— Я лягу, — сказала Анна, стиснув зубы.
— Ложись, ложись. — Ваня поднял подушку, взбил ее (полетели желтые перья) и бросил в изголовье постели. Обняв сестру за теплые, тоскливо опавшие плечи, он отвел ее на кровать. Анна легла, вытянулась, коса ее свалилась на пол; полосатый котенок схватил косу за красную ленточку. Боль стала широкой, большой, немилостивой. Веселое тело, которому было едва восемнадцать, взбросилось на постели.
Ваня кинулся к телефону, чтобы вызвать Анджиевского. Но в телефон уже звонили из Ревтрибунала.
— Давай сюда Анджиевскую! — кричал товарищ Сысой. — Фальшивомонетчики принесли повинную. Давай сюда Анну — нужно заседать!
— Что ты ее требуешь? Она сейчас будет родить.
— Не дури, не дури! Не время.
Он не поверил и прибежал сам. Покручивая табачный ус, смущенно и громоздко топтался в темной прихожей и стучал сапогами. Анна, девчонка: длинные косы, в косах цветные ленточки — кто ж мог знать! И живота не было.
Котенок пискнул под его сапогом. Сысой нагнулся, взял котенка в руки: «Молчи, пискун!»
В комнате, у постели, подтянув шевиотовые брюки, сидел врач (лучший в Пятигорске). Складки его сытой шеи перевалились через крахмальный воротничок. Спиной к Сысою и лицом к окну развалился на стуле Анджиевский: прибежал из Совета. Полы его шинели, забрызганные грязью, лежали на полу.
— Процесс протекает нормально, — врач повернул к Анджиевскому моложавое лицо. — Юный организм роженицы надежен, я не предвижу осложнений. Роды, по всем признакам, наступят сегодня к вечеру. Неужели у вас в доме нет женщин, товарищ Анджиевский?
Он повертел на мизинце кольцо с бирюзой.
— Женщин найдем, — ответил Анджиевский.
— Мальчика — это ее брат? — лучше всего отослать куда-нибудь. Вы, товарищ Анджиевский, насколько я пони-маю, заняты в Совете день и ночь. Обязательно, обязательно нужны женские руки.
— Женщины будут, — повторил Анджиевский.
— К вечеру я приеду. — Врач начал собираться. Держа в руках желтый саквояж, он прошел мимо Сысоя и обдал его запахом «Шипра». Не по осанистому его торсу, не по седеющим усикам, а именно по распутному, лукавому запаху «Шипра» Сысой вспомнил, что врача этого он и Анна судили в Ревтрибунале за отказ посещать неимущих больных. Судили и присудили к тысячной контрибуции.
Сысой надумал было войти к комнату, где длинно и горько стонала Анна, но постеснялся. Анджиевский сейчас же послал Ваню в Совет за женщинами. Ваня ветром пронесся мимо Сысоя. Анджиевский ходил по комнате, исподлобья взглядывая на жену. Его широкие губы были надуты, длинные волосы выбивались из-под солдатской фуражки и висели на лбу и на ушах. Зазвонил телефон. Анджиевский зажал звонок ладонью, через плечо испуганно посмотрел на Анну. Сысой опустил котенка на пол и, вздохнув, вышел на улицу.
— Анна! — окликнул Анджиевский, стоя у телефона.
Она не ответила. Губы ее приоткрылись, обнажив сочные, молодые десны. Голубая бледность проступила на длинных висках, на тугом подбородке. На платье, стянувшем грудь, как живые, шевелились турецкие цветы. Любимая! Опять под ладонью зажужжал телефон.
— Возьми трубку, — сквозь зубы сказала Анна, — нельзя же так.
Он взял трубку. Звали в Совет. У Совета собрались тысячи ополченцев, вернувшихся с фронта, требовали оружия.
— Иди, — сказала Анна.
Анджиевский надвинул картуз на лоб. В дверях остановился.
— Нельзя ж тебя… одну.
Она повернула к нему глаза, потемневшие от боли. В глазах качалась, плыла комната. Анджиевский был далек, недостижим, обнят и скрыт белой пеленой. «Останься», — сказала или подумала она. Ее вскинула большая боль, какой не одолеть, не пережить, — и вдруг отпустила.
Стало хорошо. После этих сокрушительных страданий Анна почувствовала себя центром жизни, и на нее, как ласковая вода, изливались тишина, блаженство и покой. Ручьи кровавого солнца струились по металлической спинке кровати. Анджиевского не было в комнате. У постели молча сидели товарищи из профсоюза: Маша и Александра Ивановна.
— Где Анджиевский? — спросила Анна.
Александра Ивановна ответила, наклоняясь над ней:
— Ничего, ничего. Сына ему родишь. Или дочь. Одним большевиком на земле станет больше.
Дочь родилась на рассвете.
День. За окном ветер. Голые сучья каштана позолочены солнцем. Блестящее, как лед, холодное небо. По мощеному двору ветер с грохотом гоняет пустую банку из-под компота. На Бештау снег. Ребенок у груди, сладкая боль соска, счастливая тишина тела. На столе тугие от крахмала рубахи Анджиевского: принесли из пошивочной, где женщины день и ночь шьют рубахи для отрядов. Красное горячее тельце сопит у груди. У него руки, ноги, спина, голова с пучком темных волос и пятки, и локотки — все настоящее!
— Ты не думай, — говорила Анна Анджиевскому, — она не помешает. Теперь мы сильнее: нас трое.
Он смеялся. Руки его были теплы. В нем было новое, с чем он сам не мог справиться, — нежность, что ли, или как там это назвать?
— Я для тебя ее родила, Григорий.
— Не иначе, как для революции. Крестной маткой революцию позовем. Гляди, как орет: пламенным агитатором будет… Подвезло дочке. Мы землю вскапываем и поливаем кровью, а она спелые ягодки будет есть.
Григорий уходил, и все же это его новое — нежность, что ли? — оставалось с ней весь день. На стене — его фотография в рамке, засеянной мелкими черноморскими ракушками. Снялся боевито: в незастегнутой шинели, в солдатской фуражке, облокотился на бутафорскую колонку, сдвинул ее. Через распахнутые полы шинели видны парадно начищенные сапоги. Губы сжал. Глаза прокалывают мир, как штыки. Вон он какой, муж, отец, комиссар, председатель исполкома, Анджиевский!
В условленные часы приходила Александра Ивановна, кипятила на керосинке воду, гремела тазиком, глядела карими своими глазами и добро, и сердито.
Анна закрывала глаза, чтобы не расплескать своей ясной радости. По-новому сильно она любила Анджиевского.
И откуда взялся такой?
В февральские дни Анна была в Цветнике на митинге. По сырым и вязким дорожкам к открытой эстраде валила толпа. Красные флаги, привязанные к павильонам и деревьям, щелкали на свежем ветру. На скамьях, вперемежку, тесно сидели интеллигентные барыни под цветными вуальками, солдаты, купцы, садоводы и базарные попрошайки. Интеллигентные люди приподнимали шляпы и рекомендовались друг другу: «Я социалист-революционер. С кем имею честь?» — «Партии народной свободы, если позволите». Один хмурый солдат, только что из госпиталя, с завязанной шеей, на которой криво сидела бледная сливоподобная голова, сказал: «Мы за то самое, чтоб поболе земли было под сохой». — «И земля будет, и все будет! — восторженно закричала гимназистка с замшевыми глазами. — И все будет обязательно, непременно!»
В гулкой утробе раковины, у беленького ресторанного столика, один оратор сменял другого. Ораторов было так много, что они стали в очередь, которая привычным по военному времени завитком протянулась по эстраде. Оглушительным барабаном бухало слово «свобода» — оттуда, где в курортные летние вечера над звоном смычков, над воркованием арф, над глухим кашлем фаготов модные дирижеры, стуча манжетами, вели изменчивые течения симфоний.
Скопление людей подхватывало это слово — «свобода», и оно летало из рук в руки, как мяч. Потом все чаще ораторы стали выкрикивать: «Война!», «До последнего патрона в сумке свободного солдата!», «До последнего свободного мужчины в пределах обновленного отечества!», «До последнего биения свободного сердца!»
Анна увидела, как солдат оттолкнул оратора, и от резкого движения с него слетела фуражка.
У солдата было зеленое госпитальное лицо, большие малокровные уши.
Он закричал: «Долой войну, дойную корову капиталистов!» Больничный бурый халат распахнулся. «Не отдавайте свободы, солдаты, — кричал солдат, — пора кончать войну!»
Он изгибался и крутился на месте и вдруг вспыхнул огнем гнева. Слушать его было почти страшно. Анна опустила глаза. Она услышала, как стучит ее сердце. «Долой демагога! — кричали в публике. — Пихайте его вон, это большевик!» Склоняясь к самым коленям Анны, кашлял и задыхался опрятный старик с выпуклыми, как у овцы, глазами. Он обрызгал белой слюной юбку Анны и прохрипел, глядя на нее выгоревшими бледными глазами, полными слез: «Шпион немецкого генерального штаба!» Надушенным шелковым платочком он вытер слюну с колен Анны, и ей показалось, что дрожащие ручки его похотливы.
Она отодвинулась от него, спросила соседа:
— Кто этот солдат?
— Анджиевский.
Она сказала себе, что он ей неприятен. Вертится. Вскидывает руки. Весь выдуманный, и речь выдуманная, ненатуральная. Все же она захотела поговорить с ним. Она стояла у выхода из Цветника, под высоким деревянным грибом, набухшим от дождей и пахнущим, как дупло. Знакомый товарищ привел Анджиевского.
— Я — Анджиевский, — приветливо сказал он. — Здравствуйте, барышня!
Анна смутилась и проговорила тихо:
— Я хотела… Вы жжете словами… Понимаете? Чувствуешь только боль, и уже нельзя следить за мыслью.
Он прямо и заинтересованно посмотрел на нее.
Сказал очень просто:
— Если бы вам пережить столько… этих ожогов, вы не почувствовали бы…
Теперь от этого человека, который был страшен и прост, жесток и нежен, у нее был ребенок. Вместе с партией Анджиевского она брала в Пятигорске власть — все знали большевичку Анну, девушку с толстыми косами, — она разгоняла соглашательские профсоюзы, собирала женщин и судила в Ревтрибунале спекулянтов, контрреволюционеров и разведчиков белой армии.
В августе спелое солнце стояло над живородящей землей. Станичники, молокане и баптисты с хуторов везли в город зеленый и черный виноград, в городе пахло дынями, под ножами скрипели тугие арбузы.
В августе к Пятигорску гнал белые казачьи лавы Шкуро.
Фронт прошел за Скачками. Коммунисты и члены профсоюзов пошли на фронт. Анна пошла с коммунистическим отрядом, в санитарной группе. Идти было легко, спелое солнце взбиралось в зенит, перегоревшими душными травами пахла земля.
От Скачек спустились в низину, шли через ручьи, вода была студеная, звенела о камешки. Началась топь. Со стороны кустарников застучали первые выстрелы, и отряд залег в цепь. Впервые Анна услышала пение пуль и влажные шлепки их по тонкой земле.
Противника не было видно.
Цепь поднялась и побежала к кустарникам. Анна увидела Анджиевского, который бежал впереди и хозяйственно оглядывался на товарищей.
Ей не было страшно за него, как будто он был бессмертный.
У кустарников цепь залегла, и Анна больше не видела Анджиевского в этот день. На шинели, волоком по земле, притащили первого раненого. Анна стала бинтовать его шею, но вдруг села на землю, лицо ее стало светлым. В ней сильно пошевелился ребенок.
— Перевязывай, что ли! — злобно сказал боец.
Она перевязала ему шею, он посидел, покурил и пополз на позицию.
Вялый и ленивый бой продолжался до вечера — казаки не выходили из кустарников.
Солнце упало за широкую спину Бештау.
Рыжая долина, полная бурьяна, стала дымить туманом.
Санитарная группа работала в сплошных зарослях тамариска. В них уже синел вечер.
