосом…
Наконец все смолкло. Крики больше не терзали арестантов. Танги совсем обессилел. Сердце его сжималось от этой давящей тишины. Он спрашивал себя, что могло случиться с Пюиделливолем. «Я не должен думать о других и все время мучиться за них, если хочу вернуться к маме», — подумал он вдруг. Он устыдился этой мысли, но тут же сказал себе: «Мне надо быть сильным… У меня никого больше нет… Никого…»
Дверь раскрылась, и снова свет ослепил арестованных. Их вытолкнули во внутренний двор и посадили на грузовики. Немецкие солдаты стояли цепью вокруг. Госпожа Пюиделливоль все плакала. С отчаянием в глазах она смотрела на дверь, за которой остался ее муж. Но он так и не вышел. Грузовик отъехал. Шум мотора заглушил ее крики. Танги их не услышал. Но он увидел две руки, с отчаянием протянутые к нему, и понял значение этого жеста. Он подумал, что такое движение могла бы сделать и его мать, и глаза у него наполнились слезами. Он поднял воротник куртки: приближалась ночь и, хотя осень еще не наступила, становилось холодно.
Танги снова заметил причудливый силуэт Эйфелевой башни. Впервые он увидел Сену. Серая вода в реке была так спокойна, что Танги не мог понять, в какую сторону она течет. Затем он снова сказал себе, что это не имеет никакого значения. Но ему все-таки хотелось знать, куда они направляются: вверх или вниз по течению…
Арестованных привезли на Зимний велодром. Там сотни, а может быть, и тысячи заключенных ожидали, лежа на соломе. У большинства из них были на одежде желтые звезды с черной надписью «еврей». Танги их не рассматривал. Опустив голову, он присоединился к группе детей. Их было около пятидесяти, в возрасте от шести до четырнадцати лет. Все они были евреи.
Танги уселся на землю, покрытую соломой. Ему стало холодно. Усталость, которой он раньше не чувствовал, свалила его с ног. Силы покинули его. Нервы, как слишком сильно натянутые пружины, внезапно сдали. Слезы вот-вот готовы были прорваться наружу. Сидевший рядом с ним мальчуган лет семи приветливо взглянул на него. Танги ответил ему взглядом и постарался выдавить на своем лице улыбку, но его душили слезы. И все-таки он не плакал.
Он вдруг ясно понял все, что раньше не вполне доходило до его сознания: он остался совсем один, с ним будут обращаться, как со взрослым мужчиной, он перестал быть ребенком. Им овладела безмерная тоска. «…Они не могут увести меня, — думал он, — они не имеют права… Я не еврей; я даже не француз… Ведь я испанец… Я объясню им, и они поймут. Тут, наверное, какая-то ошибка. Я поговорю с каким-нибудь начальником… Это ошибка администрации…»
— Ты не еврей? — спросил его мальчик, приветливо взглянувший на него: черноволосый малыш с длинными кудрями, ярко блестевшими глазами и пухлыми губками. У него был тонкий, прямой носик.
— Нет, — ответил Танги.
— Почему же ты здесь?
Танги не знал, что сказать.
— Это ошибка, — пробормотал он.
Мальчик с любопытством рассматривал его. Танги покраснел. Но он не мог ничего объяснить, он и сам не знал, почему оказался здесь.
— Как тебя зовут? — спросил Танги.
— Ги. А тебя?
— Твое имя — это половинка моего. Меня зовут Танги.
Ги улыбнулся. Он взял руку Танги и покачал ее. Танги тоже постарался улыбнуться, но у него ничего не вышло. Он говорил с трудом, так сильно тревога сжимала ему горло.
— Ги, ты не знаешь, что они с нами сделают?
— Увезут.
— Куда?
— В Германию, в лагерь.
Танги с отчаянием взглянул на Ги. Малыш не понимал, что с ним происходит. Он ответил так спокойно, как если б сказал: «Пойдем поиграем».
— Откуда ты знаешь? — снова спросил Танги.
— Это папа говорил. Он вон там, вместе со взрослыми. И мама тоже там, и тетя… Они всех нас увезут.
У Танги не было сил расспрашивать дальше. Он лег на солому. Стало совсем темно. На длинной белой стене двигалась черная тень шагавшего взад и вперед часового. То тут, то там слышался шепот, тяжелые вздохи, а иногда и приглушенное рыдание.
Танги вынул из кармана карточку матери. Он подумал, что, быть может, никогда ее больше не увидит. И ему стало еще тяжелее. Теперь он мог плакать. Он плакал так горько, что ему казалось, будто все разрывается у него внутри. Он поцеловал карточку.
— Мама… мамочка… — шептал он. — Ты же знаешь, что я ничего не делал плохого… Я не хочу, чтобы меня увозили… Я не хочу в лагерь… Мамочка!..
В конце концов слезы его иссякли. У него больше не было сил плакать. Его била дрожь. Все тело сотрясалось. У него болели даже волосы. Он пытался заснуть, но не мог. Всю ночь он оставался один со своей болью, под тенью часового, двигавшейся взад и вперед по белой стене. Вокруг все застыло в молчании.
На рассвете их снова погрузили в машины и привезли к большому вокзалу. Танги взглянул на часы: ему захотелось узнать, который час. Оказалось, двадцать минут седьмого. Зеленоватое небо по краям окрасилось в розовые тона. Было свежо.
Перед вокзалом заключенные вылезли из грузовиков. Их окружили немецкие солдаты с винтовками за плечом. Став в ряды, заключенные двинулись к вокзалу. Он был черный и грязный. Внутри дурно пахло и было совсем темно. Танги заметил нескольких любопытных, стоявших позади цепочки немецких солдат и глазевших на арестантов. Ему стало стыдно, и он опустил голову. Затем подумал, что ему нечего стыдиться, ведь он не сделал ничего дурного. Но тут же возразил себе, что люди этого не знают. И он шел, не поднимая головы.
Длинная колонна двигалась медленно. Впереди шли мужчины, за ними женщины, а дети в самом хвосте. Танги хотелось скорее войти в вокзал, чтобы люди больше не смотрели на него. Но он ничего не мог поделать.
Большинство взрослых несли в руках узлы или чемоданы. Танги подумал, что, наверное, туда засунуты какие-нибудь наспех собранные тряпки. Он удивлялся, на что они могут пригодиться в лагере. Но потом понял, что люди вложили в эти жалкие свертки самое ценное, что у них было: надежду. Надежду приспособиться, спастись, вновь построить свою жизнь, обрести очаги, вернуться в свои города. Надежду не умереть. Танги решил, что у него, как видно, нет надежды. Но вскоре он одумался: ведь у него была карточка матери.
Больше двух часов ждали они на грязной и плохо вымощенной платформе. Одни сели на землю, другие переговаривались, но большинство понуро стояли поодиночке и молчали. Ги стоял рядом с Танги и держал его за руку.
Танги оглянулся вокруг. Он увидел старого еврея с седой бородой, глубокого старика, в черном костюме, с потертым котелком на голове. Старик уселся на чемодан и повязал на шею салфетку. Он медленно жевал кусок хлеба. Иногда он поднимал глаза кверху и разглядывал навес из мутного стекла над платформой. Руки его дрожали. Он заметил, что Танги рассматривает его, ответил ему ласковым взглядом и вежливо приподнял шляпу. Танги снова чуть не заплакал. Он опустил голову и продолжал ждать.
В десять часов арестованных стали наконец размещать в вагонах для перевозки скота. Один из этих вагонов отвели для детей. Танги взобрался одним из первых. Деревянный пол вагона был устлан соломой. Танги уселся у стенки возле щели, сквозь которую проходил свежий воздух. Ги пристроился возле него. В двенадцать часов они почувствовали легкий толчок, отметивший начало нового путешествия.
Всю первую ночь Танги проплакал. Он никогда не думал, что воспоминания могут причинять боль. А между тем каждое воспоминание о тех крупицах счастья, которые ему удалось урвать от жизни, терзало его душу. Он снова видел кроткое лицо Рашели; своих друзей Мишеля и Робера; ему чудился слабый запах бензина, как в машине его отца; он вновь переживал каждый день, проведенный с матерью в Монпелье. Ему казалось, что воспоминания вонзаются в его бедную голову, словно гвозди в дерево. Время тянулось медленно, и Танги думал: когда же наконец он отдохнет? Или, быть может, никогда?
Он прислонился головой к стенке вагона и уткнулся подбородком в колени. Сжавшись в комок, он иногда бросал вокруг рассеянные взгляды, но стояла непроглядная тьма. Только когда они подъезжали к станции, мрак прорезали робкие огоньки. Танги думал, какая странная у него судьба: все детство он провел в переездах. Он вспомнил шутку Мишеля: «Танги-Омнибус». И против воли ему захотелось улыбнуться.
Мало-помалу атмосфера в запломбированном вагоне становилась невыносимой. Дети сидели тут уже двое суток. Стояла палящая жара; от стен вагона шел пар; солома провоняла мочой. У Танги кружилась голова. Ему казалось, что тело его стало необычайно легким. Он твердил про себя: «Я сейчас упаду… сейчас упаду…» Но он сидел на полу и потому не мог упасть. Кровь приливала у него к голове, в ушах шумело. Ему вдруг становилось холодно, и он начинал дрожать. Но в то же время от духоты он весь покрывался по́том. Его мучила жажда, и он плакал от отчаяния. Хотелось встать и что есть силы колотить в дверь. Но он не мог подняться от слабости. В бессильной ярости он кусал себе руки и губы; слезы негодования текли у него по щекам. Он проклинал немцев и называл их «сволочами».
На третий день Танги казалось, что он сходит с ума. У него так болела голова, что хотелось кричать. Во рту пересохло; губы слиплись, и не было слюны, чтобы их смочить. Дрожь сотрясала все тело. Он в отчаянии смотрел в щель вагона: «Они нас уморят… Они хотят, чтобы мы умерли… Но я не хочу умирать… Не хочу…»
Все дети кругом плакали. Некоторые, не в силах больше удерживаться, ходили прямо под себя. В вагоне стоял тяжелый запах экскрементов. Горячие лучи августовского солнца проникали сквозь крышу в вагон и падали на воспаленные головы. Дети сидели, тесно прижавшись друг к другу, и не могли шевельнуться. Ги лежал и плакал. Он дрожал, а руки у него были влажные. Танги машинальным движением ласково поглаживал длинные черные кудри мальчугана.
Наконец, через шестьдесят часов после отъезда, поезд остановился. С дверей сняли печати. Танги встал и, пошатываясь, вышел из вагона. На соседней платформе эсэсовцы выстроились цепью с ружьями наперевес. Арестованным разрешили присесть возле вагонов. На глазах у эсэсовцев мужчины, женщины и дети присели и стали справлять свои естественные потребности. Танги икал от удовольствия. Никогда он не думал, что возможность сходить по нужде может доставить такое облегчение. Левой рукой он вытирал свое залитое слезами лицо. Он осмотрелся вокруг. Старик еврей тоже присел возле вагона. Он был по-прежнему в котелке. Заметив Танги, он улыбнулся ему. Все радовались. Небо было голубое, солнце сияло, всем казалось, что они оживают: у них вновь появилась надежда.
Арестанты поднялись. Принесли два дымящихся котла и поставили на землю. Заключенные стали в очередь. Им раздали жестяные котелки. Все были довольны. Люди переговаривались, спрашивали друг у друга, как самочувствие, шутили и смеялись.
Танги стоял в хвосте. Вдруг он вспомнил о Ги и побежал за ним. Малыш лежал и плакал. Танги попробовал приподнять его, но не смог. Ги не хотел вставать. Он рыдал и звал свою маму. Танги убежал от него, боясь, что останется без еды. Он пришел как раз вовремя, взял два котелка и протянул их одетой в форму молодой женщине, разливавшей похлебку. Она показалась ему доброй и красивой, у нее были голубые глаза и темные волосы. Танги протянул ей два котелка; она сказала ему несколько слов по-немецки. Он не понял ее и стал объяснять, что это не для него, а для больного мальчика. На звук их голосов подошел эсэсовец, тоже молодой и красивый. Танги, увидев его, обрадовался. Он решил, что тот говорит по-французски и поймет. Но эсэсовец вырвал у него котелки и отвесил ему такую оплеуху, что мальчик отлетел и растянулся во весь рост.
Танги поднялся. Ему было стыдно, он дрожал от страха. Он бормотал про себя: «Мама… мама… мамочка…» И потащился в вагон. От голода у него кружилась голова. Никогда в жизни он так не страдал. Он думал, что сейчас умрет… Никогда с ним не обращались так несправедливо. Он собирался залезть в вагон, но тут кто-то тронул его за плечо: сзади стоял старик еврей.
