Александр Дроздов ТАВРИЧЕСКИЕ ДНИ Повести и рассказы

ТАВРИЧЕСКИЕ ДНИ

I

По-над Днепром, между Бериславлем и Каховкой, у восточной стороны понтонного моста, Семен Буденный и начальник его штаба смотрели на переправу. Бекеши их и курчавые шапки с цветными верхами покрылись звездочками изморози. Было студено, клубился туман, рассвет занимался недружно. Спешенные, Буденный и начальник штаба стояли впереди штабных, на пригорочке, покрытом осенней мертвой травой; за их спинами кони, сблизясь мордами, глодали мундштуки и дышали друг другу в ноздри.

Днепр выстлан был льдом, таким хрупким, что не пройти и гусю. Дивизия за дивизией Первая Конная растягивалась на правом берегу, текла мимо штаба и ступала на шаткий мост. Бревна, ломая лед, с шипением погружались в мутную, как брага, воду; бешено крутились воронки; на копыта коней кидались волны, лизали бабки и трусливо стекали меж бревен моста, оставляя на них разорванную пену. Туман едва позволял видеть простор ледяной реки и рыжие берега, окоченевшие в холоде рассвета.

Поток конников на мосту казался бесконечным. После трехнедельного марша от польских фольварков до чистеньких приднепровских хат люди успели отдохнуть, побрились и приоделись. Разрывая туман, перед глазами Буденного плыли серые папахи и кубанки, желтые, синие и красные башлыки. Посверкивали на них позументы и твердые кисточки. Из-под новых шинелей, полученных на пунктах, высовывались зеленые штаны, подбитые ватой.

Буденный с пригорка осматривал полки: нет, молодая Первая Конная не старела ни в боях, ни в походах! Ее люди пушили беляков под Царицыном и Воронежем, они ходили на Майкоп, на Владимир-Волынск и Бердичев и в боях со шляхтой продвигались по желтым стерням Польши, по ее гречишным полям, по ее зеленым лужочкам, где, брошенные панами, невинно паслись картавые гуси и розовые подсвинки. Польские мужики прятались от мобилизации по оврагам. Их бабы таскали на красные бивуаки горшочки-двояки, потчевали бойцов молоком, приводили сбежавших из постерунков «канареек» — деревенских жандармов с толстыми желтыми кантами. «Канарейки» кричали пустыми голосами: «Прошу життя!» Первая Конная ходила под Варшавой, и там, на Висле, она утвердила великую славу свою и оставила рядок братских могил, куда опустили бойцов, убитых французскими пулями: они жили как однокашники революции и померли как ее солдаты.

Буденный любовно оглядывал полки свои. Ноги расставил широко, руки сунул в карманы, отороченные смушкой. В стеклах полевого бинокля, ремешком подтянутого к воротнику, светилось туманное небо. По небу низко пролетела ворона, и две маленькие вороны тотчас же пролетели в стеклах бинокля. Поблизости громко и единодушно ударил оркестр. Капельмейстер, помахивая ладонью, то поворачивался к войскам, то оглядывался на ревущие трубы, на звенящие медные тарелки и упруго бьющий барабан.

Почетные знамена и штандарты развернулись над полками.

— Здорово, Четвертая! — высоким голосом закричал Буденный, поднимая руку в кожаной рукавице. — Хорошо ли навернем этому белому гаду?

— Не впервой, товарищ Буденный! — откликнулись свежие голоса из рядов.

— Здорово, лихой Четырнадцатый!

Поворачиваясь к начальнику штаба, Буденный наклонил голову; высоко поднятая для приветствия рука его неподвижно торчала в воздухе.

— Привет бойцам Тридцать шестого!

— Здорово, доно-ставропольцы!

Бойцы дружно отвечают вождям армии. Широкое «ура», перекатываясь, тонет вдали.

Начдив Тимошенко оторвался от колонны и подскакал к штабу. Грузный, губы толстые, лицо широко и мясисто. Отрапортовал: дивизия сыта и одета, интересуется наломать барону шею. Буденный улыбнулся ему одними глазами. Отъезжая, Тимошенко тронул коня, из-под копыт взвились твердые комочки земли. Вслед за ним подскакал начдив Четвертой, маленький и сухой Ока Городовиков. Новое казачье седло скрипело под ним.

Неумолчно, брызжа медной музыкой, работал оркестр, по конным рядам катилось «ура».

Около полудня началась переправа артиллерии. На мост, гремя колесами, въехали легкие орудия без. зарядных ящиков. Мост прогнулся, хохлатые волны перекатывались по нему из края в край. Прислуга плечами подпирала орудия, чтобы их не заносило на сторону. Лошади рвались из постромок. Люди скользили на мокрых бревнах, вцепившись руками в спицы колес. Где-то, как сыч, запела, загукала колесная втулка.

Молодой паренек с обожженными холодом щеками всплеснул руками, сказал: «О мать свята!» — и, сорвавшись, полетел в Днепр. Голова и руки его скрылись под водой. Поломанный ледок заколыхался на черной волне. Поплыла по течению его мерлушковая шапка. Спустя минуту, проломав головой лед, парень вынырнул в пяти саженях от моста. Под водой он изловчился скинуть тулуп и сапоги и теперь, выплевывая воду, широко и машисто поплыл к левому берегу, кулаками ломая хрупкий ледок. Ржаные волосы облепили его серьезное и сердитое лицо.

— Куда плывешь? — закричали с моста. — К мосту держи! До берега не вытянешь!

— Под мостом… засосе-от! — прокричал парень, продолжая плыть.

Вскоре он вылез на левом берегу, дрожа, сел на камешек и стал сламывать ледок, примерзший к его белью. Ему было холодно и обидно. Он затосковал по тулупу и сапогам, выданным ему в Посаде-Бережеговатом, — новенькие, душевная забота республики.

Не вынесши тоски, он запел, едва ворочая застывшими губами:

Ты не пой, соловушка,

Горькая головушка…

Легкие орудия прошли, но тяжелые пришлось снимать с передков и тащить на руках. Туман начал рассеиваться, и теперь вдоль моста далеко были видны кучки людей, сцепившихся, будто в драке, скользящих и падающих. Мост скрипел, скрежетал. Высоко над плечами поднимались темные круглые дула орудий; к ним, будто мокрые листья к стене, прилипли распяленные ладони людей. Кое-где негромко запели «Дубинушку»; пели слаженно, с чистым подголоском, с органным рокотанием басов. По реке открылся ледоход, на мост лезло сало. Ветер не утихал, и слышно было, как волны влажно шлепают по бревнам.

II

Доктор Кащеев, человек нестарый, но сумрачный, ехал с сестрой милосердия Чайкой на рессорной тачанке.

Это была заслуженная, почтенная тачанка, прошедшая на своем эластичном ходу из края в край всю Польшу и бывшая в огненном окружении под Замостьем. Когда-то на этой тачанке разъезжал по своим торговым делам николаевский немец-колонист, кулак, и это он расписал спинку пухлыми, красивыми амурами с крылышками, прозрачными, как у стрекоз. За время переходов амуры поблекли, но все же на их розовых щеках еще можно было разглядеть ямочки, выписанные с полным знанием предмета.

Сестра Чайка в опрятной шинели и большой белой папахе сидела рядом с доктором, дула в кулачки. Маленькое и молодое, но уже сплошь морщинистое лицо ее было разноцветно: на остреньких скулах тлел румянец, щеки были синие, а круглый подбородок белый. Подняв глаза, она увидела на пригорке среди работников полевого штаба Буденного. Ее глаза заморгали, блеснули зубы.

Командарм и начальник штаба по-прежнему стояли плечом к плечу, здоровались с проходящими частями. Было уже совсем светло; в небе гнались лохматые, как медведи, облака. Лицо начальника штаба розово, правую ногу откинул, всю тяжесть крепкого и сильного тела перенес на левую. Сжатые в кулаки и красные от ветра руки бросил вдоль бедер. Над широко посаженными глазами поднялись и выгнулись густые брови в капельках тумана. Чайка жмурилась, глядя на этих людей, она смеялась и мурлыкала. Буденный чуть повыше своего начальника штаба, поуже в плечах, худее лицом. Выдавались скулы, усы, две резкие складки на переносице, глубокая ямка на бритом подбородке.

