Отец Ольги, малоземельный кубанский казак, погиб в революцию как-то чудно и неправдоподобно: на станции Поныри, выйдя из вагона раздобыться кипяточком, он у бака столкнулся с чужим пехотным капитаном, пробиравшимся на Дон. Переодетый псаломщиком, капитан испугался казака и уложил его выстрелом в глаз. Земляки доставили на хутор сапоги убитого.
Мать Ольги много лет сохла от кисты, а с тоски по мужу и вовсе стала не человек. Бедняцкое хозяйство легло на плечи Ольги. Девка она была злая, веселая, жадная, и ей все мечталось, что она дождется необыкновенного счастья, о котором по всей Кубани пойдет слава.
Свое счастье Ольга купила красотой. В ту самую осень, когда в Ростове Корнилов, бежавший из Быхова, собирал офицерскую армию, а по станицам соперничали две власти — Советы и атаманская, к хате Ольги подкатили поезжане. Ольга уже была готова к венцу. Мать взяла в руки образ, до сияния начищенный мелом. Иссохшие руки тряслись. Благословляя, она венчиком иконы оцарапала Ольге щеку.
— У, старая ведьма! — прошипела Ольга, целуя угодника в гречневый лик, ладонью вытерла кровь и побежала к двери, боясь, что подвода уедет, не дождавшись ее.
Молодые казаки с белыми повязками на рукавах, уже чересчур выпившие, встретили ее песнями и криками. Подобрав юбки, Ольга влезла на подводу и тотчас же охмелела от их песен и спиртного дыхания. Сытые кони пошли, встряхивая бумажными цветами и лентами, вплетенными в гривы. Тонко зазвенели бубенчики, навстречу полетел сухой ветер. Дружки орали песни и держали себя так, будто Ольга была из зажиточного дома. «Ой, ведьмаки-сволочи, — восторженно думала она, — я вам не Олька с Гнилого хутора, я вам теперь жена Сметанникова!»
Сам Платон Сметанников, которого она до сих пор видела всего три раза, сейчас представлялся ей не человеком, а неким собранием недвижимостей: каменный дом под железной крышей, обвитый диким виноградом, черешни в золотом клею, базы, полные скотины, бакалейная лавка с тайной торговлей вином и за хутором два исправных млына. Всем этим она теперь собиралась владеть, потому что была красива, бойка и желанна хилому мужу, который ни на что другое не гож, как только бегать по ее первому слову. Передний дружка, правивший конями, кнутовищем подкидывал чистые и блестящие конские хвосты, чтобы они летели по ветру. Второй, обернувшись к невесте, махал кубанкой и, бросив петь, глядел на Ольгу глазами, полными хмельного жара.
Огромное жнивье поворачивалось вокруг скачущей подводы. Вскоре показались сады Хадажинской, крыши хат и над ними четырехугольная колокольня церкви. Морозный свет лежал на церковном кресте, прободившем мусульманский полумесяц: символ православия, победившего Восток.
Свадьбу условились играть тихо, чтобы не дразнить Совет и председателя его Кованьку, который глаз ко глазу видел в Петрограде живого Ленина. Отменили и смотрины, и малые пропои, и девишник, а на свадьбу была звана только самая близкая родня.
Подвода, гремя колесами, подкатила к паперти, тесно забитой народом. Дружки под руки сняли невесту, но первый дружка был настолько пьян, что споткнулся и сапогом измарал невесте подол. Она ущипнула его за руку. Помахивая рукой, он повел Ольгу в церковь, восторженно крича казакам:
— Шо згуртовались? Расступись, укусит! Злая! Злая!
Венчание шло медленно: попу отвалили щедро, и он, надев самую богатую ризу, старался ничего не пропустить из службы. Платон Сметанников, тонкий и мутноглазый человек лет двадцати пяти, затянутый в мундир и надушенный, встал подле Ольги, из робости не взглянув на нее.
Виски у него были вдавленные, и ноздри на плоском носу похожи на револьверные дула. Не мигая он смотрел на пламя золоченой свечи, которую держал в своем костлявом и маленьком, как у женщины, кулачке.
«Вот тянет поп, — думала Ольга, — будто рыбу удит… Скорей бы, что ли!» Но это уже было самое настоящее венчание, и счастье, которого она добивалась, теперь не могло уйти от нее. Пока певчие пели, а она с мужем обходила аналой вслед за сверкающей спиной попа, она думала, что, пожалуй, на пиру пьяные гости переколотят посуду, а уж нажрут-напьют столько, что ей с матерью хватило бы на целый год! А то спьяну, стервы, не подпалили бы дом!
Когда подошло время целоваться, изо рта Платона, из самого его нутра, на нее дохнуло гнилостью. «Помрешь скоро, Платон, — подумала она без всякого сожаления. — Не помер бы раньше, чем возьму в руки дом…»
Когда на пир сошлись званые, свекор Терентий Кузьмич велел работникам встать на крыльце и не пускать незваных. Пировали на верхнем этаже, в горнице, освещенной шестью одинаковыми лампами под одинаковыми белыми абажурами. Божницы были украшены бессмертником и засохшим чебрецом, от которого шел монпансейный запах. Ставни на окнах прикрыли.
Ольга, раскрасневшаяся после венчания, села рядом с мужем своим, по-прежнему серьезным и молчаливым: глядя перед собой сухими глазами без всякого блеска, он ртом вбирал воздух, а выпускал его через ноздри, отчего в ноздрях у него шевелились длинные и почему-то седые волоски.
Гостей было всего человек десять, все больше старики и старухи, была одна только девка, Ольгина дружка; она вдруг заплакала, раскрыв рот, потом взяла с тарелки кусок хлеба, стала жевать и приговаривать:
— Продалась ты, Ольга, в монастерь… В монастерь ты свою красоту спрятала…
Пир и точно был хмельной, да невеселый. Как водится, прокричали: «Горько!», пошутили, и опять Ольга ощутила на своих губах дыхание мужа. Брат Терентия Кузьмича, старик широкой кости, неприятный, выпил кряду шесть рюмок водки и, подсев к дружке, закричал истошно:
— Горька-а!..
И, путаясь в своей длинной бороде, поцеловал ее в шею, но вдруг заскучал и нахмурился. Мать Ольги, поджав лиловые губы, жеманилась, не пила. Старики, забыв про свадьбу, стали орать про политику.
Свекор Терентий Кузьмич, еще крепкий, но худой казак, с золоченой серьгой в волосатом ухе, зажал горлышко графина, поднял его вровень с глазами и, прищурясь, закричал:
— До чего хороша! Кушайте, дорогие гости, эту водку я с мирного времени берег!
Старики закричали все враз, загремели тарелки, графинчик опрокинулся на скатерть, скатился на пол, из его горлышка по крашеному полу тоненькой струйкой тянулась наливка.
— К Екатеринодару подвалила доброволия, а ее побили. Матрасы, говорят, побили — с Азовского и Черного морей. Под кем ходить? Под кубанской?
— Какой — кубанской? Как этой власти будет имя?
— Называется Быч.
— А этого Быча, как его по батьку?..
— Если утвердится Деникин, то и до царя недалеко, — сказал Терентий Кузьмич, нагибаясь и нашаривая на полу графинчик.
Твердые глазки его глядели сердито и пьяно.
Ольга встала и, нагнувшись, помогла найти ему графинчик, велела принести тряпку, чтобы подтереть вытекшую на пол наливку.
— Скатерку-то, скатерку как загадили! — сказала она и отвела белую руку свекрови. — Не сыпь соли, мамонька, крутым кипятком надо.
Терентий Кузьмич растопыренными пальцами обнял ее голову и сочно поцеловал в губы.
— Взял эту девку, — сказал он, прослезившись, — прямо что из котуха, с навоза. Людей я вообще вижу сквозь плоть, как речное дно сквозь чистую воду. Меня ни телом, ни богатством, ни лестью не обманешь. Этот босяк Кованько тож ходит вокруг голытьбы, сбивает на большевизм. Да она, голытьба, всякая бывает, разумная и дурная. Ольга-то у меня разумна. Прямую дорожку выбрала. У большевиков на закрутку нет, а у меня всего есть без счета.
Ольга охмелела. Пила она первый раз в жизни, и ей показалось, что сейчас она родилась сызнова, куда краше и сильнее, чем была: так все стало звонко, тонко, хорошо. Похвалил старик. А уж если похвалил, то будет ходить у нее в пристяжке.
Она поглядела на свекровь, на ее белое, как пшеничная булочка, осоловелое от вина лицо с пронырливыми, блестящими глазками.
Эту тоже легко обротать.
Ей захотелось быть сильной, хорошей, чтобы все любовались ею и слушались ее. Она взяла в руки четверть водки и сама стала обходить стол, наливая в рюмки старикам и старухам и потчуя их.
Опять все ревели: «Горько!», мокрые бороды и губы ползали по ее лицу, и все любили ее и радовались ей. Какой-то нежный дымок плыл по комнате, качая шары белых ламп. Вдруг грянула плясовая. Широко раскрыв глаза, Ольга увидела прямо перед собой двух гармонистов, старого и молодого; одинаково отвалив головы на левое плечо, они держали на коленях огромные нарядные гармони с серебряными скрепками по углам мехов. Их будто выдавила из себя белая стена — так внезапно они предстали перед ее глазами. У старого было бельмо на глазу. У обоих на потные лбы свесились чубы.
Мать Ольги с поджатыми своими лиловыми губами стала кружиться перед гармонистами. Она хоть и жеманилась за столом, да была пьяна.
Потом вышли плясать старухи, за ними — старики.
Сразу запахло потом. На фитильке лампады запрыгал огонь, большой, как язык лошади. Стол с измаранными едой тарелками и рюмками, опрокинутыми на скатерть, опустел. За столом остались только молодые. Ольга, откинувшись к стене, в неиспытанном восторге смотрела на пляшущих стариков. Близко на нее надвинулось, измятое лицо мужа. Он тяжело дышал, и его револьверные ноздри смыкались и разлеплялись, как губы. На виске, под кожей, трепетала вена, отравленная алкоголем.
— Вы ж смотрите, вы ж любите меня, Ольга Степанна! — сказал он отчаянным шепотом.
Она локтевым сгибом обняла его хилую и длинную шею — даже он был ей мил!
— Я вам муж! — закричал Платон Сметанников. — Пей, пьянствуй, да почитай мою волю!
Посреди пляса вошел в горницу работник, поискал глазами Терентия Кузьмича. Терентий Кузьмич, пошатываясь и сыро дыша, стоял у стенных часов с медным маятником и переводил гири. Он обернулся к работнику, затряс головой и показал ему кулак. Работник отошел к двери, потом, тоскливо оглянувшись, поправил рубаху и на цыпочках подошел к столу.
— Как хотите, но они произведут разбой, — сказал он в пространство между Ольгой и Платоном. — Требуют поднести. Им обидно, известно. Хоть по чарке им поднести, известно.
— Кто? — спросила Ольга.
— Молодые казаки.
— Молодые казаки, со всей станицы голяки, — сказал Платон. — Гони их к лысой матери, я за все отвечаю!
— Ну вот, на что людей обижать! — Ольга положила на плечо мужа свою широкую теплую ладонь.
Платон хмельно и покорно взглянул на жену. Горница, полная чада, гудела пляской; дружка вертелась бесом среди взмокших от пота и багровых стариков, на липкой шее ее взбрасывалось монисто с круглыми денежками и стукало по ключицам.
Мать Ольги ходила вдоль стен, уклоняясь от пляшущих, кланялась им и говорила стыдливо:
— Гуляю я. Дочерю единственную я замуж выдаю.