— Кто-нибудь болен? — спросил он.
Танги попробовал улыбнуться ему, но разразился слезами. Старик ласково погладил его по волосам и положил руку ему на голову.
— Не надо плакать, — сказал он. — Вы такой стойкий. Вы должны подавать пример другим.
Но Танги больше не владел собой. Он рыдал все сильней. Он чувствовал себя совсем разбитым.
— Возьмите! — И старик протянул Танги большой кусок хлеба. Затем он достал из чемодана маленькую бутылочку и сунул Танги в карман. Это вода, — продолжал он. — Берегите ее. Она вам будет очень нужна.
У Танги не было даже сил поблагодарить старика. Он не мог говорить, не мог сдержать слез. Он влез в вагон.
— Я хотел еще сказать…
Танги повернулся к старику, и тот продолжал:
— Если что-нибудь случится с одним из малышей… Я хочу сказать… Если вдруг произойдет какое-нибудь… несчастье… не давайте детям плакать и кричать. Арестованные падают духом, когда слышат, как плачут их дети. Заставьте их петь.
— Что петь?
— Все равно что… Разве вы не знаете никаких песен?
— «При лунном свете, мой друг Пьерро»?
— Вот-вот, очень хорошо.
Поезд продолжал путь. Часы шли за часами, и каждый час приносил новые муки: жажду, голод, тоску, одиночество, отчаяние, страх!.. Танги перестал бороться с воспоминаниями, которые завладели им и терзали его. Он бессознательно продолжал плакать, не стараясь найти ни причины, ни оправдания своим слезам. Он твердил себе: теперь все совершенно безразлично и, что бы ни случилось, он больше не увидит ни маму, ни Мишеля. Равномерное покачивание поезда притупляло его тревогу. Иногда он спрашивал себя, какая жизнь ожидает его в лагере. «Не все ли равно? — отвечал он себе. — Не все ли равно… В конце концов они нас убьют». Но надежда не хотела умирать в его душе, и порой он принимался строить воздушные замки: его арест — просто ошибка; он не еврей; он ничего не сделал дурного. Начальник лагеря во всем разберется и отпустит его на свободу. Он даже извинится перед ним!..
Маленькому Ги становилось все хуже. Он ничего не хотел есть, только выпил несколько глотков воды. Он лежал неподвижно, вытянувшись на соломе, до того худой и бледный, что казалось, уже умер. Танги гладил мальчику волосы, такие мокрые, словно тот долго гулял под дождем.
За вагоном расстилалась немецкая земля. Мирные поля, живописные деревушки, хвойные леса. Танги решил, что Германия красивая страна и он с удовольствием побродил бы по ней. Как-то вечером он увидел такой красивый закат, что снова принялся плакать. Заходящее солнце окрасило в розовый цвет луга и тихие струи маленькой речки.
Танги упорно старался понять, как могут происходить такие ужасы. Он долго вглядывался в природу, как будто погруженную в глубокий сон, и вдруг понял, что ни эта страна, ни люди, живущие в ней, ничего не знают. Немецкие крестьяне, стоявшие возле своих домов и смотревшие на этот длинный состав, считали, что в нем везут боеприпасы или скот, а может, сельскохозяйственные машины. Если даже предположить, что они узнали бы правду, они все равно ничего не могли бы сделать. И кто вообще может что-нибудь сделать?..
Поезд шел уже девяносто шесть часов, и на рассвете пятого дня маленький Ги перестал дышать. Сначала Танги ничего не заметил. Потом ему показалось, что Ги лежит слишком тихо. Он стал трясти маленькое тельце, но оно уже застыло.
Танги никогда не видел мертвых. Сначала он чуть не закричал. Но тут же сообразил, что криком ничему не поможет. Он снял пальто и прикрыл лицо Ги, который лежал с широко открытыми глазами, пристально глядевшими в потолок. Затем Танги постарался отвлечься. Он стал смотреть на прекрасную страну, пробегавшую у него перед глазами. Он чувствовал какую-то страшную пустоту в груди и не двигался, боясь нарушить свое оцепенение. Ему хотелось обернуться и увидеть дружеское лицо. Но он не шевелился. Вдоль его худенькой спины пробегали мурашки. Вдруг кто-то из детей закричал:
— Здесь лежит мертвый! Мертвый!.. Я боюсь!
Другие дети заплакали. Танги встал. Он приоткрыл рот, но голос замер у него в горле. Он сделал нечеловеческое усилие и запел:
— «При лунном свете…»
Несколько голосов поддержали его… слабые, неуверенные голоса… Многие фальшивили.
Путешествие длилось девять суток. Труп маленького Ги вытащили на шестой день вечером. Эсэсовцы бросили его тут же, на запасном пути…
В течение девяти дней и девяти ночей Танги боролся с голодом и жаждой, с воспоминаниями, с отчаянием и со страхом. Когда на заре десятого дня поезд наконец остановился, мальчик шел за колонной арестантов, как лунатик. Он больше ничего не чувствовал. Он не смел ни думать, ни поднять голову. Он готов был все принять без возмущения. Ему только чудилось, что он старик, совсем старик. И, хотя он знал, что ему всего девять лет, это казалось ему просто нелепым.
Лагерь оказался громадным городом. В сущности, там было два города: один — построенный из цемента, другой — состоявший из поставленных рядами деревянных бараков. Эти бараки были длиннее и шире тех, что Танги видел во Франции; они образовали целые улицы. Вдоль улиц даже проложили тротуары из досок.
Вновь прибывших арестантов сначала отвели в цементный город. Группа высоких зданий образовала правильный квадрат: здание администрации, жилой дом лагерной охраны, лазарет с подсобными помещениями и каптерка с дезинфекционной камерой. Эти четыре постройки стояли по сторонам большого мощеного двора, или плаца.
Танги ждал на этом дворе больше часа. Согласно приказу, он снял всю свою одежду и стоял совершенно голый. Он держал в одной руке свои жалкие пожитки, измазанные за долгую дорогу, а в другой — карточку матери. Он не знал, позволят ли ему сохранить ее. Толпившиеся вокруг товарищи жаловались на голод и жажду. Они спрашивали, дадут ли им чего-нибудь поесть. Несколько старых заключенных, пришедших во двор узнать новости, сказали, что новичкам ничего не полагается, но те, у кого есть деньги или ценные вещи, могут кое-что раздобыть. Например, обменять золотые часы, кольцо или какой-нибудь дорогой сувенир на стакан воды или на кусок хлеба величиной с детский кулачок. У Танги не было ничего для обмена. Он ждал. Он так обессилел, что не чувствовал ни усталости, ни голода. У него осталось лишь одно желание — лечь и забыться. Но администрация работала не спеша.
Только через три часа Танги добрался до каптерки — последней административной инстанции. За прилавком стояли двое заключенных. Танги протянул одному из них свои пожитки; тот взял. В руке у Танги осталась карточка матери.
— Это что? — спросил его каптер.
Танги проглотил слюну и попытался улыбнуться:
— Моя мать…
Человек взглянул на Танги и, пробормотав: «Ладно!» — принялся искать ему одежду по росту. Дело было нелегкое. Наконец он сделал вид, что нашел то, что нужно.
— Бери, — сказал он, — вот эта как раз впору. Ничего в ней не меняй. Одевайся и иди в регистратуру. — Он дал ему форму политического заключенного… — Кстати, спрячь куда-нибудь свою фотографию и не говори, что я ее видел. Я ничего не знаю. Понятно?
Танги кивнул. Он надел арестантскую форму, которая была ему очень велика, и спрятал карточку на груди. Затем он пошел в контору, где его записали под номером 3401, после чего вернулся во двор.
— Эй ты, малыш! Отправляйся с этой группой!
Танги повиновался. Он стал в ряд. Раздался приказ. Он увидел, что все арестанты протянули руку и положили на правое плечо стоявшему впереди, и сделал то же самое. Тогда ка́по[6] скомандовал:
— Вперед, марш! Левой-правой, левой-правой…
Танги старался идти в ногу. Несколько раз он сбивался, и ему приходилось бежать, чтобы не отстать от других. Время от времени все останавливались возле какого-нибудь барака, и их группа постепенно таяла. Наконец против одного из бараков капо приказал Танги выйти из рядов и явиться к старосте.
Старостой барака оказался маленький, худой, как скелет, человечек с громадным носом и такими крошечными глазками, что их было трудно обнаружить. У него не было ни бровей, ни ресниц, а кожа казалась прозрачной, как восковая бумага.
Танги подошел к нему и представился. Староста велел ему стать «смирно». Танги послушался. Тогда бледный человечек ввел его в барак и указал на соломенный матрац. Посреди барака тянулся длинный коридор, по обеим сторонам которого в два ряда стояли деревянные нары; на досках лежали соломенные матрацы.
Когда Танги шел на свое место, к нему оборачивались мертвенно бледные треугольные лица; одни смотрели на него злобно, другие — с оттенком жалости, а большинство — с полным равнодушием. Все заключенные походили друг на друга. Они так исхудали, что от их лиц словно ничего не осталось. Танги не решался смотреть на них: ему становилось больно. Дойдя до своего места, он повалился на матрац и тотчас уснул. Сон его был бесконечным кошмаром, который прерывали только воспоминания о матери…
— Ну же, вставай!
Танги открыл глаза. На этот раз его будил красивый молодой человек с голубыми глазами. Волосы у него были длинней, чем у других заключенных, и как будто подстрижены бобриком. Молодой человек стоял рядом с тюфяком Танги, и ему приходилось сгибаться пополам, чтобы разговаривать с мальчиком.
— А ну, становись на ноги, — настаивал молодой человек.
Танги слабо улыбнулся и покачал головой. Он не мог подняться. Руки и ноги у него болели, голова была тяжелая и все время кружилась.
— Мне очень нехорошо, — пробормотал Танги.
Молодой человек улыбнулся:
— Всем здесь нехорошо. Но надо вставать. Скоро час раздачи супа.
Танги снова отказался:
— Я не могу! Право, я не могу.
— Послушай меня, — настаивал молодой человек. — Здесь отказываться от супа — значит умереть. А надо жить. Всем хочется сдаться и умереть. Но это лишь в минуты слабости. С ней надо бороться. В это время у нас всеобщий сбор, час информации и раздача супа. Тебе сообщат о невероятном количестве танков, уничтоженных немецкими войсками со вчерашнего вечера, и о несметном числе самолетов, сбитых немецкими истребителями… Ради этого стоит пройтись!
Танги улыбнулся. Он чувствовал, что его тянет к этому молодому человеку. А тот обнял Танги за плечи и помог ему встать. Чувствуя, как ласковые руки поднимают его, Танги невольно подумал о матери, и в горле у него застрял комок.
— Ты француз? — спросил молодой человек.
— Да. А ты?
— Немец.
Танги взглянул на него с удивлением. Он никак не ожидал, что в немецком концлагере есть заключенные-немцы.
Когда они выходили из барака, три раза провыла сирена.
— Это второй сигнал, — сказал молодой человек. — Надо спешить. Обопрись на меня хорошенько. Обними рукой за пояс… вот так! Теперь давай: левой-правой, левой-правой…
Танги невольно улыбнулся. Заключенные стекались на плац со всех сторон. Танги медленно двигался, опираясь на своего покровителя.
— Как тебя зовут? — спросил его молодой человек.
— Танги.
— А меня Гюнтер. Мы живем в одном бараке. Я лежу над тобой. Мы с тобой соседи по нарам. Если у тебя будет что-нибудь не в порядке, стучи в верхние нары: бум-ба-ба-бам-бум-бум! И я тебе помогу.
Танги нравился его голос. Мальчик был так тронут этими словами, что слезы навернулись у него на глаза. Он не верил неожиданно свалившемуся счастью. Он закрыл глаза и прошептал: «Спасибо, боже мой, спасибо…» А Гюнтер продолжал:
— Вот мы и пришли! Теперь подождем, пока появится наш дорогой комендант. Мы споем в его честь: «Die Fahne hoch». Это старый штурмовик, он так же верен своему гимну, как католики молитве «Те Deum»[7]. Впрочем, прости, пожалуйста, ты, может быть, католик?
Танги покачал головой. По правде сказать, он уже не помнил, кто он, и это его ничуть не трогало.
Снова завыла сирена. Танги отодвинулся от Гюнтера и стал в ряд. Наступила тишина. Громкоговорители пролаяли какой-то приказ. Эсэсовцы захлопотали; капо забегали взад-вперед по рядам. Наконец вышел комендант, крупный, плотный мужчина; Танги не мог разглядеть черты его лица. Офицеры приветствовали его, вытянув вперед руку. Арестанты запели:
Die Fahne hoch. Die Reihen fest geschlossen.