Сейчас мимо них тянулись лазаретные тачанки, прошла фура с холстяным шалашом, на шалаше крест из красного ситца. Фельдшера и врачи закричали горячо, но недружно.

Ездовой на тачанке ударил вожжами коней, фура понеслась вскачь, колыхаясь, как бочка на волне, громадные колеса с грохотом запрыгали по бревнам моста.

— Здорово, лазареты! — закричал Буденный весело.

— Смерть барону! — ответно закричал ездовой, высунул из шалаша кудрявую голову, играя мелкими яркими глазами.

Чайка, схватив Кащеева за колено, закричала «ура». Грохот колес разрывал ее голос. Она обернулась, свесилась с тачанки. У нее заломило шею. Румянец сошел со щек, лицо сделалось так же бело, как ее папаха.

Кащеев взял ее за плечи и посадил возле себя. Она нагнулась, пряча под полой шинели посиневшие ручки. Папаха сползла на лоб, по ветру разметались стриженые соломенные волосы.

— Ну, ну, — хмуро сказал доктор, — поднимите-ка, мамзель, воротник! Этакий ветер с Днепра, контра лютая!

По своей незлобной, но бессмысленной привычке говорить людям ненужную правду он хотел сказать ей что-нибудь вроде того, что вот, дескать, командарму сейчас не до вашего писка, мамзель. Но он вспомнил, что в Бережеговатом она все три дня провалялась в жару на овчине, и удержался.

Сердитыми руками он поднял ей воротник и сел так, чтобы загородить от ветра. Над Днепром совсем низко висело серое, клубящееся, жгучее, холодное небо. Черная вода, поднявшись волнами, катилась на мост. Среди волн вдруг показался низко стриженный, лиловый и круглый затылок, потом плечи с золотистыми погонами и тремя звездочками на них. Покачиваясь, труп медленно и важно плыл на спине и вскоре стукнулся затылком о бревно моста. Кащеев успел разглядеть длинный нос, неестественно белый на землистом и широком лице. Где-то выше по Днепру шли бои.

Тачанка медленно продвигалась по мосту, ветер свистел в спицах колес. Чайка привалилась плечом к плечу Кащеева. Он видел ее пунцовое ухо в белом пушке и часть пылающей щеки — у Чайки снова был жар.

Он понял, что жалеет ее жгучей, мучительной жалостью, и выбранил себя за то, что в Посаде-Бережеговатом плохо осмотрел ее. В Бережеговатом он либо спал тяжелым сном, либо возился с приемкой лазаретных медикаментов, либо, пряча беспокойство, насмехался над Чайкой: «Изволите отвергать помощь лекаря? Тэк-сэс! Изволите ломать дурака? Тэк-сэс! Помрете, как болонка в лесу, милая моя. И похоронить вас некогда, просто вышвырнем на дорогу, будете лежать, показывая распад тканей, — фу-ты, какой запах, очень красиво!»

Он неловко обнял Чайку за талию. У девушки давний туберкулез, а сейчас, несомненно, начинается тиф. Ее зрачки расширились, стали величиной с гривенник. Черт его знает, неужто он успел привязаться к этому полуребенку с лицом бойкой старушки?

Тачанка выбралась наконец с моста и мягко пошла по черной дороге, разбитой прошедшими здесь частями войск. Лазаретные лошади у Кащеева все были на подбор: сытые, сильные строевые лошади, которых он умел отбирать из трофейника, выменивал у крестьян, ловил вместе с санитарами на полях славы. На лазаретных коней всегда зарились командиры эскадронов и полков: о том, что у Кащеева боевые кони, доносили начдиву.

Кащеев брал начдива под руку, говорил несимпатичным голосом:

— У меня характер шершавый, его трудно вынести. Я злой человек. Но если тебе сегодня разворотит в бою живот и ты, выкинув кишки на землю, будешь корчиться на линии огня, то далеко ли я тебя уволоку на кляче? Удивительное дело, до чего вы все интеллигентны! Поди ты к черту, начдив, срам тебя слушать!

— Ладно, ладно, — начдив, дергая на плечах ремни, сдавал позиции, — не ругайся, Кащей! Экой ты неприятный человек.

— Я — злой человек.

— Экой ты неприятный человек: я с тобой деликатно, как с барышней, а ты — как пес…

Лазаретные тачанки медленно продвигались в хвосте 11-й дивизии. Туман развеялся, открылась степь. За широким задником лазаретной фуры, передвигавшейся впереди, Кащееву не видно было дивизии, растянувшейся в направлении Каховки.

Ездовой, обернувшись, сказал с задором:

— Так вот это и будет, значит, баронская земля, товарищ главный врач. Покопытим эту землю, позвеним клинком!

— Ты свое отзвенел, Фомин. Голень у тебя перебита, два пальца на твоей руке я изъял. Пускай другие позвенят.

— Все это так. Ну, а при случае?

Лицо Фомина залилось краской. Он сказал, что 11-ю и 14-ю дивизии двигают левее Каховки. Особая останется позади, 4-я выйдет правее. Он говорил так авторитетно, будто в кармане у него был оперативный план штаба. Бездействия он не терпел. Однажды, после разгрома белых под Царицыном, случилось затишье; время было дурное, худокормица, лошади мучились чесоткой. Фомин пошел к Буденному, сказал: «Скушно, Семен Михайлович, затеял бы войнишку какую, разве мало осталось врага на полушариях света?» Парня этого сильно покалечил поляк, но он не верил в совершенную свою инвалидность и полагал, что в ездовых пребывает временно.

Фомин раскрыл рот, снял шапку, прислушался, сказал, что бьют пушки. Действительно, среди разноголосой песни колес можно было различить далекие и гулкие удары. Фрунзе вел бой с противником, вышедшим из крымской бутылки в степи Северной Таврии.

Доктор слушал эти удары и держал за талию Чайку. Тело ее заметно тяжелело. Она закрыла глаза.

Далеко впереди лазарета пели бойцы.

Фомин, уловив припев, надел шапку, подхватил гитарным голоском

Грянем славу трубой

По армии боевой…

Сказал:

— Что ни новая территория, то и новая песня! А барышня-то, уважаемая Чаечка, не захворала бы на мертвый конец?

— Помрет эта барышня сегодня в ночь, — раздраженно проговорил Кащеев. — Кровохарканье при высокой температуре и симптомы сыпного тифа означают начало конца. Смерть бывает мучительна и безобразна. Легкое отношение к смерти так же противно в человеке, как его боязнь двухвосток.

Чайка боялась двухвосток, и это Кащеев знал.

— Ну, это врешь, товарищ Кащеев, — сказала Чайка сквозь бред, — я не умру.

III

Она появилась в 11-й дивизии весной двадцатого года, и Кащеев недружелюбно поглядел на ее лакированные театральные сапожки, на длинную шинель, рукава которой болтались, как пустые, и на свежее мещанковатое личико, густо запудренное. Взгляд ее светлых глаз был ясен и цепок, речь быстра, смех звонок. Тогда у нее еще не было морщинок на лице. Она сказала, что родом из Омска, казачка, работала в госпиталях во время немецкой войны, актриса.

Дивизия стояла под Бердичевом, у местечка Дзюнково. Густые массы белополяков в составе трех дивизий обрушились на нее. На полях зеленым огнем горели озимые, и боевой дым бесшумно тянулся над землей. На шляху в лужах, слепя глаза, кипело солнце. Стиснутая поляками, 11-я пробивалась на Дзюнково. Гремели пулеметы. За млыном, в тени широких неподвижных крыльев, Кащеев раскинул свои тележки. Он сбросил шинель, с его волосатых рук ручьями сбегала чужая кровь. Чайка сидела на корточках и маленькими руками бинтовала бойцов. В глазах ее горели искорки. Она работала проворно, ловко и смело. На лаковые сапожки ее навяз чернозем.