На подводах к позициям подвезли снаряды. Ударили орудия. К ночи бой сделался жарким. Со стороны казаков, рассекая небо малиновой шашкой, взвилась и лопнула ракета.
Раненых подносили все чаще.
Руки Анны, выпачканные в крови, казались черными.
Фельдшер, усталый, больной человек, держа в руках скатанный бинт, сказал Анне на ухо, что товарищ Анисимов, командир отряда, убит и что отрядом командует Анджиевский. Анне стало тепло при имени мужа, как-то уверенно, будто в самом воздухе она поймала дуновение знакомой воли Григория. Теперь она не только верила, но знала, что Шкуро будет отбит.
Ночью тот же фельдшер шепнул ей, что партийный комитет срочно вызвал Анджиевского в Пятигорск.
Ей показалось, что казаки стали стрелять чаще и настойчивее.
Ночь проходила в жаркой болтовне пулеметов, иногда сочно били орудия. Начало светать. Листья тамариска осеребрились, потянул ветер, густой и с зимними льдинками.
На рассвете Анджиевский прислал за Анной красноармейца с категорическим приказом вернуться в Пятигорск. Извозчик вез ее резво, оглядывался на выстрелы и крестился.
Анну поразили тела красноармейцев, лежащие на панелях, вдоль домов. Это были сыпнотифозные, которым в госпиталях недоставало места.
На душе у нее было смутно и тяжело. Ей думалось, что Григория уже нет на свете, что он убит, что ее обманывают, и она — вдова, и плод, что зреет в ней, еще не рожденный, уже сирота.
В партийном комитете, на скамье, в мокрых штанах и рубахе дрожал от холода Анджиевский. Она прижала руку к его лбу: болен — по пояс в воде руководил боем. Глаза его блестели, будто очки были на нем. На его щеке и на подбородке подсохла грязь.
Он сказал неистово:
— Ты не имеешь права быть там! Ты носишь ребенка!
Вот какой подарок, вот какой непокупной подарок приготовил он ей! Не сдержавшись, она заплакала от счастья. Он думал о ребенке даже в эти пулеметные дни!
Анджиевский сбросил с плеч тяжелые руки жены.
— Ты же болен, — сказала она ему.
Он ничего не ответил, ударом ладони распахнул окно и выплюнул мокроту.
Он уехал на позиции.
Бой длился несколько дней. Из комитета уходили на фронт рабочие дружины.
После упорных атак красных Шкуро дрогнул: как подбитая собака, пополз на юг, отлаиваясь свинцом.
Фронт откатился к Боргустану.
К январю выяснилось, что Пятигорск обречен. Оборвалась связь с центром через Святой Крест. В районе Ставрополя показались передовые отряды белых, наступающих с востока. На виду у наших постов ледяными ночами они жгли костры и с бахвальством пели песни. Уже по одному этому можно было понять, что они чувствуют за собой силу, опьянены и раззадорены погромами станиц и удачными для них боями. Пятигорск запрудили обозы беженцев; старики, женщины и дети валялись на мерзлой соломе и перегорали в тифу. Подводы стояли на улицах. Лошади падали, и ни у кого не было сил выпрячь их. Под Железной горой, в станицах, зашевелились кулаки.
У Минеральных Вод скрытая белогвардейская организация взорвала путь и завалила красный бронепоезд, отрезав дорогу на центр. Фронт замыкался в круг.
Пятого января пятигорские большевики постановили пробиваться на Владикавказ через станицу Зольскую.
В подполье оставались товарищи Карпов, Гнездилин и Башров. Остался и Сысой. Анна поцеловала его в табачные усы.
— Целуй, целуй, — сказал он добродушно, — больше их не увидишь: сбрею к чертовой матери! Прощай, народная заседательница!
Она запомнила его голубые глаза под лохматыми бровями, голос, севший от перекура, и стук его грязных сапог.
В пять часов вечера, еще слабую после родов, Анджиевский посадил Анну в фаэтон; она держала на руках ребенка, закутанного в одеяло; рядом с ней сел Ваня.
С неба вперемежку с дождем сыпался снег. Анджиевский укутал ноги Анны одеялом, которым они, бывало, покрывались в студеные зимние ночи. До самой Зольской тянулись степи, побитые гололедицей, пустынные и блестящие. Анна видела, насколько хватал глаз, лиловую дорогу с подмерзшими колеями и лужи, затянутые хрупким ледком. Это было страшное отступление! По всей дороге растянулись красноармейцы, бежавшие из лазаретов, горящие в тифу. Оледеневший в падении дождь валился на их спины и плечи, стегал по обнаженным головам. Они шли, согнувшись и выставив лбы и плечи против ветра, шатаясь, поддерживая друг друга, жадно глотая ледяной воздух опаленными жаром губами. Иные из них бредили, и нехорошо было видеть, как идет какой-нибудь парень, обросший бородой, с ямами вместо щек, с открытым на груди халатом, а лицо его счастливо. То здесь, то там прямо в обледенелые сугробы падали люди и оставались недвижны — ждать, когда смерть своей ледяной подошвой раздавит их. Длинный и плечистый человек стоял у обочины и пригоршнями ел снег. Он поглядел на Анну и подмигнул: он был весел. Приговоренные тифом к смерти люди шли в эти январские безысходные просторы, чтобы умереть среди своих.
Фаэтон бросало из стороны в сторону. Ребенок спал. Одеяло, которым ей укутали ноги, покрылось коркой льда.
Упала ночь. Ехали медленно, будто на ощупь. Фаэтон обгоняли люди. Иные хмуро оглядывали Анну, иные заговаривали. Долго шел рядом, придерживаясь руками за крыло, немолодой человек, русобородый, в фетровой господской шляпе и в украинской свитке. Он все приговаривал: «Что ж ты поделаешь? Нада, нада! Ничего не поделаешь!»
Анна поняла, что он бредит.
Но вдруг ясным и легким голосом он спросил:
— Сколько времени дитю?
— Шесть месяцев.
— Не так надо спасать дитя. В такие непобедимые ветра и мужчина не выстоит, а дитя свернется, как цветок. Обязательно свернется и почахнет.
Анна спросила:
— Как же мне его спасти?
Человек в свитке подумал (в лад шагу рвалось его дыхание), потом с убеждением сказал:
— А так надо спасать. К примеру, дашь ты его мне на руки. Я пробегу сколько могу шагов и передам переднему. Он в свою очередь побежит, достигнет переднего, переложит в руки энтому. Энтот опять так же. Голова нашего похода, видать, уже в Зольской. Вот так можем спасти дитю. — Но сейчас же забыл то, о чем говорил, и перешел на другое: — Поднялся народ, чтобы землю воевать, и удержать, и обзаконить за собой. Само собой, рассуждали так: я хозяин, а все прочие — вражеские. Стали рубить и казака, и чечена, и ингуша. А ингуш тоже думает про себя: я хозяин, а все прочие — вражеские. Стал он рубить и казака, и чечена, и меня, пришлого на эти земли. Потом революционные люди разъяснили, что тот чеченский народ не цельный, а дробится на богача и на обездоленного неимника. И есть нам неимники всех народов — друзья-товарищи, а враги — так это исключительно кровососы всех народов. Однако пока недоумение разъяснилось, сколько неимников побило друг дружку? Тыщи. Теперь мы вместе, а той закрепленной земли мы все-таки, красавица, не увидим. Почему не увидим? Потому что помрем. Я много наблюдаю, и я про себя решил, что все мы помрем, неисчислимые бойцы революции, — кто от тифу, кто от стужи, кто от петли, кто от пули. — Он заключил неожиданно — Тебе, молодка, не жить, и мне не жить. А дитю твоему жить и радоваться.
Вскоре он отстал. Анна оглянулась. Он затерялся в темноте с такими же, как он сам, грязными, заиндевевшими, охваченными полубредом людьми.
Анна, присмирев, следила за этим ледяным исходом. Степь, черная степь, оглушенная дикими голосами ветра. Не в этих ли степях цвело ее отрочество? Не ее ль ситцевое платье мелькало в степных травах, в голубых цветах дикого льна, среди ядовито-красных чашек мака? И не ее ль босые ноги попирали эту теплую широкую землю, и не их ли полосовал острый, как нож, лиловатый шпорник? Тогда, подростком, волевая и бойкая, она вдруг любила уйти от ребят, сесть у дороги и глядеть, как мчатся через степь волосатые и бестолковые шары перекати-поля. И думалось тогда, что жизнь людей — это шары перекати-поля, что их гонит судьба незнаемо куда, незнаемо зачем и они незнаемо зачем повинуются ее вихрю.
И подумалось, что — нет! Ее-то жизнь будет особая — нет, нет! Это будет супротивная жизнь, которая, как лиловый шпорник, туго встанет над землей и не поддастся судьбе с незрячими ее глазами!
Так и вышло по ее отроческим мечтам.
Ах, трудно ехать по степям, одетым ледяной рубахой, и не шутка идти против судьбы. И счастливо, идя против судьбы, прижимать к груди ребенка, для которого поколение отдает свои жизни, как сказал этот солдат.
Но Анна очень озябла. Она дрожала от мысли, что озяб ребенок. Ваня, скребя ногтями по ледяной корке, надвинул на ребенка одеяло, вставшее коробом. Чтобы подбодрить сестру и чтобы она поверила, что он надежен, как всякий мужчина, он сказал хриплым голосом:
— Покурить бы, что ли…
А она знала, что он не курит.
В Зольскую приехали среди ночи.
Здесь верхом нагнал их Анджиевский.
Анна торопилась перепеленать ребенка, но исполком так набит бредящими и умирающими людьми, что невозможно протиснуться к столу, на котором бледно, как звезда, горела лампочка под коротким стеклом. Анджиевский сказал, чтобы Анна пошла в первую же казачью хату, которая победней, а сам пошел за подводами распорядиться, чтобы подобрали больных, упавших по дороге.
Старая по виду казачка встретила их в черной, пахнувшей морозом хате; бледный голубой свет падал от окна на ее сухо поджатые, горькие губы.
Анна положила ребенка на лежанку, спросила, нет ли дров, чтобы истопить печь.
Не отвечая ей, казачка рукой нашарила спички и зажгла висевшую на стене лампу с желтым измятым рефлектором. На казачке под темным платком надета была заношенная люстриновая кофта с пуфами на рукавах, на голове, как у девушки, — облинявшая шлычка, на ногах — мужские чирики. Опять не сказав ничего, она вышла за дверь. Ребенок заплакал. Ваня дул в занемевшие кулаки.
Казачка вернулась, принесла кочергу и цинковое корытце.
— Жалмерка я, — оказала она, подымая гордые брови, — живу по-бедному. Вот затопим печь, станем ребенка купать.
Двигалась она медленно, но ловко. Стоптанные каблуки чириков делали ее походку качливой. Ваня помог растопить печь. Тепло растеклось по хате, лаская стены. Анна легла на лавку, на овчины. Ноги и руки, отходя в тепле, начало ломить. С любовью она глядела, как ловко и сильно казачка купает ребенка; по его красной толстенькой спинке течет вода, мыльная пена хлопьями висит на плечиках.
Вернулся Анджиевский и молча прошел к печке — постав-ил на ее край сапоги. Белесоватый парок поднялся от них.
Григорий был расстроен: вероятно, много трупов везли с поля под брезентовыми палатками. И опять будто ласковый голубь сел на грудь Анны. «Нас трое, и мы живы, — думала она, — и много товарищей у нас… умирающих… живущих…»
— Бедное дитятко мое, — певуче проговорила казачка, пеленая ребенка, — везут тебя невесть куда, невесть зачем. Погибнешь ты с родителями такими.
— Ничего, крепче будет! — сказал Анджиевский от печки.
— Ты и есть Анджиевский, пятигорский комиссар? — спросила казачка.
— Я и есть Анджиевский.
— Вон ты какой!
— Хорош?