Ощущение счастья еще шире разлилось по телу Ольги, она велела мужу взять поднос, поставила на него полный графинчик водки и три пузатые рюмки с красными виноградными ягодами по стеклу.
— Ничего, — сказала она, — зараз уже потратимся, поугощаемся. Уж такой день!
Она шла впереди, за ней очень неуверенно, далеко перед собой выставив поднос, пошел Платон, работник придерживал его за локти. На лестнице толпились дворовые, кухонные и лавочные люди.
Завидя молодых, они потеснились, и молодые прошли мимо них, осторожно ставя на ступени ноги.
Работник открыл дверь на крыльцо. Ночь была безветренна и темна, и первое, что увидела Ольга, — звезды на небе, роящиеся над хатами и темными садами. Ольга прислонилась к резным перилам, глотая свежий воздух.
Платон, покачиваясь, стоял рядом, в графинчике плескалась водка. Ольге причудилось, что звезда упала в графинчик и зеленым светом зажгла вино. Из темноты к самому крыльцу надвинулась толпа. Гармонь в руках парня раздвинула мехи, которые провисли над его коленями, будто живот старой кобылы. Гармонь заиграла насмешливо и уныло. В гармонисте Ольга узнала Сашку с Дурного хутора, парня, с которым вместе росла и которому обещалась быть женой.
Он пришел ее поздравить и, наигрывая на гармони, подошел к самым ступенькам; выставил ногу и поглядел на Ольгу снизу с прищуром, как глядят в степи на орла, парящего в поднебесье.
На его круглое, курносое, будто из чугуна слитое, лицо из двери падал свет.
Ольга взяла графинчик, налила рюмку. И ей почудилось, что звезда из графинчика перекатилась в рюмку и лежит на ее дне, как светящийся камешек. Она взяла рюмку и, свободной рукой держась за перила, сошла по ступенькам и протянула ее Сашке.
— Выпей, Сашка, за счастье мое. Что было, то кончилось. Мы с тобой вместе росли.
Все еще продолжая наигрывать, он не принимал рюмки.
— С пуховой перинкой вас, Ольга Степановна, — сказал он, — с законным кобельком! С богатой вас родней! Поживете — расскажете, сладко ли вам гнилого мужа любовать.
— Ты пей… пей… — испуганно сказала Ольга.
— Да уж не знаю, пить ли мне вино из ваших денежных ручек? — спросил Сашка, бережно положил гармонь на травку, выпрямился, расправил усы и вдруг ловко вышиб рюмку из руки Ольги.
Удар пришелся по руке, Ольга, покачнувшись, схватилась за крылечную витую балясинку. В толпе засвистали.
Так же, как Сашка гармонь, Платон бережно поставил поднос у своих ног и, заплетаясь ногами, пошел на Сашку. Ольга зажмурила глаза, завизжала. Она услышала мягкий удар, топот сапог, шум драки. Тело Платона, выкинутое толпой, мешком свалилось у ее ног. В толпе грянули плясовую, казаки гурьбой пошли вдоль улицы.
Платон повозился на ступеньках, покрутил шеей, сел. Из рассеченной скулы его весело бежала кровь.
Отдышавшись, он сказал:
— Веди, ополосни мне морду, стерва. Или… или я тебе не муж?
Все надежды Ольги сбылись в этот год. По станице говорили, что в семье Сметанникова завелась атаманша, посмеивались над тихим Платоном и завидовали домовитому Терентию Кузьмичу.
В самом деле, Платон первые дни еще пытался навязать свою волю жене, а там устал, бросил. Платон был казак хворый, ленивый и к жизни, и к войне, и к хозяйству. Он любил сидеть в сумерках, прямо поставив спину, полузакрыв глаза, и думать о самых тайных вещах: о смерти, о бесчисленном количестве на земле всяких зверей, птиц и рыб, о могучей власти денег над людьми и о том, что человек человеку волк, и почему это так. Казак он был плохой и, несмотря на то что и дома и в станице оказывали ему почет, жил ото всех как-то в стороне.
Первые недели, пока это ему самому не прискучило, он ловил жену и, дыша ей в рот, задавал вопросы неожиданные и нелепые: «Царь есть помазанник божий, а на престоле не удержался. Почему?», «Если б запретить казакам и всякому другому, белому, желтому и черному народу воевать, то расплодилось бы народу мильярд плюс мильон и еще сто нулей. Пожрали бы все злаки, произрастаемые на земле, и выпили бы всю воду из рек, колодцев и других водовместилищ. От голоду и жажды стал бы народ подыхать и подыхал бы стоя, прижатый друг к дружке, потому что так тесно стало бы на земле, что и прилечь негде. Выходит, что войны идут не за царя, не за землю, а за то, чтобы человеку просторно было на земле. Верно?»
Этими вопросами Платон вводил жену в томительный мир своих размышлений. Вечерами, глядя, как Ольга застилает постель, обжигая его из-за плеча жаром бессовестных глаз, он доставал с горки библию, садился у постели и читал скучным, словно бы коричневым, голосом:
— «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как господу. Потому что муж есть глава жены, как и Христос глава церкви, и он же спаситель тела. Но как церковь повинуется Христу, так и жены — своим мужьям во всем».
Этим он пытался внушить жене страх перед собой.
Не стерпев, она ему отвечала:
— Тебе повиноваться — от сраму сгоришь. Я сегодня в мякиннике загребаю солому, бачу — валух о стенку трется, рогами грозит, бородой трясет. Я его спрашиваю: «Ты что это, валух?» А он мне: «Замучил тебя Платон притчами своими — все как, та на что, та почему, та верно ли? Посылай его ко мне, на все ему дам ответ: я мудрый, борода у меня длинная».
— Это как же мне воспринимать? — спросил Платон, захлопывая библию.
— А так. Целовать меня целуй, а душу не вороши. У меня на душе не навоз лежит. У меня в душе радость.
И верно, жизнь ее ложилась гладкой зимней дорогой, а она ехала по ней в прочной кошевке, кони были добрые и путь веселый. С утра до ночи стучали по дому маленькие ее черевики. Она приглядывала и за стряпухой, сама отпускала провизию. Вместе с наемными девками, прявшими в нижней горнице осеннюю шерсть, пела она казацкие песни. На базах звучал ее певучий голос; ей нравилось видеть, как в глазах работников вспыхивает мужская тревога, а говорят они с нею почтительно.
Сашка приходил помогать.
Поработав, садился на меже. Пришлый парень, кацапская речь, чуба — и того нет, дешевые портки. Сидел и слушал, как орут в буераке гагары. Глупая птица! Нестоящие Сашкины речи о любви! В кармане у Сашки расхожая медная монетка, а ей бы, Ольге, достать золотую.
— Красивая ты. От красоты и жадная.
— У меня один товар — красота.
— А у меня товар — крепкие руки.
— Дешев товар. Не ценится.
— За красоту, чаешь, больше дадут?
Много дали за красоту, за черные брови, в диком разлете застывшие над синими глазами, за гладкую кожу, за белые зубы. Терентий Кузьмич — как отец родной и без невестки ни шагу. Скашивая глаза на ее крутые локти, Терентий Кузьмич сажал невестку на тарантасик, любил вместе с нею ездить в степь. Свекровь пробовала было язвить, да перестала, ест блинцы, потеет, щурит заплывшие глаза: «Дыньки соленой бы, Ольгушка… Пряничков, Ольгушка, прикажи принести: говорят, свежие привезли в лавку…»
Однажды по весне пришла к Ольге старенькая мать Сашки и повалилась в ноги. Ольга вместе с Терентием Кузьмичом принимала во дворе ящики с гвоздями. Какой-то дальний казак со шрамом через все лицо привез эти гвозди и предлагал купить на продажу.
Еще было сыро, а солнце уже припекало, побуревшая житная крыша амбара дымилась. На черных слегах, собранных в пучок, трещали воробьи.
Мать Сашки упала коленями на землю, прижалась к земле лбом и подняла на Ольгу глаза, такие же вороные, как у Сашки, но только с красными веточками на белках. К ее лбу припечатались комышки земли и трушинки соломы.
— Что ты, Марья? — весело спросила Ольга. — Разве я Сус Христос или жена-мироносица?
— Возьми Сашку в работники, — сказала Марья.
Терентий Кузьмич, подбрасывая на ладони гвоздочки, нахмурил лицо:
— Не надо нам работников — время темное, воюем, всё не остановимся.
— Возьми Сашку, Ольга Степановна, — повторила Марья, не глядя на Терентия Кузьмича. — Пропадет человек ни за копейку. Старик пьет, землишку продали с аукциона за долги, по девяносто копеечек с десятинки. Нуждишка. Сашка говорит: «Пойду к Сорокину, красному командиру, буду себе землю воевать». Он свое на немецкой отвоевался — какой он воин, разве он казак? Его генералы повесят либо немцы.
— Сам-то Сашка хочет ли в работники? — спросила Ольга, задохнувшись. Сердце засаднило мукой-радостью. Она не ждала этого. Звончее закричали воробьи на слегах. Вдруг представилась ей шея Сашки, налитая силой.
Она обернулась к Терентию Кузьмичу, сказала вкрадчиво:
— Взять, что ль? Я его с детства знаю, работник хороший.
Марья опять поклонилась в ноги и пошла к воротам. У ворот она оглянулась, концом платка вытерла со лба грязь. В ее взгляде Ольга почувствовала ледок: так на нее теперь глядели бедняки с Дурного хутора. Завидуют!
Сашка пришел на другой день с утра и договорился о работе, не подымая глаз. О случае на свадьбе он не сказал ни слова, величал хозяйку Ольгой Степановной и даже губ не покривил. Будто натянул он на себя новую шкуру: смирный, исполнительный, расчужим-чужой.
Когда Ольге было семь годков, а Сашке восемь, отец Сашки, мужик беспокойный и мятущийся, собрался к морю, поискать счастья в чабанах. Шел он ненадолго и для веселости взял с собой Сашку и Ольгу, дочь соседа. Они поехали в товарном вагоне, на площадке. Сначала тянулись степи, покрытые яростно-зеленой травой, полные всякой необыкновенной птицы, все в горячих огоньках цветов. Потом открылись горы — неясные их вершины будто срастались с небом.
Мужик повел детей в горы. Тропинка бежала среди гнутых ветвей кизила, цвел ломонос, и по лиловой земле бегали ящерки. Над скалами висели белые облака. Мужик речисто говорил о чабанах, что народ они богатый и гостеприимный, что дадут они каждому по козе и жизнь начнется душевная.
Никакой душевной жизни в горах не получилось. Чабаны угостили детей козьим молоком, позволили заночевать в шалаше, а назавтра чтоб домой. Всю ночь мужик жаловался чабанам на неудачную жизнь.
Дети лежали на овчине, глядели на костер. Слушали, как по-человечески протяжно вздыхают ночью горы.
— Отец у меня дурак дураком, — сказал Сашка. — Все выдумывает выдумки. Нет ему на свете своего места. Он на чугунку ходил, в батраки ходил, табунщиком ходил — куда он только не ходил! А дома жрать нету.
— Нехорошо так про отца-то, — сказала Ольга.
— Чего нехорошо? Пьет, а к работе ленивый. Вот я возрасту — матери буду в утешение.
— Ишь какой!
— Я, брат ты мой, поклоняться казакам не стану. Возрасту — прикуплю земли, возьму жену. Пойдешь за меня женой?
— Я еще маленькая.
— Вырастешь. Торопиться некуда.
С той поры, с восьмилетнего возраста, и взял в голову Сашка: Ольга будет ему женой. Так и рос, верный этому детскому договору.