Тележки уже были полны ранеными, доктор закровавленной рукой полез в карман, вытащил кондукторский свисток и, сунув его в зубы, засвистел. Тележки тронулись. Передняя лошадь присела на заднюю ногу, оскалила зубы — ее ударила пуля. Доктор засвистел еще раз. Ездовые выпрягли лошадь, взялись за оглобли. Доктор засвистел. Тележки тронулись, увозя раненых в тыл.

В отряд притащился командир 66-го полка Лобачев, посмотрел на Кащеева дымными от боли глазами и повалился на землю. Кащеев разрезал его штаны.

— Тащить осколок не стану — будет заражение крови.

— Тащи! — сказал Лобачев. — Некогда трепаться.

— Не стану я тащить, не хочу твоей смерти. Вот придут тележки, поедешь в тыл, там мы тебя разрежем и прополощем.

Лобачев скрипнул зубами, лбом уперся в мягкую землю. Капустница села на его спутанные и смоченные потом волосы. Кащеев вышел за млын и стал глядеть на горизонт, затянутый медленными облаками: у горизонта шумел бой. За спиной Кащеева Лобачев сказал с легким рыданием:

— Ты его раскачай. Ты его сильней захвати. Осилишь?

Оглянувшись, доктор увидел Чайку. Она стояла на коленях над Лобачевым, упершись левой маленькой ладошкой в его голое бедро, и правой рукой раскачивала осколок снаряда, торчащий из раны. Осколок блестел на солнце, как бриллиант. Зубами Чайка закусила нижнюю губу, уголки ее губ приподнялись, все лицо сморщилось.

Из раны свежо и ярко выхлестнула кровь. Чайка повалилась на спину, держа в руке осколок.

Кащеев подошел, она мутно посмотрела на него и травой стала стирать с осколка кровь.

— Если этот лоботряс помрет, я тебя повешу, женщина, — сказал Кащеев, произнося слово «женщина» так, словно бы говорил «гадюка». Он нагнулся и, вынув из сумки Чайки пузырек, зубами вытащил пробку и вылил йод на рану Лобачева.

— Мамо мое, мамо! — сказал Лобачев. Кровь отлила от медных висков его.

О Чайке Кащеев подумал: «Девчонка ухватиста».

Она уже не пудрила лица, и кто-то в полку дал ей солдатские сапоги: бойцы и санитары глядели на нее уже весело. Фамилия ее была не Чайка, а Горюшина, имя — Клавдия. Чайкой ее прозвал комэск Китайцев, длинный, щеголеватый, русоволосый парнишка из студентов. Он возил с собой гитару, повязанную ленточкой. Вечерами он садился на землю, сложив свои длинные ноги, как штатив, глядел выпуклыми глазами на Клавдию, щипал струны и пел неустойчивым, гнущимся голоском:

Но что ж это? Пуля! Нет Чайки прелестнай,

Она умерла, несравненная, ах!

Пронзил ее в сердце охотник безвестнай,

Усы закрутил, да и скрылся в горах.

Вскоре польская пуля пробила Китайцеву сердце.

И если раньше доктор словно бы не замечал Чайки, то теперь она его стала словно бы не замечать, и это доктору было обидно. В эти месяцы непрерывных боевых передвижений, когда под копытами Первой Конной покорно бежала земля, у доктора отросла жесткая и сильная борода пыльного цвета, и в эту бороду доктор бурчал свои длинные монологи о том, что мало у него под рукой знающих людей и что мало перевязочных и всяких иных медицинских средств, и что есть такие особы женского пола, которым бы учиться да учиться, а не трепаться по армиям.

Но Чайка работала быстро и дерзко. Хрупкое тело ее было легко, выносливо. Первая Конная совершала свои марши, а лицо Чайки покрывалось загаром и пылью, и взгляд у нее стал твердеть, и сапоги не набивали больше на ее маленьких ногах мокрых пузырей.

Она работала за пятерых мужчин и слушалась доктора, но, когда не случалось работы, она не любила быть с доктором вместе, и он с непонятным ему самому беспокойством следил за тем, как она садится в кругу бойцов, вынимает изо рта соседа окурок и, потягивая дым, поет вместе с бойцами песни о шумной грозе революции.

В одной из польских деревушек, расположенной на берегу Збруча, кавалерийский польский отряд налетел на лазаретные тачанки. Кащеев снял с руки белый нарукавник с красным крестом и, помахивая им, поплевывая сквозь зубы, медленно пошел навстречу всадникам, бьющим из винтовок по тачанкам. Кавалерист толкнул его грудью лошади. Кащеев полетел на землю, не выпуская из рук красного креста. Ослепительно сверкнула в глазах Кащеева ярко вычищенная шпора кавалериста.

Санитары, животами легши на дно тачанок, били по полякам из маузеров и винтовок. Пыль стояла столбом. Мимо Кащеева, подняв крылья и открыв клюв, торопливо прошел перепуганный гусь.

Кащеев сел на дороге, бранясь, крича по-французски, что на войнах нападать на лазареты нельзя.

Здесь, не веря своим глазам, в туче пыли он увидел Чайку верхом на лошади с блестевшей шашкой в руке. Шинель сползла с ее плеч и, полой зацепившись за стремя, волочилась по дороге. Чайка подняла коня на дыбы. Размахнувшись всем телом, она ударила шашкой по голове поляка.



Доктор крякнул.

Пока он поднимался на ноги, бой утих, польский отряд на рысях удалялся в сторону Збруча, офицер хрипел в пыли.

Чайка слезла с седла и, держа в руке повод, подошла к офицеру, прислушалась к замирающей жизни, свистящей в его горле, и махнула рукой.



— Аккуратно ты его, — сказал Кащеев.

Горящими глазами Чайка поглядела на доктора и на белый нарукавник, который он все еще зажимал в своем кулаке.

— Да уж не тряпочками отбиваться от них, сволочей! — с ненавистью сказала она, облизывая губы.

Вот какая она была, эта девушка из Омска! Порой она вызывала в нем страх, порой ядовитое, злое любопытство. В общем, отношение его к ней было путаное, а поэтому не товарищеское, не простое. Кащеев убедился: она была способна полоснуть шашкой живого человека и хладнокровно вытереть клинок о свою юбку!

Спала она, как мужик, густо всхрапывая; во сне с уголка ее пухлых накусанных губ — имела привычку кусать губы — стекала на щеку слюна. Вместе с тем она знала слова чародейской нежности. Винтовку она называла «дальнозорочкой». Тяжело раненные бойцы были у нее «неживуши». Своему верховому коню и всем коням вообще она говорила: «лошадушка-лошада».

Так, работая рядом, они прошли всю Польшу. Они вместе стояли под Варшавой, слушая, как гремит генеральный бой и снаряды ложатся в синюю Вислу. Их путь был одинаков. И одной родине, найденной заново, они служили с одинаковой готовностью умереть.

Но вот под колесами тачанки шуршат пески левого берега Днепра. Холодом, промерзлой травой веет с таврической степи. Сумерки густеют, темная глубина степи необъятна, и почему-то кажется: необычайно громадный черный кот сворачивается там клубком, собираясь спать под морозным небом, урчит и черными лапами скребет землю.

Голова дивизии уже вошла в Каховку. Брешут собаки. Слышны голоса жолнеров. Чайка спит, прислонясь плечом к доктору, и щека ее пышет ему жаром в лицо.

Колонна тачанок останавливается среди степи. Ветер шуршит песком.

— Ночевка в Каховке, — говорит ездовой, оборачиваясь к доктору. — Я ж говорил. Не верили! Чаечку нужно поселить в теплое место.

IV

Двумя перешейками — Чонгарским и Перекопским — Крымский полуостров пришит к континенту. Последний белый стервятник, барон Врангель, привел на полуостров изрядно поредевшие, но отборные части деникинских армий. Их было двадцать пять тысяч, и эта голодная, озверевшая, прошедшая огонь и воду орда сидела в крымской бутылке, зализывая раны, огрызаясь на перешейки, молясь Пилсудскому, бомбардирующему Киев, не веря ни чоху, ни вздоху, — орда, привыкшая убивать и грабить и готовая на все.