S. A. marschiert mit einem festen Schritt…»[8]
Для Танги время тянулось очень медленно. За гимном последовала нескончаемая перекличка; затем бесконечные рапорты: эсэсовцев — офицерам, офицеров — коменданту… Наконец арестантам сообщили новости. Их переводили на пять языков. Танги узнал, что немецкие войска в ближайшие дни захватят Москву, что англичане выслали тайных агентов, чтобы заключить мирный договор с фюрером, что за последние двое суток было взято в плен двести тысяч русских солдат…
Когда все было окончено, заключенные вернулись в бараки для получения супа. Начальник барака выдал Танги котелок и алюминиевую ложку. Танги стал в очередь с котелком в руках. Он получил черпак красной жижи и кусок черного хлеба. Взяв еду, он отправился к Гюнтеру. Они уселись рядом на тюфяке Танги. Мальчик чувствовал себя спокойно возле немецкого товарища; ему было приятно слушать его мягкий голос, и он решил, что, в конце концов, в лагере не так уж плохо, если рядом есть Гюнтер.
— Конечно, это тебе не обед из отеля Адлон, — говорил ему молодой человек, — однако все же лучше, чем ничего. К тому же ничто так не приучает ценить еду, как долгий пост. Я уверен, что, когда наш добрый дядя Гитлер свернет себе шею, мы все научимся ценить жареную картошку.
Наступил вечер. Весь первый день, проведенный в лагере, Танги проспал. Прозвучал отбой. Все погрузилось в тишину. Танги лежал на своем тюфяке и не мог больше уснуть. Ему было грустно. Эта первая ночь тянулась бесконечно долго. Он снова вспоминал мать, несколько счастливых дней в Виши, в Монпелье и спрашивал себя, что с ним будет дальше. Затем Танги подумал, что он ведь только ребенок, он не еврей и рано или поздно немцы заметят свою ошибку. Он думал также о Гюнтере. Многое в его судьбе было для Танги непонятно, но он не умел и не хотел разбираться в этих вопросах. Одно было ему ясно: когда Гюнтер возле него, ему становится легче, теплей на душе и хочется тихонько плакать, плакать долго и изойти слезами.
Утром завыла сирена. Танги встал вместе с товарищами. День только занимался. Зеленое небо розовело. Было так тепло, что Танги почувствовал себя счастливым. Он ласково поздоровался с Гюнтером, который проснулся с красными, распухшими глазами. Молодой человек улыбнулся.
— Где твой котелок? — спросил он.
— На тюфяке.
— Возьми его с собой.
— Что, будут давать суп?
Гюнтер улыбнулся:
— Нет, супа не будет. Но у тебя украдут вещи, если ты не возьмешь их с собой, и ты не сможешь есть.
Танги послушался. Он привязал котелок и ложку к веревке, служившей ему поясом, и вышел из барака вместе с Гюнтером. Ему было трудно ходить в сабо[9], он не привык к такой обуви.
Воздух был свеж. Стояло раннее августовское утро, сверкающее красками и напоенное ароматами. Вокруг лагеря раскинулся еловый лес, от которого шел смолистый запах. Танги закрыл глаза и расширил ноздри; он был счастлив. Он глубоко вдыхал запахи земли, от которых слезы выступали у него на глазах. Он подумал, что, в конце концов, Рашель права: во всем надо находить хорошую сторону, а жалобы ничему не помогут.
Снова начался бесконечный сбор. Обозленные капо бегали по рядам. Заключенные поднимали руку и кричали: «Хайль Гитлер!» Но все время кого-нибудь недоставало. Танги устал. Он отдал бы все на свете, лишь бы кончились все эти формальности. Но таков был устав. Танги подумал, что, в конце концов, надо же немцам знать число своих заключенных и что, наверное, англичане поступают так же. И он старался развлечься. Ему пришлось три раза кричать «Хайль Гитлер». Наконец капо остались довольны. Арестованные начали расходиться.
— Капо, заведующий работами, — мой приятель. Пойдем, я попрошу, чтобы он послал тебя со мной.
Танги отправился с Гюнтером. Несколько минут спустя он уже шел на «стройку» с двумя десятками арестантов. Они отбивали шаг и пели: «Die Fahne hoch, die Reihen fest geschlossen…» Танги не знал слов песни, он просто открывал рот. Гюнтер сказал ему, что все обязаны петь и шевелить губами.
От лагеря до стройки было около километра. Там Танги выдали лопату. Всем велели копать что-то вроде траншей; никто не знал, на что они нужны. Капо по работе и эсэсовец наблюдали за арестантами. Танги спустился в ров и стал делать то же, что и другие. Но у него не хватало сил выкидывать из траншеи полные лопаты земли. Ему приходилось делать это с разбегу. Мало-помалу он начал работать машинально, почти бессознательно. Эсэсовец курил и болтал с капо. Они смеялись. Танги чувствовал, как его постепенно одолевает усталость. У него ныли руки и ноги, а ладони горели. Поднимая лопату, он шатался, и ему приходилось все увеличивать разбег, чтобы выкинуть землю из рва. Раза два ему не удалось справиться с лопатой, и земля посыпалась ему на голову.
Танги поднял глаза и встретился взглядом с Гюнтером. Молодой человек улыбнулся ему. Танги отер пот со лба и тоже улыбнулся. Ему стало легче. Странно, как Гюнтер умел подбадривать его и вливать в него новые силы! Несмотря на усталость, на боль в руках и ногах, Танги был доволен: он знал, что Гюнтер рядом и думает о нем.
Наконец в полдень эсэсовец дал короткий свисток, и заключенные прекратили работу. Они уселись прямо на земле. Танги пристроился возле Гюнтера, который встретил его с улыбкой.
— Вначале тебе будет тяжело, — заметил Гюнтер, — но понемногу ты втянешься. Лучше работать здесь, на стройке, чем на заводе. Тех, кто работает на производстве, постоянно обвиняют в «саботаже» и наказывают. А тут нас ни в чем не обвиняют. Работа труднее, но зато ты хоть спокоен, что не попадешь в тюрьму.
Танги кивнул. Он слишком устал, чтобы разговаривать. Он посмотрел на свои ладони — они побагровели. Гюнтер прилег на землю и замолчал. Снова наступила тишина. К ним подошел один из заключенных. Высокий человек, еще более худой, чем остальные, с лысым, блестевшим на солнце черепом и темными глазами. Он сказал Танги несколько слов, но тот ничего не понял.
— Это русский, — сказал Гюнтер. — Он говорит, что его зовут Миша и он будет тебе другом.
Танги постарался улыбнуться и пожал русскому руку. Миша снова что-то спросил, и Гюнтер перевел:
— Он спрашивает, правда ли, что американцы в пятнадцати километрах от Парижа и что немецкая армия во Франции разгромлена. Он узнал эту новость вчера в отхожем месте. Ее, кажется, сообщил один из новоприбывших.
Танги отрицательно покачал головой:
— Я ничего не слыхал. Когда я проезжал Париж, там было полно немцев. Они захватили половину Франции. Мне кажется, неправда, что американцы подошли к Парижу.
Гюнтер перевел. Русский, казалось, был очень огорчен. Однако он снова улыбнулся Танги и попрощался с ним.
Принесли суп. Танги протянул котелок: он заслужил черпак этой красной жижи и кусок хлеба. Снова усевшись подле Гюнтера, он принялся за еду. Гюнтер спросил его:
— Как случилось, что тебя сослали в лагерь?
Танги замялся. Он никогда не знал, что отвечать на этот вопрос. Он постарался как умел рассказать Гюнтеру свою историю, а тот молча слушал его.
— По правде говоря, уж коли ты здесь, тогда не имеет абсолютно никакого значения, почему ты сюда попал, — заметил Гюнтер.
— А ты?
— Я только что начал работать адвокатом в Гамбурге, когда меня забрала полиция. По-видимому, я был недостоин участвовать в создании Новой Германии. Я должен искупить свою вину, работая на благо Herrenvolk’a.
— Что значит это слово?
— Ничего. Так они называют Германию.
— А почему ты так хорошо говоришь по-французски?
— Я учился некоторое время в Париже… Лучше бы я там остался.
— Ты знаешь Париж?
— Да.
— Красивый город, правда?
— Очень… Я любил бродить по набережным весенними вечерами, когда букинисты мечтают над книгами, нищие дремлют, а небо становится все прозрачней и воздух напоен ароматами. Я ходил вдоль Сены, осторожно перелистывал пыльные книги и рассматривал галантные картинки; вдали ажурные башни Нотр-Дам и игла Ля-Шапель, казалось, пронзают нежный и ласковый воздух, словно легкую ткань…
Танги тоже мечтал о Париже. Конечно, он видел его только мельком, но так много слышал о нем от матери, что ему казалось, будто он всегда знал этот город и всегда носил его в своем сердце.
Снова раздался свисток, означавший возобновление работы. Танги встал, стряхнул крошки, взял лопату и спустился в ров. Он снова принялся за дело: поднимал лопату, полную земли, разбегался и выкидывал землю из траншеи через правое плечо; он делал это снова и снова…
Часы шли за часами. Солнце опустилось, тени становились все длинней, а заключенные продолжали работать. У Танги кружилась голова, кровь приливала к затылку, ноги дрожали, руки и плечи ломило. Когда он бросал взгляд на эсэсовца, по-прежнему болтавшего с капо, на глазах у него вскипали слезы возмущения. Он мысленно проклинал их. Но вскоре он одумался: наверное, они не виноваты, должно быть, таков приказ.
А время все шло. Танги спрашивал себя, не заставят ли их работать до глубокой ночи. Он чувствовал себя совсем разбитым. Он еле стоял на ногах и бросал тревожные взгляды на Гюнтера, который ласково улыбался ему.
Наконец раздался вой сирены, и заключенные бросили работу. Они провели на стройке больше десяти часов.
Тут все закружилось у Танги перед глазами, и ему пришлось прислониться к стенке траншеи, чтобы не упасть. Слезы застилали ему глаза, и у него не было сил вылезти из рва. Гюнтер подошел к нему и, ни слова не говоря, вытолкнул его наверх. Танги даже не поблагодарил своего друга. В горле у него застряли сдержанные рыдания. Он занял свое место в ряду и пошел вместе с товарищами, отбивая шаг. Он пел, как и все.
…Общий сбор тянулся еще дольше, чем обычно. Пришлось дожидаться «заводской» и «уборочной» групп, опоздавших больше чем на двадцать минут. Все группы подходили с песнями, отбивая шаг. Арестанты тащили с собой бесчувственных товарищей; Танги решил, что они потеряли сознание от усталости. Несчастных волокли, схватив под мышки, и они болтались, как тряпичные куклы.
Появился комендант. Капо отрапортовали эсэсовцам, эсэсовцы — офицерам, а те, в свою очередь, — коменданту.
Заключенные выпустили товарищей, которых Танги принял за больных, и те упали на землю: они были мертвы. Капо подходили к ним, пинали ногами и затем отмечали в списках: «Умер».
Танги не верил своим глазам. Но ему пришлось поверить тому, чему, казалось, поверить невозможно. Он почти равнодушно смотрел на эту усеянную трупами площадь. Он думал о маленьком Ги, умершем в вагоне для скота и брошенном эсэсовцами на запасном пути… «Это война… — говорил себе Танги. — Война на то и существует, чтобы убивать людей… Но за что же детей?»
После переклички арестанты имели право получить положенную порцию новостей. Они узнали, что немецкие войска заняли какой-то русский город. Услышав это сообщение, капо принялись аплодировать; заключенные последовали их примеру. Затем им приказали пропеть: «Die Fahne hoch». Но кто-то соврал, и комендант рассердился. Пришлось начинать сызнова.
Танги казалось, что он сойдет с ума. Ему хотелось упасть и остаться лежать на земле вместе с этими мертвецами, усеявшими двор. Его душили слезы. Он так устал, что еле держался на ногах. Когда пение кончилось и можно было выйти из рядов, он медленно поплелся за Гюнтером. Они молча стали в хвост за супом. Танги не проронил ни звука, даже когда узнал, что капо наказал их барак и оставил всех без хлеба за то, что арестант, не умевший петь, жил вместе с ними. Танги опустил голову и проглотил свой суп; он задержался на минуту перед отбоем, чтобы полюбоваться мирным закатом летнего дня, позолотившим небо и ближний лес. Он печально глядел на этот лес и думал, как хорошо бы погулять там в такой чудный вечер.