Но вышло иначе. Эх, времечко! Восьмилетний мужичок в горах, рассуждающий о земле и хозяйстве; семилетняя казачка, растянувшаяся на душной овчине; ветер качает козьи шкурки, развешанные на бечеве; ветер, ветер, летящий с гор, оброни монетку счастья со своих голубых крыльев!
На немецкую Сашка уходил с деревянным сундучком на плечах. Красивый был парень; в зубах покупная папироска, дым летит из широких ноздрей; по шляху за призывными шли бабы, плакали; Ольга шла и плакала, как все; за пазухой, меж грудей, она несла бутыль запрещенной водки — Сашке в подарок в дальний, дымящийся кровью путь; знойный ветер летел над золотой степью, в степи копнили пшеницу, ходили табуны в степи. Ветер, ветер, куда летишь, куда уносишь девичьи думки? Тогда верила, что будет ждать Сашку, пошел солдатом — вернется офицером! Но в разлуке одумалась. В эти годы жарко цвело ее тело. Сашке-то, шептала мать, многовато будет такой красоты. Подавится. Мать говорила, что об Ольге собирают молву богачи Сметанниковы из Хадажинской. Гляди, девка, своего счастья не проворонь!
После прихода Сашки-работника мало что изменилось в доме Сметанниковых. Сашка работал в полную силу, по вечерам пил на кухне чай. Первые дни Ольга ловила его то на дворе, то в поле. Он отвечал ей коротко. А она мучилась уязвленной гордостью: если не из-за нее пришел, то из-за чего же? Не из бедности же?
Жизнь становилась тревожнее, опасней. По Кубани скакали верховые, агитировали кто за Кубанскую Раду, кто за красных. Появлялись какие-то смутные на вид, осторожненькие люди, говорили за добровольцев. Накинув на плечи расшитый цветами платок, Ольга бежала в лавку. Приказчик из иногородних, старик Скепиндей, подставлял ей табуретку, по-собачьи оскаливая зубы. В лавке всегда было много народу. Раньше приходили сюда затем, чтобы поглядеть на Ольгу, пошутить с ней, принять из ее проворных рук товар и сдачу. Теперь здесь кричали все враз, густо бранились, грозили друг другу.
На счастливую жизнь Ольги ветер, осенний ветер гнал угрюмую грозу.
Говорили, что большевики хотят делить казачью землю поровну между казаками и иногородними, у богатых казаков землю отбирать без выкупа. Оскудел Дон атаманами: Каледин застрелился, Африкан Богаевский неведомо где, генерал Краснов запродался Вильгельму Сухорукому. Прошлой зимою Дон вытолкал Корнилова, генерала с лицом калмыцкого божка, и всю его армию в шесть тысяч штыков, артиллерию и обозы, и в обозе Родзянку, председателя Государственной думы. Доброволия пошла на Ольгинскую, оттуда на Лабу и Екатеринодар — искать кубанское гостеприимство. В степях, одетых мартовской гололедицей, мотались бездомные офицерские полки. Да, слыхать, того Корнилова уже и в живых нет, а на его месте в Екатеринодаре сидит генерал Деникин да еще какой-то Быч.
Казаки в лавке Терентия Кузьмича кричали:
— А этого Быча самого бы в плети! Что за Быч? Кем уполномочен? Какой у него государственный плант? Какая у него земельная линия?
— Надо подниматься за доброволию, казаки. Доброволия царя посадит в России.
— Ему, царю, на казачью силу опереться хочется. Без нее он, что слепой без палки.
И ревком, и станичный атаман по очереди созывали станичников на митинги. Шли всей станицей, как на праздник: бабы принаряжались, казаки надевали черкески, малиновые шаровары, кубанки с малиновыми верхами. Атаман принимал в школе, а комиссар Кованько возле своего дома, у дубьев. У атамана почетными гостями были старики, а у Кованька — молодые казаки, фронтовики. Атаман, седой старик, кавалер японской и немецкой кампаний, приятель старого полковника Шкуры, вставал перед казаками во весь свой могучий рост, поблескивая газырями и кинжалом серебряной чеканки, говорил осанистым голосом:
— Старики! Получены сведения — богатые таманские казаки позвали немцев из Крыма и с их помощью повыгоняли красных. Получены сведения — таманские казаки рубят советскую армию Ковтюха и гонят ее с полуострова. С коммунистами и у нас не может быть сговору.
Старики кричали: «Верно!», «Правильно!», оглаживали бороды и черкески и, пошумев, шли к ревкому, садились на дубьях и ждали, когда выйдет Кованько, чтобы говорить речь. Фронтовики садились на землю позади стариков. Земля была пестра от подсолнечной лузги.
Кованько вышел встрепанный, с бедовыми, обжигающими глазами. Был он казак из последних, голодовал на своей крохотной земле, хоть и никогда не батрачил. Был он знаменит тем, что, воротясь с немецкой, не стал бить свою жинку, бабу востроносую, пустую и веселую, торговавшую во время войны сладкой плотью своей и самогоном. Баба так изумилась его доброте, что перестала блудить и по своему почину содержала ревком в опрятности, самим Сметанниковым впору.
Кованько вышел на крылечко ревкома, поклонился казакам и, надув толстые губы, сказал:
— Счас канцелярист ревкома принесет бумаги, и я вам, товарищи, постановлю правду трудового казачества.
Он сел на ступеньки, и тотчас же в дверях ревкома показался канцелярист, и это был не кто иной, как Сашка. Терентий Кузьмич, сидевший на переднем дубке, крякнул. Ольга подняла руку, потерла заалевшие щеки. И вдруг подумала: «Значит, так-то ты? Для ревкома ты в Хадажинскую перебрался жить? По ночам, что ли, пишешь ты Кованьке бумаги?»
Она глядела на Сашку растерянно и злобно.
Он развязал шнурки на большой рыжей папке, подал ее Кованьку. Кованько тяжелыми пальцами выдернул бумажонку, снял фуражку и начал говорить:
— Атаман втирал вам очки насчет армии Ковтюха, казаки. Это верно, что немцы сидят на Тамани. Это верно, что Ковтюх отошел с боем. Неверно только то, что Ковтюх есть враг, а немцы, рада, Краснов и доброволия есть друзья. Атаману они друзья. Сметанникову они друзья, а всему трудовому казачеству, усталому от войны и бедному касающе земельки, они есть хозяйчики и прожорливые акулы. Плохо обстоит дело на Кубани! Топчут наши законные поля сапоги царской доброволии. Немцы обнажают свой аппетит на наш хлеб, скотину и домашних птиц, гусей. Втравляет нас самозванная рада в братоубийственную войну, чего казакам совсем не надо. Правильно ли я балакаю? Плохо обстоит дело на Кубани! Рада подписала с русскими генералами договор, не спросись трудовых казаков. Что за Рада? Кто ее выбирал? Подпирают ее богатые казаки, владетели несметных десятин. А про эту Раду песня есть. Читаю песню:
Гудит бычачье стадо…
— По фамилии Быч песня! — круто выбросил Кованько кулак и продолжал:
Гудят все, что шмели…
Ой, Рада, ой, дид, Рада,
Ой, люшеньки люди!
В гуще казаков, стоявших у забора, притушенно скрипнула гармонь, тонкий тенорок подхватил вполголоса:
Ой, Рада, ой, дид, Рада,
Ой, люшеньки люди!
Старики задвигали плечами, но оглянуться им не позволила честь.
С чистым тенором гармониста сплелся сочный баритон; второй баритон, еще посочнее, пошел с ним в ногу, потом занял ведущее место; октавой ниже взял тучный бас; скворцом взвился подголосок; тонко прозвучала казацкая походная войсковая дудка; войсковой бубен стал отбивать такты; грянул припев:
Ой, Рада, ой, дид, Рада,
Ой, люшеньки люди!
Утром к хате атамана подскакали двое верховых. Атаман вышел встретить их на крыльцо, повел в горницу. Бабам велел подать чаю, варенья, хмельного. После чая гости, сверкая оружием, пошли в ревком и арестовали Кованько именем генерала Деникина.
Кованько сидел на ключе в той самой комнате, где еще вчера писал станичные декреты и правил протоколы митингов. Он очень мучился тем, что с утра не побрился и перед врагами показывается неопрятным. Его жена тряпкой замывала порог комнаты, бросала тряпку, глядела в скважину и плакала.
Ночью гости увезли Кованько в неизвестном направлении и к сомнительной судьбе.
Утром к Сметанникову пришли старики. Они были одеты как на бой, вооружены и торжественны. Вежливо и долго они сидели в нижней горнице, вызывая Сметанникова на разговор. Терентий Кузьмич все не мог понять, зачем они пришли, не знал, угощать ли их или только разговаривать с ними. Посидев сколько нужно, старики встали и пошли во двор арестовывать Сашку.
Когда Ольга увидела это, она побежала искать Сашку. Она нашла его на овечьем базу. Она испугалась его бравого вида — сам пойдет на смерть. Она шепнула ему:
— Иди за мной. Черт. Любый.
Как слепой, он пошел за ней. Там у них, у Сметанниковых, была криница, накрытая сколоченным из досок щитом. Ольга сняла щит, сказала неверным голосом:
— Лезь, что ли. Не найдут здесь.
Сашка полез в криницу, увидел под собой черную бездну. Близость смерти тоской глянула на него. Только сейчас он понял, что голос у Ольги неверный. Он спросил у нее:
— Подержаться мне или уж… потопнуть? Один конец!
— Я тебе потопну, я потопну тебе! — ответила Ольга таким жарким голосом, что он поверил ей.
Ногами он упирался в продухи на стене криницы. Руки его лежали на срубе. Ольга навалила щит, подергала его вправо, влево, пригоняя, чтобы он лежал правильно. Она сорвала щитом кожу на пальцах Сашки. Раскорячась, он висел над смертью. Ольга побежала навстречу старикам, которые вместе с Терентием Кузьмичом шли арестовывать Сашку.
— Сашка-то… — проговорила Ольга задыхаясь.
— Чего? — спросил Терентий Кузьмич.
— Ускакал Сашка. Взял коня…
— Которого? — спросил Терентий Кузьмич и, не дожидаясь ответа, тревожась за своих коней, пошел к конскому базу.
Ольга пошла за ним, нагнала его и шепнула ему в спину:
— На чужом коне ускакал Сашка.
— Где взял чужого? — обернулся Терентий Кузьмич. И, взглянув на Ольгу, он понял, что она любит Сашку.
Темрюкский залив, Керченский пролив и Черное море омывают берега Таманского полуострова. Казаки здесь издавна промышляют неистощимой на урожаи землей и самосадочной солью. Станицы богаты и многосадны: широкие бахчи полны сивых дынь и зеленых арбузов; на море казаки ловят рыбу, в плавнях бьют птицу. Революцию встретили исподлобья. Красные… Что за люди? Что за человек полководец Ковтюх?
Испугавшись красных, казаки поманили из Крыма немцев. Те пришли с артиллерией и железными касками, повесили на атаманских хатах приказы: ферботен направо, ферботен налево. На востоке немцы дотянулись до Батайска. Грузинская меньшевистская дивизия повисла на Сухуме, заняла Сочи.
Война занималась на Кубани.
Под Хадажинской, на кладбище, поселилась выпь: по ночам плакала навзрыд. Ворот на станичной кринице прежде ходил легко — теперь стал скрипеть. На закатах роса на жнивье отливала кровью. Казаки откармливали коней, чистили чересседельники, готовили саквы. Таились друг от друга, кто куда метнется. На хаты, на сады Хадажинской знойно дохнула война. Сыны вдруг перестали ломать кубанки перед стариками. Сашка исчез из станицы. Терентий Кузьмич потерял сон, ночами сидел у окошка, глядя, как медленно плывет ночь и просыпается заря, казачки в расшитых рубахах выводят с базов скотину.