Орда расположилась на полуострове, под бездонным небом юга, и жрала. До корней обгладывала она землю полуострова, опустошала его виноградники, резала барашков и жирных степных волов. Вместе с вооруженной ордой на союзных транспортах прибыли в Крым из Новороссийска толпы деникинских сановников и семьи их, толпы интендантских воров и семьи их, толпы членов всяческих совещаний и семьи их. По, шатким трапам, поеживаясь под легкими форменными шубками, спустились на крымскую землю перепуганные воспитанницы институтов для высокородных девиц: в те годы их таскали по всем щелям огромной страны, где еще чадила душа белой России.

Актрисы с цыганскими серьгами в ушах, с перстнями и кольцами на пальцах заселяли ялтинские гостиницы. Подняв воротник пальто, гулял по набережной расстрига и публицист Григорий Петров. Спекулянты всех чинов и талантов, насквозь прожженные лихорадкой наживы, покупали комнаты и коньяк, продавали коньяк и бриллианты, дорогих женщин и твердую валюту. По улицам курортных городков, как ночные сторожа на пустыре, бродили профессора и журналисты, знаменитые адвокаты и напуганные иереи в цветных подрясниках, безработные шулера, банковские и акцизные чиновники.

Всем этим людям, оглушенным громом эвакуаций, нужно было жрать, работать или мошенничать, «спасать Россию» или в сторонке дожидаться ее «спасения». Но прежде всего — жрать! В умелых и опытных контрразведках на полу и стенах не простывала кровь, но задавленные и голодающие рабочие пугали не только тем, что молчали, но и тем, как умирали под пытками. В лесистых горах, ощетинясь винтовками, бродили партизаны. С побережья ночами были видны их дерзкие костры. Генерал Слащев с лицом в голубых отеках, похожий на резиновое, надутое воздухом чучело, сипящим голосом требовал, чтоб на улицах вместе с коммунистами вешали спекулянтов. Мерцая пьяными от кокаина глазами, он кричал, чтобы у буржуазии отнимали деньги и драгоценности. Он желал служить белому делу, сокрушая его фундамент. Митрополит в проповедях своих утешал верующих, говоря, что всемилостивый господь избрал Крым своей резиденцией на оплеванной, оскверненной и залитой кровью земле. В армии, особенно в штабах, шла глухая война между заслуженными стариками и молодежью, хлебнувшей хмеля скоропалительных карьер.

Барон Врангель был помещик и монархист, армия его пела царский гимн, но крушение Деникина, его личного врага и соперника, стояло перед глазами, и Врангель издал земельный закон, по которому помещичья земля «уступалась» крестьянству. Земля эта уступалась не даром, а за выкуп, рассроченный на двадцать пять лет.

Врангель был честолюбец и хищник и хитер как лиса, и он знал, что половина крымских крестьян безземельны и гнут спины на Кулацких землях и виноградниках, чтобы не помереть с голоду. И он знал, что этой бедноте, которую нужда сосала, как солитер, не на что покупать помещичьи земли. Крестьяне, владевшие землей, сидели на карликовых наделах, в среднем по полдесятины на хозяйство, и этим крестьянам тоже не на что было покупать землю. Землю могли прикупить только кулаки — малочисленная деревенская верхушка, шедшая за Врангелем.

Но выражение «земельная реформа» звучало пышно для заграницы.

Врангелю нужна была заграница. Он думал отсидеться в Крыму, за укрепленными перешейками, и при помощи Англии добиться почетного мира с Москвой.

Но, чтобы отсидеться в Крыму, нужно было прокормить двадцать пять тысяч войска и сто двадцать пять тысяч едоков растрепанного, голодного, распутного и жадного тыла.

Двумя перешейками — Чонгарским и Перекопским — Крымский полуостров пришит к континенту. И Врангель полез за перешейки.

Войска были сведены в четыре корпуса. Донцы и кубанцы — белое казачье, осатаневшее вдали от родных станиц, растеряли своих коней в отступлениях. Врангель создал из них пехоту. Вековые конники, стесняясь пешего строя, впоследствии отчаянно дрались — за коней и, между прочим, за «неделимую Россию».

В начале июня белая армия, прочищенная и отдохнувшая, показалась в цветущих степях Северной Таврии. Это были отборные части, пенка белых армий, надежда недобитого буржуазно-феодального- класса, каленые головорезы.

Марковцы в белых фуражках и малиновые дроздовцы шли по колено в степной траве, вдыхая запах мощного плодородия, — за миллионотонным урожаем 1920 года. Раздувались ноздри и чесались отдохнувшие руки, и опять, как под Харьковом, под Киевом, под Тулой, вставала над горизонтом и махала им платком боевая белая удача.

На левых рукавах корниловцев эмблема: щит из голубого шелка, по нему белый череп со скрещенными костями, мечи и красная разрывающаяся граната.

Кто расписан, как плакат?

То корниловский солдат.

Жур мой, жур мой, журавель,

Журавушка молодой!

Степь, залитая солнцем, льстиво ложится под ноги. Она цветет молочаями и диким маком, беленой и желтым горицветом, она пахнет медовым запахом лета, и любовно и нежно, как мать, расчесывает ее голубой гребешок ветра. За пшеницей! За святой Русью! За подарками благодарного… умиленного…

Жур мой, жур мой, журавель,

Журавушка молодой!

Десанты в районе Мелитополя, у деревни Кирилловки. Десанты на Кубани и Дону. Сильные заслоны на крымских узинах, поддержанные флотом. Братское целование с Махно, который со своей бандой чертолесит в тылу 13-й армии красных.

Пугая журавлей и глуша голоса степи, над безмерными пространствами Северной Таврии потянулись самолеты, и тени их крыльев плыли, ныряя, в солнечных травах степей. По грунтовым дорогам, гремя колесами, пошла артиллерия. Кулачье с иконами повалило к околицам — встречать разноцветных ландскнехтов барона. Уже катились по степи россказни о коннице генерала Брабовича, который собрал и посадил на седла людей, продавших дьяволу душу. И если не поднимались ни Дон, ни Кубань, если еще не дотягивались руки до каменноугольного бассейна, то Северная Таврия уже находилась под властью белых и вынуждена была отдавать барону и свои золотые скирды, и свои ковровые пространства, и сыновей под винтовки, и дочерей под офицерье.

Против Врангеля стояла 13-я армия, измотанная непрерывными боями.

За зеленым столом «правительства» Врангель, положив на держак шашки длинные пальцы, говорит о священной тяжести власти, которая давит его плечи. Продовольственная вылазка из крымского мешка уже не тешит его. Он видит карту России, опять стянутую паутиной фронтов. Серебряный паук — серебряные газыри и шашка — сидит на Крымском полуострове и ждет новой добычи.

Советская республика все силы отдавала польскому фронту! По стране, разоренной империалистической и гражданской войнами, шатались в обнимку два родных брата — голод и тиф. С перебоями работали железные дороги, на запасных путях ржавели поездные составы, и Европа считала дни, когда закончится «безумный опыт российской революции».

V

«Основной задачей настоящего времени является окончательная ликвидация Врангеля в возможно короткий срок».

Это был голос страны, это была директива главкома С. С. Каменева. Командующий Южным фронтом издает свой первый приказ по армиям, обложившим Северную Таврию. «Врангель должен быть разгромлен, и это сделают армии Южного фронта».

Леденеющие степи должны увидеть последнюю судорогу вооруженной контрреволюции. Здесь, на широкой земле Таврии, издохнет серебряный паук, вылезший из Крыма, чтобы ткать металлическую паутину фронтов.

«Красноармеец, раздави Врангеля!»

Врангель стоит, опершись флангами своих армий на побережья Черного и Азовского морей. Упругой дугой он выгнул двухсотверстный фронт от Херсона и по Днепру до Никополя, на восток до Орехова, на юго-восток до Бердянска.

«Крым должен быть советским!»

Вплотную легли на дугу фронта красные армии: от Херсона до Каховки — 6-я, у Никополя — 2-я Конная, дальше по фронту — 4-я и 13-я.