— Люди говорят: бешеный, а по виду ты — мальчишка. Люди говорят: много крови льешь, много жизней уничтожаешь. Это тебе зачем? Видать, смерть за тобой, ровно змея, ползет: куда ты, туда и она. Ты в степи, а за тобой сотни сот телег, полных смертей. Зачем это тебе?
Анджиевский скинул сапоги, руками растер пальцы в белых шерстяных носках. Тень от него тянулась по полу и по стене. Он помолчал, завороженно глядя на огонь. Анна видела: он уже не чувствует в себе тела, одна душа горит в нем. Он всегда был таким на самых лютых перекрестках жизни.
Подняв глаза на казачку, Анджиевский сказал:
— Слушай такую историю, казачка. Под самой Керчью, под рыбацким городом, жил рыбак польской национальности. Приглянулась ему девушка лет пятнадцати, еврейка. Была она из большой семьи, религиозной до изуверства. Убежала из дому, приняла православие и вышла замуж за рыбака. В православии, в новой религии, стала просто неистова: посты, говенья, исповеди, причастия; обо всем бога молит и во всем бога слушается. А бога в Керчи представительствовал поп с шелковой бородой. Карманы в его рясе, между прочим, были длинные, как мои штаны. Вскоре родилась у рыбака дочь. Рыбак с утра в море, а жена с утра — у бога в гостях. И дочь с собой берет, учит бояться, молить и слушаться бога. Кроме попа в рясе, бога представительствовали в Керчи разные божьи странницы, из тех, что с березовым посошком ходят по всей православной Руси от одного монастыря до другого. Едва девочка подросла, сбили ее странницы идти к святым местам. Пошли. Идут, ковыряют посошками пыль, поют святые песни. И говорят ей странницы: «Живи смирно, не противься злу, неси жизнь, как страдание и боль, за это в небесной жизни будешь ходить в белоснежной сорочке и бога увидишь в лицо. Главное, говорят, ничему не противься, а неси жизнь, как страдание и боль». Доходят они до Киева. Ночуют в каком-то подворье. Духота, теснота, шныряют пьяненькие монашки, пахнет черствыми просфорами и человеческой нечистотой. Ночью девушку будит главная странница, берет ее за руку и говорит: «Пойдем». Они идут. На улице подкатывает к ним мужчина, одет неопределенно, но вежливый, как студент. Странница говорит: «Иди с ним, девушка, он даст тебе страдание, которым спасешься от века и до века». Девушка с ним пошла. А он свел ее в публичный дом и продал, за сколько сумел. Она не противилась. Потом сошла с ума. Потом умерла. За всю свою жизнь, казачка, она не тронула, не убила ни одного человека — только ее трогали, ее убили. Это была моя старшая сестра.
Качая ребенка, казачка сидела возле Анны, слушала. Смущенно и строго лежали на ее лбу гордые брови.
— Еще одну историю могу рассказать, — Анджиевский встал, прислонился к печке. — В городе Темрюке проживал парнишка лет четырнадцати. Учился в городском училище, дошел до шестого класса. Не было у него ни матери, ни отца. Учился он боевито — книги глотал, как пряники, и все ему было мало. Пришлось так, что его родственникам нечего стало есть, они взяли парнишку из училища и пустили в мальчики по купцам. Вот будто глядел он в открытые окна, уже научился отличать день от ночи, солнце от луны, грязь от чистого места, пьяницу от трезвого — и вдруг загородили окна ставнями, и ничего ему не видно. Он пошел к купцу и говорит: «Уважаемый купец, скажи мне по совести: нужно учиться человеку или лучше жить слепым кутенком?» — «Тебе, — отвечает купец, — лучше жить слепым кутенком». — «А как же твой сынок, уважаемый купец, твой сынок ходит зачем-то в училище». — «Сынку лучше жить ученым». — «Скажи мне по совести, купец, — говорит парнишка, — разве не все люди сделаны из одного тела и из одних костей?» — «Тело у людей, может, одинаковое, — отвечает купец, — а на вид люди различаются: один в поддевке ходит из тонкого сукна, как я, купец, а другие в латаной рубахе с дядькиного плеча, как ты, лавочный мальчик». — «А что, — спрашивает парнишка, — если бы нам поменяться, уважаемый купец? И как это надо сделать?» Купец отвечает: «Сделать надо так: дворник стащит тебя за шиворот в полицию, там все разъяснят, а также спросят, с какими людьми ты, сопляк, знаешься?» И в морду. И в участок. В участке тоже в морду. Стало быть, с четырнадцати лет этот парнишка потерял передние зубы и веру в совершенство жизни.
— Ты, что ли, был парнишкой-то этим? — спросила казачка, поправляя на голове шлычку с выцветшими и посекшимися шелковыми нитками. — Хорошо умеешь рассказывать, комиссар.
Анджиевский усмехнулся:
— И вот история последняя. Австрийский фронт. Окопы. Железная проволока. Ты мне говоришь, что пугаешься крови, а водопадов крови ты, казачка, не видела! Сама жалмерка, и муж на войне убит, а о реках и морях человеческой крови не раздумалась. Так вот: мальчонка, о котором сейчас рассказывал, — в окопах. Он теперь уже солдат, и, кроме того, он член большевистской партии. И кроме того, у солдата этого, который прострелен пулями, поколот штыками, отравлен газами, за спиной большая жизнь, хотя ему всего-то двадцать четыре года: знает полицейские застенки и свинцовую пыль у типографских касс, и расставание с товарищами, которых выдирали из жизни, как выдирают зубы из челюсти, и бросали в тюрьмы. И потому, что он — член партии, этот солдат не хочет помирать за тех самых людей, которые выдирают его товарищей из жизни, как зубы из десен, не хочет помирать за купцов в поддевках из тонкого сукна, за божьих странниц, торгующих девушками, за все то разнаряженное племя, которое живет-поживает в России, как в своей вотчине. И сам не хочет помирать, и солдатам, своим товарищам, не велит. Герои! Защитники отечества! Беспромашные кандидаты в царствие небесное! И вот озорной этот солдат говорит своим братьям солдатам: «Не верьте, солдаты, в царство небесное. Не верьте в басни. Этой самой ненасытной войной промышленники всего мира вскрыли вам жилы, чтобы жиреть на вашей крови. Надо остановить кровь, хлещущую из народного тела. Как остановить кровь? Средство единственное: поверните штыки — только кровью буржуазии остановите народную кровь, и нет трудящемуся народу иного пути к человеческой жизни». Ты говоришь, казачка, что я кровь и смерть люблю. Нет, я жизнь люблю, жену и ребенка, а кровь и смерть ненавижу. Но никто мне моей свободной жизни не подарит, я ее должен с бою взять и для себя, и для тебя, и для всего широкого мира трудовых людей. Вот эти самые слова говорил солдатам тот самый солдат, член большевистской партии. Тогда его увидело недремлющее око и услышало недремлющее ухо. Эти очи и эти уши везде были, ими славилась Россия. Разложили солдата перед строем и выдрали. Драли так, что мясо повисло клочьями, и до сих пор на моем теле рубцы — спроси жену, если не веришь. Ты говоришь, что везде за мной смерть тянется. Нет, казачка, не бестолковая это смерть. Этой смертью мы со своей властью навеки венчаемся…
…На заре отряд двинулся дальше, и так, в порывистых и снежных ветрах, теряя на степных дорогах людей, дошел до станции Прохладная, где и погрузился в теплушки.
Владикавказ встретил Анну, как новая большевистская — родина. С утра до ночи в гостинице «Националь», где Анджиевские стали жить, толпились пятигорские и владикавказские большевики, и дыхание гражданской войны носилось по ее замызганным коридорам.
Революция ходила под винтовкой.
В Народном доме митинги. Тысячные толпы, несмотря на ярый мороз, часами выстаивали на улице. Шипели костры, в глазах людей светился огонь. В расщелине улицы видна Столовая гора, осыпанная сверкающим снегом. Анна окрепла, чувствовала в себе силу здоровой юности. Ночью она вставала к ребенку, чтобы кормить. Сквозь мохнатые от мороза окна светились костры, разложенные на улицах. Багряные перья их отсветов летали по голубым полям оледеневших стекол. Люди не дремали. Революция ходила под винтовкой. «Слу-ша-ай врага!» — кричали на постах ее часовые.
В январе казачьи орды появились у Владикавказа. Из Беслана Анджиевскому сообщили, что путь на Грозный свободен. Анджиевский двинул на Беслан поезд, нагруженный ценностями Монетного двора.
В полуразбитый классный вагон, к бойцам, Анджиевский втиснул Анну с ребенком и Ваню. Они сели на чемоданы, набитые делами Владикавказского и Пятигорского Советов.
Летучие гривы снега завивались вокруг обледенелых тополей, на ветру сам собой звонил станционный колокол. Пурга, подхватывая шинель Анджиевского, открывала его поджарые ноги в каменных солдатских сапогах.
Анна высунулась в разбитое окно.
Анджиевский, сделав руками воронку, закричал промерзлым голосом, чтобы она берегла дочь. Она услышала только звук его голоса. Пурга сорвала с Анджиевского картуз, и его длинные волосы вытянулись по ветру, как флаг.
Одетый льдом, поезд двинулся в степи. Жесткий снег хлестал из окна в окно. Свечи в фонарях погасли. Бойцы легли на пол, где было тише; товарищ согревал товарища, спали, бредили. Вытянув окоченевшие ноги, Анна прижала к груди ребенка, укутанного в лоскутное ватное одеяло. Ее груди отяжелели под тулупом, их мучило молоко. Ребенок спал, причмокивая губами, круглое личико казалось темным, как ржаная лепешка.
«Ты же счастье мое… лазорик мой, — задыхаясь, говорила Анна. — Анджиевская ты моя дочка!»
Братишка сел на пол и, положив на ее колени голову в треухе, пел сиплым, как у мужчины, голосом песню о степных травах и о любви.
В километре от Беслана поезд остановился.
Вьюга не утихала. Будто белые псы с холодной взъерошенной шерстью сидят вдоль полотна, воют, задрав головы, и когтями скребут обшивку вагона.
Валенком Анна толкнула бойца, спавшего у ее ног.
— Вставай, — крикнула она ему. — Мы стоим.
Спина в шинели, засыпанная снегом, ворохнулась. Боец сказал мирным голосом:
— Не производи паники, дочурка. Постоим — поедем.
— Стреляют, слышишь?
— Пьяные осетины стреляют. Растревожили ихнюю горячую кровь, они, осетины, теперь вплоть до мирового пожара будут стрелять.
Снаряд ударил в тамбур, гром и визг осколков покрыл шум пурги, вагон сел на заднюю ось.
В темноте бойцы, держась друг за друга, вылезали из-под лавок, разбирали винтовки. Анна, держа ребенка, прижалась к стене. Возле нее опустился на пол длинный широкоплечий боец, сказал безнадежно и просто: «Смерть моя». Он не удержался на полу, вставшем горой, сполз, локтями и головой лег на скамью.
Вагон опустел.
Стрельба погасла.
— Возьми ребенка, — сказала Анна братишке, — беги на станцию. Я поведу этого товарища.
Ваня взял на руки ребенка. Она следила, как он осторожно пополз к двери… милый, храбрый брат!
Тогда она стала поднимать с пола раненого бойца. Его большие стиснутые зубы блеснули ей в глаза. Он был так высок, что не мог обнять ее за шею. Она схватила его повыше бедер, и они выбрались из вагона.
Пурга еще выла, но в ней не было прежней ярости. На платформе кучкой стояли казаки, курили, пряча папиросы в горстку; горстки светились, как фонарики. Анне уже не под силу было поддерживать тяжелого бойца, и он упал в снег: умирать. Она наклонилась к нему.
Челюсть у бойца отвалилась.
Анна пошла на платформу. Офицер в нагольном тулупе, в башлыке с серебряным кантом стоял на ее пути, расставив ноги, как Гулливер. У него были такие же ожестеневшие глаза, как у того бойца, что умер.