Три молодых казака проехали верхами мимо окон. Они снимали кубанки и, вертя ими над головой, кричали казачкам:
— Прощайте, бабы! До всего доброго!
На стук босых ног Терентий Кузьмич оглянулся: Ольга, накинув на плечи мужнину черкеску, стояла в дверях; лицо у нее было измятое, синие глаза налиты тоской. Увидя свекра, она подхватила болтающиеся рукава черкески и стянула их на груди.
Терентий Кузьмич пальцами взбил бороду, покосился на белую рубаху Ольги:
— Чего встала? Скотину выгнали. Чи под боком у мужа плохо спится?
Она стояла не отвечая.
— Садись. У меня тоже сна нет, все думаю и тревожусь. Садись, поговорить мне, кроме как с тобой, не с кем.
Она села позади него, запахнувшись в черкеску. Колени у нее были холодны, не согрелись за ночь. Терентий нахмурился, проговорил без злобы:
— За Сашкой плачешь, сучка?
— Нужон он мне!
— Или хлебом-солью недовольна? Теперь всего у тебя есть, всего богато, а раньше, кроме бабьей стати, ничего у тебя не было. Трудно, Ольгушка, много всего иметь: обойми-ка его, имущество, защити, убереги от людской зависти. Землю поди-ка обойми — рук не хватит. Незащищенная лежит земля. Платон — казак срамной, слабый, других сынов нет, ты и есть вся моя опора.
— Кто это у вас, батько, землю собрался отнимать?
— Люди, — сказал Терентий Кузьмич, вздохнув, — и всё, видно, недоброго ума. Вон как война перетасовала, казаков: все были в одну масть, а теперь, гляди, завелись в казачестве и тузы, и валеты, и двойки — и двойки, гляди, желают тузов бить! Самый последний казак лезет в козыри! Сейчас, гляди, по улице простегнули трое, при оружии и чересседельных мешках, — куда поехали казаки? То-то. Слышно, Ковтюх вывел с Тамани сорок тысяч войска: рабочих питерских и донецких, морячков черноморских, казачков-беднячков. Ломит через Кубань на соединение с красными.
— Красные-то, — сказала Ольга, ежась, — тоже не звери. Кованько кому сделал зла? Землю он твою трогал? А как с ним? Бабы сказывали, три дня в степи кровавый лежал, пока не помер. Как это с ним?
Осенним ясным днем Ольга выехала с работниками на выпас собирать навоз для кизяка и далеко в степи, на шляху, увидела широкое облако пыли. Сначала оно долго стояло на месте, похожее на дым костра, потом метнулось в сторону и по шляху, увеличиваясь в размере, стало катиться ей навстречу. Вскоре в самой середине облака неясно проступили туманные фигурки коней и людей.
Работники закричали: «Ковтюх идет!» — и, перекинув вилы, побежали к телегам. Ольга, оглядываясь на облако, медленно подошла к передней телеге. Работник натягивал на лошади подпругу, натуженное лицо его покраснело. Он побежал на нераспрямленных ногах к передку, сел одним прыжком, и телега понеслась к станице, теряя по дороге навоз. Пыль поднялась из-под колес и закрыла от Ольги ясный горизонт, осеннее ясное небо и облако, катящееся из степи на станицу.
Въехав в станицу, работники кричали:
— Красные идут! Спасайтеся!
Бабы и казачата бросились сгонять птицу; ко дворам потянулись цепочки гусей; застукали калитки; работники открыли ворота, и телеги въехали во двор. Ольга соскочила наземь; под ноги ей кинулась собака, проскочила мимо ног и, вытянув передние лапы, высоко вздернув лохматый зад, залилась лаем. Ольга слышала, как на улице откликнулся ей пес тоньше голосом, потом по всей станице поднялся визгливый, гулкий, хриплый и тонкий собачий перебрех. Ольга, стряхивая с юбки дорожную пыль, закричала, чтобы запирали базы.
«Скотина-то в поле!» — проплыла в ее голове тревожная мысль.
Через двор с кипящим самоваром для свекрови бежала кухонная девка, поставила самовар на землю и заголосила. Кран раскрылся, кипяток, пробивая землю и клубясь паром, потек к воротам. Ольга кинулась в дом. Бледный Платон спускался по лестнице, на ходу щелкая затвором винтовки, губы у него были черные.
За ним проворно, как мальчик, скатился Терентий Кузьмич, отнял у сына винтовку:
— Валух чертов! Пропадешь ни за что… Пронеси, пронеси, господи!
Он выбежал во двор и кружился среди без толку бегающих людей, подняв ладони, будто в пляске, поматывая седой бородой. Из расстегнутого ворота его бешмета вываливалась полная красная шея.
— Пронеси, — причитал да, — пронеси, господи!
Увидел Ольгу, кинулся к ней:
— Беги на гумно, Ольгушка, заройся в скирд — не случилось бы беды!
Она с досадой сбросила с плеч его руки, отворила калитку и вышла на улицу. Платон пошел за ней, сжав кулаки и раздув ноздри. По пустынной улице, тукая о землю палкой, шел слепой Гаврилов, станичный бедняк, и бормотал что-то в свислые, поверху черные, а понизу седые усы.
Навстречу ему, занимая всю ширину улицы, шагом продвигались отряды Ковтюха.
Конные и пешие смешались. Голодные люди, одетые кто во что, шли молча. Не слышно было ни песен, ни шуток. Совсем близко от Ольги прошел заросший до глаз человек в женской кружевной сорочке под шинелью, потерявшей петли и крючки. В прорезе сорочки торчали ключицы, обтянутые темной кожей. Треух бил его по вдавленным щекам. Винтовка оттянула ему плечо. Он остановился возле Ольги, обветренные губы его пришли в движение, она поняла, что он выговорил «хлеба», но вдруг не поверил казачке, стоявшей у такого богатого дома, зло ощерил зубы и пошел дальше.
Люди шли и шли. На одних были шинели, на других — штатские замызганные пальтишки с оборванными карманами, на третьих — шубы; из швов лезла мятая желтая вата. Сапоги, штиблеты, татарские чувяки вздымали пыль; мелькнули босые ноги, разбитые в кровь. От сплошного движения людей голова Ольги пошла кругом.
Мимо нее плыли бородатые и безусые лица, либо тупые от усталости, либо молодеческие, то сведенные молчаливой, но угрожающей злобой, го добродушные и открытые, как у казаков на гулянках.
Проехала группа конных.
Впереди, кулаком опершись в ребро, ехал широколицый крупный человек, к его запястью браслеткой была привязана ременная плетка. На серой сатиновой рубахе его лежали пятна застарелого пота, обветренного, засыпанного пылью. По тому, как он глядел поверх войска и на окна хат, по остроте его взгляда Ольга угадала в нем начальника. Всадник вез за ним вылинявшее знамя, складками упавшее вдоль древка.
Ольга следила за проходящим войском, за этими усталыми, измученными толпами, с боями вступившими на Кубань, и вдруг сознание страшно и тяжело повернулось в ней: ей тайно открылась изнанка этой толпы — то непонятное ей, что эту толпу двигало, что заставляло ее идти, драться, верить в широколицего человека на коне, то, что делало толпу войском.
— Оборвыши, таких-то я голой рукой возьму! — дохнул ей в самое ухо голос Платона.
Они оказались страшнее, чем она думала о них! Закрыв глаза, Ольга слушала лишь разбродный топот множества ног, прошедших бесчисленные версты. Она открыла глаза и снова стала различать отдельных людей. Их лица возникали перед ней на какую-то долю минуты, потом словно выползали из памяти. Молодое, безусое, еще по-детски мягкое лицо с коричневыми висками и мягким, круглым подбородком заставило ее встряхнуться — она поглядела мальчику вслед. Это был матрос, на его плечах прыгали черные ленточки с золотыми якорьками. Тонкая, маленькая винтовка, каких она никогда не видела прежде, прямо и хищно торчала за его спиной, плотно пригнанная к плечу ремнем.
Потом она поняла, почему ее поразило лицо этого мальчишки: шея его была перетянута белым лоскутом, и на лоскуте цвело пятно крови.
Полки шли нескончаемой, потерявшей стройность колонной. Потянулась артиллерия. Исхудалые лошади потащили орудия в грязных чехлах. Седая кобыла плакала на ходу крупными, как горошины, слезами. На спицах колес каменными култышками сидела засохшая грязь. Везли снарядные ящики. Посреди артиллерии шел тучный человек, весь опухший, раздутый и мягкий. За голенище его сапога был заткнут пучок татарских сережек. Он то шел за орудием, щупая рукой чехол, то выбегал в сторону, пропускал орудия мимо себя, покрикивал на лошадей, на ездовых, опять вбегал в колонну. Был он в неутомимом хозяйском беспокойстве.
И в голубых глазах его кипела любовь; любил эти орудия на разболтанных тележках, и этих отощалых лошадей, влачивших орудия, и этих ездовых, понукающих лошадей, — как любят жизнь, как любят надежду и свое будущее. Еще долго Ольга видела тучную его спину, желтый затылок, слезшую на правое ухо синюю фуражку. И ей захотелось догнать его и дать ему хлеба. И почему-то ей подумалось, что, получив хлеб, он не станет его есть, а сунет в горло орудия.
Но она не сдвинулась с места.
Потом в станицу вступили обозы. Это был поток крестьянских телег, линеек и татарских арб. Проколыхалась на разбитых тонких колесах извозчичья городская пролетка. Но больше всего было степных длинных телег, запряженных лошадьми и волами. Кострецы волов кровоточили. Женщины, и дети, и седобородые старики, закутанные в свитки и чекмени, тесно и неспокойно сидели на телегах. Орали грудные младенцы. Причитал, и взвизгивал, и открывал улыбкой беззубые десны старик, помешавшийся в походе. На одной из телег, поверх наваленных тулупов, проплыл мимо Ольги лупобокий, нарядный двухведерный самовар с ручками в виде крыльев и с краном в виде лебединой шеи. В трубу самовара был воткнут красный флаг. Многие из крестьян брели рядом с телегами, и среди них легко было различить чеченцев из притуапсинских хуторов в черных бурках и широких, как вороньи гнезда, папахах.
Едва головные телеги обоза въехали в станицу, как улицы огласились воплями. Старческие голоса, уже тусклые и бессильные, сливались со звонкими голосами детей.
Беженцы кричали, шаря глазами по оконным наличникам, по калиткам глухо запертых ворот:
— Хле-ба-а!.. Хле-ба-а!..
Но глаза людей, слезящиеся от ветра, красные от бессонницы и светящиеся от голода, встречали пустые пороги, запертые двери, калитки с неподвижно висящими кольцами и длинные ряды окон, на которых невидимые руки поспешно задергивали занавески. Станица встречала их тишиной и безлюдьем. Псы, уже уставшие брехать, сидели у своих дворов и, подняв уши, слушали гром и шум движения.
— Хле-ба-а! — кричали беженцы.
Платон за плечи повернул Ольгу и втолкнул ее во двор. Запер калитку на щеколду, поднял с земли палочку и всунул ее в петли запора. Из круглых ноздрей его прямо в лицо Ольги летело встревоженное дыхание. Он жевал губами, собирал слюну. С ненавистью и страхом плюнул на калитку. От непрерывного движения обоза по улице калитка вздрагивала. Плевок потянулся по ней вниз, оставляя блестящий след.
«Хле-ба! Хле-ба! — безостановочно плакал за воротами детский голос. — Хле-ба!» У Ольги тошно засосало под ложечкой. Будто сама она не ела много дней. Хлеба! Воображению ее представился ломоть хлеба, еще горячий, дымящийся… красноватая корочка, душистая мякоть… На губах ее выступила слюна.