Задача — уничтожить живую силу врага, не дав ей уйти перешейками в Крым.

Фронт еще тих. Еще не топчут побитой первым морозом стеклянной травы звонкие копыта конницы. Еще не взрывают земли тяжелые удары снарядов. По утрам над степью висят туманы, к полудню солнце разводит их, и тогда в ясном небе видны клинья журавлей, летящих за море. Фрунзе ждет Первую Конную с польского фронта.

В осенней распутице, на лошадях, изнуренных боями и маршами, поредевшая, но не ослабевшая, боевая красавица революции, она идет через кишащие бандитскими шайками районы. Прячась в лесах и складках земли, Черный Хмара поливает ее из обрезов. Над нею веют боевые штандарты, пробитые острыми пальцами пуль. Осенняя грязь летит из-под ее копыт, и в плоских лужах отражаются мохнатые животы коней, стремена и подошвы бойцов.

За ней несется мировая слава, и польские военачальники, зашивая дыры на мундирах, потрясенно пишут книги о ее блестящих маневрах, о силе ее удара, о ее боевой воле и о ее бешеной рубке. Она идет с боем, круша бандитов, и перед нею тяжелый, раскисший на дождях семисоткилометровый путь.

Четвертого октября на привале Буденный и начальник штаба, сблизив шапки, читают телеграмму. Листок дрожит в их руках, потрескавшихся от ветра. «Крайне важно изо всех сил ускорить передвижение вашей армии на Южный фронт. Прошу принять для этого все меры, не останавливаясь перед героическими. Телеграфируйте, что именно делаете. Предсовобороны Ленин».

Семнадцатого октября на голом плацу подле станции Знаменка строится 4-я дивизия. Светит чуть тепленькое, заметно стареющее солнце. Тополя пускают по ветру свернутые лодочками листья. Полки строятся после сорокакилометрового марша, но люди и лошади свежи.

Вдоль фронта медленно катится машина. Кузов и крылья окрашены в защитный цвет. На радиаторе красная ленточка. В машине, опираясь рукой на плечо шофера, стоит человек в сером свитере. Лицо энергичное и вместе с тем доброе, глаза сильные. На голове у него черная суконная фуражка, покрытая пылью. Свободной рукой он снимает ее, взмахивает над головой.

Он приветствует части Первой Конной. На солнце блестят клинки, выхваченные из ножен.

По фронту катится:

— …ур-ра… Калинину!..

Машина заворачивает у фланга. Парад. Полки скачут перед членами правительственной делегации. Песчаная пыль накидкой накрывает плащ. В желтой пыли несутся лошадиные бабки, усаженные репьями и забрызганные грязью. Михаил Иванович снимает очки.

Нагнувшись, он говорит соседям:

— Сразу видно — дышали порохом люди. Какие молодцы! Это наша армия, плоть от плоти, кровь от крови…

Как бы заволоченные туманом, летят перед его глазами башлыки и папахи, вытянутые конские морды, шашки, рубящие воздух, плещущие гривы и желтые трубы горнистов. Протерев стекла, он снова надевает очки. Буденновцы вихрем проносятся мимо правительственной делегации.

Гремит оркестр.

— Наша армия, рабоче-крестьянская, — говорит Калинин.

Потом, дергая фуражку за козырек, он стоит возле Буденного. Он долго ехал степью, много выступал на митингах. Запылился, обветрился.

— Передам Ильичу и правительству, — взволнованно говорит Калинин, — сам видел… сила! Сила! А с бароном надо спешить. Партия требует, страна ждет…

В Посаде-Бережеговатом, вблизи Днепра, — последняя ночь перед выступлением. Трое суток стучали походные кузни, ковали лошадей. Армейские летучки раздавали полкам снаряды и папахи, сетки для овса. Дивизионный врач Кащеев достал себе свежего коня в седых яблоках. Готовили фураж. Ночами палили костры. Приказ еще не объявляли, но каждый знал, что Первая Конная пойдет гулять по тылам Врангеля.

Ночью в штаб один за другим валили начдивы и военкомы. Комнатка тесна. Надышано, накурено. Горят две лампы, поставленные на кирпичи. Перед Буденным вода в ковше. В ней отражаются его подбородок и шея, зажатая воротом гимнастерки. Пестрая кошка трется о сапог Буденного. Он нагибается, широкой ладонью проводит по ее выгнутому хребту. В полумраке из шерсти сыплются голубые искры. Начдивы толпятся у стола. На темном лице Оки Городовикова горят твердые маленькие глаза.

Начдив 11-й Морозов мнет пальцами остренькие усы; он бронзов, как и Городовиков, у него большие черные глаза. Из-за головы его подымаются раскидистые плечи военкомдива Бахтурова, балагура, стихотворца и песенника.

Буденный. Как дела, Семен Константинович?

Тимошенко. Первая и Вторая бригады получили все. В полках идет раздача. Задержка в Третьей: запоздали выслать на станцию лошадей.

Буденный. Плохо. Затянули до темноты, ночью будете бойцов канителить. Плохо. Завтра выступать, людям нужно выспаться. Ты почему не проследил, товарищ Грай? Чем у вас в Третьей бригаде занимается военком? Звезды считает?

Грай. В Третьей бригаде обозы слабоваты, товарищ Буденный.

Буденный. Почему не выделили из других бригад?

Тимошенко. Все сделано, Семен Михайлович. Грай выслал военкомбрига на приемку. Я послал помначштаба и приказал Первой бригаде выделить пятнадцать подвод — она ближе к летучкам. Через два часа подводы будут в полках.

Недалеко от полночи Калинин и командарм обходят части, расположенные в Бережеговатом, они слушают библейский храп бойцов, хруст овса на широких лошадиных зубах и ночные шумы громадного боевого лагеря. Не в первый раз поднимать им эту несокрушимую силу навстречу белым армиям, навстречу бою и победе.

Ночь густа и слепа, костры потушены, под ногами, как стеклянные пробирки, хрустит промерзшая трава. Близок Днепр, за ним — степи, их студеный осенний простор, белые армии, Перекоп и Турецкий вал, оплетенный проволокой.

В Севастополе, в бухте, ревет ветер, в черноте ночи качаются огни тральщиков и броненосцев, ветер доносит свистки вахтенных дудок. На кронштейне фонаря посреди города качается повешенный неизвестный; на нем рваные штаны, он бос; ветер крутит его тело, и пальцы ног, фиолетовые в свете фонаря, царапают столб.

Еще слишком рано, чтобы спать, еще открыты кабаки, в игорных клубах над лысинами экстра-бюрократов, над прическами дам и над погонами военных, как дирижер оркестра, возвышается крупье с подведенными сухими глазами.

Барон Врангель не спит, он недавно ужинал с французами. Сейчас в круглом зале Морского собрания тишина. И густой мрак. Горит только одна лампа на столе — бронзовая голая дева подняла на ладонях светильник.

Барон держит на столе большие белые руки.

Против Врангеля сидит взъерошенный попик, имени которого не сохранила история. Известно лишь, что он тщедушен и стар. С помятых щек его спадает борода пивного цвета с проседью. Под его почти безумными глазами висят мешки. Он держит сухие руки поверх наперсного креста, сжат и нахохлен и немного страшен в этой темноте и в этой тишине.

Сидит сова на печи,

Крылышками треплючи,

Оченьками лоп-лоп,

Ноженьками топ-топ.

Так в далеком младенчестве пугала барона старая тетка генеральша с мужским, мясистым носом, спартанка по жизни, суеверка по душе. Еще в то время генеральша говорила, что над жизнью барона тяготеет рок. Судьба. Сова с желтыми немигающими глазами.

Оченьками лоп-лоп,

Ноженьками топ-топ.

— Борьба честолюбий, — говорит Врангель, глядя на свои белые руки, — измена друзей, лихорадка спекуляций и легкой наживы… Кому верить? Мой крест тяжел. Но я иду до конца. Бог и ваши, отец, молитвы помогают мне. Счастливое начало операции в Северной Таврии говорит за то, что и житница России скоро будет в наших руках.