— Не видали здесь мальчика с ребенком? Сейчас прошел, — спросила Анна.
— Ты кто такая?
— Пассажирка. А вы кто такой?
— Я сейчас занял Беслан.
Он взял в руки ее косу, ветром прижатую к спине, потер в пальцах, сказал: «Густая у тебя коса, девочка!»
Она пошла на станцию, вошла в дежурку.
В печке гудел малиновый огонь.
Два телеграфиста с зелеными от испуга лицами смотрели в окно через дырочки, проверченные в морозном насте.
На столе аппараты трещали так бешено, что, казалось, они подпрыгивают.
— Товарищи. — проговорила Анна, — это вызывает Владикавказ. Сообщите, что наш поезд разбит.
Телеграфисты обернулись, вздрогнув спинами. У обоих были выпуклые глаза жаб.
Первый сказал душным голосом:
— «Товарищей» повышибали отсюда. Да-с! Не осталось здесь «товарищей».
— Сволочи, сволочи! — проговорила Анна тихо. — Ведь вы были с нами, вы нас предали.
Второй, зашипев, сунул руку в воздух, будто в зубы Анне. В щелях его зубов пузырьками выступала слюна. Анна, ослабев, села на скамью.
Грудь ее жгло так сильно, что вот сейчас задымится тулуп.
Телеграфисты опять присосались к окну. Анна, лихорадочно соображая, вынула из кармана партийный билет и, занося руки за спину, разорвала его; клочки она бросила под стол. Потом под тулупом нащупала револьвер, подаренный Анджиевским. Она не сомневалась в том, что ей придется стрелять.
Верная тяжесть револьвера успокоила ее.
Она спросила тихо:
— Мальчика с ребенком не видали? Это мой ребенок.
Телеграфисты не ответили.
В подвижных и густых клубах пара она вышла из дежурки. Ветер стих, снег визжал под валенками крепко и звонко. В станционном садике, перед строем казаков, давешний офицер держал речь станционному начальству.
Донеслись слова:
«…задержанный вами поезд позволил мне…»
Отцепленный и опечатанный вагон с деньгами стоял возле самой станции. Анна сошла с платформы, прошла мимо бойца, который умер на ее руках. Теперь его завалило пургой, из снега торчали его плечо и черная рука, туго сжатая в кулак.
Анна подошла к разбитому составу, влезла в вагон, севший на ось. Здесь, на полу, в фонаре догорал свечной огарок. Чемоданы были вскрыты, и промерзшие бумаги, стеклянно звеня, носились на сквозняке под лавками. В перекошенное окно глядело ледяное чистое небо.
Анна вышла из вагона.
Шел человек в овчинной шубе, заглядывал под вагон, напевал: «В минуту жизни трудную, теснится ль в сердце грусть…»
Сцепщик.
Анна спросила его, не видал ли он ребенка.
— «Одну молитву чуд-ную…» — пропел сцепщик, поднял на нее глаза и сказал приветливо — Как не видеть? Они на паровозе.
Но паровоз был темен, покинут, топка погасла, возле топки валялась мужская варежка, черная от смазки.
Анна пошла в степь.
Белая степь в безветрии лежала под ясным ночным небом, дыхание ее было чисто и морозно. Трупы расстрелянной поездной охраны казаки навалили неподалеку от насыпи. Вероятно, людей расстреливали им пулемета, они бежали в степь и падали там, где их настигал свинец. Три казака ходили теперь от трупа к трупу, нагибались и обшаривали их. Один из них светил фонарем. Желтое яйцо света ползло по белому снегу, взбиралось на мертвое колено, на мертвую грудь, на заиндевевший ус. Если боец еще дышал, передний казак говорил: «Ну-ка», второй поднимал винтовку и коротко бил в голову.
Анне вспомнилось, как девочкой она любила ходить на пожарища; обтрепанные старики нищие с окраин бродили среди черных руин и длинными суковатыми палками ворошили еще теплую золу, искали «клад». В золе вдруг открывалась чадно тлеющая головешка, и тогда, вздрагивая бородами, тусклыми от старости и нищеты, старики топтали ее ногами — так же молча и буднично, как эти казаки дотаптывали тлеющую жизнь.
Анна обогнала казаков.
Ей пришло в голову, что они найдут ребенка и прикладом разобьют ему голову.
— Эй, эй! — закричал на нее казак, несший фонарь. — Чего надо? Мертвого, молодка, не воротишь. Подыскивай теперь живого, кто повеселей.
— Ребенок у меня пропал, — сказала Анна, остановясь перед казаком. Ненависть перехватила дыхание. — Палачи! — сказала она тихим голосом. — Палачи, убийцы!
Казак пробурчал в бороду:
— Но, но… иди себе, иди…
Она бродила всю ночь и сама не помнит где. Только бледное, белое утро помнит она, золотые плеши в степи и сцепщика, который вел ее к себе домой через пути.
Этим утром у Анны открылась грудница.
Боли так были сильны, что она лежала без памяти, и жена стрелочника, накинув платок, побежала в больницу за доктором.
В бреду Анна видела ребенка: голенький и красный, он лежит в снегу, а руки у Анны в огне. Ребенка нужно кормить, а она боится спалить его своими огненными руками, наклоняется над ним, но ребенок не может поймать грудь.
Огонь сверкающими ручьями стекает с ее рук в снег, и снег начинает гореть вокруг нее и ребенка.
Ей было восемнадцать лет, и, очнувшись, она говорила: «Я жена Анджиевского, я — боец его отряда». Вместе с женой стрелочника, бойкой, тугогубой казачкой, она обошла весь Беслан, но никто во всем Беслане не видал ни ребенка, ни братишки. Прозрачная, злая ясность сошла на ее душу. Шкуро восьмой день сидел на подступах к Владикавказу, но казачьи лавы после каждой атаки откатывались назад. Владикавказ держался. Днем, когда стрелочник был на дежурстве, а жена ушла на рынок, Анна отыскала в рабочем ящике плоскогубцы. Она спрятала их в карман.
Потом она ходила в степь, укрывалась в балках. Солнечные дни грели землю. Плоскогубцами Анна перерезала провода полевых телефонов белых. В ночь на девятый день Шкуро начал бросать зажигательные снаряды в ингушские аулы, расположенные близ Владикавказа. Веера зарев встали над глубоким ночным горизонтом. Ингуши бросили позиции и пошли спасать аулы. Шкуро ворвался во Владикавказ, и город увидел на статном, надменном донце крепкого, коротконогого человека с глазами смелой крысы и волосатыми ушами. Город увидел Шкуро.
Большевики отступали по Военно-Грузинской дороге на Тифлис. На горных вершинах лежали плотные длинные облака, такие же белые, как ледники. В широкой долине на ветвях кустарника висели сосульки. Порошил снег, вдруг скрывая горы и небо. Острый ветер резал ноги, как серпом. Гривы обледенелых лошадей, башлыки людей сдувало на сторону. Отряды, вышедшие из Владикавказа, в строю смешались, и теперь люди тянулись длинной сплошной колонной, голова и хвост которой терялись в пурге.
На подъеме к Ларсу ветер усилился.
Колеса повозок, обсыпанных снегом, издавали резкий звук, похожий на крик ишака. Иногда, скрещиваясь, стучали неотомкнутые штыки винтовок. Люди шли, глубоко засунув посинелые руки в рукава шинелей либо растирая снегом побелевшие уши. Иногда какой-нибудь боец, обмерзнув на ходу, вдруг начинал вертеться на месте волчком, приговаривая: «Ах, мать честна!», глухо бухая сапогами о щебень шоссе, и, снова покрутившись, догонял товарищей. Звенящая снежная пыль неслась по шоссе, завиваясь кольцами и вытягиваясь.
Издалека, разрываемая ветром, долетала песня:
Ты воспой, сирота, песню новую!
Хорошо песню играть пообедавши,
А я, сирота, еще не ужинал…
Пели донцы в голове колонны, за пляшущей стеной пурги:
Поутру сироту на допрос повели:
«Ты скажи, сирота, где ночь ночевал?
Ты скажи, сирота, с кем разбой держал?» —
«У меня, молодца, было три товарища:
Первый товарищ — мой конь вороной,
А другой товарищ — я сам, молодой,
А третий товарищ — сабля вострая в руках».
— Донцы поют, — сказал Анджиевский Купцову, — хорошо!
Ему было жарко. Он отстегнул крючок у ворота шинели, обнажил шею.
— Донцы, — отозвался Купцов. Хвостом башлыка перетянул себе рот, слова долетали глухо. Он быстро поглядел на Анджиевского, поймал его за рукав, проговорил — Сел бы ты в повозочку, Григорий!
— Это зачем?
«Первый мой товарищ — мой конь вороной…» Грива коня летит, как эта песня, и так же, как песню, ее рвет и душит ветер. «А другой товарищ — я сам, молодой». «Летит конь, не сорваться бы, — думает Анджиевский. — Зачем мне такое долгое тело и зачем мне такие долгие руки?» Он видит, как длинны его руки: вытягиваясь, поднимают к небу непомерно огромные ладони. Пальцы похожи на сучья. Такими бы руками — да за горло Шкуро! «Мы еще встретимся, мы еще посчитаемся, генерал». В карусельном движении снега — рожа Шкуро, его папаха с красным верхом, бандитское знамя его с оскаленной пастью волка.
— Это бред, — говорит Анджиевский, — брежу.
Он слышит глухие удары своих сапог о камень. Он думает: «Сапоги стучат — это действительность. Тяжелые руки — это бред». Он выдергивает руки из рукавов шинели, смотрит на них. Синие руки с белыми круглыми ногтями, ногти в трещинах, на сгибах пальцев кожа припухла и побелела, его руки — это действительность.
— Лег бы ты в повозку, — говорит Купцов.
— Повозки — для больных.
— Ты на ходу бредишь, Григорий.
— Я не брежу. Я здоров. Хорошо поют донцы, чего ж перестали? «А третий товарищ — сабля вострая в руках…» Слушай, Купцов, когда я ездил к Ильичу… Ты знаешь, чем силен Ильич? Он видит вперед на сто лет.
Он хотел рассказать об Ильиче, как часто делал это, но воспоминания, нахлынувшие на него, были слишком живы и до неправдоподобия ярки. Он замолчал, подхваченный их сильным непрерывным течением. Свист ветра и гром множества ног, отступающих по шоссе, как бы отдалились на несколько верст. Воспоминания представали картинами, в которых он снова принимался действовать, будто они были не его прошлым, а настоящим. В этих картинах все было приподнято и дивно. Он снова шел широким двором Кремля, вымощенным булыжником; стоял знойный день, на булыжниках вертелась пыль. Но сейчас он сам был как бы выше ростом, крепче в плечах, веселей душой, и смерчики пыли на булыжниках подымались как бы выше, чем а тот первый раз. И кабинет Ильича сейчас шире, и сам Ильич крупней. И он, Анджиевский, не делал сейчас доклад Ильичу — все было ясно без слов: прямо перед Ильичем, на столе, лежала живая карта Северного Кавказа, пылали в огне станицы и хутора, по степям, вздымая пыль, рыскала конница Шкуро и перебегали цепи красных, упорные, железные цепи революции. «Я одобряю доклад, — сказал Ильич. — Вы знаете, на какие группы населения вам нужно опереться?»
И тогда серая голова волка соскочила с бандитского знамени Шкуро и клыками вонзилась в ребро Анджиевского. И пока он бил эту голову, из пасти которой вырывался огонь, Шкуро с бандитами скрылся за мелькающей стеной пурги.
— В Тифлисе меньшевики и англичане, Купцов, — сказал Анджиевский, — выставь у повозки Ленина караул. Мы не отдадим Ленина. Будем биться! Будем биться!
— Пойдем, ляжешь! — сердито сказал Купцов, схватил Анджиевского под локоть и потащил к повозке. Красноармейцы расступились перед ними. Купцов взвалил Анджиевского на повозку.
