Три товарища, машинисты Бобанов, Малай и Шемша, ехали на Владикавказскую дорогу водить поезда Советской республики. В восемнадцатом году из Москвы на Северный Кавказ не было прямого пути. До Брянска машинисты ехали в классном вагоне. В Брянске пересели в товарный, открыв дверь клинчиком. На станции Поворино им пришлось покинуть поезд: по линии, бросая дым, неслись броневики; из-за мешков с землей, накиданных на платформы, торчали штыки бойцов.
В степи за станицей генерал Краснов принял бой.
С Поворина тоже не было пути на Владикавказ, и начальник станции посадил машинистов на состав, везущий снаряды в Царицын. Над зеленой степью плавали орлы. Воздух был полон золотого зноя. К вечеру солнце страшно раздувалось: мясистое, оно садилось на степь и будто втекало, всасывалось в ее широкую плоть. Тотчас же в вагон врывалась туча черных жучков. Они кидались на все белое, лезли в рот и уши. Их можно было давить в горсти, а если человек ложился на лавку, то они лопались под ним, будто китайские бобы.
На вагонный столик, покрытый тучной пылью, машинисты положили кусок сала, обернутый в газету и накрест перевязанный бечевкой. Сало они купили в складчину на Сухаревке, у взъерошенного и надменного мужика, — для Шемши Андрея Платоныча, больного чахоткой.
Шемша часто уходил кашлять в тамбур. Он возвращался в полном счастье: ему казалось, что вместе с мокротой он выхаркивает из себя болезнь. Мужчина он был ладный, атлетического сложения.
Отхаркав мокроту, он начинал думать, что совсем здоров. В полную силу сердца он начинал любить плохой и пыльный вагон, в котором ехал, жучков, которые ему надоедали, душноватый, но живительный запах степи. Его два товарища представлялись ему самыми лучшими, самыми горячими и самыми нежными людьми из всех людей на свете.
Он говорил, положив на сало руку:
— Ну, железные дорожнички, точи ножи. Попробуем, каково оно на вкус, это московское сало.
Бобанов и Малай отвечали:
— Ешь, Андрей Платоныч. Нам чего-то не хочется. Да нам чего-то и похрапеть пора.
Зевали и потягивались.
Шемша молчал, опечаленный, потом говорил:
— Один-то я тоже не стану жрать. Погодим. Оставим на завтра. Завтра, машинисты, тоже долгий день.
Чем ближе к Царицыну, тем ночи душнее. Бобанов спал на верхней полке. Среди ночи он вдруг просыпался, сгребал с лица жучков. Высокое небо, зажженное звездами, медленно поворачивалось за окном. Невнятый свет ночи лежал на лавках.
Голод начинал терзать Бобанова.
«Да-с, машинисты, — думал он. — Вот оно как завертелось, механики. Не то времечко! Бывало, придешь-прибежишь из депо — руки и одежда воняют мазутом, глаза сухие от пара и ветра. Прибежишь-придешь домой — на огне шипит и хворкает сковородка, на столе тарелка цветастая с хлебом…»
Малай сегодня сидел на площадке, свесив ноги между буферами, глядел, как медленно под ногами бежит непрополотый песок, плевал себе на носки и жаловался:
— Было времечко хлебное, а теперь пустобрюхие годочки. Ты погляди, и слюна-то у меня от голоду песочная.
«Парень молодой, нестреляный, — думает Бобанов, мучаясь голодом, — что с него взять?»
Ближе к зорьке вагон ожгла пулеметная очередь. Где-то по соседству лопнуло стекло; зазвенели, падая на пол, осколки. Поезд прибавил ходу.
Проскочили!
Из вентилятора потянуло холодком. Вязкий, молочный свет начал вливаться в вагон.
Бобанов лежал, раздумывая: спит он или не спит, во сне у него болят бока или належал их наяву?
Осторожная рука тронула его за колено.
Малай.
Зеленое лицо в сумрачных тенях. Зрачки глаз расширены.
— Тебе чего?
— Тиш-ш ты… Папаша-то спит.
— Чего папаша?
— Шемша. Спит Шемша и слюну пустил. Спит.
— И ты спи.
— Слышь ты — взяли бы сальца чуток. Самую малость. Тебе б ломоток да мне б ломоток.
— Спятил?
— Тиш-ш ты… Одному-то мне боязно. Бобанов, а?
— Убью, — шепотом говорит Бобанов, — убью, тля, сволочь, вошь!
Малай закрывает глаза, стоит покачиваясь. Веки его желты и похожи на два листочка, побитых морозом.
Потом и плечи и голова его проваливаются вниз.
Бобанову слышно, как горестно он укладывается на лавке, разминает складки шинели.
Над степью женственно-нежно расцветает заря, в окне плывет июньская степь, и над ней орлы высматривают себе добычу на почин.
В Царицыне вокзал забит красноармейцами, на путях — составы с боевым снаряжением. В небе — неумолимое солнце. Асфальт на платформе раскис и дымится. Шпалы, залитые нефтью, вот-вот вспыхнут.
Машинисты пошли к комиссару вокзала и удивились тому, что больно молод парнишка, и говорить-то с таким как-то не с руки. Щеки у комиссара провалились, и было видно, что человек не евши.
Шемша велел товарищам сложить вещи у окна, ждать, пока комиссар освободится. В комендантской было полно народу, накурено, стоял ореж. Но скоро сделалось ясно, что весь этот гневный народ, покричав, повинуется комиссару и что комиссар если не ястреб, то ястребенок. От голода у Бобанова слегка кружилась голова, шум то глушил его, то вдруг звучал издалека, словно Бобанов окунался в воду.