Духовник сидит неподвижно, всхохленный и хищный, как сова. Врангель мыслит историческими аналогиями. Он мнит себя собирателем земли русской. Свой город Тафрос он построит на исторических путях. Когда-то дань скифских полей — хлеб и скот, мед, меха и шкуры, ясный янтарь и рабы с крепкими, волосатыми плечами — шла в Грецию через крымское побережье. Крым — страна изобилия и удачи. Хан Менглы-Гирей, здоровенный татарский мужик с медными скулами, военачальник и баловень судьбы, восстановил древний ров, чтобы охранять Крым от набегов степных кочевников. Он был могильщиком Золотой Орды. Что? Красные части будут смяты в степях Северной Таврии или разобьются о Турецкий вал на перешейке. Могильщик революции — так вчера писал о Врангеле льстивый субъект с эсеровским прошлым. Что? Немного мрачно? Но еще лучше написать: палач революции. Он примет и это звание. Палач революции. Русский Менглы-Гирей. Что?

Священник. Жестокие и кровавые битвы предстоят нам, ваше превосходительство. Как духовник вашего превосходительства, я имею к вам совет.

Врангель (раздраженно: он не любит советов). Я слушаю вас.

Священник. Иереи тех сел, на которые будет наступать Красная Армия, должны выйти навстречу ей с иконами и хоругвями. Вслед за иереями пойдут женщины, дети, старики. Войска вашего превосходительства будут наступать в тылу крестных ходов. Красные не посмеют стрелять в детей, женщин и служителей церкви Христовой. На территории вашего превосходительства скопилось много иереев, преданных богу и белому воинству. Их нужно разослать по селам фронта. Проповедь их зажжет сердца сельских прихожан. Я, ваше превосходительство, одинок на этой земле, единственный сын мой, убогий, отрезан от меня фронтами, а невеста его, девушка, соблазнена красными в их политическую веру. Мое место — на фронте. Продумайте, ваше превосходительство, мои слова, ибо время не ждет.

Врангель молчит, не смея поднять глаз на духовника. Он его боится? Он боится всякого, кто умен, и всякого, кто хитер, и всякого, кто инициативен. Он любит свою славу и трепещет перед ней, верит в свой рок и боится его.

Сидит сова на печи,

Крылышками треплючи…

Он поднимает глаза на духовника и говорит сухо:

— Подайте мне докладную записку.

VI

Весь конец октября в степях Северной Таврии шли ожесточенные бои. Маневрируя, Врангель лучшими своими частями вел смертную игру, не веря в то, что игра уже проиграна.

На рассвете тридцатого октября части 11-й кавалерийской дивизии повели атаки на Агайман. Рассвет был седой, мороз усилился, земля звенела под копытами, как медь. Лазаретные фуры остановились на шляху, покрытом веселыми кристалликами инея. Ветер хлопал холстяными стенкам повозок.

Чайка провела ночь в фуре в сладком бреду и безудержной говорливости. Она то падала в цветные бездны, то видела нездешние края, то радовалась звездам, валившимся с неба прямо на ее сенник.

К утру вместе с гулом артиллерийской пальбы к ней вернулось сознание. Вместе с сознанием вернулась телесная слабость. Она откинула полог и увидела на шляху первых раненых — Кащеев с помощью санитаров перевязывал их.

Несколько человек, уже получивших помощь, сидели на обочине. Между ними ходил ездовой Фомин, слушал их, как детей, и гремел перед ними жестяной коробочкой с махоркой. Раненые были возбуждены и наперебой рассказывали о пережитом.

— Каменева, Ивана Ефремовича? Полкового командира? — кричал Фомину большой, широкий, тяжелый конник. — Христос с тобой, Фомин, ведь это мой командир был! Я у него командовал третьим эскадроном. Под ним лошадь была раздернута на восемь частей. Я сам отнес его в тыл, а он уж — батюшки! — не дышит. Он мне дороже отца, ты пойми это!

— Я это понимаю, — сказал Фомин, — успокойся.

— Третьего дня стоят против нас марковцы, но боя еще нет. Но и тем и этим друг друга видать, и даже видать, как те и эти зазябши. Иван Ефремович трогает своего коня и прогуливается вдоль фронта, противнику назло. Командир-беляк тоже не стерпел и тоже выехал перед фронт. Оки вглядываются каждый в каждого, и что же ты думаешь? Командир-беляк есть ротмистр Семнадцатого Черниговского гусарского полка Залевский, а Иван Ефремович Каменев у него служил денщиком при империализме. Они съезжаются на двести шагов. Тот вынул наган, а товарищ Каменев обнажил клинок, и ведут между собой разговор.

— Конечно, поговорить им интересно, — сказал Фомин.

— Очень интересно. Беляк говорит товарищу Каменеву: «Ты забыл, как чистил мне сапоги и убирал моих лошадей? А теперь командуешь полком? Я всех вас перестреляю и перевешаю. У вас командир конницы Буденный, поди спроси у него, сколько он на своем веку навозу вычистил?» Иван Ефремович отвечает ему: «Оба мы с ним мало навозу вычистили, если ты, ротмистр Залевский, еще на свете живешь!»

— Это здорово он ему ответил.

— Здорово! — в восторге захлебнулся раненый. — Ротмистр — за наган, только не успел и двух выстрелов сделать, как головы его не стало от клинка Ивана Ефремовича. Поквитались, значит. Возвращается наш Каменев к полку и поет: «Ой, яблочко, куда, красивое такое, котишься?» Вскоре подается команда: «Полк, в атаку!» От белого полка остался один пух. Но в этом бою погиб Иван Ефремович.

Второй раненый, немолодой, весь в жесткой щетине, стонал, полусидя на земле. У него не было ноги, и одна из штанин его лежала на изморози, плоская, как полотенце.

Между стонами он сказал:

— А мне в этой атаке — ногу… Иван Ефремович перед своей смертью поставил командиром четвертого эскадрона товарища Лашкевича. Ногу мне сорвало снарядом, я лежу себе на земле, а нога висит на коже. Здесь мимо мелькает товарищ Лашкевич, и я ему кричу: «Товарищ Лашкевич, разве не видишь?» Он на скаку, не говоря слова, рубает меня и отрубает ногу напрочь. После этого я приобретаю маневренность и доползаю до врача Кащеева. И теперь я благодаря товарищу Лашкевичу вместе с тобой лазаретную махорочку курю.

Чайка осторожно спустилась с тачанки и пошла мимо раненых к Кащееву. Тело у нее было легкое и слабое, виски будто точили жучки. Не дойдя пяти шагов, она села на землю, и странное безразличие наполнило ее душу. В трещинах губ выступила кровь. Она смотрела, как Кащеев бинтует раненых, как помогают ему санитары.

Артиллерия вдруг перестала бить, по степи покатился крик людей, наши пошли в атаку. Шум боя был строен. Он начался монотонно, потом разросся; теперь казалось, что где-то треснула земля и этот шум выносится из ее щели.

Кащеев оглянулся на Чайку. На его пальцах блестела свежая кровь. Краешек подбородка у него тоже был вымаран в крови.

— Фомин! — закричал Кащеев. — Засунь дуру в фуру и лупи в нее из чего хочешь, если опять высунется! Сейчас мы берем Агайман. Как возьмем, оставим Чайку в Агаймане — она мешает работать.

«Дуру в фуру»! — с холодным возмущением повторила Чайка. — «Дуру в фуру». Сам ты дурак! Но вскоре она поняла, что не говорит ничего этого и даже не думает, а лежит спиной на дороге, лицом в белое небо, и слова тяжело и низко летают над ней, как голуби. Фомин взял ее на руки и понес. Она видела две широкие жилы, вздувшиеся от напряжения на его шее. Ее тело вдруг обрадовалось собственной слабости и безволию, хотя умом она этого не могла понять.

Это был уже не бред, но такое бессилие, что мир ее опустел, как брошенная жильцами комната, и это был какой-то белый обморок, который длился так долго, как хотел. Ей чудилось, что она плавает в молочной реке, и ей захотелось выплыть на кисельные берега, но она не в силах была этого сделать и, погруженная в молочную воду, покорно отдавалась своему бессилию.