Всю дорогу Анджиевский бредил Москвой, Лениным, Грузией и Анной. Тиф жестоко мучил его.
Очнулся он в небольшой, опрятно убранной комнате. На стене вишнево-яркий коврик; перламутровый веер висел на беленой стенке, как бабочка. Неяркое, жидкое солнце вливалось в окно. Пришел Купцов в бурке и кавказских сапогах, заулыбался, сел к постели и стал рассказывать. Красноармейцы интернированы «республикой». Анджиевского удалось скрыть. Купцов служит сторожем в винном складе. Есть связь с подпольем Батума и Баку. Как только Анджиевский поправится, они поедут в Баку.
Анджиевский долго лежал молча, вдруг понял, что здоров, и засмеялся. Он спустил ноги с кровати. На него жалко смотреть: желтое лицо, отросшие волосы достают до губ, ноги и руки дрожат. Но он уже знал, что болезнь сломлена.
— Экий ты орел! — сказал Купцов, глядя на него.
— Не слышно ли чего об Анне? — спросил Анджиевский.
— Анна вчера приехала в Тифлис.
Когда начали ходить поезда, Анна поехала во Владикавказ, предполагая, что через подпольщиков узнает об Анджиевском.
Владикавказ встретил ее тюрьмой.
Били.
Осколок неба в окне, перехваченном решеткой.
Тоска по ребенку.
В камеру часто входил часовой, зверски кричал:
— Ходи в расход!
Ночью у тюремных ворот этот часовой сказал Анне:
— Я — свой. Подальше бежи, товарищ Анджиевская.
Она поехала в Тифлис, думая, что Анджиевский там.
Долины, горы и бездны Военно-Грузинской дороги шли ей навстречу. На скале сидел серебряный кондор. В Тифлисе Анну ждал Анджиевский.
Он сказал:
— Осторожней, Анна, ты в подполье.
Она ответила:
— Понимаю, Гриша.
Он спросил:
— Где дочка?
Она рассказала. Глядя на его вздрагивающие плечи, Анна заплакала. Плакала тяжело, потому что знала: этих слез не выплакать.
Партия направила их в Баку. Там они сняли комнатку неподалеку от базара, у сапожника, полуподвальную. Сиреневые пятна сырости лежали на стенах. Было темно. В целях конспирации Анна одевалась мещаночкой. Она делала вид, что ей скучно, что она ищет интересных знакомств. На базаре она купила себе фетровую шляпку с шелковыми васильками.
Море — в нефтяных лужах — было очень грязное.
Английский моряк гулял по набережной и, не владея ни персидским, ни греческим, ни русским языками, улыбался встречным, как радушный хозяин.
Завидев Анну и ее шляпку с васильками, он подошел.
Он спросил Анну:
— Тюрк?
Она ответила:
— Нет.
Он ее спросил:
— Перс?
Она ответила:
— Нет.
Он ее спросил:
— Коммунист?
Она ответила:
— Я вас не понимаю.
Этой фразы он тоже не понял и повторил за ней, как попугай: «Непо-на-ю». Потом он вынул из кармана бриджей бумажник, сделанный из молодой ланкаширской свинки. Там у него было очень много прекрасных на ощупь, пленительных на глаз, белых и будто накрахмаленных бумажек.
Анна взяла одну, сделала вид, что она — скучающая мещаночка, что она по-женски ценит моряка и наверное придет сегодня в полночь на набережную.
Он был очень счастлив и долго кланялся ей.
Анна принесла билет Анджиевскому и сказала:
— Это в партийную кассу.
Он спросил:
— Откуда?
Сказал:
— Порви и брось в помойку. Эти самые бумажки уж лучше мы будем брать винтовками, а не так. — Подумал и посоветовал — Ты на свидание это пойди, Анна. Попробуй узнать, так ли уж они, матросы, довольны капитализмом.
Этому матросу начальство дало недельный отпуск, и он все время думал, что горячо и страстно любит Анну. Ему нравилось то, что Анна недоступна, несговорчива, это ему напоминало его жену, которая в девушках тоже была несговорчива. Он тратил свои накрахмаленные бумажки на все прихоти Анны, которые сам за нее выдумывал. Он покупал ей открытки с сочными видами на очень красивые горы и на очень глубокие озера. Так как он не владел местными языками, то эти открытки обходились ему дорого, но это ему нравилось.
Никакой другой красоты, кроме открыток, в Баку не было.
Город этот — черный и страшный. Он — плоский, и у домов европейской части плоские крыши. Эта часть называется Белым городом, хотя все дома желтые. Между Захским и Баиловским мысами опустошительно и гадко летали норды. За Белым городом распространился Черный город: городьба тартальных и насосных вышек, заводы, вырабатывающие из нефти мазут, парафин и машинное масло. Черный город посыпал Белый город черной бакинской пылью. Нигде в Баку не росло зелени. Возле нефти, добывая ее для промышленников, жила грандиозная армия батраков, поденщиков труда. Были здесь коричневые персы, черные тюрки, рязанские мужики, узбеки, греки с гортанными голосами и татары с медленных вод Волги и Оки. К этому черному огню, бьющему из земли, стекалась всеобщая всероссийская сила, чтобы кормиться от него. Сила была дешева, земли, родящие огонь, неистощимы, и поэтому к Апшеронскому полуострову подошли англичане.
Английский матрос нанял ялик, смахнул с лавочки черную пыль и попросил Анну садиться. Он произнес какую-то длинную речь, после чего снял куртку и тельник, положил их на дно ялика и, любуясь своим тренированным телом, налег на весла. Он раскачивался, гребя, его светлые волосы вспотели; вспотели его крепкие плечи; хороший запах мужского пота, хлынул Анне в лицо. У этого парня был нос, как у ястреба, глаза цвета лиловой сирени и мягкие, совсем не мужские губы.
На груди у него не росли волосы, и соски были розовые, как у девушки.
Он начал петь — неприятно и отрывисто, будто лаял. Так как он был влюблен в Анну, то он скоро понял, что его пение неприятно ей.
Он бросил весла и, раскачивая лодку, пошел к Анне.
Он думал, что пора обнять Анну. Но так как было не пора, то он очень огорчился своим поступком, опять сел на весла и стал виновато глядеть на Анну. «Братишка!» — вдруг сказал он и пальцем постучал в свою широкую грудь. Анна поняла, что он понимает слово «братишка» как слово «дурак», и сказала ему: «Ты не братишка, нет, нет!»
Он очень обрадовался.
Анна вынула из кармана листовку, написанную по-английски, и протянула ему. Он бросил весла, стал читать. Потом он положил прокламацию в карман. Провел пальцем по шее. Этим он показывал Анне, что за такие дела вешают.
Берег плыл мимо. На берегу плыл хансарай Ширваншахов, его две мечети, его дикой красоты архитектура, рожденная Азией. И на берегу, и в море свистели норды. В свете зимнего неба сияла на волнах радужная нефть. Желтые горы сошлись мертвым кругом. Матрас бросил весла, наклонился за борт, стал глядеть в воду. Анна тоже наклонилась и стала глядеть. Под водой виден был город, поглощенный морем.
Там в рассчитанном порядке шли улицы.
Там видны были крыши домов. Там потонула целая эпоха.
Матрос повернул к Анне лицо и пощелкал языком: «Вот, — наверное, подумал он, — вот это трюк!» Она показала ему на его карман. Он вынул листовку. Она нашла там слово «капиталисты» и показала вниз, на затопленный город. Матрос принялся хохотать и вдруг оборвал смех. Как-то по-новому он посмотрел на Анну, взялся за весла и стал грести к берегу. Когда причалили, он вышел первым и даже не протянул Анне руку, чтобы помочь ей выйти. Он смотрел на нее широко, во весь сиреневый простор своих глаз. Она протянула ему руку. Он пожал ее так сильно, словно ломал стакан. Онемевшей кистью она помахала в воздухе. Ни он, ни она не улыбнулись.
В той типографии, где Анджиевский работал наборщиком, большевики выпускали нелегальную газету. Эту газету набирали ночью, и однажды Анджиевский, вернувшись домой уже к утру, увидел, что Анна не спит, что у нее сидит гость. Гнездилин! Это был Гнездилин, оставленный в Пятигорске, чтобы вести подпольную работу.
— Почему приехал? — спросил Анджиевский.
Он очень обрадовался товарищу. Анна была в слезах: Гнездилин рассказал, что в Пятигорске видел Ваню, но о девочке не спросил его. Гнездилин был хмурый, глаза его запали: было похоже, что он с похмелья. Он сказал, что надо в конце-то концов немножко рассеяться. Он пригласил Анджиевских в кино «Рекорд» смотреть картину о казни негров по закону Линча. Анджиевский согласился пойти, потому что Анна очень убивалась по девочке и потому что рад был побыть с Гнездилиным.
К подъезду кино подошла машина. Два английских офицера вежливо арестовали Анджиевских.
Гнездилин замешкался в толпе. И по тому, как он в ней замешкался, Анна поняла, что он — сволочь.
Английский офицер сидел между ней и Анджиевским. Он был совершенно равнодушен к тому, что делал, и смотрел на арестованных, как на пачки галет, которые ему поручено доставить в полк и за целость которых он отвечает. Анна пыталась заговорить с мужем. Не меняя выражения скучающих глаз, офицер вытягивал руку и поводил пальцем: «Запрещается».
У дверей штаба караул несла морская пехота. В двери сначала провели Анджиевского, потом Анну. Знакомый моряк держал на отвесе короткий морской карабин. Глаза у него были равнодушные, как стекло.
— Меня поймали, — сказала Анна проходя.
Он повернул в ее сторону зрачки.
В глубине коридора послышался голос Анджиевского:
— Никто не может разлучить меня с женой!
Резко захлопнулась дверь. Голос Анджиевского какое-то время жил в ушах Анны. И уже навеки он остался жить в ее душе. У нее было такое чувство, что она больше никогда не увидит Анджиевского. Чувство это было настолько остро и гневно, что она начала кричать и биться в чьих-то вежливых, но настойчивых руках. Она очутилась в комнате, такой чистой, что все в ней блестело: пол, стены, потолок и диван. Анна была раздетая. Дрожа и стыдясь наготы, она стояла у стенки. Сухопарая, немолодая, некрасивая женщина сидела на диване и бритвой пилила каблук на Аннином туфле. Каблук отскочил, упал на чистый пол. Некрасивая женщина вздохнула и глазами показала Анне, что, к их общему удовольствию, ничего не нашлось.
Анна забыла о своей наготе, подошла к женщине и швырнула ей в лицо:
— Гадина! Гадина!
Сила ее слов была так велика, что англичанка поняла их смысл.
Испуганно и побито она посмотрела на Анну, резко закачала головой: «Нет! Нет!»
Анна села на диван, обняла женщину, сказала ей: «Ты же невольница, невольница, протестуй! Моя сестра… ты протестуй, ты борись!» Женщина закивала головой, со страхом взглянула на дверь. В дверь стучались. Женщина кинулась к двери и не впускала мужчин до тех пор, пока Анна одевалась. Этим она показала Анне, что поняла ее слова и что эти слова, наверное, хорошие.
Когда вошли чиновники, чтобы отвести Анну в заключение, женщина жарко говорила им, что у этой большевички ничего не нашлось. Лица чиновников оставались бесстрастными.
Когда Анну выводили, женщина сказала ей слово, похожее на слово «сестра».
«Систер, — подумала Анна, — систер… сестра!»
Ночью Анну перевезли в тюрьму, она сидела в одиночке. Она думала только о том, чтобы за бездоказанностью выйти на волю и всеми средствами освободить Анджиевского. Она крепко спала ночью. Ей пригодятся силы. Ей думалось, интервенция уже не страшна: ведь кого ни коснись — матроса или штабной женщины, — везде систер, систер… сестра и, наверное, брат, а как по-ихнему «брат»? И ведь есть такое покрывающее, как шапка, теплое, стальное, горячее, железное, братское, сестрино, вечное-вечное слово — товарищ. Товарищ, ты, английский моряк, родной ты мой парень, охраняющий с карабином двери английского генерального штаба! Штабная ты тюремщица, дурашка, систер, систер, сестра! Ведь чуть-чуть выпрямиться бы вам, и вместо этой моей тюрьмы, вместо вашей постылой тюрьмы — будет воля, будет наш, пролетарский простор!