Она покорно пошла за мужем в дом.
Свекровь сидела у окошка и, пухлыми пальцами отогнув занавеску, глядела на улицу, как на пожар или на половодье. Детский голос еще звучал в ушах Ольги. Она встала, без толку стала перебирать посуду на столе.
Прибежала с улицы возбужденная девка, говорком стала рассказывать:
— Все заперлися. Казаки стоят за воротами с ружьями, ждут грабежу. А Кованькина баба вынесла хлеб, так ей руки было не оторвали: Голодные, как черти… Говорят, еще хромой Степан отчинил ворота, кормит — народу навалило, как на свадьбу, всю хату разнесут! А так все заперлися. Говорят, сейчас грабить начнут.
Голос Терентия Кузьмича сказал через стенку:
— Ты остался б, Платон, во дворе. Ольгушку возьми.
Да винтовку-то, гляди, не бери, спаси бог, голыми руками его не пускай и голосом. Я полежу — тоже выйду.
Во дворе было тихо. Работник, отворив калитку, глядел на улицу, потягивая дым из костяной трубки. Шум доносился издалека, глухой и невнятный. Крики «Хлеба!» стихли. Вероятно, полки и обоз частью вышли за станицу, частью расположились на площади, напротив церкви.
Ольга вместе с Платоном села на крыльце, стала глядеть в небо. Гонимые ветром, облака низко шли над крышами, быстро меняя рисунок, форму и плотность. Синяя туча сронила несколько капель дождя. В хвост ей ударило солнце.
— Что дрожишь-то? — спросил Платон.
Она не успела ответить.
— Пусти-ка пройти! — сказал за воротами сочный и веселый голос.
Работник попятился, хотел прикрыть калитку, но ему помешали. Послышался шум борьбы.
Работник икнул, схватился за живот и, перегнувшись пополам, сел на землю. Гуси, испугавшись шума, вытянули шеи и стаей пошли от ворот к крыльцу. Наметом пробежал по двору розовый поросенок, потряхивая лопушинами ушей.
Калитка распахнулась с треском.
Через сидящего на земле работника перешагнул солдат, не старый и не молодой, смуглый, поросший цыганской бородкой, и с глазами, кипящими яростью. Одет он был в женский халат морского цвета, перепоясан широким ремнем, на голове фуражка почтового ведомства. К плечу его были привязаны растоптанные ботинки с длинными пыльными шнурками в узелках. Патронташ перепоясывал его грудь, и у бедра в деревянной огромной кобуре висел наган.
Солдат остановился, расставив ноги и оглядывая двор, базы, хозяев на крыльце. Голубые белки его глаз блестели, как очки.
— Здорово, хозяева! — крикнул он. — Здрасте-мордасте, солдат революции заботится покушать. Не угостите ли?
Работник поднялся с земли и встал в некотором отдалении, почтительно поглядывая на солдата.
Платон и Ольга сидели не двигаясь. Солдат встряхнул плечом. Ботинки стукнули каблуками. Солдат подтянул ремень на животе, придержал рукой деревянную кобуру и вдруг, согнувшись, вытянув вперед узловатые руки, стремительно кинулся в гусиное стадо.
Гуси взмахнули крыльями, полезли на стену, на крыльцо.
Чувствуя в себе ту же яростную силу, которая была в глазах солдата, Ольга схватилась с крыльца. Солдат, прижимая к груди большую белую птицу, кинулся к воротам. Работник стоял в стороне и смеялся. Солдат прищелкнул языком, вильнул перед работником бедрами и выскочил на улицу.
Ольга оглянулась на Платона. Он лежал на крыльце, сжимая в руках гусыню, которая билась крыльями, крича гортанно и смертельно. Винтовки под рукой не было. Ольга нагнулась, искала камень. Оттого что в глазах ее стало темно, она потеряла равновесие и лицом ударилась о скобу на ступеньке. Кровь хлынула из ее рассеченного надбровья.
— Держи его, разбойника, — шепотом, проговорил Платон, все еще не выпуская птицу.
Едва помня себя, Ольга выбежала за калитку. На улице трава была примята прошедшим войском и обозом. Следы обутых и босых ног, следы колес исполинскою паутиною лежали на широкой пыльной дороге. Блестела среди улицы манерка, оброненная уставшим бойцом. На стволе акации осью телеги сорвало кору; белое и душистое тело дерева обнажилось — вытекал из раны благоуханный сок.
У ворот стояли казачки и старики, пасмурно глядели вдоль улицы.
Ольга побежала вдоль дворов, прижимая ладонь к рассеченной брови. Кровь огнем жгла ладонь.
Сейчас же за поворотом Ольга увидела телеги обоза. Бабы и мужики слезли с телег и сидели прямо на земле, копаясь в своей одежде. Лошадей выпрягли — они ходили между телегами и, опустив морды, вялыми губами трогали траву. На этой улице тоже наглухо были заперты ворота и занавешены окна. Здесь пробиться было нельзя. Солдат с гусем провалился как сквозь землю.
Ольга свернула на боковую улицу и побежала по ней. Здесь за Ольгой увязалась простоволосая, босая баба с острыми голыми локотками. Ольга признала в ней Голосову.
— Ограбили, ограбили! — крикнула Голосова на бегу. — Покрали гусей!
Они побежали вместе. Узким переулком они свернули к площади. Против каменной церкви с красной крышей, на всем пространстве от ограды до калитки атаманова дома, кишел пестрый вооруженный народ. Люди стояли, ходили, сидели на земле. Ольга и Голосова вытерли слезы; расталкивая людей, они стали протискиваться к атаманскому дому. Старый солдат, сидевший на земле, расставил руки, поднял на Ольгу красные, больные глаза, сказал:
— Куда, красавицы?
Ольга коленом ударила по его шершавой ладони. Солдат сделал вид, что помер, опрокинулся на спину и задрал вверх босую черную ногу с толстым и черным ногтем на большом пальце. Кругом захохотали. Ольга увидела желтого хозяйственного артиллериста, который, заложив толстые руки за спину, задумчиво и отсутствующе глядел в небо, где ветер трепал подолы облаков.
— Где у вас главный-то? — зло крикнула ему Ольга.
Он устремил на нее добрые глаза.
— Командир? — спросил он ласково. — Или комиссара вам нужно, милая женщина? Впрочем, оба они там.
Он подбородком указал на атаманский двор. Бойцы расступились, пропуская женщин. На крыльце толпились вооруженные люди в гимнастерках и пыльных сапогах. Боясь, что их не пропустят к командиру, Ольга стала кричать: «Грабители! Разбойники!» Голосова стала плакать, резко и громко, с большим искусством.
Бойцы, сердито сдвинув брови, глядели на них.
— Кровь-то у тебя это почему? — сурово спросил один из них.
— Подавай мне командира, ты, усатый! Очень я испугалась твоего револьвера!
— С жалобой?
— Испугалась я твоего ружья, насильник!
— Пусти, пусти их, — сказал второй.
За дверью, в коридорчике, на лавке сидел Ковтюх, затылком опираясь о дощатую перегородку и закрыв веки, припухшие от недосыпания. Матрос Жуков и политкомиссар Комаров возле окна рылись в своих кожаных сумках, доставая помятые бумажки и расправляя их на ладонях. Ковтюх раскрыл глаза, тупо поглядел на Ольгу. Спустя минуту глаза его пояснели, зажглись, через зрачки впустили в усталый мозг беспокойный и горячий мир.
Взгляд этих глаз был широк и зорок. Ольга собиралась кричать, но сердце ее вдруг ослабело, словно вытолкнуло злость.
Она сказала, кривя губы:
— Какой же это порядок, господин генерал или как там тебя… Мы тебя не трогаем, зачем же ты нас трогаешь? Ворвался солдат во двор и стащил гуся. Поросенка стащил. Меня разбил в кровь.
— Грабители, бандиты! — закричала Голосова. — Кто вас звал, чертей? Воюйте в степи, а станицу не троньте!
Ковтюх легко вскочил со скамейки, яркая краска вспыхнула на его щеках, на загорелом лбу и подбородке. Он сделал широкий шаг вправо, повернулся, сделал шаг влево.
Матрос и Комаров молча поглядели на него. Плечи Ковтюха откинулись назад, грудь выпукло выпятилась. Он подошел к Ольге вплотную, пальцами приподнял ее голову за подбородок. Прищурясь, поглядел на ее разбитую бровь. Изо рта его несло махоркой.
Голосова перестала кричать. Раскрыв большой рот, она глядела прямо в лицо Ковтюха.
— Поросенка увели, — тихо повторила Ольга, — гуся утащили. Меня разбили в кровь.
Ковтюх спросил:
— Узнаешь бойца в лицо?
— А то нет?
— Выстроить полк! — тихо сказал Ковтюх Комарову.
Тот вышел на крыльцо, хлопнув дверью. Расставив ноги, Ковтюх стоял перед казачками, лицо его тяжелело, что-то огромное и сильное, что жило в нем, глянуло на Ольгу из его глаз. Она сказала про себя: «Грабитель» — и сама не поверила себе. По клочкам она собирала в себе свое растерянное остервенение. Ковтюх нагнулся, за ушки подтянул голенища сапог и вдруг выругался.
Спустя некоторое время он повеселел, сказал казачкам:
— Идите за мной, птицы-вороны! Ишь круглые! Раздобрели, бабы, на жирных-то гусях!
Приднепровский полк во фронту стоял напротив крыльца атаманской хаты. Все это были пороховые ребята, не раз стеганные смертью. Здесь были бородатые дяди, и усачи, и такие, что успели побриться в Туапсе у базарных брадобреев, а теперь заросшие беспорядочной щетинкой. На лицах лежали степная пыль, усталость и мужество. Пальцы их крепко держали винтовки, взятые к ноге. «Смир-рна-а!» — пропел полнозвучный голос полкового командира. Люди были одеты пестро и плохо, истомлены и голодны. Люди умели лежать под снарядами немцев, слушать свист пуль, цепями идти на золотопогонников. Приди нужда — они с голым кулаком пошли бы на танки, на дредноуты и на броневики. Самолеты интервентов сбрасывали на них смерть с воздуха, каждая кулацкая станица в степи грозила им смертью, и смертный ветер обдул их, и они не боялись смертного ветра.
— Слушай меня, бойцы! — закричал Ковтюх своим легким голосом, сходя с крыльца.
Он пошел вдоль фронта, вбирая в себя взгляды людей.
— Слушай меня! В Туапсе на армейском митинге поклялись мы перед лицом революции и партии большевиков-коммунистов хранить дисциплину, как собственное око! Позор тому стрелку, который запоганит себя грабежом! Позор сукиному тому сыну, который поспит с беззащитной бабой! Позор насильнику над мирным населением Кубани! В этом ли мы клялись на революционном штыку и на большевистской сабле? Дружно отвечайте мне, бойцы!
— Верна-а! — закричали ряды, как кричат «ура».
— Не бандиты мы, не прислужники буржуазии, не лакеи империалистов, не базарная шпана. Мы — солдаты Ленина, на своих бесстрашных штыках мы несем славу революции. На смертях наших расцветает революция, как маков цвет. В этом ли мы клялись? Дружно отвечайте мне, бойцы!
— Верна-а! — прокатилось по рядам.
— Верна-а! — подхватил Ковтюх. — Почему ж тогда прибегают ко мне эти вот бабы, одна из них разбитая в кровь? Почему жалуются мне, вашему боевому командиру, и говорят, что боец революции ворвался, как бандюга, в мирный двор, сграбастал гуся и поросенка, избил бабу? Либо клевещут эти бабы на славные полки Ковтюха, либо есть среди нас такой распоследний черт, которому плевать на знамя революции? Отвечайте мне, бойцы!