Затем пришли видения. Она долго и горячо разговаривала с бывшим женихом своим, оставшимся в Омске. Жениха звали Нестором, но люди и она вслед за ними называли его почему-то женским именем — Настей, хотя он был немолод, бородат, злобен и хром. Настя в прошлом был человек богомольный; его отец, городской протоиерей, ушел к белым на юг. Настя никуда не уходил, но в революции вдруг стал видеть один беспорядок и часто писал Чайке на фронт испуганные и жалкие письма.

Очнувшись, Чайка увидела неширокую, очень чистенькую комнату, печь, в которой трещали дрова, и небывало ясные стекла в окнах. Кащеев стоял возле нее в сатинетовой синей рубахе и клал ей на голову мокрый бинт. По его отросшей и принявшей красный оттенок бороде Чайка поняла, что не видела его по меньшей мере сутки.

— Мы в Агаймане? — спросила она виновато.

— Кой черт, — сказал Кащеев, — мы уже взяли Отраду.

— Сильные бои?

— Кой черт сильные, — сказал Кащеев, через мокрую тряпочку поглаживая ее виски, — это мало сказать — сильные. Вторые сутки не спим. Начдив Одиннадцатой, Морозов, убит во время погони за белым броневиком. Убит военкомдив Бахтуров. Вы очень слабы, дайте я расскажу вам что-нибудь веселое. Меня, знаете, укусила тифозная вошь.

— Почему знаете, что тифозная?

— Это я говорю из оптимизма. Если не тифозная, то мне же будет сюрприз.

— Я, наверное, не выживу, товарищ Кащеев. — От бессилия Чайка не смогла улыбнуться. — У меня есть письмо неотосланное. К бывшему жениху. Возьмите в моем сундучке и отошлите.

— Можно, — сказал Кащеев, выдвинул из-под кровати ее деревянный поцарапанный сундучок и, открыв его, поверх платья сразу нашел исписанную четвертушку клетчатой бумаги.

Держа четвертушку в руках, он посмотрел на Чайку. Прямо на него уставились ее глаза, расширенные, блестящие и невнятные. Оттого, что лицо ее пылало, оно показалось ему красивым. Ее неожиданная красота смутила его, и он подавленно спросил:

— Ведь ты, Клавдия Горюшина, не была замужем?

— Нет.

— Я тоже… замужем не был, — сказал Кащеев и вдруг, раскрыв рот, бесслезно и безутешно зарыдал, письмо Чайки прыгало в его дрожащих руках, и таким, плачущим, он вошел в ее бред и навсегда остался там жить.

Бред ее был жесток. Кащеева сменил у постели Фомин. Кащеев пошел в хату, отведенную под лазарет, и в работе, которую он делал быстро и умело, он немного забылся и отошел от своих мыслей.

Спустя час он вернулся к Чайке. Она не металась, но бред ее продолжался. Рука ее, сильная и маленькая, была сжата в кулачок. Кащеев сел к столу, разгладил четвертушку бумаги и спохватился, что не знает адреса бывшего жениха Чайки. Он начал читать письмо, волнуемый темным чувством ревности, а также думая найти в письме адрес жениха. Почерк у Чайки был прямой и быстрый, мысли по-фронтовому резки.


«Настя, не жалею я тебя больше, — читал Кащеев, — зачем нам писать друг другу, зачем канителиться? Ты как был, так и остался, а я Врангеля бью. Ты мне прислал в письме цветок, который вместе в степи сорвали, а ты засушил его в книге. Ты его, наверное, прислал как нашу любовь. Ведь ты угадал, любовь наша и есть такая, засушенная, я эту любовь-цветок потерла между пальцами — и нет ничего!

Я тогда уехала из Омска неспроста. Я видела, что ты красно говоришь, а от революции в погреб прячешься, как от засухи. Перестала я тебе верить еще тогда, а ты думал, что ты мной командуешь.

Когда отец твой уехал к белым, помнишь, мы сидели с тобой в его кабинете. Ты мне говорил, что в революции нашел бога. Ты мне говорил, что, как поповский сын, сызмала видел всю неправду людскую, весь обман и поэтому ты не захотел к белым. Но ты остался не поэтому, а потому, что боялся сдвинуться с места. Ты революцию захотел дома пересидеть, как бурю с градом. Теперь ты все по кумушкам ходишь да пишешь мне тыловые сплетни. От сплетни недалеко до плохого дела.

Ты мне ясен как дезертир. У нас за последнее время дезертиров совсем не стало. Но дезертиры бывали разные: дезертир по несчастью и дезертир — пособник Врангелю, бандит-зеленый. И вот эти бело-зеленые делают нам налеты шайками — на маленький обоз, отнять винтовку, если кто идет один, украсть барана, ограбить мирных жителей под видом красноармейца, реквизировать что-либо под видом комиссара, и жужжат они тем дезертирам по несчастью: „Пойдем с нами в лес. Чего служить, в лесу лучше“. Трусам и кто привык жить легким наживом, тем нравится, и они остаются у зеленых. Во время добровольной явки прошло через наш полк двести человек. Часть мы решили оставить в полку. Они нам говорят: „Дайте мы пойдем в наступление“. И несут службу, и мы уверены, что верные будут красноармейцы. Наши красноармейцы на них действительно злобу считают, и есть за что. А теперь, раз пришли, то их пустили в свои ряды, а злоба будет до тех пор, пока они действительно покажут себя на деле. Когда заслужат, тогда их окончательно примут к себе, и они будут верными людьми.

А ты, Настя, чем заслужил? У меня к тебе одна фронтовая злоба осталась. Ты меня не суди, и писем ты мне не пиши. Будь здоров, Настя. Худа тебе как человеку не желаю, а как дезертира революции тебя не прощаю во веки веков, и если стакнешься с белыми, то пощады от меня не жди.

Клавдия Горюшина».

VII

Вечером тридцатого октября Врангель понял, что разгрома красных на Каховском плацдарме не будет. Он понял, что в степях Северной Таврии не снимет урожая победы. Он пил черный кофе из крошечной, похожей на скорлупку, чашечки; в его ушах от бессонных ночей стоял гул, и он силился расслышать в нем шаги военного счастья, но шаги этого счастья замирали вдали — оно удалялось в сторону красных.

Чашку за чашкой Врангель пил кофе.

Вера в себя не покидала его. Группы его войск маневрировали в степях, вышибая пробки на дороге к перешейкам. Принесли донесение от духовника, полное религиозного неистовства: духовник писал с фронта, что крестные ходы не удаются. Врангель успел забыть и о крестных ходах, и о духовнике. Детский спектакль! Что? Последний день принес белым тактический успех, несмотря на то, что операция из степей перебрасывалась на перешейки.

Медлительность некоторых частей Красной Армии позволила Врангелю обрушить все лучшие свои силы на Первую Конную, зашедшую в его тылы. Генерал Кутепов, человек тяжелой руки, самодур и вешатель, силой двух пехотных и трех кавалерийских дивизий прорвался к Отраде и, с марша срезав нашу Четвертую дивизию в Рождественском, около трех часов пополудни появился у ветряных мельниц Отрады.

Заговорили все десять батарей его артиллерии. Скованная морозом, скользкая и гладкая степь ложилась, как автострада, под колеса его броневиков и блиндированных площадок. Самолеты сыпали бомбы с неба.

В момент налета белых в Отраде находился только Первый полк Особой бригады, полештарм и Реввоенсовет. Марковцы, дроздовцы, терско-астраханцы и кубанцы ворвались в село с юга. Вдоль белых хат, вдоль палисадов и огородов закипел уличный потолкучий бой, и несравненная его музыка огласила седую от мороза окрестность.

Пуля ударила в окно хаты полештарма, во все стороны по стеклу брызнули косые трещины. Буденный, начполештарма Лецкий, военком Абгаров кинулись на улицу.