Наконец Шемша оттеснил от комиссара людей, взял его ладонями за голову и повернул к себе.
— Слушай теперь только меня, петушок. Мы трое, машинисты, работали на Украине, а там взошел немец, и мы уехали в Москву. Из Москвы мы трое имеем направление на Владикавказскую дорогу. Слушай ты меня. Смотри документы. Я — машинист Шемша, а это Бобанов и Малай, помощники. Сделай милость, отправь нас на Владикавказскую.
Комиссар посмотрел документы, сосредоточился, спросил быстро:
— Коммунисты?
— Большевики, — сказал Шемша за всех троих.
— Партийные билеты есть?
— Безбилетные. Нам, милый молодой человек, в Царицыне делать нечего, нам нужно на Владикавказскую дорогу. Там очень мало машинистов, верных Ленину.
Комиссар свернул документы, протянул их Шемше.
— На Владикавказ дорога закрыта. Наши отступили от Великокняжеской. Но машинисты и здесь нужны. В ста шестидесяти пяти верстах, на станции Котельниково, большое депо. Машинистов не хватает. Зайдите к вечеру, дам направление.
На комиссара налетели люди. Шемша отошел к окну, и машинисты стали совещаться. Малай скривил пожелтевшее лицо, раздул ноздри. Он сказал, что нечего было тикать с Украины и слоняться по всей России с голодным брюхом.
Бобанов высказался за Котельниково.
Шемша закашлялся, хотел бежать на ветерок, но не смог — оперся ладонями о стену. Его могучие плечи по-стариковски одрябли. Кашель у него был затяжной, беспощадный. В груди свистело и шлепало.
Наконец он платочком зажал рот, воровато спрятал платочек в карман. Пальцы его окрасились в алый цвет.
Он повернул к товарищам лицо с просиявшими глазами. В его желтых ресницах, как роса в траве, стояли слезы.
— Вот я и здоров, железнодорожники, — сказал он с облегчением. — Я, машинисты, за Котельниково стою.
До вечера в поисках хлеба они слонялись по жаркому и плоскому Царицыну. И дома, и булыжники, и пестро одетые, грязные и отощалые люди были в испарине. Сухой ветер, пахнущий гнилым ометом, лениво шевелил песок на мостовых. Над пустынной Волгой висела горячая дымка. На базаре на ленточку керенок машинисты купили фунт твердого и колючего хлеба. Сев в тени, за ларьком, они разрезали его на три дольки, стали жевать медленно и с чувством.
Бобанов вынул из кармана сало, положил Шемше на колени.
— Поешь, папаша. Болезни твоей требуется питание.
— Ты поешь, поешь, — поддержал Малай, стараясь не глядеть на сало.
— Побережем это сало, — сказал Шемша, стуча по куску плоским ногтем. — Край здесь несытый, война. Пригодится это сало в самый черный, в самый последний день. Продукт надежный, не завоняет. Убери, Бобанов, в карман.
В Котельниково машинисты прибыли на зорьке. Где-то совсем близко постреливали. Фронт сюда не дошел, но были часты казачьи набеги, и тогда все мужское население станции по деповскому гудку валило в окопы, нарытые на северной стороне.
В первый же день машинистов посадили на паровозы, таскающие в Царицын санитарные и продовольственные летучки. Везли раненых. Умерших закапывали тут же, за вокзалом, на пустом огороде. Ставили на братской могиле столбики. К столбикам приколачивали дощечки, писали: такие-то — Семенов, Петров, Иванов — померли и оставляют вам завет, живые бойцы!
Вскоре машинистов позвали в штаб железнодорожного батальона. Там, за широким столом, тиская в ладонях пустую чернильницу, сидел командир батальона, человечище саженного роста, гулкий, громкий и сердитый, с волосами, вьющимися как овечья шерсть.
— Вот что, приятели, — гаркнул он, — бери в углу винтовки, принимай участие в обороне. Беляк жмет, а людей мало. У каждого из вас в окопе должно быть свое насиженное место. Как засвистит депо — днем ли, ночью или на зорьке, — кидай все и катай в окопы. Стрельбе обучены?
— Нет еще, — сказал Шемша.
— Пустяковое дело!
Командир выдернул из груды винтовок, сваленных у стены, одну, подбросил ее на своих широких ладонях.
— Винтовочка трехлинейная, — застенчиво проговорил он, — мосинская, образца тыща восемьсот девяносто первого года. Много беляков я этой бабушкой с жизни снял.
Обучали машинистов за станцией, у стенки инвентарного склада. На шершавой стене командир углем начертил офицера в фуражке с кокардой. Стреляли плохо, и только Бобанов попал нарисованному офицеру в живот.
К вечеру машинисты пошли на отдых. Спали они в дежурной, на топчанах. В комнате было чисто: как все чахоточные, Шемша до святости был опрятен, сам подметал дежурку полынным веником и под своей кроватью поставил консервную банку — сплевывать мокроту. На подоконник он положил все еще не початый кусок сала.
Машинисты сжевали пайковый хлеб и легли спать.
Но после стрельбы не спалось.
По комнате ходили полосы света — паровозы маневрировали на путях. Приятно, по-знакомому, бренчали в рамах стекла.
Малай сел в кровати и сказал плача:
— Не желаю я за Котельниково биться! Чего я буду биться за Котельниково, на какой ляд оно мне сдалось? Я хоть не украинец, а рожден на Украине. За Украину — пожалуйста, я буду зверски биться, а за Koтeльникoвo не хочу.
— Дурак, — спокойно ответил Бобанов, — вот дурак. С Украины сначала немцев нужно сбить. Украину еще пойди достань пролетарской рукой. Это как же выходит? Мы ее будем освобождать, а ты — посвистывать?