Танги вернулся к вечерней перекличке. Теперь староста барака пересчитывал узников. Затем Танги отправился в отхожее место.
Оно помещалось в таком же большом бараке. В полу были прорезаны дыры. Арестанты садились над ними на корточки. У дверей стоял «надзиратель за уборными». Танги присел. Кто-то окликнул его. Незнакомый арестант знаками подзывал его к себе. Танги подошел и присел над дырой рядом с ним.
— Есть у тебя деньги?
— Нет.
— Ты из какого барака?
— Из двенадцатого.
— Передай своим, что, если им нужен хлеб, у меня найдется. Завтра я буду здесь. Скажи им еще, что англичане высадились в Африке и скоро Роммелю капут. Я узнал это от одного фрица.
Заключенный замолчал; затем спросил шепотом:
— Это ты маленький француз?
— Да.
— Как случилось, что они тебя посадили с политическими?
— Не знаю…
— Твой отец коммунист?
— Нет.
— Ладно, это неважно. Я тоже француз: вернее, эльзасец, но это одно и то же. А ты откуда?
Танги помедлил, затем сказал:
— Из Парижа.
— Тебя привезли вчера?
— Да.
— Как дела в Париже?
— Плохо.
— Не огорчайся, малыш. Теперь все пойдет по-другому. Не то что в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Клянусь, уж мы на этот раз так скоро не забудем! С тобой было много ребят?
— Человек пятьдесят. Почти все евреи.
— Да, я их видел. Никто не умер дорогой?
— Один мальчик. Его звали Ги. Ему было семь лет…
— Его родители ехали в том же эшелоне?
— Да.
— Эй там, в углу, прекратить болтовню! — крикнул громкий голос.
Танги опустил голову. Он испугался, что его накажут, и замолчал. Он хотел встать, но его собеседник сделал знак, чтобы он остался. Затем громко позвал:
— Надзиратель!
— Что тебе?
— Подойди!
— Чего тебе надо?
— Подойди, говорю, для твоей же пользы.
Надзиратель подошел к французу и наклонился над ним.
— Чего ты хочешь?
— У меня есть хлеб для тебя.
— Сколько?.. Впрочем, у меня нет денег.
— Неважно. Даю в долг. Отдашь, когда получишь.
— Покажи.
Француз вытащил кусок черного хлеба величиной с ладонь и протянул надзирателю.
— Сколько ты хочешь за него?
— Пять марок.
— Ты что, взбесился?
— Почему взбесился? Ведь тебе не приходится рисковать, добывая его. И вдобавок, я даю тебе в долг.
— Ладно, согласен.
— А теперь ступай, ешь свой хлеб и дай мне немного поболтать с мальчишкой. Он мне рассказывает важные новости о Париже.
— Ты же знаешь, что здесь запрещено разговаривать.
— Брось, никто нас не услышит!
— Я отвечаю за уборные и должен…
— Знаю, знаю… Ты примерный служака. Но оставь нас в покое. Даю слово, что мы недолго.
Надзиратель отошел. Танги улыбнулся, незнакомец ответил ему тем же.
— Меня зовут Антуан Депре. А тебя?
— Танги.
— Да разве есть такое имя?
— Есть.
— Ладно, это неважно. Где ты работаешь?
— На стройке.
— В траншеях?
— Да.
— С ума сойти! Ты же там подохнешь. Я устрою тебя в трикотажную мастерскую. Капо мой приятель.
Танги замялся, а потом сказал:
— Лучше я останусь здесь… Я люблю работать на свежем воздухе…
— Значит, правда, что ты сдружился с пианистом?
Танги не понял вопроса и не ответил.
— С молодым немцем, который каждую субботу играет для эсэсовцев? Он твой друг?
— Не знаю… Его зовут Гюнтер.
— Ну да, он самый… Заметь, я ничего не имею против него. Но вообще я не люблю бошей. Даже когда они здесь с нами, мне всегда кажется, что это просто случайность и всем им хочется, чтоб мы скорей подохли. Такое у меня ощущение.
Танги не отвечал. Он не знал, что сказать. Ему было совершенно все равно, кто Гюнтер: немец, бельгиец или китаец, лишь бы он был добрым. А Гюнтер был добр.
— Ну ладно, малыш, я живу в десятом бараке. Если у тебя что-нибудь случится и я тебе понадоблюсь, дай мне знать. Я буду рад тебе помочь.
Танги встал. Он решил, что француз тоже добрый. Но он подумал, что вместо всех этих обещаний лучше бы тот дал ему кусок хлеба. Затем Танги покраснел от этой мысли: «Ему, должно быть, приходится много работать, чтобы добывать этот хлеб… Он ему дается нелегко. Не может же он раздавать его…»
Танги вытянулся на тюфяке, заложил руки за голову и вспоминал прошлые дни. Ему было грустно. Он думал о матери, об отце, бросившем его, и не мог понять, почему с ним не обращаются так же, как с другими детьми. Что он сделал плохого? Разве он не такой же, как они? Он чувствовал себя опустошенным. Он говорил себе, что у него не хватит сил выдержать такую нечеловеческую работу — день за днем, почти без еды. От голода судороги сводили его желудок… «Все это оттого, что я не мог поговорить с комендантом. Если бы я с ним поговорил, он наверное понял бы, в чем дело, и велел бы меня выпустить…» Танги плакал. Его слезы не были вызваны болью, то были слезы бессилия, их льют те, кто не властен над своей судьбой.
Дни шли за днями. Утренние побудки, бесконечные поверки на плацу, отправка на работу, хождение в ногу с пением «Die Fahne hoch», десять часов нечеловеческого труда на стройке, возвращение в лагерь, всеобщие сборы, вечерние переклички — ничто не менялось. Танги ужасно устал. Им овладевало какое-то оцепенение, а мозг тупел. Он почти совсем перестал разговаривать. Машинально тащился он на плац или на стройку, работал как автомат, готов был остаться без хлеба, не испытывая даже внутреннего протеста. Казалось, он находится под действием сильного снотворного средства — в невменяемом состоянии.
У него остался только Гюнтер. Без него Танги не мог бы существовать. Чувствовать его подле себя было для Танги единственным утешением. Он любил смотреть на своего друга или слушать его голос, когда тот рассказывал ему про Париж. Возле него Танги чувствовал себя в безопасности. Он любил его с бесконечным отчаянием. Танги не спрашивал себя, почему он любит его или как он любит. Он его любил, и все. Они не говорили о своей любви пустых фраз, но доказывали ее делами, которые были красноречивее слов. Каждое движение все больше сближало их. Танги цеплялся за своего друга, как человек, который все потерял и делает последнее отчаянное усилие, чтобы спасти свою жизнь.
Заключенные не любили Гюнтера. Они оскорбляли его, толкали, избивали, доносили на него, стараясь подвести под наказание. Гюнтер никому не возражал. Он никогда не защищался. Танги плакал от негодования. Он ненавидел людей, нападавших на Гюнтера. Он ненавидел всех, кто не любил его друга.
Как-то раз на стройке, в час раздачи супа, эсэсовец подозвал Гюнтера. Пока молодой человек разговаривал с часовым, раздача супа закончилась. Танги взял котелок Гюнтера и поставил рядом со своим. Один из заключенных подошел, взял котелок и помочился в суп. Остальные захохотали.
Танги не мог вымолвить ни слова. Он был словно раздавлен. Ошеломленный, он уставился на котелок. Гюнтер вернулся, понюхал суп, быстро все понял, помедлил секунду и вылил котелок на землю. Танги плакал. Слезы его капали в суп. Оторвавшись от еды, он взглянул на Гюнтера и встретил его взгляд — никогда не мог он его забыть. В нем был животный голод, усталость, внутренняя борьба и бессилие.
— Съешь это, Гюнтер.
Молодой человек улыбнулся:
— Ни за что, Танги. У меня хватит сил. Тебе этот суп гораздо нужнее, чем мне.
Танги заглянул Гюнтеру в глаза.
— Прошу тебя, Гюнтер, — сказал он, — умоляю тебя, съешь этот остаток супа. Сделай это для меня!
Гюнтер колебался. Наконец он взял котелок и принялся есть. Тогда заключенные подняли крик. Подошел капо.
— Ну, что тут случилось?
— Это все немец. Он заставил мальчишку отдать ему суп. Малый и так отощал, он заболеет.
— Неправда, я сам отдал ему суп! — закричал Танги. — Я сам!
— А ты что скажешь? — спросил Гюнтера капо.
Гюнтер ничего не ответил. Он смотрел в землю и не сказал ни слова.
— Так оно и было! Мальчик сам отдал ему суп! — воскликнул Миша, русский пленный.
— Заткнись! — заорал на него другой заключенный. — Он отдал ему суп, потому что немец попросил. Он заставляет мальчишку отдавать ему то хлеб, то суп. Это уж не в первый раз!
— Неправда! — закричал Танги. — Неправда! Клянусь, что это ложь! Напротив, Гюнтер сам часто делится со мной хлебом.
— Молчать! — гаркнул капо. — Хватит с меня ваших историй! Всю неделю вы будете оба отдавать мне ваши пайки хлеба. Тогда ни один не станет передавать свой хлеб другому. А теперь — за работу!
Танги подумал, что он не так понял. Он попытался возразить:
— Но я же ничего не сделал…
— Хватит! За работу!
Не говоря ни слова, Танги спустился в траншею. Все в нем онемело, в душе было пусто. Он устал. Он не смел смотреть на своих товарищей. Он их ненавидел и презирал. Безропотно взялся он за работу. Но против воли бессильные слезы, слезы ярости и отчаяния, застилали ему глаза. Он чувствовал, что вот-вот потеряет сознание. Но потом переломил себя. Он работал, как всегда. Когда сирена прогудела отбой, он вернулся в лагерь, отбивая шаг.
Однако, отдав свой хлеб капо, он опять заплакал — ведь он знал, что тот сегодня же продаст его в отхожем месте. Танги чувствовал, что его обкрадывают. Он говорил про себя, что это подло — преследовать ребенка. Когда он улегся на место, Гюнтер пришел к нему. Увидев друга, Танги заплакал навзрыд. Он уткнулся лицом в тюфяк и не стал больше сдерживать слез. Все тело его сотрясалось от рыданий.
— Они не имеют права!.. — твердил он. — Не имеют права…
Танги чувствовал, как длинные пальцы Гюнтера ласково гладят его волосы. Гюнтер старался утешить его и называл «маленький черный принц». Танги нравилось, когда он называл его этим именем.
— Полно, Танги, не плачь… Все они несчастны. Когда человек очень несчастлив, он становится жестоким. Надо стараться их понять. Ведь я немец, а их держат в немецком лагере. Неудивительно, что они так относятся ко мне. Ведь они так слабы!
— И я несчастлив, и ты тоже… Они не имеют права. Я их ненавижу!
— Нет, Танги, не надо ненавидеть. Ненависть — скверная болезнь. Если ты много страдал, ты должен многое понимать и все прощать.
Танги плакал. Он чувствовал себя разбитым. Он так хотел есть, что у него сводило желудок. Под ложечкой он чувствовал невыносимую тяжесть, как будто проглотил камень.
— А сегодня я снова пойду играть. Вот уж два месяца, как комендант меня не звал.
— Играть во что?
— На рояле. Сегодня день рождения коменданта. Я дам им концерт. Он пригласил гостей.
— Ты играешь на рояле?
— Да. В юности я собирался стать пианистом. Я даже выдержал конкурс в консерваторию. Но в конце концов выбрал юридические науки.
— Комендант любит слушать игру на рояле?
— Он обожает музыку. Особенно Шопена. Сегодня вечером я сыграю ему пять самых красивых ноктюрнов.
— Тебе приятно играть для немцев?
Гюнтер улыбнулся.
— Ведь я немец, — сказал он. — К тому же мне все равно, для кого играть. Я люблю музыку. У музыки нет национальности.
Танги спал. Кто-то тронул его за плечо. Он открыл глаза и увидел силуэт Гюнтера, который приложил палец к губам и сел на его тюфяк. Затем, ни слова не говоря, Гюнтер развернул пакет, который держал в руках, и показал Танги все, что там было: хлеб, два апельсина, плитка шоколада, два банана, пачка печенья и большой кусок торта.
— Я не хотел ничего говорить тебе заранее: я не был уверен, что получу что-нибудь на этот раз. Ты не мог бы заснуть и был бы разочарован, если б я пришел ни с чем… Вот все это я заработал, играя Шопена. Как видишь, нельзя утверждать, что музыканты умирают с голоду. Теперь мы разделим все это на две равные части и съедим их hic et nunc[10]. Все, кроме печенья, которое я завтра же обменяю на кусок мяса. Ничто не сравнится с куском мяса, когда надо придать человеку уверенности в себе. Итак, приступим.