Спустя пять недель Анну вызвали в тюремную контору. Ночь. В конторе русский полицмейстер города Баку.
— Ну, девочка, довольно тебе занимать комнату. Улик против тебя, к сожалению, нет.
На подбородке у него торчала бородавка. Из бородавки рос волосок.
Анна поняла, что он служит с удовольствием.
— Можно идти? — спросила она.
— Именно для этого вас и побеспокоили. На дворе ночь. Пойдет с тобой, сволочь, конвойный, у него есть шпалер.
Анна села на скамейку.
— Ну? — спросил полицмейстер.
Анна спросила:
— Какой системы у него шпалер? Кольт, наган или вессон?
— А тебе, раздроби тебя, не все равно?
— От нагана, я слышала, смерть веселей.
Он положил свои белые руки на стол, поглядел на них. Взял телефонную трубку, пошипел в нее, назвал номер, стал говорить:
— Коля! Разбудил? Не сердись, Коля. Вот сейчас я выпустил большевистскую маруху. Девчонка. Годна только для постели. Да ну ее к черту! Постой, постой! Четверть пятого. Слушай, я беру машину, поедем в Черный город, возьмем там парочку красных.
— Вы свободны, — сказал он Анне, вставая из-за стола. Анна вышла из тюрьмы. У самой тюрьмы лежало море.
Где-то у горизонта рыболовы, видать, бросили в море спичку, и нефть объявшая море, горела. Зарево было прозрачно и тихо. Анна дошла до своей конуры. На столе записка:
«Анна! Англичане выдали А. белым. Белые увезли его в Пятигорск и там повесили».
Она легла на нары, язык и ноги отнялись у нее.
Когда она поправилась, комитет послал ее на Дербентский фронт.
На следующее утро после ареста английское командование передало Анджиевского в руки белых. К вечеру в закрытом автомобиле Анджиевского повезли в порт. Ветер, дующий с Сурахан, кидал на кузов машины жаркую и жесткую пыль. В машине было так душно, что высыхал мозг. Поры на теле здоровенного поручика, сидящего рядом, изливали пот, едкий и тонкий.
Вскоре машина остановилась, и поручик швырком выкинул Анджиевского из дверцы. Упав на землю, Анджиевский долго не мог подняться: кандалы на руках и ногах держали его у земли. Удар сапога, казалось, разломил ему бедра.
— Не бей! — сказал за его спиной голос, предостерегая. — Англичане смотрят…
Анджиевский собрал волю, отодрал плечи от земли и, откинувшись назад, подняв вверх закованные руки, начал медленно и страшно вставать. От висков его отхлынула кровь, глаза перестали видеть. От полуобморочного состояния он пришел в себя у парохода. Он шел по сходням, делая медленные и мелкие шажки закованными ногами, сходни упруго оседали. Казалось, не будь на нем кандалов, они, подбросив, швырнули бы его в море. Он увидел серый борт парохода, давно не чищенные золотые буквы на борту: «Крюгер»; светлый глаз на фок-мачте мерцал, странно белый на фоне заката. На палубе, осыпанной угольной пылью, было пустынно и голо. Черная пыль блестела на солнце, как чешуя. Серый и плоский Каспий, весь в перламутровых пятнах нефти и кровавых вспышках заката, лениво гнал спокойную волну на горизонт. Отбрасывая на корму гигантскую тень, край лебедки вскинул в воздух обтянутый старой рогожей тюк, гибкий голос пропел вдалеке:
— Ви-и-ира!
Анджиевский, окруженный конвойными, спустился в душное чрево парохода. От машинного отделения пахнуло теплом, запахом разогретого масла. В трюме, кивая язычками, печально горели рожки. Анджиевского втолкнули в каюту, с размаху он сел на незастланную койку. Против него на табурет сел офицер. Дверь задвинули, слышно было, как ставили в коридоре караул. Иллюминатор задраен. Душно. Волны, играющие за бортом, бросают на него длинные бенгальски-холодные отсветы.
Анджиевский закрыл глаза. В первую минуту ареста — именно в ту минуту, когда от него оторвали Анну, — он увидел, как в отчаянии и гневе она вскинула вверх руку (разорванный рукав ее скатился до плеча, рука тонкая, детская, с белыми шрамами оспы на предплечье), и он услышал свой собственный крик («Никто не может разлучить меня с женой!»). Именно в эту минуту Анджиевский почувствовал себя оглушенным.
Сидя в комнате английского штаба, он собрал силы. Блестел паркет, высокие окна были завешены зелеными жалюзи, за окнами ходил часовой. Сначала Анджиевский не мог осознать их плен. Сейчас он видел себя со стороны: длинноволосый, порывистый, ершистый парень. Он оценивал себя со стороны и, конечно, он знал себе настоящую цену! Кто может остановить Анджиевского? Только тот, кто может остановить революцию. Анджиевский, широко ставя ноги, восемью шагами покрыл расстояние от окна к двери. Сейчас в типографии Купцов, Андрей, Иван Иваныч и Дикий готовят номер подпольного «Прибоя». Купцов у конторки пишет «шапки»: у него оттянута книзу губа, и к ней прилип изжеванный окурок. В руках товарищей верстатки; с коротким щелканьем падают в них литеры. Другой товарищ стоит у ворот, он спрятал руки в карманы, чтобы они не белели. Россию перепоясали фронты. Солдаты, матросы, казаки, рабочие… Где тот бахвал и тот безумный, кто взялся остановить их?
Он шагал по комнате.
Пленник? Только убив, они смогут сказать, что он их пленник. До последнего дыхания своего он — враг.
Сознание силы было до того ясно в нем, что он ощутил жажду немедленной горячей деятельности — один из тех мощных приливов сил, когда все одолеешь, все опрокинешь и сомнешь, только пожелай, только захоти! Он ли не умел хотеть — Анджиевский? В октябре Сорокин, оголив фронт, стянул свою армию к Пятигорску. По пятам за его пьяным штабом тащились предательство, измена, кровавая игра в диктатора. Уже легли под его пулями члены ЦИКа: Абрам Рубин, Семен Дунаевский, Борис Рожанский, Михаил Власов, Викторин и Абрам Крайние. По ночным улицам Пятигорска молодцы Сорокина охотились за членами исполкома, окружного Совета и за Анджиевским.
Подполье. Задняя комнатка у сапожника Порываева в Новом Пятигорске. Электрическая лампочка на шнуре, прикрытая старым носком. В углу горка цветных чувяк, запах кожи. Купцов, Мансуров, Анджиевский, еще ряд товарищей. От бессонницы лица опухли. Измена! Негде ходить: стол, койка Порываева, чувяки. Два шага вдоль, шаг поперек. Распяленная ладонь вдралась в волосы, лежит на темени. Сам чувствует, как горят глаза. Действовать! На шею революции вскочил изменник, пьяный от водки, от власти, от крови. «Мы не бессильны, товарищи!» Это тогда он сказал фразу, которая была рождена его кровью и нервами, всей неистовой убежденностью его мысли. «Даже мертвый не бессилен коммунист, потому что его смерть кричит о революции!»
На рассвете первый допрос. Английский военный следователь, свежий после сна, сухой и жилистый, поднял над голубым глазом бровь. Подошел переводчик и, повернувшись к Анджиевскому, смерил его взглядом с головы до ног, как новый материал, с которым ему сейчас надлежит иметь дело. Переводчик был старый, он нюхал необычайно зловонный табак и вытирал нос большим шелковым платком с лиловой монограммой.
— Отвечайте немногословно, — шепнул он Анджиевскому. — Нечего тянуть, нечего тянуть…
Допрос был короток. На бритой щеке следователя лежало бледное солнце. Ясность и точность, с которой Анджиевский давал показания, понравились следователю.
Следователь поднял на Анджиевского глаза.
— Вы не должны создавать себе иллюзий, — почти вежливо сказал он, — вас ждет плохой конец.
— Мне это известно.
— Вы могли бы избежать резких выпадов против английского командования. Ваши показания фиксируются.
— Я не считаю нужным скрывать своих мнений.
Переводчик, пряча платок, покачал головой. Табак его был крепок. На глазах, покрытых сеткой красных жилок, выступали слезы. Следователь, вычистив перочисткой перо, сказал интимным тоном:
— У вас есть жена. Насколько мне известно, у вас есть ребенок. Неужели вам не жаль их?
— Я — революционер, — ответил Анджиевский. — Мы живем борьбой за будущее. Ему жертвуем собой, женами и детьми.
Следователь подумал, потом вынул записную книжку и, усмехнувшись, записал в нее эти слова себе на память как русскую революционную экзотику, которая мило прозвучит в лондонских гостиных. Утром Анджиевского передали белым. В комнату вошли конвоиры. К Анджиевскому приблизился огромный человек в потной гимнастерке, бородатый, со щеками, как пузыри. В руках он держал кандалы.
— Давай руки! — закричал он раскатистым голосом.
Анджиевский встал, говоря:
— Я и без кандалов…
Удар в лицо сбил его с ног.
«Крюгер» вышел в море, держа курс на Петровск. В иллюминатор видно, как длинная плоская полоса дыма медленно клонится к морю, ложится на волны и стелется по ним. Желтое безоблачное небо качается вместе с горизонтом. В буфете звенят рюмки, расставленные по полкам. На спардеке хрустят шаги: как заводной ходит капитан. Длинно и заунывно бьют склянки.
От духоты Анджиевского одолевала дрема. Офицеры, сторожившие его внутри каюты, менялись каждый час — дольше не могли выдерживать духоту. Открывая глаза, Анджиевский всякий раз видел нового соседа. Первым сторожил его длинный, сухоногий поручик с вылинявшим лицом, отекшим от водки и от водянки. Движения его были вялы и развинченны. Он дышал с хрипом, открывая, как рыба, нечистый сухой рот.
Отдышавшись, поручик перегнулся в талии, пальцем взбил пушистые усы и, приблизив бледные глаза к Анджиевскому, скорчил рожу идиота.
— Ха-ха! — сказал он густо, вроде того, как это делают неумелые певцы, поющие «Блоху».
Вслед за этим он откинулся к стене и устало закрыл глаза. На шее его, вспухнув, колотилась вена. Прошло минут пять. Анджиевский задремал.
— Ха-ха! — громыхнул поручик.
Открыв глаза, Анджиевский снова увидел близко от себя бледные, очумело выкаченные глаза, перекошенный рот и золотую коронку в ряде ощеренных, черных как уголь зубов. Во всех его движениях и в бледном мерцании глаз была саднящая и яростная, отпето-больная тоска.
Около часа продолжалась эта дикая игра.
Поручик запел:
Я на бочке сижу
И кричу народу:
«Распротак вашу мать
За вашу свободу!»
— Хорошо поешь, барин, — медленно сказал Анджиевский.
Гримаса сбежала с лица поручика, глаза его сузились, белесые веки задрожали. Погоны встали на его плечах дужками. Он сильно качнул плечами, выдохнул, раскрывая рот:
— Ха-ха!
И, устало откинувшись назад, стукнулся затылком о стенку.
Его сменил молодой, розовый, черноглазый офицер, почти мальчик. Усы у него росли только у кончиков губ, тонких, подвижных и красных, как помидоры. Он был одет с тем военным щегольством, которое нравится начальникам, полковым дамам и обывателям, любящим военные парады. Ярко начищенные сапоги его хорошо обтягивали ноги. Он был очень решительный и живой: щелкая каблуками и делая виртуозные повороты, он вертелся и крутился по каюте и вдруг, будто невзначай, зацепил Анджиевского локтем.