Бой кипел вдоль хат. Неслись кубанские казаки, пригнув к холкам коней обшитые газырями широкие груди. Картаво кричали текинцы. Поперек улицы вытянулся наш увязший между хатами обоз. Буденный увидел коня, вставшего на дыбы, рвущегося из оглобель, на поводах его, мотая пятками, висел ездовой. Буденному доложили, что на южной стороне села врангелевская конница взяла в шашки конную батарею Особой.

Кутепов захлестнул Отраду петлей. Низко над головами — виден был прищуренный глаз пулеметчика — с ревом пронесся неуклюжий, истыканный пулями самолет. Улицы накось прошила пулеметная очередь, люди легли на землю, и многие не встали.

Буденный в бекеше, Абгаров в мохнатой бурке и полештарм Лецкий били из маузеров, и пули их методично, ровно, будто на стрельбище, вынимали казаков из седел. Семен Михайлович увидел ладно сбитого, вздыбленного коня, будто голого, — видны были скульптурные пучки его мышц. Офицер в черкеске закинул шашку за левое плечо и, развернувшись всем корпусом, ударил Абгарова. Жужжа, шашка завязла в бурке. По офицеру одновременно выстрелили Буденный, Горячев и командир эскадрона Десятников. Три пули пробили его, и, помирая, офицер так и не узнал, чья пуля была смертельна. Он упал в мерзлую пыль, полы черкески задрались, обнажив его тонкие ноги в щегольских сапогах. И лошадь его остановилась над ним, будто только и ждала минуты, когда всадник сойдет с седла и даст ей покой.

Командарм собрал вокруг себя полк и пошел на прорыв к Особой, через мельницы. Уже было темно, но бойцы узнавали штаб, и среди гула битвы здесь и там были слышны голоса:

— Буденный! Буденный!

— Ура! — закричал полк.

И эта горсть людей, которых они вели, чтобы перешагнуть порог смерти, стала металлическим тараном; короткого удара его не смогла бы выдержать никакая сила.

Вместе с темнотой завязался свирепый и беспорядочный рукопашный бой, озаряемый пламенем занявшегося скирда.

В едва мутнеющее небо извивались пучки горящего сухого сена. Боец обхватил руками текинца, оба полетели на мерзлую землю. Буденный перешагнул через них и наклонился, чтобы помочь бойцу. Но текинец уже задохся в сильных тисках, а боец все не отпускал его горло и сипел: «Д-даешь Крым, с-собака!..» Длинная казачья пика дрожала, воткнутая в ствол тополя; расщепив дерево, она свалилась на землю. Стоны, и хрипы, и звон холодного оружия оглашали воздух. Но в самом шуме боя уже можно было уловить слитный и организованный ход его, и, когда полк пошел на прорыв, Буденный знал, что либо прорыв удастся, либо будет смерть, а третьего выхода не будет.

Опрокинув белых, полк пошел на соединение со своими. Казаки, грабившие хаты, выскакивали из окон и дверей, вытаскивая мешки, сундуки, охапки платья, шитые полотенца, содранные с красных углов. Один, длинноногий, запутался в женской паневе и повис на подоконнике, ругаясь срамно и дико. Шашка ударила его в затылок, и казак затих, вытянув руки.

Полк Савченко врубился в эскадрон белых. Отбитые обозы жались к хатам, чтобы не мешать бою. Бой вырвался из села, красные рубили бегущих. Совсем вблизи от Буденного прошла тачанка с амурами на задке. Тачанкой правил щуплый дикий человечек: длиннополая одежда, маленькие руки, острая бородка летит по ветру. На дне тачанки, не чуя жизни, сидел ездовой Фомин. Он увидел Буденного, закричал потерянно:

— Товарищ Буденный, меня ихний поп в плен везет!

— А ты дай ему в морду! — усмехнулся Буденный.

Ездовой приподнялся в тачанке, развернулся и дал попу в морду. Поп упал на сиденье, затылком в доску с пухлыми амурами, и поднял, как дохлая птица, согнутые руки к груди. Ездовой остановил лошадь; дрожа, глазами стал искать Буденного и не нашел. Бой затихал за селом. Мимо тянулись пленные, жались, как овцы. В середине села стреляли наши арьергарды.

Ездовой, придержав лошадей, стал глядеть на попа, на то, как он приходит в себя и сползает от ужаса на дно тачанки.

Вскоре поп поднял на Фомина фанатичные глаза и стал ждать смерти.

— Осрамил ты меня, поп, — сказал Фомин, — осрамил ты меня перед командармом, желаю тебе смерти.

Он взялся за наган, но ему тошно показалось стрелять в этого отчаянного и бессильного попа, он велел ему сидеть смирно и поехал разыскивать полевой лазаретный пункт.

— Осторожнее поезжай, голубчик, — сурово сказал поп, — очень трясешь, у меня почки больные.

К ночи уже за селом Фомин и поп нагнали полевой лазарет. Фуры медленно ползли по черно-белой дороге под звездами и ветром. Фуры были набиты ранеными. Кащеев, в темноте похожий на чучело, молча шагал среди санитаров. Санитары рассказывали о боях, о том, что белые утекают в Крым и ловко было бы перерезать им дорогу.

Некоторое время Фомин молча ехал за Кащеевым, смутный от стыда. Он глядел на его спину, на плечи, плотные под полушубком, на голову, кудлатую под папахой, и видел, как папаха, гася звезды, закрывает от него то один, то другой участок холодного неба. Под ногами доктора лопались льдинки, затянувшие колеи.

Так продвигались они довольно долгое время, потом Кащеев поотстал и наконец поравнялся с тачанкой.

— Я думал, что тебя укоцали, Фомин, — сказал Кащеев неживым, нерадостным голосом.

— Зачем? — сказал Фомин.

— Чаечка умерла во время боя, — сказал доктор.

Они продвигались дальше. Поскрипывали колеса тачанки, стучали о промерзшие колеи. Поп сидел прямо, злой и хищный, как сова. Лошади на ходу подняли хвосты, тепло запахло навозом. Фомину вдруг сделалось зябко и грустно жить на свете, и, чтобы прогнать приступ горя, он спросил:

— Зарыли ее?

— Нет еще. Везем в задней фуре. Ей нужно отдать воинские почести.

Поп повернул к ним голову, бесстрастно предложил:

— Я могу отпеть усопшую, если она веровала в бога.

— Ничего, ничего, — беспокойно пояснил Фомин, обращаясь к Кащееву, — это пленный мой, ихний поп. Навязался, долгогривый черт, на мою шею!

— В бессмертие мести она верила, гражданин поп! — зло сказал Кащеев.

— Месть не бессмертна, но душа человеческая бессмертна, как и бог.

— Что ты знаешь, поп, о бессмертии ее жизни? Не кощунствуй!

Кащеев остановился, и Фомин, немного пугаясь, придержал коней. Он увидел, как рука Кащеева метнулась по бедру, задрала полу полушубка и задержалась на кобуре.

— Не кощунствуй! — закричал Кащеев. — Что ты знаешь о бессмертии нашей крови и нашего голода по жизни? Не кощунствуй, православная вошь!

Он пальцами рвал кобуру. Никогда гнев так бурно и так страшно не прорывался в нем. Как у запаленной лошади, пена окрасила его губы.

Тогда Фомин тихо сказал ему:

— Не трожь пленного, товарищ Кащеев, или ты бандит?

— Черт с ним, с попом, — проворчал Кащеев, медленно утихая.

Ездовой дернул вожжи, тачанка сдвинулась с места, напуганный поп закачался в ней. Кащеев пошел за тачанкой, но тулуп он позабыл застегнуть, мороз пощипывал его колени, и, окутанные темнотой ночи, они болели у него и зябли.

Спустя минуту Кащеев остановился, пропуская мимо себя фуры. Когда последняя проплыла мимо него, он пошел за ней и на ходу откинул холст. Он протянул ладонь и в темноте нащупал окоченелую руку, которая еще вчера была рукой женщины. И, несмотря на то что эта рука была холодна, душа Кащеева вдруг согрелась теплом бытия, готовностью и решимостью жить, и он долго еще шел так, следом за фурой, держа мертвую руку Клавдии в своей холодной, но живой руке.

1937


Загрузка...