Но бойцы не отвечали. Сомкнуто стояли их ряды. Каменели на винтовках пальцы. Ковтюх своим легким шагом дошел до фланговых, повернулся и двинулся назад.
— Горько мне, что молчат бойцы, — сказал он с большой силой. — Позор и стыдоба! Мы в боях, как через колючий дерн, продираемся через кулацкую Кубань, мы на Кубани льем жгучую кровь, и Ленин слушает нас из Москвы. Весь российский пролетариат слушает наш поход. А здесь какая-то бандюга тишком марает нашу честь. Уж беспроглядная, видать, это бандюга, раз боится перед лицом товарищей назвать свое проклятое имя!
При этих словах вышел из рядов бледный солдат с цыганской бородкой, бросил винтовку на землю и, чувствуя тошноту, тихо сказал:
— Это я того гуся спер.
Ковтюх неторопливо нагнулся, поднял винтовку и, держа ее обеими руками, повернулся к крыльцу. Ольга, тяжело дыша, сошла со ступенек навстречу его взгляду. Она заплетала ноги, как пьяная. Круглый камешек, сбитый ее носком, докатился до ноги Ковтюха.
Ковтюх неподвижно, но горячо глядел на нее.
— Этот боец? — спросил он ее.
— Этот самый.
— Гуся и поросенка угнал?
— Он же все.
— И в морду бил?
— Он же все.
— Вольна-а! — закричал Ковтюх, оборачиваясь к фронту. — Бойцы, товарищи! Вот перед вами Крылов, боец четвертой роты Приднепровского полка. Пользуясь оружием, он пустил из женщины кровь, украл у нее гуся и подсвинка. Как назвать все это? Можем ли мы терпеть в армии бандитов? Как нам поступить с этим человеком? Быстро отвечайте мне, бойцы!
Люди, ставшие вольно, единодушно закричали о том, что нужно созвать митинг и на митинге судить Крылова.
Вся площадь, усеянная бойцами и беженцами, уставленная боевыми тачанками, орудиями и телегами, пришла в движение. Толпа потекла между телег к чистенькому крылечку атаманского дома. Где-то позади толпы человек высоко поднял гуся, его перехватили другие руки, и белая тучная птица, роняя жемчужные перья, крича всей своей потрясенной душой, поплыла над половами. На лапе птицы крутилось металлическое колечко.
Тщедушный боец с нежными глазами, стоявший впереди, подскочил, на лету сгреб гуся и присел на коленки, борясь с птицей, в смертный час свой обретшей громадную силу. Совладав с ней, он подбежал к Ольге.
— Держи! — выговорил он, обливаясь потом. — Держи свое достояние!
Ольга обняла гуся, села на ступеньку и коленями зажала ему крылья. Ей вдруг стало страшно этого народа и всего, что здесь происходит.
У самого уха ее Голосова визжала:
— Судите его, вора окаянного! Судите его воинским судом!
Гусь спрятал клюв под мышку Ольги и затих. Подняв глаза, она увидела солдата с цыганской бородой, залитого, несмотря на смуглоту, какой-то шершавой, серой бледностью.
Толпа поставила его на телегу.
Раскорячив ноги, он стоял среди домашнего скарба, среди горшков, сухолицых икон в медных окладах, среди детских люлек и домотканых ряден. Его дамский капот распахнулся, открыв подштанники, у лодыжек перехваченные красненькой конфетной тесемочкой. Неспокойные лошади дергали телегу, и, чтобы не упасть, солдат приседал, выкидывая руки с распяленными черными пальцами. Он хотел что-то сказать, опустил нижнюю челюсть и так и не смог ее поднять. Она тряслась, открыв ряд нижних блестящих зубов. Ольга вспомнила, как он, ворвавшись во двор, сказал с веселой злостью: «Здрасте-мордасте!» Сейчас невозможно было представить себе, чтобы этот человек, стоящий на телеге, был способен на веселость!
Ей стало жалко его и мерзко его видеть. Митинга никакого не было. Сначала стоял великий шум, беспорядочная голосня. Люди так напирали на телегу, что передние, схватившись руками за грядки, трясли ее. Мелькнуло доброе лицо артиллериста, все в плачущих складочках кожи. Мальчик с простреленной шеей кулаком стучал по ноге Крылова. Вскоре возбуждение стало спадать, потому что всем хотелось услышать, что скажет Крылов в свое оправдание.
Кто-то из толпы, кого не было видно, голосом тонким, как флейта, задавал вопросы. Крылов, не поворачивая головы на голос, а глядя на Ольгу и на гуся, зажатого между ее коленями, отвечал, стуча челюстью.
— Ты что же, собака, шатаешь нашу дисциплину? — спрашивала флейта.
— Виноватый, — отвечал Крылов, — виноватый я.
— Винова-а-тый? — в недобром изумлении вздохнули бойцы.
— Ты что ж это сделал, Крылов? — допрашивала флейта.
— Я сделал преступление, но я кушать хотел.
— Если кушать хотел, добром просил бы. Кто из нас кушать не хотел?
— Столько я кушать хотел, что разум-голову потерял.
— Pa-а-зум потерял?! — задохнулись бойцы. — Это боец, это ковтюховец-то?
— Виноватый я, — сказал Крылов, — простите меня.
Здесь опять поднялся великий шум и продолжался долго. Ковтюх сошел с крыльца, короткой рукой сделал знак, чтобы расчистили ему к телеге дорогу. Бойцы потеснились. Ковтюх, заложив руки за спину, прошелся взад-вперед. От сильного движения его рук, когда он их закладывал за спину, на рубашке его лопнула пуговица.
Едва шум затих, он повернулся к Ольге и громким голосом, разнесшимся по всей площади, закричал Ольге в лицо:
— Бесчинство какое-нибудь, насилие делали над тобой?
Она видела, что ненависть к ней клубится и бьется в его глазах.
Она ответила ему звонко:
— Не делали.
— А зачем говорила, что делали? А зачем морда в крови?
Голосова высунула из-за плеча Ольги остренькое лицо:
— Он кулачищем ахнул ее между глаз. Сама видела!
Крылов дикими глазами взглянул на нее с телеги, обернулся к толпе и выкинул перед собой руки, сжатые в кулак.
— Ребяты! — сказал он густым голосом. — Даю прямое слово бойца: не ударял я ее ни в лицо и ни в куда. Я только гуся у нее позаимствовал, очень я кушать хотел. Судите меня за гуся, а за истязание женщины милуйте.
Флейтовый голос пропел из недр толпы:
— А за поросенка, Крылов, судить тебя или миловать?
— Не крал я поросенка, восподи!
Лошадь дернула, Крылов упал на колени, схватился руками за грядку. С головы его покатилась фуражка почтового ведомства. Редкие и злые, коротко стриженные волосы щетинкой стояли на голове. Добрый артиллерист поймал фуражку и двумя руками надел ее на голову Крылова, расправил смятую тулью.
Крылов, опершись на колени, встал на телеге, открыл рот.
— Восподи! — истерически выкрикнул он. — Этот подсвинок промеж ног у меня вышугнул на улицу независимо от меня. Даю вам клятву бойца! Подсвинка я не брал и с женщиной не шалил. Я только в гусе виноват. Пусть эта казачка подтвердит по совести.
Но здесь флейта оборвала его, крича: «Довольно допрашивать, судите его по всей строгости!» Многолюдная площадь снова пришла в движение.
Крылов тоскливо оглядывал море голов и плеч, бушевавшее вокруг телеги. Крики и угрозы вспыхивали то здесь, то там, подобные разрывам снарядов при ураганном артиллерийском огне. Эти разрывы голосов должны были казаться ему теперь артиллерийским огнем, из кольца которого не выйти. Бойцы нащупывали страшную его вину, и вот начались первые попадания! Он услышал слово «расстрел». Потом он услышал слова, связанные в беспощадные сочетания: «К стенке его, безо всякой жалости!» И он понял, что жалости нет к нему и, вероятно, не должно быть к нему никакой жалости.
Тогда он сам потерял к себе всякую жалость, вдруг успокоился и стал тем Крыловым, каким знали его все товарищи, — батраком из-под Армавира, пошедшим за Ковтюхом расшибать в щепки буржуев и генералов, солдатом революции, через плечико поплевывающим на смерть. Он был тем самым Крыловым, каким знали его товарищи, и вместе с тем другим Крыловым. Крыловым — вором, укравшим гуся, оплевавшим пороховое знамя полка.
Он снял фуражку и рукавом вытер со лба холодный пот.
Президиум митинга на крыльце атаманской хаты писал приговор. Крылов сурово и терпеливо глядел на Ковтюха, на товарища — матроса Жукова, и на большевика Комарова, и на то, как в руке Комарова колышется быстрый карандаш, набрасывая на клочке бумаги торопливые строчки.
Ковтюх взял у Комарова листок. Бойцы затихли. Ковтюх внятно и гулко стал читать:
— «…митинг бойцов Приднепровского полка постановляет: рядового Крылова, нарушившего железную дисциплину, опозорившего честь революции, расстрелять».
Услышав это, Крылов широко перекрестился, поклонился бойцам и стал слезать с телеги.
Никто не помог ему, хотя он был какой-то необыкновенный и напоминал больного. Слезши с телеги, он внимательно и умело оправил свои халат. Фуражку почтового ведомства он так надел на голову, чтобы козырек торчал параллельно бровям. Зайдя за телегу, он оправился. Широкая, но бессильная улыбка раздвинула его черные губы. С этой улыбкой Крылов пошел прямо на Ковтюха и, не доходя до него, щелкнул голыми пятками, встал во фронт.
Необыкновенно полным голосом он сказал:
— Рапортую, товарищ командир. Рядовой четвертой роты Приднепровского полка, осужденный резолюцией митинга, к смерти готов.
— Есть! — по-морскому ответил ему Ковтюх.
И Ольге стало страшно — невесть чего. Ей стало страшно Ковтюха, матроса Жукова, который засунул ленточки своей бескозырки за ворот, потому что дул ветер. Ей стало страшно молчания бойцов — ух, и кричали же они! — а сейчас вся площадь молчала так, словно это было кладбище. Ей стало страшно Крылова с его мертвым телом и широкой улыбкой.
Ковтюх сказал штабу:
— Выделить отделение четвертой роты Приднепровского полка для совершения казни.
— Прощаю, прощаю его! — закричала Ольга.
Все увидели, как она подняла гуся на своих руках и, бессмысленно качая головой, сначала пошла, потом побежала навстречу Крылову и, наклонившись, поставила гуся у его ног.
— Дарю тебе гуся, задаром отдаю! С голоду, с голоду он, простите его!
Гусь, утомленный пережитым, поднял голову на высокой шее, посмотрел на босые ноги Крылова и сел в пыль.
Крылов оторвал глаза от Ковтюха, посмотрел на гуся и протянул ему руку, шевеля пальцами, будто давал гусю хлеб.
Бойцы, сдвинув брови, закурили трубки и свертыши.
Мальчик, раненный в шею, вдруг вышел вперед, собираясь дать Крылову свертыш, но испугался того, что на него все смотрят, бросил свертыш на землю, пошел в толпу. Множество глаз смотрело на него. Он вернулся, поднял свертыш, мокрым от слюны, спрятал его в карман. То здесь, то там коротко ржали лошади. Люди молчали. Ковтюх посмотрел, как Ольга сидят на коленях и плачет.
Он спросил:
— Бил он тебя, казачка?
— Ни, — ответила она, руками опершись в землю.
— Отчего ж лицо твое в крови?
— О скобку вдарилась.
— Врала подружка твоя?
— Богачка она! — тяжело сказала Ольга. — Соврала я ради нее.