— Ты меня не пугай. Я под Николаем Вторым жил и не боялся. — Он спиной упал в постель, деревянный топчан под ним заходил ходуном. — Эх, машинисты! Не люблю я человеческой крови — не дождик, от нее хлеб не растет. Ведь как жили? Выйдешь вечерком в железнодорожный сад — дивчины ходят спелые, зубки белые, бровки гнутые, грудки теплые. С какой так потреплешься, с какой в овражек пойдешь. А то занехочется — ступай себе домой, мать накидает на стол каши с маслом, студню, жестянку кинет с килькой. Жри. И ступай себе храпеть за занавеску до самого дежурства.
Шемша говорил из темноты:
— Дура ты, Малай. Жеребок. Если когда наблюдал, жеребок знать ничего не хочет, кроме материна соска. Желудком живет: пососал — и вылил, пожевал — и наклал. Ты пятого года не видел, и жизни ты не осмысливал.
Малай снова садился на койке, спускал на пол белые ноги. Из-под расстегнутого ворота его рубахи тускленько светился нательный крест.
— А песни-то, — задумчиво вспоминал он, — какие песни поют у нас на теплой Украине!
Ой, на гори
Та жнеци жнуть…
Пел он прекрасным, свободным и высоким голосом.
А под-пид горою
Степом, долиною
Козаки идуть.
Всвистывали, проходя, маневровые паровозы. Пел Малай. Полосы света скользили по его коленкам, по шинели, брошенной на топчан, по ободранной дверной раме.
Голод мучил машинистов и во сне.
Шемша видел во сне, будто он здоров и вот подходит к пасхальному столу, накрытому чистой скатертью, и на опрятных тарелках лежат гречаные пироги с капустой, вареники, коржи с маком, на которые — ах ты, мамонько! — такая мастерица тихая его старуха.
Бобанов видел вокзальную буфетную стойку; за стеклом всякое — мясное и рыбное, и ломти хлеба с лососинной, розовой, как рассвет, и с икрой, глянцево-черной, как антрацит, — весь этот буфетный ассортимент, предназначенный для бар, путешествующих по международному, по первому и уж на крайний случай по второму классу, а буфетчик ему говорит: «Ну, здравствуй, Бобанов! Ну, кушай, Бобанов! Теперь, слыхать, революция, подавили мы бар, как насекомое на стенке. Кушай, Бобанов!»
Малай же видел реку, не так чтоб широкую, но быструю: плывут по реке тесно, как льдины в ледоход, свиные окорочка и хлебы, супные судки и плюшки, всякая невозможная рыба — копченая, вареная, жареная и вяленая; а у него, Малая, что-то лодки нет; как же это — лодки нет… как же без лодки поймаешь… уцепишь… ухватишь… съешь?
Утром, пососав кипятку из высоких оловянных кружек, машинисты шли в депо сменять товарищей.
В черной утробе депо стоял настойный запах, знакомый им с детства: запах мазута, сырых, прокопченных дымом стен и горелой пакли. Слабый свет дня, мешаясь со светом ламп, колебался под тяжелым сводом. В депо беспорядок, запустение, мерзость. В промывных канавах нет воды. На старых домкратах черными тушами сидят подбитые паровозы, с которыми некому возиться.
Заправив паровозы, машинисты начинали работу. Санитарные летучки. Продовольственные летучки. Пробитые пулями, зеленые от голода красноармейцы. Кровь. Все как один на защиту революции!
Голод мучил даже в окопе, когда, положив винтовки на земляной козырек, машинисты глядели прямо перед собой, на полынное поле. Аварийным голосом вопил в депо гудок. Далеко в степь уходили телеграфные столбы, связанные проволокой, как порукой. Им далеко шагать — до самой Москвы. Но где-то в степи белое казачье перекусило провода, и если звать по ним Москву, то Москва не услышит.
Казаки, которых заметили с водоналивной башни, повернули назад в степь.
Совсем вблизи окопа выкатил из травы русак. Он сел так близко, что виден был трепет его ноздрей. Передние лапы он держал на весу. Под его мягкой губой застряла травинка.
«От-т шибануть бы!» — подумал Бобанов.
Рука его потянула винтовку, наставляя приклад на плечо. Но он вспомнил, что патроны в его сумке — береженые. Он оглянулся на Малая и вовремя ударил его по руке — палец Малая уже лежал на спуске.
Малай тихо вскрикнул, затуманенные его глаза невнятно поглядели на Бобанова.
— Казаков будешь стрелять, не зайцев, — сказал Бобанов добродушно.
Но тотчас же два выстрела, один вслед за другим, треснули на линии окопа. Железнодорожники не устояли перед соблазном.
Прокатился многошумный голос командира:
— Не стрелять по зайцу! Команды не давал!
Однако люди, измятые голодом, вышли из повиновения.
Видно было, как пули секут траву. Заяц сверкнул задом, пошел в сторону белых. Выстрелы стукали безостановочно и торопливо. Пули вонзались в землю вокруг русака, но он шел со скоростью шестидесяти километров, и его трудно было достать. Напуганный выстрелами, он не ложился в степи.
— Прекратить пальбу! — орал командир, во весь рост вытянувшись на козырьке окопа.
Бобанов вскочил, чтобы помочь ему, но здесь невыносимый грохот обрушился на окоп с неба. Низко, почти брея, над станцией шел самолет. На его несущих плоскостях разметались широкие черные буквы: «За Русь святую».
Железнодорожники легли в русло окопа, ожидая, что беляк начнет бросать бомбы.