Удар был рассчитан и силен. На губе Анджиевского проступила кровь.
— Как сидишь, комиссарская морда! — закричал мальчик полным и свежим, металлически звонким голосом. Щеки его охватил румянец. Он вынул серебряный портсигар и, вскинув, задел им Анджиевского за подбородок. — Прямо сидеть, сволочь! — Вынул папиросу, закурил, не затягиваясь, набирая полные щеки дыма и пуская его в глаза Анджиевскому. Отборная брань, брань, доведенная до высот бессмыслицы, опрокинулась на Анджиевского.
— Познакомимся, комиссар! — кричал этот полумальчик, повернулся, отчетливо щелкнул каблуками. — Штабс-капитан второго сводного полка Анатолий Щербацкий, честь имею. Питаю надежду собственными руками затянуть на вашей шее ожерелье из веревки. Попалась, ворона… ч-черт, с-сволочь! Ты у меня будешь тридцать девятым, кого я сам… Номер тридцать девять! Имею невесту: роскошная девица, но не соглашается, покуда не наберу пятьдесят. Пятьдесят штук самых родовитых комиссаров. Встать, когда о невесте говорят! Моя невеста — Россия!
Он отстегнул кобуру, вынул наган и положил на стол. Он был в состоянии неистового самоупоения. Вероятно дожидаясь своей очереди, он бегал по палубе и в нетерпении придумывал все те штучки, которыми добьет комиссара, и, облизывая губы, пил в буфете английский коньяк. Все лицо его, как стекло дождем, покрылось каплями пота. Подняв револьвер и положив палец на спуск, он закричал:
— Да здравствует государь император! Кричи, комиссар… «Да здравствует…»
Их плаза встретились. Анджиевский приподнялся, на ногах скрежетнули кандалы, долго качалась цепь. Он понял, что вот сейчас решится: или он, в кандалах, одолеет мальчишку, или мальчишка изобьет его рукояткой нагана. Опять он чувствовал, как горят его глаза. Холод свел лопатки, побежал по позвоночнику вниз. Выпрямившись, опустив руки, он не спускал глаз: это был поединок глаз, долгий, томительный и страшный.
Кадык нырнул на розовом горле офицера: офицер проглотил слюну. Нос его обострился, ноздри расширились. Анджиевский увидел, как офицер побледнел. Краска сошла со скул, поплыла вниз, лицо стало белым, как хина, он сломился и вдруг безвольно и мягко сел на табурет. Рука с наганом повисла между колен. Рот его открылся: розовый язык облизывал губы.
— Сесть! — крикнул он без голоса, закрыл глаза и вдруг, мотнув головой, начал засовывать револьвер в кобуру. Потом он расстегнул воротник и вытер платком белую шею.
Минут пять они сидели молча.
Ударом ноги офицер отпихнул дверь и закричал часовому:
— Егоров! Зови капитана Филиппова. Душно, мочи нет!
Штабс-капитан Филиппов от старости был мешковат.
Войдя, он воровато и даже как будто с испугом оглядел Анджиевского своими мелкими, добродушными, доверчиво-ясными глазами. У него была голова в виде пенька, с необыкновенно плоским теменем, лоб и темя сходились почти под прямым углом. Волос на этом четырехугольном черепе не было, и кожа, обтянувшая его, желтая, как сурепка, пошла пятнами лилового цвета. Также не было волос ни на щеках, ни на подбородке капитана Филиппова. Высоко приподнятые, вывернутые наружу ноздри были розовы и нежны.
Войдя, он осторожно прикрыл за собой дверь, старчески медленно повернулся к Анджиевскому и сказал поблекшим, но еще приятным тенорком:
— Чем это вы пригрозили штабс-капитану Щербацкому? Ай как нехорошо! В вашем положении, голубчик, это очень неосмотрительно.
Анджиевский не ответил. Филиппов сел, белыми руками погладил колени. Испарина так обильно покрыла его, что, казалось, капитан дымился. Он ласково поглядел Анджиевскому в глаза, потрогал его кандалы, осведомился: «Очень, я думаю, тяжелы?» Покачал вспотевшей головой. Все говорило в нем: «Вот какой я домашний, миролюбивый, симпатичный человек! Какое это несчастье носить погоны в столь шумное время!»
Вскоре ему стало жарко, он снял защитную куртку и ловко, по-юнкерски сложил ее на столе, подумал и сказал:
— Духота, голубчик. Азия! Мне с вами тут целый час сидеть. А сниму-ка я и рубаху!
Он снял рубаху, обнажив пухлые желтые плечи, грудь с черными сосками и раздутый, гладкий, как шелк, живот.
— Вы уж не осудите старика, голубчик.
— Оголяйтесь, — усмехнувшись, сказал Анджиевский, — голыми-то вас я давно вижу.
— На то вы и комиссар, — миролюбиво и даже ласково откликнулся капитан Филиппов, похлопывая себя по телу, которое тряслось и плыло под его ладонями. — Раздеваете народ до последней нитки, как же вам после этого голых людей не видеть? — Он благодушно растер ладонями живот, будто сидел в предбаннике. — Я, батюшка мой, неестественную жизнь прожил. Моя профессия — управляющий имениями. Ну, война. На войну — в чине прапорщика. Воевал на турецком фронте — и такой курьез: что ни бой, то имею отличие, хотя доблести никогда не проявлял; я, знаете, ни крови, ни барабанов не люблю. Я с вами откровенно. Сунулся после войны в Москву, к семье. А там — комиссары. Все, что в банке скопил, реквизировано. Жена дома только ночует, а живет в церкви Николы Мокрого, молится о вашем низвержении и умом шатнулась. Дочь, Зинаида, нюхает кокаин, у нее с утра до ночи поэты, они весь дом растащили. Сын — у Деникина. Нехорошо. Вижу, делать мне дома нечего, — и сюда. По дороге, на станции Прохладная, хотели расстрелять, но я дьяконом прикинулся — сумасшедшим дьяконом. Вы, красные, простачки, вам смешно на дьякона — отпустили. Вам как, не скучна моя болтовня?
— Мне сейчас общество выбирать не приходится.
— Эх, голубчик, до чего ж вам хочется меня зарезать! За что? Меня б не трогали, и я бы никого не трогал. А раз из-под меня постель тащат, то нет, извините, мне тоже не хочется на голых досках спать!
Он оживился. Что-то похожее на мысль зажглось в его глазах.
— Давно мне хотелось задать комиссару вопрос в лоб. Но до сих пор не находил случая. Этот вопрос можно задать только в редкой ситуации, то есть при условии, если комиссар в кандалах. Очень опасный вопрос. Позволите?
— Позволяю.
— Вот я человек пожилой, стало быть, трезвый. Есть всякие высокие и нарядные слова: у вас «свобода», у нас «родина». Но я человек бывалый и опытный, мне родина только потому нужна, что она предоставляет мне тепленькую постельку. Вас, надо думать, родина положила на голые доски. Вот вы и стоите за свободу, против родины, чтобы она, свобода, дала вам теплую постель. Так? Но смею заверить, что родина давала постели не всем, а только избранным, лучшим людям. Вы ж от лица свободы обещаете каждому с улицы. Не хватит столько постелей, господин Анджиевский! Перегрызетесь, предупреждаю вас. Нельзя, чтобы царей были тысячи, а подданных — один. Да у вас и одного не будет, если всех буржуев перестреляете.
— Эх ты, — вздохнул Анджиевский, — царь! А где ж твой вопрос?
— Сейчас. На борту этого парохода следует князь Голицын и сын его превосходительства генерала Радко-Дмитриева, героя войны, бессудно вами расстрелянного. От них нам известно, что мы везем тебя на расправу. На смерть. Но почему ты не боишься, не цепляешься за жизнь, Анджиевский? Почему не покоряешься? Почему не просишь пощады? Вот мой вопрос: неужели тебе, Анджиевский, смерть менее страшна, чем жизнь на голых досках? Ведь на голых досках ты все-таки дышишь!
— Поди полежи на наших досках. Подыши.
— Неужели за постель погибаешь?
Анджиевский засмеялся.
— Врешь, врешь! — закричал капитан Филиппов в страшном беспокойстве. — Ты помираешь за слово! За нарядное слово помираешь ты. Но слово-то — его не съешь, им не насытишься: оно воздух, феерия! Дурак! Опоили тебя на немецкие деньги!
— Погибаю я, господин управляющий, не за слово, — сказал Анджиевский. — Я за дело погибаю.
— Какое же твое дело?
— Наше дело — прежде всего очистить землю от гадов. Чем скорей, тем лучше.
Капитан Филиппов, положив ладони на мягкую желтую грудь, прищурил глаз и долго молча глядел на Анджиевского. Живот его подымался и опускался, как волна. Капитан обиделся. Губы его задрожали.
— Это я гад? — тихо спросил он.
— Ты.
— Ага! — сказал капитан Филиппов. Ладони его опустились к животу, помяли сиреневые, пропитанные потом подтяжки.
Не открывая левого глаза и не оборачиваясь, он крикнул в дверь приятным тенорком:
— Егоров!
Дверь открылась: стуча о пол винтовкой, вошел солдат, пожилой, бородатый. Вытянувшись, он высоко закинул дремучие брови.
— Дай комиссару в зубы, — ласково сказал капитан Филиппов, — да потяжелей.
В Петровске Анджиевского перевезли в тюрьму. Избитый, он плохо держался на ногах, у него поднялась температура. В каменной одиночке было прохладно, это оживило его. Он лежал на полу и глядел, как лиловая мышь, взобравшись на столик, чистила лапками острую мордочку. Солнце, отражаясь от стены, зажгло ее усы.
Но в середине того же дня в камеру ввалились офицеры, среди них он узнал Щербацкого. Тонкий запах коньяка тянулся от усов офицеров, от их шашек и погон. В руках Щербацкий держал доску, черной тушью были намалеваны на ней слова: «Убийца! Вор! Грабитель!»
— Встать! — закричал Щербацкий, вспыхивая румянцем, завертелся, закрутился по комнате, отчетливо щелкнул каблуками. Он был взбешен своим давешним испугом и, широко раскрывая глаза, все старался глянуть прямо в глаза Анджиевского — в эти глаза, которые, согнув, бросили его на скамейку каюты.
Анджиевский встал через силу. В толпе офицеров, уже изрядно пьяных, он заметил капитана Филиппова, который улыбнулся ему, как знакомому. Бешенство охватило Анджиевского. Он опустил голову, чтобы офицеры не увидели бессильной ярости, исказившей черты его лица. Паясничая, Щербацкий подвязал доску к его шее.
День был ветреный, тени от облаков плыли по крышам, по деревьям, по мостовой. Влажным голосом кричали в море сирены. Впереди Анджиевского встали два барабанщика в бескозырках с красными околышами, подняли локти. Тотчас застучала и мелко рассыпалась барабанная дробь. Русые кудри барабанщиков, выпущенные из-под бескозырок, заплясали. Шествие двинулось. Цепь от кандалов волочилась по булыжникам, звеня и стуча, Анджиевский шел, тяжело переваливаясь с ноги на ногу, чувствуя за своей спиной свору полупьяных офицеров, идущих за ним в звоне шпор, в дыме белой пыли.
Доска, вздернутая до подбородка, била по его коленям.
Сначала идти было больно и не под силу, потом он разошелся. Он не чувствовал ничего, кроме своей душевной силы. Он уже не боялся в себе взрыва бешенства, только что потрясавшего его. Круг замыкался. Двадцать шесть лет жизни прожито, а двадцать седьмого не будет. На тропку, пробитую им, встанет товарищ и пойдет дальше. Он понял до конца, что обречен, что уже никакая сила не вырвет его из рук смерти. Осталось подумать о суде, если его станут судить, и о том, как он умрет, когда его станут вешать, колоть или расстреливать. Он понял, что нет силы, которая смогла бы его смять или смутить, что он на суде будет тем же бойцом, каким был в строю революции, что он умрет хорошо.