— Подсвинка, черт его, крал наш боец?
— Ни!
— Зачем неправду говорила?
— Ой, командир, стреляй меня, расстреливай! Вместе с ним, с солдатом этим, смертную муку приму!
Подняв голову, она увидела босые ноги Крылова, большие ноги с широкими стухшими и плоскими подошвами. Они были бронзово-грязные до косточек, но между щиколотками и концами подштанников оставалась чистая полоска. Наверно, Крылов сейчас поддернул подштанники. Эта полоска так была жалобна, так родна!
Отдохнув, гусь поглядел на Ольгу своим блестящим глазом и сказал: «О-го-го!» Ольга ладонями упала в пыль. Нет, не была теплой эта пыль! Осень шла на Кубань и все подхолаживала — и травку, и деревце, и небо, и пыль! Осенний ветер шумел над Кубанью. Ветер, ветер, ты куда летишь, ты о чем свистишь?
— …революционным решением… прощается!
«О-то-го!» — сказал гусь и пошел прямо навстречу распростертым рукам Ольги.
Услышав о том, что Ковтюх подступает к станице, атаман попрощался с семьей и пошел прятаться в малинник. Он присел в кустах и отсюда слушал шум войска. Захватив кончик уса пальцами, крутил его в тоненькую ниточку. Несмотря на осенний холодок, в малиннике было парно. В это лето трижды обирали малину, и даже сейчас кое-где висели налитые, сочные ягоды. На шершавом листе, прямо перед глазами атамана, сидела муха-жигалка. Зеленое ступенчатое брюшко ее было необыкновенно красиво. Ее крылышки были прозрачны. Атаман впервые видел муху так близко. Впервые так пристально он ее разглядывал. Шум войска, вступающего в Хадажинскую, все увеличивался. Муха, пригретая бледным солнцем, высунула хоботок.
— Вот ты улетишь! — с завистью сказал старый атаман. — Эх ты! Эх ты! Вольная!..
Спустя час пришла дочка, принесла в подоле горшок топленого молока и кусок белого хлеба.
— Чего там? — спросил атаман, в обе руки беря горшок.
— Шел бы ты к Сметанниковым, батя, — сказала дочка, сверкая глазами. — К нам становят штаб. Ужо убьют тебя. Зараз убьют.
Он увидел, что она оживлена, что ей все это нравится, залпом выпил молоко, как пьют водку; отдал ей горшок и, выйдя за огороды, медленно направился к Сметанниковым.
Идя позади дворов, он озирался и прислушивался к шуму в станице. В то же время он словно руками ощупывал свою душу: в ней было что-то дрянцеватое, она похожа была на загнанную мышь, уткнувшуюся в темную щель.
Атаман не привык стыдиться себя, но сейчас приходилось стыдиться собственной походки и легкого дрожания в ногах. Его страх был унизительный, а стыд шел от головы, от гордости, от гордого представления о себе, которое создавалось на протяжении всей жизни. Пока он шел, то страх осиливал в нем, то побеждала гордость. От этой внутренней борьбы атамана кидало и в жар и в холод.
Слабея, он схватился руками за тын. Пятна солнца, лежащие на золотой траве, вдруг сдвинулись с места и поплыли в его глазах, сливаясь в одно огненное рядно. Он оттолкнулся от тына и пошел дальше, рассуждая сам с собой. «Надо было выставить заставы, — думал он, — принять бой. В станице и пулеметы есть, и винтовки, и казаки. Настоящие казаки, бившие немца, а не какой-нибудь голодный сброд!»
Он присел на бугорочек и вдруг заметил, что видит тускло и плохо из-за слез, застлавших его глаза. Вынув носовой платок с начальными буквами своего имени, вышитыми шелком, он помял его в широких ладонях.
«Выставить бы надо заставы, стрекануть бы по ним пулеметиком», — подумал он, прислушиваясь к шуму.
«Грабеж, видимо, еще не начинался». Отерев слезы, атаман поглядел на крыши, но нигде не было видно пожара. «Покидать бы их всех в костры, пусть покорчились бы!» — подумал он.
С задов он прошел к Сметанникову на баз. Здесь было пустынно, все будто вымерло, не видать ни скота, ни домашней птицы, ни людей. У свежих тесин, заготовленных под крышу, лежал на боку самовар.
Атаман присел на тесины.
В боку самовара искаженно изобразилось его лицо в подкове опрятной бороды.
Вскоре на крылечке появилась работница, задрала подол и, закрыв им губы, стала смеяться.
— Чему ты, чему? — сказал атаман сердитым шепотом, закрывая глаза, чтобы не видеть бесстыдства голых девкиных ног.
— Сашку в горнице потчуют, — ответила девка, опуская подол и блестя глазами. — Сашка прощаться пришел. Сашку потчуют.
— Будет врать-то, — приказал атаман. — Пойди кликни мне хозяина.
Терентий Кузьмич легким шагом спустился со ступенек, отирая усы, вымоченные похлебкой. Остановясь перед атаманом, он косо поглядел на него, погладил себе живот и ягодицы. Спросил:
— Прятаться ко мне пришел, атаман? Так тебя вижу?
— Шутишь все. Смотри не перешути — тошнить будет.
— Одному богу известно, что с нами буде. Пойдем, пересидишь в амбаре. Ковтюх, слышно, ночевать у нас не собирается.
В амбаре приятная прохлада шла с земли. Белая бабочка сверкала в тонком луче солнца, проколовшем крышу.
У закрома на низеньком табурете сидел Платон и черствым пальцем листал маленькое евангелие с восьмиконечным крестом на красном переплете — тоже прятался от Ков-тюха. Он не поздоровался с атаманом, только пододвинул ему табуретку, сам пересел на пустые мешки.
Терентий Кузьмич сел на мешки рядом с сыном. Сытный обед давил на сердце. Терентий Кузьмич икнул, сунул руку в закрома — пропустил меж пальцами муку.
— Несмотря на глубокие пророчества великих евангелистов, — медленно проговорил Платон, засунув палец между страницами, — не могу найти в этой святой книге точного ответа моему вопросу. Если диавол ведет Ковтюха, то как же господь бог попустил, чтобы дети тоже были среди полчищ его? А они там имеются. И они там кричат: «Хлеба!», страдают и болеют, и смерть равно угрожает им. Дети — существа, чистые сердцем, и как же допускает господь поругание невинных? На этот вопрос святое евангелие не дает мне ответа.
— Ты об одном боге не думай, — раздраженно сказал атаман, — ты диавола тоже пожалей. Чертенят ему нужно. Откуда взять? Только с земли.
— Разве что, — ответил Платон, подумав.
Он полистал евангелие, шевеля сухими губами.
Бабочка, вырвавшись из луча, зигзагом пролетела мимо его лица и села на землю, трепеща белыми крылышками.
— Все же не могу я убивать детей, — скромно, будто стесняясь, проговорил Платон, — не могу я убивать все непорочное, все невинное, все славящее бога чистым дыханием своим.
И, приподняв сапог, со вкусом раздавил бабочку.
Сидя среди Сметанниковых, атаман чувствовал, как в нем все сильнее разгорается раздражение. Ковтюх-то, видать, не так уж страшен. Казакам выйти бы со дворов и ударить с флангов — только шерсть полетит. Атаман поглядел на Терентия Кузьмича, на Платона. От раздражения он младенчески почмокал губами. Казаки, прости господи! Один — святоша, ему бы кадила раздувать попу, ему бы с демонами воевать. Платон послюнил палец, перевернул страничку, глаза у него были светлые, как у бабы в минуту крайней нежности. Смотреть на него было противно.
Терентий Кузьмич сидел молча, но казалось, что его усы и борода улыбаются.
— Отличился ты, Терентий Кузьмич! — гневно сказал атаман. — Чего это девка балакала? Беглого батрака потчуешь, как гостя?
— Потчуем, — покорно согласился Терентий Кузьмич, однако не пряча своей насмешки. — Пришел Сашка, говорит: «Попрощаемся, Кузьмич. Навсегда исчезает точка нашего соприкосновения. Я от тебя особой обиды не терпел, и ты от меня злодейства не видел. Поэтому прощай». Я говорю: «Всего доброго». Он говорит: «Встретил я у Ковтюха Ольгу, велела, чтоб я ее сундучок взял. Не вернется она к вам».
— Брешет, — равнодушно сказал Платон, не отрывая глаз от текста евангелия.
— Сашка мне говорит: «Верь или не верь — твое дело, хозяин. А только если веришь, то сундучок мне дай». Я отвечаю: «Уж лучше я не стану верить». Он все стоит, не выходит, мнется, слабый, как некормленный конь, и говорит: «Я исты хочу».
— И дал?! — закричал атаман, тряся бородой.
Терентий Кузьмич повел на него своими вялыми, бледными глазами, но в черных точках его зрачков будто ластился, стлался и перебегал опасный огонь.
Опустив глаза, Терентий Кузьмич сказал вкрадчиво:
— Как не дашь? Мне моя хата и мой баз дороги. Он с полчаса в хате подышит, а мне до конца жизни в ней дышать. Ему одну ложку глотать, а мне их глотать еще тысячи. Ничего. Сейчас сидит и жрет — и все молча. Похлебки ему велел поставить, гусиных потрохов. Молчит и жрет, но только с каждым глотком уходит из него доброта. Лютеет. Что ни глоток, то больше. Черт с ним! Тьфу!
Он сплюнул.
— Тьфу! — сплюнул вслед за ним атаман.
На закате войско Ковтюха покидало Хадажинскую. Густая кровь зари лежала на церковном кресте, проводившем мусульманский полумесяц. Длинной и нестройной вереницей тянулись конники, за ними шла артиллерия, за ней тяжелые обозы — визжали оси, заходились в крике младенцы, и, окрашенная зарей, нежным светом вспыхивала пыль.
Из густых садов станицы, из-под тутыней и груш, зорко глядели на войско старики станичники. Платон, растолкав стариков, грудью и руками оперся о тын. Ямки его висков блестели от пота. Обозы шли очень долго, огибая дертянки и мельницы-вальцовки. Беженцы в одиночку и кучками шли вдоль телег, отсюда они казались муравьями.
Платон протянул руку назад и, не оглядываясь, нетерпеливо пошевелил пальцами, сказал незвучным голосом:
— Давай!
Чей-то голос откликнулся с опаской:
— Бачьте, як поспешае Платон. Не було б чего?
— Давай! — повторил Платой.
В руку его вошел ствол винтовки, гладкий и приятно прохладный. Платон ладонью зажал его возле мушки и потянул к себе, везя прикладом по земле. Он глядел не отрываясь на телеги, уходящие в степь, на багровые клубы пыли и на женскую фигурку в белом платке, бредущую у задней арбы. Она шла легко, но неровно, как пьяная; платок, спустившийся на спину, бился на легком степном ветру и похож был на крылья бабочки, той, что он раздавил в амбаре. Платон вскинул винтовку, рукой ощупал затвор, и сухой, безрадостный, бесплодный восторг сошел на его душу. Небо, пыльный шлях, сонные крылья ветряков, вся земля, божья вотчина, вдруг обесцветилась для него, потеряла цвет и рельеф и стала плоской, как картинка, и на этой картинке ему четко стала видна каждая черточка, каждый завиток. Жизнь выцвела и остановилась, и только один он, Платон, дышал и двигался в ней, и горел сухим восторгом отчаяния. Локтем левой руки он оперся о поперечную жердь тына, установил в руке винтовку и впалой коричневой щекой прижался к ложу. Тогда перед сощуренным глазом его на конце дула появилась белая фигурка Ольги, будто бабочка села на ствол и мягко помахивала белыми крылышками. Потом белое пятно платка надвинулось на самый глаз, будто вошло в зрачок и затопило его. Платон дернул спуск. Плечо его заныло. Звук выстрела на дворе расколол его душу. Он бросил винтовку о землю и, не глядя на стариков, твердым, бессердечным, машинным шагом пошел в глубь сада, задевая головой за ветви яблонь — яблоки били его по высокому лбу.