Танги первый раз в жизни плакал от голода. Он смотрел на лакомства, которые Гюнтер разложил на тюфяке, не веря своим глазам и не смея прикоснуться к ним. Вот уж три месяца, как он не видел апельсина или банана. Он был потрясен одним видом этих плодов. Танги попытался представить себе, какой вкус у апельсина. Наконец он пролепетал:
— Я не могу… Они не мои… Их дали тебе… Я не хочу…
— Ты не хочешь? Клянусь, добром или силком, но я заставлю тебя съесть один апельсин, вот этот кусок хлеба, один банан и половину торта! Мы вместе отпразднуем день рождения коменданта!
И Танги начал есть. Он был счастлив; так счастлив, что ему казалось, будто большего счастья в жизни не бывает. Он улыбался и с волнением смотрел на Гюнтера. Молодой человек старательно ел, а сам рассказывал Танги, как прошел концерт и какая там была обстановка. Но Танги не слушал. Руки у него дрожали от волнения. Он старался справиться с собой и есть медленней, но не мог. Он бросал по сторонам испуганные взгляды и говорил себе, что им надо все кончить, пока никто не проснулся, иначе заключенные поднимут крик, будто у них за спиной занимаются спекуляцией. Когда они все съели, Танги сиял от радости. Он весь вспотел. Он не находил слов и бросился Гюнтеру на шею.
— Я люблю тебя… — Танги не знал, почему на глазах у него выступили слезы. — Я люблю тебя так же, как маму… может быть, даже еще больше… Я так тебя люблю!..
Гюнтер был тоже доволен. Он вытер руки и влез к себе на нары. Танги заснул не сразу. Он тихонько плакал; но первый раз со дня приезда в лагерь он плакал от счастья.
Пришла зима. Сначала полили дожди. Земля превратилась в клейкую грязь. Небо обложили серые и черные тучи. Ближний лес словно потемнел. День за днем шел дождь; тяжелый частый дождь, который пронизывал насквозь, до самых костей. Ветер тоже не затихал.
По утрам сигнал к побудке раздавался в темноте. Сирена срывала заключенных с тюфяков. Они тащились на плац. Им не выдали шинелей, и они дрожали всем телом. Больше часа стояли они под дождем, на ветру, пока не кончался сбор. Эти сборы с каждым днем тянулись все дольше. Каждую ночь заключенные умирали от холода. Товарищам приходилось тащить их трупы на плац. Капо хотели убедиться собственными глазами, что они действительно умерли. По приказу коменданта громкоговорители передавали последние известия и военную музыку.
Танги, засунув руки под мышки, прыгал на месте, чтобы хоть немного согреться. Он весь дрожал от холода. Его тонкая арестантская одежда сразу промокала от дождя. У него не было никакого белья, и струйки воды стекали прямо по телу. Он кашлял. Теперь он больше не плакал и не жаловался. Он знал, что слезами ничему не поможешь. Он даже привык смотреть на трупы и часто говорил себе, что надо привыкать ко всему, даже к смерти.
Заключенные, занятые на стройке, надеялись, что на время дождей их переведут на другую работу. Но им сказали, что немецкие солдаты сражаются в грязи и в русских снегах — и не ропщут.
Работа стала теперь утонченной пыткой. В первые дни слезы Танги стекали ручейками в лужи, стоявшие вокруг него. Но вскоре он устал и от слез. Он поступил, как и все, — смирился. Земля превратилась в липкую жижу шоколадного цвета, она стекала с лопат и лилась обратно в траншеи. Труд стал совершенно никчемным. Заключенные без конца повторяли движения, не имевшие ни смысла, ни цели. К физической усталости прибавлялась ярость от сознания, что работа их бесполезна, что это даже не работа.
Первые недели Танги был уверен, что он не выдержит, что он умрет или сойдет с ума. Он постоянно думал о матери; он говорил себе, что никогда ее не увидит. Но мало-помалу он узнал, что не так-то легко умереть и что есть кое-что похуже смерти: медленное умирание.
Эсэсовец и капо, сторожившие заключенных во время работ, заставили их построить небольшую деревянную хибарку. Они сидели в ней и болтали или играли в карты. Иногда они разводили там огонь. Когда Танги поглядывал на них, он видел, как они греют руки и ноги у огня. А заключенные мокли под дождем; все тело их пронизывал холод и ветер; грязь хлюпала у них под ногами; в душе была пустота.
В час раздачи супа им запрещали приближаться к огню. Они стояли в холодной грязи и хлебали суп, грея руки о котелки. Но кашевары не торопились, и часто на стройку привозили совершенно холодную похлебку. Танги глотал свой суп, ни слова не говоря. Он прижимался к Гюнтеру, и они пытались хоть немного согреть друг друга. Они растирали себе руки, дули в ладони и терли пальцы, стараясь разогнать кровь. Затем снова принимались за работу. Сирена гудела в пять часов, когда было уже совсем темно.
После дождей начались первые заморозки. В начале ноября пошел снег. В воздухе был разлит нежный свет, а небо стало таким же белым, как и земля. Еловый лес исчез под плотным белым покровом. Холод стал резким, пронизывающим. Уши у заключенных краснели, синели, обмораживались. Руки и ноги Танги покрылись синими пятнами. Две недели он не мог спать по ночам, так они мучили его. Затем на их месте открылись гноящиеся раны. Гюнтер раздобыл старые тряпки и перевязывал раны Танги. Однако мальчик не мог сжать пальцы, и каждое движение во время работы стоило ему неимоверных усилий.
Вскоре после первых снегопадов арестантов отвели в каптерку для выдачи верхней одежды. Каптер, на этот раз толстый поляк-зубоскал, выдал Танги шинель и русскую ушанку. Теперь Танги мог хоть прикрыть себе уши. Шинель была изрядно велика, и ему пришлось подвернуть рукава. Гюнтер очень забавлялся, глядя на него.
— Знаешь, на кого ты похож?
— Нет.
— На китайского мандарина или кого-то в этом роде. Шапка с двумя рожками, длинный халат и руки, спрятанные в широкие рукава. У тебя, право, внушительный вид!
Танги совсем не хотелось смеяться, но он невольно улыбнулся.
— Вот нас и экипировали, — продолжал Гюнтер. — Теперь если мы и подохнем, то уж не по вине нашего коменданта, который любезно предоставил своим гостям одежду самого «изысканного» покроя. Долой старые традиции! Почему заключенных не одевать по новой моде? Шествие петрушек!
Когда наступила зима, работы на стройке прекратились. Заключенных из «строительной группы» распределили между несколькими «уборочными группами». Каждое утро они отправлялись в ближнюю деревню и расчищали там дорогу от школы к станции и от станции к церкви. Эта деревушка была тихим, мирным уголком. В ней не было высоких городских зданий, а только небольшие домики с палисадниками. Деревенские жители с любопытством глядели вслед заключенным. Ребята жестоко обращались с темп, кто расчищал дороги. Они швыряли в них камни и кричали:
— Rüssen! Rüssen![11]
Танги хотелось сказать этим мальчишкам, что он не русский и поэтому незачем бросать в него камни. Но потом решил, что, даже если ты русский, это не значит, что тебя следует избивать.
Однажды ребята придумали новый способ преследовать Танги и стали забрасывать его снежками с такой силой, что он несколько раз падал. Эсэсовец и капо хлопали друг друга по спине и хохотали во всю глотку. Поощряемые этим смехом, ребята разошлись еще пуще. Когда Танги попытался подняться на ноги, большой снежок угодил ему прямо в лоб; он снова упал, а ребята со всех сторон осыпали его снежными комьями; они вопили: «Грязная свинья!» Эти слова Танги слышал чаще всего. Он больше не пытался подняться и позволил им насладиться своим торжеством. Он все еще лежал на земле, когда услышал голос женщины, которая вступилась за него. Мальчишки прекратили свою забаву. Танги встал. Он вытряхнул снег из-за ворота и обчистил шинель. В нескольких шагах от него стояла женщина лет пятидесяти, полная, с седыми волосами. На ней было платье в мелких цветочках и темно-синее пальто, а на голове черная шляпа. Она смотрела на Танги добрыми, ласковыми глазами и улыбнулась ему. Танги снял шапку и взглядом поблагодарил ее. У него потеплело на душе. Она что-то спросила у эсэсовца, и тот кивнул головой. Тогда она порылась в корзинке, которую держала в руке, и протянула Танги кусок хлеба и большое яблоко. Танги стоял, не смея приблизиться к ней. Тогда она подошла сама, но он невольно отступал назад, бормоча по-немецки:
— Большое спасибо, уважаемая госпожа, благодарю вас…
Женщина улыбалась. Она все протягивала ему хлеб и говорила:
— Пожалуйста…
Тут вступился эсэсовец и велел Танги взять подарок. Танги снова поблагодарил ее. Он готов был разрыдаться и бросал отчаянные взгляды на капо, который добродушно смотрел на эту сцену. Женщина наклонилась к Танги и погладила его по шишковатой голове.
— Как тебя зовут? — спросила она.
— Танги, уважаемая госпожа.
— Танги? Красивое имя. Сколько тебе лет?
— Десять лет, уважаемая госпожа.
— Десять лет?.. — Она на минуту задумалась. — Ты что, еврей?
— Нет, уважаемая госпожа.
Женщина ушла. Танги все не решался притронуться к тому, что она дала. Он смотрел ей вслед, словно провожая улетающую надежду. Ему хотелось закричать. Сказать ей, что он не виноват, что он не коммунист, не русский и даже не француз. Ему хотелось объяснить ей, что это ошибка, воистину ужасная ошибка.
— Ну, давай ешь то, что она тебе дала! Или ты хочешь, чтобы я отдал это другим?
Танги принялся есть. Он так быстро заглатывал куски, что у него не хватало слюны, чтобы смочить хлеб. Он ловко спрятал половину на груди, решив отдать ее вечером Гюнтеру. Он все время думал о том, что мог бы сказать этой женщине. Она, наверное, поняла бы его. «Все равно это было бы ни к чему… Она ничего не могла бы сделать!..»
Он поднял глаза и увидел Мишу, который уставился на него как завороженный. Танги подошел к Мише и, пока эсэсовец болтал с капо, сунул ему кусок хлеба. Два раза куснув хлеб, Миша мигом проглотил его и поклонился. С глазами, полными слез, Танги снова взялся за работу. Он знал, что русских преследуют в лагере еще больше, чем евреев; что капо получил приказ избивать их; что им дают хлеб только раз в день… что они все умирают, один за другим… «Я не виноват, — думал Танги, — я, право, не виноват…» Но ему было стыдно, что русские терпят еще больше мучений, чем другие. Вот почему он любил Мишу: тот был еще несчастнее, чем он.
Капо терпеть не могли русских; большинство заключенных — тоже. Русские были отрезаны от всех, от всего мира. Все население немецких городов, даже дети, смотрели на русских как на злодеев или зачумленных. А Танги их любил, потому что у них было доброе сердце, и еще потому, что они улыбались ему приветливо. Он любил слушать перед отбоем печальные песни, долетавшие из набитых до отказа бараков, куда их загоняли, как скот. Слушая эти песни, ему хотелось плакать.
Вечером он сунул Гюнтеру под одеяло половину полученного хлеба. Он с нетерпением ждал, когда его друг залезет на нары. Но вот Гюнтер поднялся и тут же спустился вниз. Он взял Танги за руку:
— Спасибо.
— Не мне. Спасибо доброй немецкой женщине, которая мне его дала.
Гюнтер помолчал, потом сказал:
— Не сердись на ребят, которые обидели тебя. Они делают то, чему их учат. Они жестоки, потому что их так воспитали. Самое печальное, что это наше будущее поколение: то самое, которое должно создать новый, лучший мир.