Но он низко прошел над станцией — отсюда казалось, что колеса его прокатились по вокзальной крыше. Под хвостом его всклубилось белое облако, воздушный вихрь взвил и разметал его, и, крутясь в воздухе, бумажки стали падать на землю.
Самолет сбросил воззвания.
Командир скомандовал конец тревоги, машинисты побрели на вокзал, устало волоча винтовки.
На выщербленном, пыльном асфальте платформы, покрытом выбоинами, слонялись, стояли и сидели бойцы — командование перебрасывало их на фронт. Здесь была молодежь с Царицынского пушечного завода, мужики-партизаны и красные кубанские казаки в черкесках и цветных бешметах, с удалыми усами.
На платформе, на рельсах, в лужах нефти — всюду валялись и плавали листки, сброшенные самолетом.
Бобанов подошел к кучке бойцов, сбившихся вокруг казака; сдвинув фуражку на круглый затылок, казак бойко, с белозубой усмешкой читал воззвание вслух. Голос у него был медный, и сам он весь был медный, литой, красавчик и силач.
Он читал скороговоркой:
— «…командованию также известно, что у вас нет ни провианта, ни фуража, ни патронов… Что вас ждет? Смерть от голода и болезней… Бросайте винтовки, переходите к нам. У нас белый хлеб, и мясо, и чай, и табак…»
— Да порви ты, — раздался из толпы злобный голос, — будет зубы-то чесать!
— Вот белый гад, гадюка, норовит не про что-нибудь — про хле-еб! Бьет по самому нежному месту!
— Жалко, не сцарапал я эту птицу с неба!
— Белый, говорит, хлеб, мясо да китайская травка… Испытал я эту травку на своей спине!
Здесь в толпу, расталкивая людей, вошел коренастый мужик в розовой сарпинковой рубахе, подстриженный в скобку, с буйной бородой, отливающей золотом. Бурые щеки его были так гладки, что в них можно было глядеться, как в чайные чашки. Ладонью он раскидал людей, вырвал у казака листок и, зажав его пальцами, высоко вскинул и потряс рукой. Толстые губы шлепали одна о другую.
Он повернулся на босых ногах, оттеснив казака, вытаращил глаза и сказал шепотом:
— Товарищи партизаны и стрелки, что жа? Рвет меня с голоду спереду и сзаду, во всех селениях скотину перевели, сынишки и дочки землю жуют… как черви… что жа? Комиссарам-то хорошо кричать, они, должно быть, евши. Братики, солдатики, погибать нам, как жа? Что жа?
Казак схватил мужика за ворот рубахи, спросил пострашневшим голосом:
— Чей такой?
Закричали:
— Да пусти ты его! Помни не сильно и пусти!
Но толпа раздалась, давая дорогу четырем старикам, до странности друг на друга похожим. Все четверо были в одинаковых портах, пошитых из мешковины, в таких же рубашках, и одинаковые желто-белые бороды свисали с их лиловых, иссохших щек. За плечами у них торчали винтовки без штыков.
Передний тусклыми голубыми глазами повел по толпе, сказал тихо:
— Знаком нам этот химик, отдайте его нам.
— Ну-ну, кто он такой?
— Ты не пытай меня, как его имя, — проговорил старик все так же тихо, — а пытай, сколько земли у него есть и сколько скотины. Отдайте его нам.
Не дожидаясь ответа, они окружили рыжего мужика, задний толкнул его в спину, и мужик покорно, как лошадь, поплелся вместе с ними.
Впятером они прошли вдоль платформы, спустились по лесенке на пути и, перешагивая через рельсы, высоко поднимая ноги, направились за сигнальную будку.
Уже вблизи будки рыжий мужик снял шапку и перекрестился. Он хотел закричать, рванулся было, но так и остался стоять с пальцами, собранными в персть.
И опять задний толкнул его в спину, и они пошли дальше, пока не скрылись из глаз за будкой.
Спустя минуту Бобанов услышал разрозненный залп.
Он спросил соседа:
— Кто такие старики?
Ему ответили с уважением:
— Здешние партизаны, знаменитые братья Медведевы.
Так жили и работали машинисты на станции Котельниково, а война все ближе. И вот однажды поутру к платформе подошел бронепоезд «Большевик Черноморско-Кубанской республики». Он составлен был из паровоза, обшитого броней, блиндированного вагона с бойницами и платформы, груженной фугасами.
Сейчас же по станции распространился слух, что бронепоезд идет в бой и что среди машинистов будут вызывать охотников.
Действительно, командир бронепоезда позвал к себе Бобанова. Несмотря на погожие дни, на командире была кожаная куртка, бинокль болтался на его широкой груди на ремешке, перекинутом через шею.
Он сказал, что бронепоезд привел из Царицына неопытный машинист, мальчишка, что мальчишка этот в бою наложит в штаны. Рассказывают, в Котельникове есть три машиниста, все трое, говорят, винтовые парни. Что за машинисты?
Бобанов ответил:
— Машинисты эти — мы: Шемша, Малай и я, Бобанов.
Начальник сказал, чтобы собирались все трое, чтобы брали с собой винтовки, револьверы, ручные гранаты, если есть. Будет жарко.
«Большевик Черноморско-Кубанской республики» шел на станцию Куберле — закладывать фугасы на полотне дороги.
Бобанов отправился в дежурку будить своих. Шемша, вытянув ноги в опрятных портянках, спал неслышно, как дитя. Малай, закутав голову в рубаху, стонал и стучал коленками.
— Ты чего? — спросил Бобанов.
Не снимая с головы рубахи, Малай промычал:
— Горю, как куст.
— Захворал, что ли?