Пуля пропела высоко над головой Ольги, и, не поняв ее песни, Ольга не подняла головы.
Она шла в хвосте обоза, держа за руку чужого казачонка в тряпичной шапке и мужской вылинялой рубахе. Рядом на арбе, ныряющей в лад ходу лошади, сидел древний старик, тот, что помешался в походе; он держал Ольгиного гуся на своих остреньких, сухих коленках, глядевших в прорехи его портов. Гусь кричал, старик ладонью зажимал ему клюв и, показывая белые десны, смеялся, как ребенок.
— Шадись, молодка, к штарику, — сипел он сквозь смех, — отшюда мне видать обетованную землю!
— Молчи уж, древний, — тихо говорила Ольга и все заглядывала, нагибаясь на ходу, в ясные глаза казачонка.
— Придем вшем народом, разляжемся на обетованной земле, — сипел старик, — а бог шидит на ней, рожа кратная, одежда царшкая. Што ты шкажешь? Повелит он нам: «Пошли взад, вшивый народ!» Што ты шкажешь? «Я, грит, чиштого народу кликал на обетованную землю — генералов и тузов, помещиков, родных моих племяшей на земле, — одну чиштую птицу. А вы, народ, — птица нечиштая, провались, народ, развейся прахом, дымом беги от глаз моих!» Што ты шкажешь? Тогда подходит к нему начальник Ковтюх, р-раз ему в шытую харю, глянь-поглянь, а бога-то нет, одни черепки, и все шлавно.
— Не богохуль, — сказала Ольга, — тебе помирать скоро.
— Да я ж ужо помер, ужо на той ли переправе, где не дали мне хлеба, — серьезно ответил старик, и улыбка сбежала с его черствых губ. — Один дух мой ш вами. Што ты шкажешь?! Не шледовало мне перед шмертью читать противобожных брошур. Без этого брошура я, хрен тебя ешь, может, встрел бы Суса Христа, а так на небе ни души нет.
— И коли тебя угомон возьмет? — сердито сказал казачонок, поглядел на дедовы коленки, сплюнул, потом поглядел в лицо Ольги.
Так они шли около часа, и Ольга смотрела, как широкий шар солнца, огрузнев, коснулся земли и вдруг вытянулся и стал похож на столб. Длинное облако словно кушаком перепоясало его. От долгой ходьбы и таборного шума Ольга оглохла. Она шла босиком и вдруг поняла, что шлях перестал жечь ее подошвы, что воздух посвежел и близка ночь. Словно проснувшись, она дико огляделась вокруг.
Никого не было знакомых среди этих расхристанных тысяч людей, они текли в неизвестность, по выжженной степи, как течет по руслу реки косяк рыбы. Казачонок, которого она продолжала держать за руку, устал и спотыкался. На коленях у деда все еще кричал гусь, мерцая голубым глазом. Ой, куда ж ты идешь, Ольга? С кем блукаешь, с каким байстрюцким войском, да не с той ли вшивородной гольтепой связала ты свою судьбу?
Она вдруг с прозрачной ясностью представила себя посреди своего хозяйства, брошенного ею, увидела дом, свой двор, свои базы, своего послушного свекра и гнилого мужа, который будто затем существовал в ее жизни, чтобы рядом с ним, уродом, она казалась красивее. Вот какое счастье ты бросила, Ольга! Ветер, ветер! Что ж ты, Ольга, повернулась против него лицом, что ж ты бредешь, сумасшедшая Ольга, навстречу его мстительной силе? Он же сорвет с твоих плеч платок, он же повалит тебя и бросит в пыль, эх, сумасшедшая Ольга!
Казачонок дернул ее за юбку, попросился на арбу. Ольга подняла его и посадила рядом с дедом, который дремал, обняв гуся. Грустная борода его лежала на спине гуся. Посадив казачонка, Ольга почувствовала, что сама устала и едва бредет. Она прошла некоторое время, держась за передок; ей показалось, что она заснула на ходу, она разлепила веки и неловко, как старая, взвалилась на арбу. Она легла за спиной деда на тряпье. Под головой ее лежал пучок сухих веток, припасенных для костра. Казачонок, уснув, свалился на ее ноги. Гусь на коленях деда затих. Арба покачивалась, как лодка на воде. В пустынном, глубоко зеленеющем небе Ольга увидела одинокое облако в виде кольца. Это было то облако, что недавно перепоясывало солнце, ветер быстро гнал его и вдруг разорвал кольцо, и облако, вытянувшись в ленту, понеслось очертя голову на край степи.
Ольга спала и проснулась от голоса Сашки. Держа коня в поводу, Сашка шел рядом с арбой, он был страшно бледный, но веселый, больше ничего не говорил, и все-таки было видно, что он веселый.
Ольга села в телеге и смотрела на Сашку, испытывая почти непереносимый страх. Сашка шел, мелькали пучки подорожника, которые он засунул себе за голенища.
Страх не проходил.
Ольга подумала, что до конца жизни обречена быть с этим человеком. Она облилась потом, страх ее прошел, и она увидела, что рубаха у Сашки очень грязная и ее нужно постирать в первой же речонке.
Пройдя за арбой около версты, Сашка вдруг приблизился и, схватившись за передок, поглядел прямо в лицо Ольге. Она готовно нагнулась к нему, покорная и печальная. В зрачках Сашки плыло зеленое небо. Держась за передок, Сашка шел боком, занося правую ногу за левую.
Он сказал шерстяным голосом:
— На биваке ты не спи, Оленька. Я приду, ты, Оленька, не кричи.
И она ответила покорно:
— Задавлю свой крик.
Тогда он взвалился на спину коня, неловко дернул ногами, сел в седло и, не оглядываясь, поскакал вдоль обозов.
И Ольге запомнилась от этой встречи только страшная Сашкина бледность.
Где-то там, в голове похода, в штабе, был отдан приказ становиться на ночлег. Мимо арб проскакали верховые, назначенные на дозор в арьергарде. Потом прошел отряд матросов — черные ленточки, золотые якорьки: Ковтюх на крайний случай выставлял заслон со стороны Хадажинской. Чистое, свободное от облаков, откровенное небо играло тихим золотом звезд. Арбы и телеги сгрудились; стало похоже на ярмарку, только недоставало веселого гомона. Выпрягли лошадей и волов, пустили их в степь. Сторожить их пошли деды и подростки. На привале зажгли костры. Запахло разогретыми чугунками. Вместе с худой, жилистой молодой таманской казачкой Ольга варила траву в кипятке, посыпав в чугунок соли, покрошила хлеба. Казачка была потная, в лихорадке. Она говорила, ловя зрачками пламень костра:
— Ох, надо жить! Ох, как жить-то надо!
Безумный дед вдруг обрел большие силы, он ходил между арбами, спрашивал:
— Угодника Николая не прячете? Нашолил мне в жизни Николай-угодник, хочется ему потряшти бороду. Што ты шкажешь?
Ольга хорошо знала эти места: здесь в прошлом году атаман продавал свои улеши, а она с Терентием Кузьмичом ездила в лаковом тарантасике мерить землю. Она знала здесь неглубокую балочку, поросшую осокой, сон-травой и беленой. Она встала, загорелась щеками и пошла в балочку ждать Сашку. Как она ждала его, как жаждала! Всей растерянностью души она жаждала его: придет, обнимет, повалит на землю, крест и радость женщины, и последняя тревога за дом, за деньги, за проклятый якорь богатства навеки, навеки потонет в его любви. Она сошла в балочку, запах белых чашек дурмана закачал ее. Она вспомнила горы, воздух юга, бараньи шкуры, навешанные на бечеве, ветер, мальчика Сашку и его слова: «Пойдешь за меня женой? Вырастешь… торопиться-то некуда».
Она села в зарослях дурмана, и ей вспомнилось, как час назад они проехали мимо того места, где убили Кованька. Это было плоское место, даже холма не было на могиле Кованька. Кто-то прикатил валун на его могилу, и на этом валуне лежал чей-то перстень: много казаков ездило по этой дороге, но никто не взял перстня, потому что тихий его блеск был блеском памяти о Кованьке. Ольга проехала мимо могилы, и душа ее будто выдохнула дым и стала чище. Овчины на бечевине, ветер, пустынное море за горами. Пусть же Сашка повалит ее на землю, она лопатками почувствует эту землю под собой…
Он пришел и был нехороший, весь в липком поту, хотя было по-ночному свежо. Он бросил в траву картуз, картуз перевернулся донышком кверху, на донышке было написано слово: «Ленин».
Дышал Сашка тяжело, она посадила его возле себя, ей было так же весело, как тогда, когда по зимней пороше она летела к венчанию, так же весело, но и гораздо лучше. И вдруг она почувствовала, что у нее пропал всякий страх к Сашке, она ощутила свое тело как неслыханное богатство, которое сейчас кинет под ноги Сашки, и осчастливит его, и поработит.
Но ее большая власть вдруг сломалась — так же вдруг, как возникла. И Сашка ей стал дорог по-иному. Он тянулся к ней длинными худыми руками, она поймала руку, поцеловала ее в твердую ладонь, Сашка стал для нее такой ясный, что захотелось петь.
Он навалился на нее грудью, и она почувствовала, как его пот пропитывает ее рубаху. Она рукой схватила прядь его волос, подергала ее. Она увидела страшную зелень его лица, но боязнь за него не дошла до нее.
Держа ее в своих руках, Сашка сказал почему-то на украинском наречии:
— Так нэма ж кращего, як наш край.
Руки его ослабли, он упал на спину, и будто ветер встрепенул его тело.
Она наклонилась над его телом, бьющимся в конвульсии, и совсем не испугалась его, потому что знала, что любовь к Сашке, если она займется, будет не похожа на все то, чем она жила раньше. На губах Сашки выступила пена. Ольга сорвала пучок сон-травы и отерла его рот.
— Так нэма ж кращего, — повторил Сашка через муку и вдруг отчетливо произнес — Подсыпал мне Терентий Кузьмич яду. Если встретишься, помяни ему эту ночь.
Он стал вытягиваться, она всем телом легла на него, он плюнул пеной, и она успела поймать закат его взгляда. Под своим живым телом она почувствовала его еще горячее тело, которое дарило свое последнее тепло степи, земле и ей, Ольге. Ей показалось, что сейчас наступит всеобщая смерть: людей, звезд и земли. Она ошиблась. Она увидела себя сидящей в зарослях балки, Сашка лежал мертвый.
Ольга встала и пошла из балки, ветер был встречный, но не сильный, против него было легко идти. В таборе горел только один костер — его шевелил безумный дед.
На шляху цокали копыта.
Всадник в солдатской гимнастерке скакал вдоль лагеря, увидел Ольгу и осадил коня. По манере его движении Ольга узнала Ковтюха.
Ковтюх спросил, вглядываясь в темноту:
— Чего слоняешься, баба?
Ольга сказала тихим голосом:
— В балке-то. Отравленный. Сашка.
У Ковтюха в войске было с тысячу Сашек. Но он снял армейскую фуражку, подержал ее на отлете, сказал: «Честь павшему за революцию!» — и, ногами сжав бока коню, поскакал в ночь. Ольга слушала, как падают в пыль копыта его коня, и вдруг она увидела, что ночь прошла, что небо порозовело и что нужно идти дальше.
Истра, 29 июня 1936 г.