Танги ничего не ответил. Он посмотрел на Гюнтера, взял его руку и поцеловал:
— Я знаю, Гюнтер…
Температура упала до 30 градусов ниже нуля. А снег все шел и шел. Над лагерем гулял восточный ветер. Деревянные бараки трещали. Работы на воздухе пришлось прекратить. Но ежедневные сборы продолжались. Каждое утро и каждый вечер заключенные должны были строиться и стоять «смирно» на плацу. Капо ходили по рядам. Всякий раз кого-нибудь недоставало. Порой эти поверки тянулись больше полутора часов. Некоторые заключенные падали от истощения. Их били по щекам, чтобы привести в чувство. Эсэсовцы были очень падки на такие забавы. Один из эсэсовцев, молодой человек лет девятнадцати, сын коменданта, изобрел новый способ «быстро оживлять» упавших заключенных: он хлестал их по лицу и по ногам мокрой тряпкой…
Танги уже не мог возмущаться. Он равнодушно смотрел на все, что творилось кругом, как будто видел это всю жизнь. Он почти не думал о прошлом, и воспоминания понемногу стирались в его памяти, оставляя лишь пустоту в глубине души: смутную тоску по далеким дням, которых словно и не было вовсе. Он потерял всякую надежду выйти на свободу. Он знал, что война убивает детей, женщин и стариков; теперь со смертью боролось лишь его похожее на скелет тело и безмерная нежность к Гюнтеру. Он жил в другом мире, не в том, где родился. Здесь, в лагере, добро и зло, горе и радость не имели никакого смысла. Люди довольствовались тем, что они еще не умерли; они научились радоваться каждой минуте, вырванной у смерти, как крупной победе. Они научились не разговаривать. Каждый жест приобретал новое, почти символическое значение. Этими жестами люди как бы утверждали перед другими свое существование.
Бараки не отапливались, и температура в них все падала. Заключенные гибли от холода. Летом и осенью они тоже умирали каждый день. Но с наступлением зимы началась настоящая эпидемия смертей, охватившая все бараки. По утрам в каждом из них лежало по семь-восемь трупов. Начальство создало «бригаду могильщиков». Двое арестантов должны были выносить мертвецов из барака, раздевать, относить в специальную палатку и передавать их одежду в дезинфекционную камеру. Каждый вечер после поверки появлялась тощая кляча, запряженная в громыхающую телегу, и увозила трупы из «морга». Глядя в окно барака, Танги видел двух заключенных, которые хватали тело под мышки и за ноги, раскачивали его и забрасывали на телегу. Они повторяли эти движения столько раз, сколько было мертвецов. Затем телега уезжала, нагруженная застывшими трупами, похожими на манекены.
Вначале Танги не мог понять, почему он не сходит с ума. Но потом он уже ничего не пытался понять. Он смотрел на все равнодушно.
Как-то в отхожем месте Танги узнал, что умер Миша. Ему сказал об этом заключенный-еврей. Он еще рассказал Танги, что немцы изобрели новое страшное оружие и в несколько дней раздавят и американцев и русских.
Танги вернулся в барак, уткнулся носом в окно и стал смотреть, как могильщики входят и выходят из палатки на краю лагеря. У него было тяжело на душе. Он думал о Мише и вспомнил, как тот однажды посмотрел на него на дороге. Что-то давило ему горло и щипало глаза. Он вздрогнул и поднял воротник своей шинели… Потом он пожал плечами: «Мы все подохнем один за другим… Все… Они никого не оставят в живых. А потом, со своим новым оружием, перегонят всех людей в Германию». Танги подумал, что, может быть, немцы уже разрушили Париж. Он вспомнил день, когда ехал на немецком грузовике и в первый раз увидел силуэт Эйфелевой башни, а потом спокойную воду Сены, которая, казалось, застыла. Что сталось с госпожой Пюиделливоль? Женщин увезли дальше, в другой лагерь. А с красивым юношей? А со старым евреем? Танги не видел его среди заключенных. Вероятно, и они все тоже умерли.
Рождество 1942 года. Танги никогда его не забудет. В этом мире молчания и смерти оно было печальной передышкой, минутой возродившейся надежды. За несколько дней до праздника заключенные принялись чистить бараки, украшать их еловыми ветками, гирляндами из цветной бумаги; они писали разные изречения на дверях… Затем наступил сочельник.
Вечерняя поверка была короче, чем всегда, и комендант пожелал заключенным «счастливого рождества». Затем громкоговорители стали передавать рождественские гимны. В супе плавала картофельная шелуха, и он был не такой красный, как обычно; всем показалось, что на этот раз порции хлеба были больше.
Атмосфера в лагере совершенно переменилась. Даже те, что постоянно ругались и дрались, в этот вечер мирно разговаривали между собой. Они угощали друг друга окурками, купленными в отхожем месте; спрашивали, как самочувствие. Они были доброжелательны даже к Гюнтеру, и один из тех, кто постоянно преследовал его, неожиданно пожал ему руку.
Словно островок мира расцвел посреди океана ненависти. Лежа на тюфяках, заключенные мечтали о родине, о доме, о сочельниках в мирные дни. В этот вечер они снова почувствовали себя тесно связанными с остальным миром и смутно сознавали, что этой связью им служит надежда. Надежда на лучшую, более справедливую жизнь, надежда на мир, дарованный наконец всем людям доброй воли, и прежде всего надежда встретить другие сочельники, у себя дома, и снова стать людьми.
Stille Nacht, Heilige Nacht!..[12]
Слушая эту песню, они знали, что она звучит на сотне языков и что ее слушают по всей земле; везде люди мечтают о всеобщем мире, обещанном людям доброй воли…
Вытянувшись на тюфяке, Танги тоже мечтал. В нем поднималась безмерная тоска по сочельникам, которых ему не довелось пережить, сочельникам возле мирного очага, с красивой елкой, блистающей украшениями и огнями. Он испытывал горькую тоску детей, выросших без родителей, без любви и мечтающих о счастливом рождестве. В нем таинственно пробуждались чувства всех одиноких детей: тех, о которых рассказал в своих повестях Диккенс; тех, кто жил в сиротских приютах; тех, о ком никто никогда не заботился. Всем существом чувствовал он то, что испытывают обездоленные дети: отсутствие всего, оставляющего в душе отрадные воспоминания.
Гюнтер подошел к Танги. Его лицо в неясном вечернем свете показалось Танги еще красивее, чем всегда. Молодой человек улыбнулся.
— Счастливого рождества, Танги, — сказал он.
— Счастливого рождества, Гюнтер…
— Возьми — вот все, что мне удалось для тебя достать. Пусть это будет символом моей любви к тебе.
У Танги выступили слезы на глазах. Он попытался улыбнуться, но вместо этого кровь прилила к его щекам. Неловким движением развернул он пакет. В нем была книга: «Воскресение» Толстого.
— Спасибо! — пробормотал он.
Гюнтер стоял перед ним. При слабом мерцании луны Танги вглядывался в его профиль. Мальчика душило волнение, и он не находил слов, а между тем ему хотелось так много высказать Гюнтеру! Он сидел в нерешительности на своем тюфяке, держа в руках полученный подарок. Он страдал от радости.
— Танги… Я хотел тебе сказать…
Гюнтер, казалось, колебался. Затем продолжал дрогнувшим голосом:
— Если что-нибудь случится со мной, влезь на мои нары и приподними переднюю доску. Ты найдешь под ней маленький золотой медальон. Он был на мне в день ареста; его подарила мне мать. Возьми его себе…
— Но что же может с тобой случиться?
— Как знать! Мало ли что… Ну, счастливого рождества!
— Счастливого рождества, Гюнтер!.. Знаешь…
— Знаю… А теперь я пойду и дам им рождественский концерт. Ты можешь меня послушать. Комендант решил, что в этот вечер заключенные имеют право слушать музыку. Отбой дадут на два часа позже… Я сыграю эсэсовцам сонату Моцарта, и ее будут передавать громкоговорители. Я рад, что ты будешь слушать меня.
— Да, Гюнтер!.. Знаешь, у нас и вправду рождество!
— Быть может, у нас здесь самое подлинное рождество на свете. Именно здесь рождение надежды и любви — что и означает рождество — имеет самый глубокий смысл.
Танги помолчал. Он с волнением смотрел на полученную книгу. Он мучительно подыскивал слова, но они ускользали от него или вдруг теряли всякий смысл. Он начал:
— Гюнтер…
— Да?
— Это первое рождество в моей жизни, когда я вижу гирлянды из веток, бумажные цветы, когда я получил подарок… Ты понимаешь?
— Понимаю.
— Несмотря ни на что, я рад, что встретил его с тобой. Я… я никогда не забуду этот вечер…
Танги слушал, как Гюнтер играет на рояле. Свернувшись на тюфяке, он казался себе таким крошечным, как в те дни в Испании, когда слушал по радио свою мать. Ему представлялось, что эта музыка звучит из иного мира, но он знал, что она оживает под руками Гюнтера. Танги словно видел, как длинные пальцы его друга летают по клавишам, а неподвижный взгляд устремлен куда-то вдаль. Мальчику чудилось, что сквозь печальную ясность этой музыки Гюнтер хочет открыть ему, хотя он еще только ребенок, сокровенную глубину и такую красоту, какую нельзя передать словами: это под силу только музыке. Он слушал, и музыка лилась ему в душу. Он позабыл голод, страх перед грядущими днями, свои раны, холод, все муки ребенка, не знающего детства.
В молчании затихшего барака Танги чувствовал медленный полет мыслей всех и каждого. Он догадывался, кто из заключенных вновь переживает минуты былого счастья; кто, подобно ему, тоскует о счастье, которое мог бы пережить, если б оно не было отнято у него. Танги чувствовал, что все они тоже мечтают о жизни без войн, без лагерей, без ненависти и злой воли… И еще Танги думал, что где-то на далеком вокзале дети, отправляемые в ссылку, наверное, тоже мечтают о счастливом рождестве…
Когда Гюнтер кончил свой концерт, комендант приказал передавать музыку Вагнера. Танги была знакома эта музыка, и он с удовольствием первый раз в жизни прослушал увертюру к «Тангейзеру». Однажды Гюнтер рассказал ему содержание этой оперы, и Танги казалось, что он видит хор пилигримов, шествующих по ярко освещенной сцене…
— Ну вот! — И Гюнтер разложил перед Танги свою добычу.
Танги сел на тюфяке и улыбнулся. Гюнтер тщательно разделил пополам хлеб, шоколад и апельсин, которые только что получил, и друзья молча съели свой «рождественский ужин». В бараке и над всем лагерем лилась музыка, баюкая тоскующих по родине заключенных.
1943 год показал заключенным, что в искусстве уничтожения себе подобных человек может достигнуть ошеломляющих успехов. Все думали, что дошли до последних пределов страданий, но теперь узнали, что никаких пределов им нет — человеческие страдания безграничны. В этом году на лагерь обрушилось множество бедствий. Первым было прибытие двух новых партий арестантов.
Танги и его товарищи уже снова ходили на работу. Однажды вечером, вернувшись со стройки, они узнали, что общая поверка на плацу отменена и будет лишь перекличка по баракам. Прибыла партия польских евреев. Их путешествие, видимо, длилось дольше, чем дорога Танги, или оказалось еще более мучительным, так как плац был усеян трупами. Их было видно из бараков. Они напоминали людей, опьяневших от усталости и заснувших непробудным сном. Оставшиеся в живых стояли во дворе совершенно голые, так же как Танги в первый день приезда. Мальчик с грустью смотрел на это жалкое человеческое стадо, с которого как будто ободрали шкуры. Новоприбывшие, зажав руки под мышками, стояли в очереди к дезинфекционной камере. Видимо, они уже прошли через парикмахерскую: головы у них были обриты. Их голые черепа поблескивали под белесыми лучами затененного облаками солнца. Глядя на них, Танги подумал, что все люди, испытывая одинаковые страдания, повторяют одни и те же жесты.
Первой проблемой было найти им место для ночлега. Старосты бараков приказали своим людям разойтись по местам и захлопнуть двери. Танги повиновался. Затем староста его барака, маленький человечек с прозрачным лицом, запер дверь на задвижку, хотя еще не было отбоя. Через несколько минут послышались первые просьбы.
— Есть у вас место? Сжальтесь, ради бога, отвечайте! Есть у вас свободные тюфяки? — молил голос за дверью.
— Ты еврей? — спросил староста.
— Да.
— У нас нет места. Здесь политические. Ступай дальше. Иди в девятый, десятый или одиннадцатый барак.
— Прошу вас, пустите! У них нет места. Мы устроили там несколько человек, но больше негде поместиться. Только на одну ночь! У нас тут дети. Они замерзнут! Умоляю вас, впустите несколько детей…
— Нет места.
Танги дрожал, сидя на тюфячке. Каждое слово человека, умолявшего под дверью, отдавалось болью у него в мозгу. Ему было очень страшно. Он шептал: «Это преступление… Это преступление… Ведь у них дети…» Но он весь день проработал на «стройке», и у него едва хватало сил не опускать отяжелевшие веки.
— Откройте, умоляю вас! — снова послышался стук в дверь.
— Я же тебе сказал, что этот барак не для евреев! Тут политические. Да к тому же у нас нет места.