— Ой, товарищ, сыпняк у меня! Бредю. Ходят по мне воши.
— Не скули. Отправлю в Царицын на летучке, если не врешь.
Бобанов разбудил Шемшу. Старик медленно оделся, выдвинул из-под кровати сундучок, вынул из него чистое полотенце, зеркальце, крохотный обмылок в розовой бумажке с нарисованной красавицей. Он подошел к окну, загородив его своими атлетическими плечами, и помолился на галок, сидящих на черной крыше депо.
После этого они пошли на блиндированный паровоз «Большевик Черноморско-Кубанской республики», чтобы вести поезд на Куберле, в гнездо белых.
Паровоз шел в хвосте, толкая платформу с фугасами и блиндированный вагон. Стоя на правом крыле, Бобанов чувствовал мощный, выверенный и уверенный ход машины. Такие паровозы в мирное время водили сибирские экспрессы. Шемша, чистенько причесанный, умытый, стоял у регулятора, в стекле манометра отражалось его лицо.
Они в первый раз шли в бой.
Командир сидел на полу, по-татарски сложив ноги, и поминутно сквозь стук и гром хода кричал в телефон:
— Слышишь меня, Матвей? Хорошо слышишь меня?
На десятом километре убавили скорость.
— Следи за полотном, Матвей! — кричал командир в трубку. — Следи… а?.. а?.. следи за местностью!
И оттого, что Бобанов в первый раз шел в бой, его охватило светлое, братское чувство доверия к боевому человеку в кожаной куртке, и он понял, что будет повиноваться каждому его слову, не рассуждая.
Из трубы паровоза летел белый дым, падал на степь, виснул на проводах, окуривал телеграфные столбы, цеплялся за усы ковыля. Он был легок и летуч, и такая же легкость вдруг родилась в Бобанове, он стал легок и летуч, как дым, и перестал чувствовать свое тело.
Он слышал, что в бою рождаются остервенение, злость, туманом застилающая глаза, и так же сполна поверил в это, как за минуту перед тем поверил в командира.
Он глядел на затылок Шемши с бледным пятном лысины посреди белых волос. В первый раз он заметил на раковинах ушей Шемши белый жесткий пух.
И он подумал какой-то детски нелогичной мыслью:
«Ведь ты на смерть идешь, папаша, а у тебя пух растет… Как же ты — на смерть с пухом-то этим?»
Еще он вспомнил старуху Шемши, оставшуюся на Украине, старую, розовую, в черном очипке и валяной обуви, потому что у нее всегда болели ноги, их хату с белыми до голубизны стенами неподалеку от депо и аиста, живущего на их кровле, и деревянный треск его клюва.
Какая необоримая сила вынула тебя из этого рассчитанного и мерного жития, палаша?
Какой огонь ожег твои пятки, что ты выскочил из хаты, как на пожаре, кинул старуху, позабыл оглянуться на аиста и пошел, и пошел, как молодой, чертолесить по фронтам, заглядывая в самые зрачки смерти?
Позвала, потянула внутренняя сила, и ты пошел. И ты пошел, папаша, харкая кровью, служить звезде, о которой всегда была твоя думка.
Эта думка о звезде!
Ее носит в своем сердце кожаный человек, что сидит на полу, сотрясаясь от хода паровоза. И у тех голодных ребят в вшивых шинелях, в фабричных спинжачках, что, не пивши, не евши, не спавши, ломят на фронты, и у тех бородатых братьев Медведевых, знаменитых, беспощадных, — у всех она есть, эта заветная, тугая думка о звезде.
Гори ж, гори, пылай, звезда, — и никакой туман, никакая туча не погасят твоего раскаленного света!
В Куберле навстречу поезду вышел бронепоезд противника, попятился, откатился на закругление пути и ударил из орудия. Снаряд разорвался слева от паровоза, осколки и разодранная земля поцарапали броню.
— Стоп! — сказал командир.
Шемша дал контрпар, вспотев, сел на корточки. Бобанов кинулся к регулятору. Он подумал, что папаша испугался. Но Шемша, лбом прислонившись к стенке, кашлял и жал себе грудь, и кровь пенилась на его губах и бороде.
Бой разгорался. «Большевик Черноморско-Кубанской республики» отвечал изо всех своих орудий. Справа по степи, вставая и падая, пошла на бронепоезд офицерская цепь, и уже по тому, как равнодушно она теряла людей под шрапнелью, было видно, что это отборная часть.
Злости, которой ждал в себе Бобанов, не родилось, но возникла быстрая готовность рук, ног, всего тела к движению по первому же позыву воли.
Спустя двадцать минут после начала боя снаряд противника упал на платформу и зажег фугасы. В грохоте и железных содроганиях поезда Бобанов долго не мог понять, что кричит ему командир, и наконец понял, что он посылает его отцепить платформу от паровоза.
Бобанов открыл блиндированную дверцу и вывалился на полотно. Дым застилал небо и степь, фугасы рвались с диким шумом. Бобанов встал на четвереньки и пополз под тендер; земля была мокрая, он понял, что шел сильный дождь. Песок вспух и потемнел, скрипел под коленками. Он был мокрый; Бобанов зачерпнул полную горсть и натер им свое горячее лицо.
Паровоз сильно растянул фарканцы, Бобанов бился, бился и все никак не мог расцепить. Вероятно, Шемша догадался и подтянул паровоз. Бобанов отцепил платформу и лег между рельсов, слушая пение пуль. Они чокали о броню и падали здесь же, за насыпью.
Отдышавшись, Бобанов вылез из-под паровоза и пошел не нагибаясь, почему-то уверенный, что сегодня, в первом бою, его не зацепит ни одна пуля! Броня на паровозной будке была пробита, края пробоины вывернулись наружу.