— Дайте нам взглянуть! Позвольте одному из нас войти и посмотреть, нельзя ли кого-нибудь пристроить. Прошу вас! Дети лягут тут же, прямо на полу. Они не просят тюфяков. Мы шли двенадцать дней пешком. Многие из нас умерли по дороге. Сжальтесь, дайте нам взглянуть!
— Нет места. Проваливай! Оставь нас в покое. Мы работали весь день, и у нас нет места для евреев. Отправляйтесь к русским. Может, они вас пригреют.
— Русские пустили несколько человек. Они спят вчетвером и впятером на тюфяке. Сделайте, как они, впустите хоть кого-нибудь.
— Очень надо! Чтобы подохнуть вместе с вами… Благодарю покорно. А ну, живо катитесь отсюда!
Каждое слово стучало, как молот, в усталом мозгу Танги. У него не было сил собраться с мыслями. Он не мог поверить в реальность всего происходящего. Как можно было этому поверить? Он хотел встать, но знал, что стоит ему открыть рот, как его изобьют или накажут. И он лежал на своем тюфяке, не в силах сомкнуть глаз. Сердце колотилось у него в груди. Виски сдавило. «Что делать? — твердил он про себя. — Что делать?..»
А в дверь все стучали.
— Откройте! Откройте!..
Наконец наступила тишина. Слышались только рыдания и стоны. Мало-помалу смолкли и они. Танги, завернувшись в одеяло, думал о несчастных людях, оставшихся ночевать на морозе в одной тонкой арестантской одежде. Они, наверное, лежат вокруг барака и трясутся от холода. Под конец Танги перестал размышлять. Он решил не думать ни о чем, но все равно никак не мог уснуть. Он чувствовал, что его лихорадит. «Только бы не заболеть… Только бы не заболеть…»
Наутро, когда заключенные из двенадцатого барака вышли на поверку, вокруг лежало больше тридцати трупов. Несчастные люди прижимались к стенам, тщетно надеясь, что из щелей просочится хоть капля тепла. Ухватившись за выступы барака, они так и застыли, скорчившись у стен. В последнем отчаянном усилии цеплялись они за жизнь, но холод сразил их на месте.
Долгим взглядом смотрел Танги на эти тела. Он вглядывался в них, словно никогда не видел трупов. Ему казалось, что, умирая, они протягивали к нему руки, в то время как он спал в тепле; что он тоже повинен в их смерти. Долго стоял он не двигаясь. Он так устал! Им овладела непреодолимая потребность в покое. Затем он закрыл глаза, несколько раз глотнул, подавляя тяжелый вздох, и отправился на поверку. По дороге он услышал, как староста барака объяснял:
— Пришлось выбирать: либо они, либо мы! В конце концов, это только евреи!
— Жаль, что мы не умерли вместо них! — сказал чей-то голос.
Танги обернулся. Он узнал голос Гюнтера. Молодой человек был еще бледнее, чем всегда. Голос его срывался. В нем слышалась усталость.
— Что ты хочешь сказать? — спросил староста.
— Я хочу сказать, что тогда хоть порадовался бы, зная, что ты подохнешь вместе со мной.
— Вот как! Ты грозишься меня убить? Вы слышали, да? У меня есть свидетели, дружок. Пойду сообщу капо. Объясни-ка ему, что ты хотел сказать. Ты грозился меня убить…
— Так ты же сам грозился его убить, — неожиданно раздался голос. — Это ты сказал, что хочешь убить его. Мы свидетели.
Эти слова произнес заключенный чех. Его считали коммунистом. Он никогда не дружил с Гюнтером. Танги поразила эта неожиданная защита. Он с трудом понимал, что происходит, и посмотрел на чеха. А тот держался невозмутимо. Он засунул руки в карманы и медленно шел, ни на кого не глядя. Голос его тоже звучал спокойно. Он продолжал:
— К тому же вчера вечером мы видели, как ты занимался спекуляцией. Ты продавал хлеб. А потом предлагал мясо.
— Кто, я? — завопил староста. — Ты что, смеешься? Никогда я не спекулировал! Я всегда выполнял свой долг. Недаром я староста барака. Ты врешь! Все врешь! И я знаю зачем. Я вижу твою игру… Ты хочешь меня спихнуть. Так нет же, не выйдет! Ты грязный коммунист, и никто тебе не поверит. А вот мне поверят, и я расскажу, как ты передаешь листовки в отхожем месте!
— Не я один так говорю… Вот Матиас — он не коммунист. И он тоже подтвердит. Матиас, правда наш староста занимается спекуляцией и только что грозился меня убить?
Матиас был итальянец. Он вечно повторял, что не понимает, за что его посадили. Целыми днями он кричал: «Viva il Duce! Viva Benito Mussolini!»[13] Но даже и его немцы не отпускали. Это был маленький, щупленький человечек, такой же черноволосый, как и Танги, с угольно-черными глазами. Заключенные подозревали, что он еврей, но он горячо протестовал и рассказывал всем и каждому, как ходил на первое причастие.
— Per la Santa Madonna! Io все слышал. Он грозился тебя убить. Per il Papa!.. Io[14] видел его спекулировать. Io ai visto… Я все видел…
— Неправда! Неправда! Ты врешь, Матиас. Ты просто поганый жид. Я тебя понял. Ты хочешь меня погубить!
— Я? — воскликнул Матиас. — Per la Santa Madonna! Io!.. Papa Pio! Ма!.. Вот невинный ребенок. Пусть скажет…
Староста барака был бледен. На лице его была написана сильнейшая тревога. Он бросил отчаянный взгляд на Танги.
— Ты же знаешь, что все это враки! Все они лгут. Скажи правду!
Танги колебался. Он зажмурил глаза. Он подумал о бедных евреях, умерших перед запертым бараком. Затем взглянул на Гюнтера: лицо его было сурово.
— Ты грозился убить… Ты занимался спекуляцией, — пробормотал Танги.
Через несколько минут началась утренняя поверка. Она длилась дольше, чем обычно. Когда капо проходил по их ряду, Матиас подошел к нему и сказал несколько слов на ухо. Вскоре два эсэсовца схватили старосту и поставили его к стенке. Кругом все стихло. Староста отбивался как мог, он ругался, обвинял чеха, Матиаса и Танги в заговоре против него, божился, что они хотят его погубить. Он кричал:
— Я не виноват! Я не виноват!..
Винтовки эсэсовцев щелкнули, и тело вытянулось вдоль стены. Матиаса назначили старостой барака. Затем заключенные имели право получить порцию новостей. Им сообщили о новом бедствии: теперь они будут получать хлеб лишь один раз в день.
Отправляясь на стройку, Танги говорил себе, что он стал убийцей.
Прошло несколько дней после этого происшествия, и прибыла еще партия заключенных. На плацу выстроились вперемежку евреи и политические. Уходя, они снова оставили на земле неимоверное количество трупов. Новоприбывшие были так же истощены, как и старожилы. За несколько дней пути они стали такими же живыми скелетами, как и все заключенные.
Требовалось их разместить. Бараки были переполнены. Танги перешел на верхние нары, чтобы разделить тюфяк с Гюнтером, но к ним добавили еще новичка. Им приходилось спать на двух узких досках. Но улечься на них втроем было невозможно. Решили лежать по очереди. Половину ночи Танги приходилось спать сидя. Это было очень мучительно. У него ломило ноги и поясницу. Кашель разрывал ему грудь. Когда он дышал, слышалось глухое бульканье, как в кипящем котелке; липкий пот выступал у него на лбу и на спине, которая постоянно была влажной. Он не мог шевельнуться, не разбудив своих товарищей, и старался сидеть неподвижно. Часто руки и ноги у него затекали и так болели, что он плакал. Но он знал, что не имеет права лишать товарищей сна. И он глотал слезы, стараясь думать о другом, чтобы отвлечься от своих мук. Но едва ему удавалось забыться сном, как его будили, ибо наступала его очередь меняться местами. Наутро он вставал совсем разбитый, с опухшими, красными глазами… Но что делать? Он не жаловался. Даже Гюнтер постепенно терял свою стойкость и терпение. Он мало говорил, становился мрачным и замкнутым. Над лагерем нависла странная тишина, не предвещавшая ничего хорошего. Можно было подумать, что в ответ на все усиливающиеся муки заключенные готовят молчаливый отпор.
В отхожем месте передавались самые невероятные слухи. Как-то вечером Танги встретил там Депре, и тот сказал ему, что комендант получил приказ уничтожить всех заключенных; другие уверяли, что немцы не в состоянии прокормить арестованных и решили уморить их голодом. Новости передавались из уст в уста, теряя всякое правдоподобие… Всеми заключенными овладело нервное напряжение, никто уже не знал, чему можно верить, а чему — нет. Новоприбывшие сообщали, что война приняла для немцев скверный оборот и что в России немецкие войска терпят крупные поражения; другие говорили, что русские войска вошли в Польшу, а союзные — в Италию. Эшелоны с заключенными попадали под бомбежки, и многие из приехавших утверждали даже, что крупные германские города превращены в развалины.
Танги верил всему и не верил ничему. Он ждал. Он думал, что важно только одно — не умереть. Ибо если союзники выиграют войну, а он умрет, то для него война все равно будет проиграна. Вот почему он придавал гораздо больше значения новостям о внутренних делах лагеря, чем сообщениям из внешнего мира.
Танги терзал животный голод. Он уже не мог разбираться в своих чувствах. Голод овладел им с такой силой, что все его существо стало одним всепоглощающим голодом. Он чувствовал его животом, головой, глазами, спиной… каждой клеткой своего тела. Днем и ночью он непрестанно мечтал о еде: все равно о какой, лишь бы можно было сунуть ее в рот.
За это время Танги успел привыкнуть к смерти. Он видел, как она бродит вокруг бараков с русскими, между новоприбывшими арестантами, возле большой палатки на краю лагеря. Но внезапно он испугался: она уже не бродила вокруг, а поселилась среди заключенных. Каждое утро у дверей бараков громоздились горы трупов. Старую телегу заменил большой грузовик, вроде городских машин для вывозки мусора. Смерть стала неоспоримой реальностью. Бараки охватил панический страх смерти. Каждому не верилось, что он еще жив. Умереть стало самым простым, самым легким делом, но именно его никто не хотел выполнять. На стройке кто-нибудь неожиданно падал и уж больше не поднимался; во время проверки вдруг обрушивалось чье-то тело и оставалось лежать на плацу, во всю длину своего костяка; в бараке заключенный, казалось, только поскользнулся, но, упав, оставался недвижим… И тут началось что-то вроде игры в прятки со смертью. Заключенные избегали разговоров о ней и торопились вынести тела умерших товарищей. В то же время появился особый «цинизм смертников». По ночам заключенные переползали от тюфяка к тюфяку и ощупывали лица товарищей, чтобы удостовериться, живы ли они. Трупы обирали, не давая им остыть. Тащили котелки, ложки, бумаги… Но самое важное было не в том, чтобы стащить кое-какие вещи, а в том, чтобы не поддаваться страху смерти, охватившему всех живых. Люди стали умирать от страха точно так же, как раньше умирали от голода или от болезней: то была эпидемия страха.
Капо и эсэсовцы опьянели от этой смертельной заразы. Они ревностно помогали смерти, стали ее подручными. Они знали, что барак, на три дня лишенный хлеба, даст богатый урожай трупов. И пользовались этим. В лагере начался настоящий террор. Те, кто еще не умер, спрашивали себя: как случилось, что они все еще живы? Это казалось чудом.
Танги тоже заразился этим паническим страхом смерти. Он боялся смотреть на трупы. Когда после поверки приезжал грузовик, чтобы забрать накопившихся за день мертвецов, он ложился на тюфяк и дрожал. Он даже боялся заснуть. При каждом головокружении у него от страха замирало сердце. Он не думал, как прежде: «Я сейчас упаду», а: «Я сейчас умру». Поэтому теперь он не хотел падать. Он отчаянно боролся с этой заразой, которая косила всех без разбора.
Но вот в бараках пронесся невероятный слух. Танги не смел ему поверить. Возле здания администрации строили громадную печь, и заключенные утверждали, будто в ней будут сжигать арестантов — стариков и слабосильных, чтобы освободить место для молодых, которые лучше работают. Но Танги не верил, что это возможно. Он стоял на стороне тех, кто говорил, что в этой печи будут выпекать хлеб: теперь заключенные станут сами печь хлеб для лагеря.
Вскоре все узнали правду: печь предназначалась для сжигания трупов. С этого дня смерть стала для арестантов чем-то еще более чудовищным, как будто сжигание после смерти могло что-то добавить к их мучениям! Заключенные с ужасом смотрели, как струится дым из трубы этой печи. В зависимости от ветра менялось и направление дыма. Случалось, дым стлался по земле и окутывал людей.