Схватившись за поручни, он влез в будку, полную дыма и мрака.
Командир сказал ему:
— Давай назад, Бобанов, а то я тут, видишь, осиротел.
Вглядевшись, Бобанов увидел Шемшу, отброшенного к самой дверце топки. Шемша лежал, вытянув ноги, очень спокойно, как спал час назад у себя в дежурке, в Котельникове, но черепной коробки у него не было.
И только в те минуты, когда в Котельникове тело Шемши перенесли из бронепоезда на вокзал и положили на голый стол в буфетном зале, Бобанов понял, что ему хочется привалиться где-нибудь в углу и подумать обо всем, что случилось с ним.
Он сел на пустую стойку.
Большая лампа с захватанным стеклом горела на прилавке. Дождь, начавшийся во время боя, не переставал лить. Стекла в черных и высоких окнах бренчали. По залу, стуча сапогами, бродили бойцы.
На столе темнел труп Шемши с головой, обмотанной в гимнастерку. Одна рука его свесилась, пальцы были загнуты внутрь. Бобанов едва отпустил себя, сейчас же почувствовал усталость. Да, машинисты, он устал! Он зажмурил глаза, и сонные шаги бойцов, слоняющихся по залу, ему представлялись тишиной, только, быть может, немного шумной. И ему очень хотелось пить, и, зажмурясь, он представил себе раковину в станционной уборной, кран плохо завернут, медленными каплями падала вода. И, несмотря на то, что в зале было шумно, он ясно слышал влажные, полнозвучные шлепки капель о дно раковины. Шлеп да шлеп. Шлеп да шлеп…
Он дернулся и открыл глаза. Тело Шемши в смертном покое лежало перед ним на столе. Рубаха, в которую была закутана голова машиниста, напиталась кровью, черные капли медленно падали, ударяясь о каменный пол.
Шлеп. Шлеп да шлеп…
Тогда он понял — эх, машинисты! — да ведь это Андрей Платоныч Шемша, папаша и неоцененный друг, лежит на столе с развороченной в бою головой!
Бобанов соскочил со стойки, поправил на спине винтовку, резко, длинными шагами, подошел к столу.
Он захотел поцеловать Андрея Платоныча в лоб, как целуют дорогих покойников, но у Андрея Платоныча не было головы, и Бобанов поцеловал его в грудь, в шинель, пахнущую дымом и мазутом.
И тогда та остервенелая злость, которой он ждал в бою, широкой и свежей волной накатила на него. И он обрадовался ей. Он поднял кулак и потряс им над телом папаши Андрея Платоныча.
Он поднял свесившуюся руку Шемши и приладил ее на его груди, отвернулся и пошел в дежурку, чтобы в сундучке Шемши отыскать сменку белья и, как то принято, одеть Шемшу, прежде чем его опустят в могилу.
В дежурке на подоконнике горела толстая вагонная свеча. Отекший стеарин свисал с подоконника белой гроздью. Малай сидел на табуретке, на коленях у него была газета, на газете лежало сало. Орудуя широким ножом, он отрезал и запихивал себе в рот куски.
— Здоров, дорогая сука, — тихо сказал Бобанов, остановись в дверях. — Жуешь?
Сонные, затянутые маслом глаза Малая раскрылись, он проглотил кусок и, медленно придерживая сало на коленях, поднялся навстречу Бобанову.
Он хотел положить сало на подоконник, метнулся в сторону, сказал хрипло:
— Да что ты… Эй…
Рот его покривился, он очень побледнел.
И вдруг, нырнув под локоть Бобанову, кинулся в дверь.
Дверь на болту стукнула. Камень, привязанный на веревке, ударил Бобанова по колену.
Бобанов толкнул дверь, выбежал на платформу. Дождь не переставал, лоснились рельсы, в лужах дрожали и зыбились цветные сигнальные огни.
Малай прыжками бежал через пути, белая его рубаха поймала зеленый свет стрелочного фонаря, кинулась в сторону и стала одеваться темнотой.
Бобанов сдернул с плеча винтовку, упал на колени, потом на живот, приложился и выстрелил.
— Это у Егорья, за пятнадцать верст, — пояснил слепой звонарь. — А ты слышишь? Я тоже слышу — другие не слышат.
Едва прошел слух, что белые мобилизуют железнодорожников, машинист Бобанов положил в берестянку повидло и сменку белья. Вышел он в ночь. На нем была заячья шапка, которая грела его уши, и валенки, которые грели его ноги. Шинель же у него была на рыбьем меху, он скоро прозяб и стал бояться ледяной смерти. Всю ночь машинист шагал белым полем, под звездами, похожими на сигнальные огни, а к утру дошел до селения Ровеньки, где стояли белые, но дальше уже начинался фронт. Это была знаменитая зима девятнадцатого года, зима буденновского марша на Ростов-Дон.
В Ровеньках тепло пахло дымом, на пруду, обсаженном голыми ветлами, солдаты ведрами набирали из проруби воду. Застав не было, и Бобанов вольно пошел по улице, примериваясь к домам: куда бы зайти? Перед белобокой церковью расположилась артиллерия, и там жгли костры. Во всех дворах, мимо которых Бобанов проходил, стояли лошади, курчавые от инея. Бобанов, не чувствуя ни ног, ни пальцев, ни щек, выбрал землянку, по уши утонувшую в сугробе. Траншейкой, пробитой в снегу, он дошел до двери с ржавой подковой вместо кольца. Он погремел этой подковой, на его шапку свалился с крыши снег. Ему отпер дверь пацанок лет пяти, в женской кофте, босой, глаза волчьи.
В глиняной печке, объятая скупым огнем, посвистывала мокрая коряга, старик в вонючем отрепье сидел на полу против печки и подбивал подметку на таком большом башмаке, что трудно было вообразить, какой это человек может носить его. Старуха на лавке чистила картошку.
— Здорово, хозяева! — сказал Бобанов обмороженными губами. — Живете?
— Живем, покуда бог слышит, — ответил старик, — а если оглохнет бог, то и нам не жить.
Они не спросили, кто он и что, он подсел к огню, и жар печки стал ломать его озябшее тело. Пацанок ткнулся в колени старухи, глядя, как проворно ходит в ее белых пальцах нож. Изо всех щелей землянки, с голого стола, с гладких стен, на которых не было даже тараканов, потому что ни к чему им было здесь водиться, глядела бранчливая, злая, безысходная нищета, такая нищета, когда и не мечтается ни о чем, только бы дожить денечек. Слежалая, черная солома валялась по углам — ложе этих нищих..
Голодная нищета землянки успокоила Бобанова, и он как-то свободно и легко, очень непохоже на себя, рассказал старикам, что он красный машинист, бежит от белых и просит дать ему угол, чтобы дождаться буденновскую конницу. Старик, держа в зубах гвоздики, враждебно слушал его.
Старуха вдруг сказала сыну:
— Погляди-ка, Костюшк, может, где кожицу оставила?
Пацанок красными ручонками перебрал картошку, но кожица везде была срезана чисто, и Бобанов вдруг спросил:
— Никак ты, хозяйка, слепа?
— Да и я слеп, — ответил за нее старик и поднял на Бобанова большие тусклые глаза, в которых, как заря в слюдяных окнах, медленно струился огонь печки. — Бог захочет рассерчать — не помилует. Оба слепы от болезни и с тех пор побирушничаем, этим и кормимся. — Он вдруг разговорился, повеселел и обрадовался Бобанову. — Жили зрячие, были бесплодны, а ослепли — родили Костюшку, это старики-то! Темная жизнь, а ничего. Слепой курице все пшеница. Только не сочувствую, красный машинист, ни тебе, ни генералу Маю — развели войну посередке отечества! Никуда не пойдешь, везде война, везде гремит, все прячутся, скупо милостыню дают.
Он рассердился, бросил башмак и вышел за дверь.
— Плохо милостыню-то дают, — сердито подтвердил Костюшка, сверкнув своими волчьими глазами.
Старик принес охапку свежей соломы, золотой и ломкой, швырнул ее у печки, пробормотал: «Здесь будешь спать, красный машинист». И Бобанов остался у них и прожил три дня, выходя из землянки только за нуждой.
Целые дни он валялся на соломе, заговаривал с Костюшкой, но пацанок был похож на хорька, диковатый. С утра старики брали тяжелые, сучковатые палки и уходили до темноты собирать пропитание. Бобанов припоминал сказки, слышанные им на звонкой заре детства, потом разные случаи из своей жизни, спрашивал пацана: «Нравится?» Пацан на все отвечал одинаково: «Врешь».
С темнотой и всегда в одно время возвращались старики. Старуха варила картошку, старик либо сапожничал, либо, разложив на столе старую одежонку, кроил из нее пальтишко для сына. Бобанов глядел, как чуткие пальцы его разглаживают складки и бегают по ткани. В этих руках, нечистых и обмороженных, было что-то неприятное; в самом деле, они казались зрячими, и от воспаленного осязания их ничего нельзя было утаить. Эти пальцы пробежались по одежонке и вдруг остановились, слегка вздрагивая, будто касались огня. Старик сказал:
— Экое здесь пятно. Есть здесь пятно, Костюшк?
Пятно было, и старик так стал ладить кройку, чтобы пятно ушло в пройму. Старуха сидела возле кастрюли, где варилась картошка, и слушала бормотание воды на огне. «Сварилась», — говорила она, снимая с печки кастрюлю. Бобанов доставал из берестянки банку с повидлом и шел к столу. Пацанок ел повидло: «Ишь ты, красный машинист, бога-тай!» Бобанов сказал, что вот ему так бы угадывать, когда закипает вода в котле, — никогда бы не пережег пробок. Старик вдруг рассердился, бросил ножик:
— Мало тебе, что свет видишь, — все жадничаешь? Тоже, завидушшая душа! Видал когда-нибудь, как рыба на зиму ложится в ятовья? Чтоб не замерзнуть, она покрывается густой слизью, по-нашему слен. Слепые-то, мы в темноте, как в ятовьях. И даден нам от бога громадный слух, и окутаны мы тем слухом, как сленом, чтобы не задохнуться нам в этой нашей темноте. Эге! Никогда не услыхать тебе, комиссар, как звезда звенит, а я слышу. И всякая звезда звенит по-своему.
На второй день белые кавалерийские части уходили из Ровенек. Слышен был шум движущихся воинских масс, храп лошадей, бряцание постромок. Пацанок побежал смотреть на войска. Бобанов вдруг испугался, что он может сболтнуть, и зарылся в солому. Но все обошлось. Старики возвратились в этот день поздно, но, как всегда, в одно время. После ужина они легли, разговаривая, как молодые, про дела и про свою любовь; они не видели друг друга и поэтому были вечно молоды.