Так проходили дни… Танги по-прежнему работал по десять часов в сутки; заключенные все так же копали длинные траншеи. Танги до того ослабел, что на обратном пути двум товарищам приходилось поддерживать его под руки. Он уже не мог поднять лопату, полную земли, и товарищи давали ему работать только киркой. Таким образом, его работа не поддавалась контролю…
После рабочего дня заключенные по-прежнему ходили на бесконечные поверки, которые все затягивались. «Рабочие группы» приходили на плац, таща своих мертвецов.
Когда Танги узнал о существовании камер? Он уже не помнил. Новая партия заключенных оставила половину евреев в «душевых комнатах», а через несколько дней все заключенные узнали, что это за «души». Новость сообщили в отхожем месте, и за один вечер она облетела весь лагерь. В этот вечер все узнали, что смерть победила.
Этой смерти уже никто не мог сопротивляться. Вскоре все смирились перед неожиданными отправками арестантов ночью к «неизвестному месту назначения». Но люди перестали спать. Они лежали, вытянувшись на тюфяках, в полузабытьи, постоянно начеку, чтобы не пришлось вскакивать внезапно, спросонок. Этого они были не в силах вынести.
Около двух часов ночи дверь в барак открывалась. Два эсэсовца становились у входа с винтовками в руках. Староста барака переходил от тюфяка к тюфяку и будил тех, кому следовало выходить. К несчастью, не все умели умирать; часто происходили ужасные сцены… А иные, напротив, уходили спокойно. Они наспех пожимали несколько рук и исчезали во мраке.
Танги знал, что он не сумеет умереть. При малейшем шорохе он подскакивал и садился, трепеща, на своем тюфяке. Даже Гюнтеру не удавалось его успокоить. Танги стал отвратительно вести себя со своим другом. Он уже не мог спокойно разговаривать с ним. Он превратился в дрожащий комок мяса и костей.
Наконец-то капо нашли способ держать в руках заключенных: они укрощали их ужасом. Они с грохотом врывались в барак среди ночи. Заключенные вскакивали со сна.
— Черт побери! Можно подумать, что вы боитесь… Спокойно, мы сейчас устроим перекличку.
Горькие слезы катились у Танги из глаз. Однажды с ним случился настоящий нервный припадок. Он оправился от него только через несколько дней.
Осенью 1943 года из лагерного управления стали просачиваться кое-какие сведения. Заключенные, состоявшие в списках, иногда стороной узнавали, какая их ждет судьба. Если товарищ подходил к одному из них и вежливо спрашивал: «Ты откуда? Женат? У тебя есть семья?» — все понимали, что тому, с кем говорят, уже недолго жить.
Примерно в это же время заключенные испытали первые воздушные бомбардировки. Среди ночи начинали выть сирены. Затем прожектора бросали в небо пучки света. Через несколько секунд над лагерем проносилась волна самолетов. Бараки трещали и качались, словно они вот-вот развалятся. Потом слышались разрывы снарядов противовоздушной обороны. Сначала рев моторов в воздухе казался низким, приглушенным, на обратном пути самолеты летели, как будто освободившись от давящего груза. А вдали на горизонте долго пылали красные языки пламени.
Первую сильную бомбежку Танги пережил в декабре 1943 года. Никогда в жизни он не испытывал подобного ужаса. Он готов был перенести что угодно, только бы не слышать этого убийственного грохота и жуткого свиста… Несколько самолетов было сбито, и они упали со своим грузом недалеко от лагеря; Танги казалось, что земля разверзается у него под ногами. Ему было очень холодно и очень страшно. Невольно он подумал, сколько детей и женщин, как и он, дрожат сейчас от страха, укрывшись в погребах, и, как и он, молятся богам, которым уж больше не верят.
Бомбежка вызвала среди заключенных взрыв безумной радости. Из бараков неслись разные гимны: «Марсельеза», советский гимн, «Интернационал», еврейские молитвы… Заключенные обнимались, угрожающе размахивали кулаками. Некоторые плакали от счастья:
— Это наши! Наши! Они пришли!.. Они здесь!
— Да здравствует свобода!
— Долой фашизм!
— Мы выиграли войну!
Танги сидел на тюфяке возле Гюнтера и спросил у него, правда ли, что они выиграли войну. Гюнтер равнодушно пожал плечами:
— На войне нет ни победителей, ни побежденных: есть только жертвы.
Назавтра все заключенные были наказаны: их на три дня лишили вечернего супа «за разложение морального состояния иностранных вольнонаемных рабочих». После этого грузовик стал дважды в день приезжать за трупами, и печь не переставала дымить.
Постоянные отправки заключенных к «неизвестному месту назначения», налеты капо на бараки и частые бомбежки превратили ночи в сплошной кошмар. Танги все слышал. Он подскакивал на тюфяке от малейшего шума, даже когда ему казалось, что он крепко спит; он ни на минуту не терял связи с внешним миром… Никто не может себе представить, каковы были ночи 1943 года в фашистском лагере, если не испытал этого сам; никто не может понять, если не пережил сам, что чувствует человек, когда староста барака со списком в руке приближается к его тюфяку; никто не знает, что значит ежесекундно ждать смерти. Каждый день может стать «тем самым днем». И все дни превращаются в медленную агонию.
Они недавно вернулись с работы. Поверка уже закончилась, и заключенные съели свой суп; часовые дремали на сторожевых вышках. Небо побледнело; высокая труба над печью дымила; наступили сумерки… Танги без сил свалился на тюфяк. Он хотел немного вздремнуть, пока Гюнтер и второй товарищ еще не пришли и не заставили его сесть. Он так устал! Понемногу им овладевала полная апатия. Сколько раз Танги хотелось не вставать, махнуть на все рукой. Смерть порой казалась ему тем, чем она и была для многих заключенных, — избавлением. Один Гюнтер мог еще заставить его подниматься каждое утро, но иногда Танги сопротивлялся. Раз даже случилось, что Танги укусил Гюнтера, а тот дал ему пощечину.
Гюнтер вошел в барак и взобрался на нары. У Танги вдруг сжалось сердце. Гюнтер был страшно бледен; так бледен, что лицо его казалось белее заснеженного зимнего неба. На этом мертвенном лице выделялись красные глаза. Молодой человек, наверное, плакал. А ведь Гюнтер никогда не плачет. Танги задрожал. Он не решался задавать вопросы. Горло ему словно стянуло узлом. Он ждал.
Гюнтер взял руку Танги и крепко пожал. Он хотел что-то сказать, но голос его не слушался. Наконец он овладел собой.
— Танги, — начал он, — обещай мне…
— Что?
— Обещай делать героические усилия и, что бы ни случилось, каждый день вставать, ходить на работу и за супом; обещай никогда не оставаться в бараке… Даже если меня здесь не будет, даже если тебе станет невыносимо трудно…
Танги делалось все холодней. Глаза у него затуманились. Он не знал, что сказать. Его охватила безмерная усталость. Мертвящая тяжесть легла на его оцепеневшую душу.
— Обещаешь? — настаивал Гюнтер.
— Да.
— Спасибо. — Гюнтер помолчал. — Я хотел еще дать тебе вот это. Храни его хорошенько. Это все, что у меня есть. Я дарю его тебе, потому что это единственная ценная вещь, которая у меня осталась.
Гюнтер вложил в руку Танги маленький золотой медальон на тоненькой цепочке. Танги долго рассматривал его. Затем он проглотил слюну и огляделся вокруг. За что ему ухватиться? За что? Он не мог поверить, что ребенок может так страдать и остаться живым. Наконец он бросился на шею своему другу. Но что сказать? Что мог он ему сказать? Танги не знал. И в то же время он чувствовал потребность говорить, сказать Гюнтеру хоть что-нибудь…
— Гюнтер… Я люблю тебя… Я люблю тебя больше всего на свете. Я был таким гадким все это время. А ты всегда был таким добрым со мной. Но я любил тебя… Только я так боялся умереть, что не мог совладать с собой. Но я тебя люблю. Я ведь еще ребенок. Но я уже такой старый… И знаю, что… Гюнтер! Зачем война? Зачем люди хотят войны?
— Да кто же хочет войны, Танги? Неужели те простые люди, что ходят по улицам? Те, что ничегошеньки не понимают и приходят в восторг от хлестко написанных газетных статей, которые щекочут им нервы? Кто может хотеть войны? Война — это бедствие. Люди кричат: «Идет война! Идет война!» — совсем как в средние века кричали: «Идет чума! Идет чума!» Никто не хочет войны. Но вот она началась, и все склоняются перед ней. Люди раскаиваются в этом, лишь узнав, что такое война, но тогда уже поздно.
Танги не спал. Гюнтер тоже. Крепко держась за руки, они ловили каждый звук в ночной тиши. Барак затих, погруженный во мрак. Их товарищ по тюфяку спал. Он был так худ, что его тело едва вырисовывалось под одеждой и одеялом. Часы текли медленно и неумолимо. Жизнь замерла. Танги не знал, живет ли он. Он задыхался под бременем своей скорби, слишком тяжелой для него, слишком тяжелой для человека. Он не плакал. Он был оглушен болью и не пытался ни понять, ни говорить. Он просто ждал, как люди ждут прихода поезда. Ночь тянулась долго. В бараке было холодно. Танги сидел на тюфяке, закутавшись в одеяло. Он накрылся с головой. Он дрожал. В жуткой тишине он слышал, что зубы у него лязгают, как стекла в бараке, когда пролетают бомбардировщики. Он слышал также, как арестанты храпят и стонут во сне. Но все эти звуки терялись в необъятном молчании осенней ночи.
В полночь началась тревога. Она длилась минут сорок пять. Заключенные даже не проснулись. Они уже привыкли и к грохоту бомб и к разрывам снарядов ПВО. Сначала барак осветили прожекторы; скрещивая лучи, они искали во мраке добычу. Затем стало светло как днем: самолеты сбросили осветительные ракеты. Издали бомбежка напоминает фейерверк. Это даже красивое зрелище. Танги не шевелился. Он крепче сжал Гюнтеру руку, и тот ответил тем же на этот молчаливый крик отчаяния. Но вот тревога кончилась. Все вновь погрузилось в тишину. Часы таяли минута за минутой; Танги забылся. Вдруг он привскочил со сна. Дверь в барак открылась, и Танги увидел, как из нее высунулись два винтовочных дула. От двери отделились две черные фигуры на черном фоне. Матиас зажег свой фонарик.
Гюнтер не стал его ждать. Он снял с себя одеяло и завернул в него Танги. Затем крепко поцеловал своего друга в лоб и двинулся вперед… Он был смертельно бледен и казался еще выше, чем всегда. Матиас подошел и как будто ничуть не удивился, увидев Гюнтера перед собой. Они пожали друг другу руки.
Другие заключенные тоже вставали. Некоторые бредили в полусне. Танги увидел, как мимо прошел чех и направился к выходу. Кто-то принялся вопить. «Нет, не сегодня! — кричал он. — Не сегодня! Клянусь, завтра я пойду сам! Только не сегодня! Нет!» К нему подошел эсэсовец, и крики прекратились. Дверь снова заперли.
Танги не помнил, как оказался на ногах. Он подошел к окну и прижался носом к покрытому инеем стеклу. То тут, то там появлялись кучки заключенных. Они шли, согнувшись в дугу. Следом за ними шагали солдаты с винтовкой в руке. Они двигались к зданию администрации. Танги узнал высокий силуэт Гюнтера.
— Отдай мне одеяло! Немец оставил его мне! — какой-то заключенный тащил с Танги одеяло, в которое его закутал Гюнтер. Танги не проронил ни слова. Заключенный резко дернул, и медальон, который Танги все еще сжимал в руке, покатился на пол. Заключенный бросился за ним.
— Что это такое?
— Медальон. На память от Гюнтера…
— Значит, он мой. Я его наследник. У меня есть свидетель.
— Он просил меня сохранить его на память о нем. Прошу тебя, ты же знаешь, что он мой… — сказал Танги устало.
— Нет, мой!.. Нет, мой!
Танги вернулся на свой тюфяк. Теперь их осталось на нем всего двое. Занималась заря. Серый свет разливался по бараку. Сирена завыла, возвещая подъем. Громкоговоритель начал передавать первые гимны. Танги вздрогнул и поднялся. Матиас пожал ему руку. Танги поблагодарил. Накопившиеся за ночь мертвецы лежали возле двери. Лагерная печь ожила: тонкая струйка дыма вилась, уходя в небо.