Вероятно, звезды на дворе светили очень ярко, широкий голубой свет вливался в окошко, и казалось, что он зорко и чутко, как пальцы старика, ощупывает все выбоинки на глиняном полу. Перед тем как заснуть, старики всегда рассказывали друг другу, куда ходили, как просили, кто как ругался и кто сколько дал. Об удачах и обидах они говорили одинаковым голосом, и выходило так, что они заранее всему знают цену и ничего от жизни не ждут. Старуха сегодня была в Погожеве, у старой поповны Насти, ела борщок с густым наваром и слушала историю про мальчика, который родился слепым, а там сделался богатым музыкантом, и баре носили его на руках.
— И все ходили вокруг него на цыпоньках, — рассказывала она церковным голосом, подражая поповне, — и одевали, и кормили его, и дворовый человек играл ему на дудке, а мама на клавишах, и красивая девка замуж за него пошла, а ребеночек у них родился зряченький. Хлебнул он от жизни полный глоток: и злата, и любови, и почета — все ему.
— Брешет твоя поповна, старая крыса, — сказал старик.
— Ан не брешет. В книжке писано.
— А если не брешет, то слепой этот или барон, или керцог. У нас небось ни злата, ни людского почета нету. И хлеб не каждый день.
Бобанов шевельнулся на своей соломе, сказал насмешливо:
— Исторический процесс плохо слышите, люди. Как звезда звенит, это слышите, а исторический процесс? Вот она где, суть вещей. Побьем всех паразитов земли, омоем землю, тогда будет у вас хлеб каждый день. Слепых будем лечить, неизлечимых учить доступному труду, и будете вы жить получше всякого барчука из поповской сказки.
Слепые притихли, слушали. На середину пола выкатилась мышь. Старик швырнул в нее башмаком и сказал тоже с насмешкой:
— Сластена ты. Падок на вкусное слово. Если вы, красные, побьете богатых людей, где они копейку возьмут, чтобы мне подать? Разорите людей — тогда кто мне подаст? Кто мне милостыню подаст, кто?
— Кто тогда подаст? — сердито сказал пацан из своего угла.
Но Бобанов разгорячился, сел на соломе и вдруг — может быть, впервые с такой остротой — увидел, какая жизнь брезжит на горизонте, за пороховым дымом гражданской войны, за виселицами белых, за деревнями, спаленными огнем карательных экспедиций. Эта жизнь была просторна, велика, воздушна и светла, он еще не видел ее очертаний, как нельзя видеть очертания солнца даже через тучи. Тогда он начал говорить всей своей кровью, и он сам не знал раньше, что умеет так говорить. Громадная жизнь брезжила у горизонта, и он описывал ее старикам, как видел и как умел. Там крючники, мужики и кочегары управляли страной, смеялись девушки, поднимались грузные урожаи, рождались дети, народ трудился на своей родной земле, лечил своих больных, призревал своих слепых; труд был честью народа, «Интернационал» — любимой песней. В той жизни у горизонта люди не прятались в ятовья и не одевались от мороза в слен, потому что там не было мороза, а человек не был бессловесной рыбой. Бобанов будто шел по блистательному городу, о котором знал понаслышке, угадывал улицы; сады были еще лучше, нежели он слышал о них, и рассказать, как они красивы, было ему трудно. Эта ночь и эти слепые открыли ему новое зрение, но как это случилось с ним, тоже было трудно рассказать. Тогда он лбом уткнулся в солому, накрылся шинелью и заснул.
Против обыкновения он проснулся поздно и увидел, что сугроб за окошком красен от морозного солнца. Это был третий день, что он гостил у слепых. Пацан сидел у стола и, держа в руках живую мышь, придумывал ей казнь. Мышь пищала. На столе в закопченной кастрюле стояла картошка.
— Иди картошку жрать, — сказал пацан, — отец велел. И повидло неси.
Это был первый случай, когда слепые оставляли ему еду. Бобанов намазал картошку повидлом и протянул пацану. Пацан стал есть, упустил мышь, но не расстроился. «Я ее, мышь-то, во второй раз словлю», — сказал он. Потом он поднял глаза на Бобанова, и наконец-то это был настоящий товарищеский взгляд.
Пацан спросил:
— Кто слепым дворец будет строить?
— Ленин.
Быть может, от голода или от того, что с ним случилось вчера, Бобанова одолевала сонливость, он лег и проспал до ночи. Его разбудил старик, тронув за плечо суковатой палкой. Снова звезды горели ярко, заливая землянку проточным светом. Пацан всхрапывал в своем углу.
— Вставай, красный машинист, — говорил старик. — Большие войска идут.
Бобанов, накинув на плечи шинель, вышел за стариком во двор.
Мороз был так крепок, что воздух звенел от дыхания. Над голубыми снегами рассыпался золотой фонд Вселенной. Старуха стояла у порожка, опираясь грудью на палку, седые волосы ее были в инее, она подняла белое лицо к звездам. Она слушала. Бобанов тоже прислушался и вскоре в ледяной тишине ночи уловил невнятный шум, состоящий из бряцания, звона, снежного скрипа, из непонятного и неровного гула. Этот шум катился где-то очень далеко за поселком, и тогда старик, подняв голову, сказал:
— Очень далеко идут. Большие войска идут.
— Белые? — спросил Бобанов.
— Красные войска, — сказал старик.
Старуха повторила с железной уверенностью:
— Красные войска идут… У белых один шум, у красных — другой. Это красные войска идут.
Бобанов вслушивался, но ничего не мог уловить, кроме дальнего бряцания, звона, снежного скрипа и непонятного, неровного гула. Но волнение его было так велико, что он сел в сугроб и заплакал; старик подошел к нему и легкими пальцами ощупал его лицо, его открытый рот и суровые слезы мужчины. Потом он опять поднял голову; все трос слушали далекое движение большого войска, движение красной конницы, исторический марш Буденного на Ростов-Дон.