Его вели улицами, самыми людными в городе. Толпы зевак и военных чиновников уже окружили его, шли рядом, перетасовывая свои ряды. К нему проталкивались, и он услышал дыхание толпы. Его длинные волосы упали ему на глаза. Старуха в черной кофте, в черном платке, переходя улицу, глянула на него, в страхе перекрестилась: «Праведник! Мученик!» Он понял, что бледность его лица, разорванная побоями губа и сухой жар глаз, вероятно, страшны. Старуха не умела понять, что он страшен ненавистью.
— Вор! Вор! — кричали в толпе на разные голоса. — Кровавый комиссар! Собака!
Его водили по улицам в течение двух часов. В одном из окон особняка стояла девочка лет трех. Она раскрывала круглые губы и смеялась, била в ладоши. На волосах ее прыгал бант. Он вспомнил о своей дочери, которую не увидит, и об Анне. Он подумал, какое это счастье, что Анны нет с ним. Ветер кинул ему в лицо тучу пыли. Он не мог поднять рук, чтобы прочистить глаза, и, моргая, остановился. В спину его толкнули прикладом. Он пошел. Барабанщики без умолку били в барабаны. Он подумал, что ненависть, которую он нес в себе, похожа на счастье.
Человек в светлой тройке, немолодой, с тонкими и уже седеющими усиками, вынырнул из толпы. В углу его губ скопилась слюна и падала ему на грудь, на голубенький галстук.
— Повесят!.. Как кошку поганую… повесят! Дождался!
И не ему, не этому сброду, истекавшему перед ним гноем своей злобы, но всему этому нечистому, жадному, потерявшему под ногами почву, осатаневшему от ненависти и жадности классу, против которого вел его Ленин, Анджиевский сказал прежними своими словами, вспыхнувшими сейчас в его памяти, как огонь:
— Даже мертвый не бессилен коммунист, потому что смерть его кричит о революции.
В тот же день его отправили в Пятигорск.
В военно-полевой суд, на Крайнюю улицу, Анджиевского повезли около трех часов пополудни. Ваня замешкался в толпе, собравшейся у Цветника. Под мелким осенним дождем блестели крыши. На Машуке висела брюхатая грозная туча. Дамы раскрыли над головами шелковые зонтики. Пахло духами, сигарным дымом и жареными пирожками из кофейни в Цветнике. Девушка в сиреневом пальто, в сиреневой маленькой шляпке пальцами сдавила Ване плечо и, приподнявшись на носках, вытянула над его головой свежую, тепло пульсирующую шею.
Она все спрашивала счастливым голосом:
— Везут? Везут?
Впереди Вани, занеся за спину толстую трость и опираясь на нее, стоял толстый человек с отекшим лицом, с седыми височками. На его панаму с каштана лилась вода, и панама звенела, как таз. Дама с вдумчивым лицом слушала его и, морщась, сосала горькую пилюльку от кашля.
— Везут? Везут? — спрашивала девушка в сиреневом, все крепче сжимая тоненькие пальчики на плече Вани.
Он взбросил плечо, скинул ее руку. Она недобрыми глазами посмотрела на него. От дождя ее напудренный подбородок сделался полосатым. Она строго сказала Ване:
— Мальчик, ты невежлив!
В это время с края толпы закричали: «Везут!» Толпа пришла в движение, Ваня нагнулся и, пролезши под локтем толстого человека, оказался впереди. Со стороны вокзала по мокрой мостовой двигался фаэтон, окруженный конными. Лошади шли мелкой рысью, ошиненные колеса прыгали на камнях, разбрасывая грязь. Согнутый старый татарин сидел на месте кучера, опустив вожжи, и слезливо глядел на подвязанные мокрые хвосты лошадей.
Анджиевский был закован в ручные и ножные кандалы. Он был в белой рубахе, смятой и грязной, в солдатских штанах, залатанных на коленях, и без фуражки. Длинные волосы его свисали на брови, на уши и на шею. Немолодой бородатый офицер, сидевший с ним рядом, со зверской восторженностью неотрывно глядел на его руки, схваченные кольцами кандалов. Руки Анджиевский держал меж коленей. Лицо его было зелено, дрябло и грозно.
Икающий голос выкрикнул из толпы:
— Попался, коршунок!
— Тише, тише! — закричала сиреневая девушка.
Анджиевский не обернулся, и никто не увидел его глаз.
Как только фаэтон проехал, толпа кинулась вслед ему.
Бежали молча, толкались и перестали услуживать женщинам. Ваня видел перед собой ломкие, на высоких каблуках, щиколотки девушки в голубых чулках, покрытых, как оспинами, брызгами грязи. Чулок лопнул, тельная змейка побежала под юбку. Булочник с Нагорной улицы больно толкнул Ваню локтем в ухо. Из-под ног летели грязь, коричневая вода.
Женщина выпустила из рук зонт, толпа на бегу подбросила его кулаками, он, как мяч, взлетел над толпой и упал на тротуар. Во время бега определились силы: молодые и легкие оказались во главе толпы, тучные и старые отстали. Помятая старуха в черной накидке, с гордым лицом и совиным носом, бледная, как зубной порошок, сделала несколько шагов в сторону, села на ступеньку крыльца и, откинувшись на спину, по-птичьи завела зрачки глаз.
В здание суда пропускали только военных. Розовый и ясноглазый поручик, начальник караула, стоял в дверях и, выставив ладонь, говорил виновато:
— Никому! Никому! Никому!
Оттого, что на нем был новенький френч, новенькие погоны и новенькая портупея, он сам казался каким-то новеньким, будто только что рожденным во всем блеске своей свежести и обмундирования. Но толпа не разошлась и затопила улицу у здания суда. Заглядывали в дверь и в окна, за которыми выстриженные под машинку писцы сидели над делопроизводством, шевеля губами. Появились разносчики. Публика покупала пирожки в бумажных салфетках, матовый виноград и длинные душистые груши. Снова знакомые нашли знакомых. И, несмотря на то что в дверях стоял караул во главе с новеньким поручиком, каким-то неведомым путем в толпу проникало все, что говорилось в судебном зале.
— Он держится спокойно, но, прежде чем ответить, взвешивает каждое слово.
— Скажите, пожалуйста, — спокойно! На что он надеется?
— Он заявил, что белую армию всегда считал врагом, как борющуюся с Советской властью.
— Что ж, это делает ему честь.
— Не говорите бессмыслицы: честь у такого человека!
— Слышали? Он сказал, что знает об участи, ожидающей на территории Добровольческой армии каждого большевика. Это все-таки, как хотите, мужество.
— Все равно, песенка его спета!
Лиловая туча на Машуке побелела, потеряла очертания, растекалась туманом. Клубясь в кустарниках, туман все ниже сползал к подножию. Продолжал сыпать летучий мелкий дождь. Толстая рыхлая женщина с красными щеками и свиными глазками, повязанная белым платком, рассказывала разбитным голосом мелкой торговки:
— У него любовница была, молодая, с косами. Куда ее девали? Зайдешь в «Иемен» кофею купить, она там за прилавком и бесстыжими глазами все прыск да прыск. Оглашенная была девка, большевичка. Ревтрибунальшей потом сделали, моего-то Керима Петровича, дурака, на два года! Проституска. Этот злодей ей живот надул, пожалуйста, так она в суд с животом ходила, ей что! Проституска, и глаза, как у проститусок, — нежные. Я бы ее цапнула по этим по глазам за Керима Петровича, да, видно, спрятал ее куда. Или, может, в Москву уехала.
Около пяти часов, во время перерыва заседания, Анджиевского вывели на террасу, выходящую во двор. Толпа хлынула к каменной ограде. Анджиевский подошел к балюстраде, поднял голову. Глаза его глядели поверх крыш. Он застегнул ворот рубахи. В наступающих сумерках резко блестели обнаженные шашки конвойных. Носом Анджиевский потянул воздух, его толстые ноздри расширились. Ваню прижали к железным брусьям ворот, ему показалось, что хрустнула грудная клетка.
— Не напирай! — крикнул он злобно.
Злость была так сильна в нем, что казалось, она растет и он растет вместе с ней. Вот сейчас он развернет плечи и стряхнет с себя всю эту мокрую, потную, разожженную любопытством сволочь. На его крик Анджиевский повернул голову и внимательно, исподлобья поглядел на ворота. Сердце Вани вдруг зацвело, расширилось, на скуле затрепетали и забились жилки.
Но Анджиевский не узнал Ваню, повернулся и, звеня кандалами, пошел в дверь. Деревянными куклами двинулись за ним конвойные.
Толпа отхлынула к подъезду. Ваня опустился на колени и свалился у ворот, лицом в тротуар, покрытый жидкой пленкой грязи. Ему показалось, что он стал пустой, как выпитая бутылка.
Чей-то бас проскрипел над ним:
— А, ей-богу! Детей бы не след водить на такие зрелища!
Ваня полежал на тротуаре, потом встал и пошел к подъезду. Было уже совсем темно, разговоры в утомленной толпе стихли, дождь барабанил по наличникам окон и по зонтикам.
Сиреневая девушка дремала, согнувшись на крыльце, подперев кулачком подбородок. Ее длинные ресницы чуть вздрагивали. В семь часов двадцать минут был вынесен приговор. «Зачитайте приговор!» — крикнули из толпы. Офицер щелкнул каблуками и ушел в глубь здания. Толпа, ожив, тесно насела на подъезд. Вскоре офицер вернулся в сопровождении полковника, ветхого, седого, словно чем-то на всю жизнь напуганного. Над подъездом ярко вспыхнула лампочка. Полковник вынул из портфеля копию приговора и, став во фронт, поводя красной, пупырчатой, как у индюка, шеей, бумажным голосом прочитал:
— «Тысяча девятьсот девятнадцатого года, августа тридцатого дня нового стиля, военно-полевой суд пятигорского гарнизона в составе председателя, начальника штаба восьмой пехотной дивизии, генерального штаба полковника Дорофеева, членов: командира первого батальона Апшеронского пехотного полка полковника Белявского и старшего адъютанта штаба 8-й пехотной дивизии поручика Александрова рассмотрел дело о Григории Григорьевиче Анджиевском, преданном суду… Рассмотрев обстоятельства дела, имеющиеся в деле документальные данные и собственное признание подсудимого, суд признал его виновным в том, что он: 1) состоял председателем пятигорской партии большевиков-коммунистов, произносил речи, призывая к беспощадной борьбе с силой, борющейся против Советской власти, разумея под этой силой добровольческую армию; 2) состоял председателем Пятигорского Совета солдатских и рабочих депутатов; 3) произносил речи, призывая к террору и вооруженной борьбе против Добровольческой армии; 4) проводил в жизнь декреты центральной власти о социализации; 5) состоял чрезвычайным военным комиссаром около двух недель…»
Из толпы базарные торговки закричали:
— Сам расстреливал!
— Сам обыски производил!
Полковник сморщился, белые складки его лица сошлись к глазам и рту, он покосился на караульного офицера. Бумага дрожала в его старческих пальцах. Офицер снова вытянул руку, сказал громко:
— При оглашении приговора попрошу соблюдать тишину. В противном случае оглашение приговора будет прекращено.
Полковник оглядел толпу из-под козырька и покачал головой: ай, мол, ай, нехорошо-то как! Выждав тишину, он набрал воздуха в грудь (ордена, кресты на цветных ленточках поползли под его подбородок) и стал читать:
— «…обвинение же его, что он был главным зачинщиком расстрела в городе Пятигорске заложников, что он производил обыски и грабежи, что он, Анджиевский, состоял в сухумской организации в партии большевиков, военно-полевой суд признал недоказанным… На основании вышеизложенного военно-полевой суд постановил: крестьянина Харьковской губернии, Богодуховского уезда, Григория Григорьевича Анджиевского, лишив всех прав состояния и воинского звания, подвергнуть смертной казни через повешение».
С вечера по городу расползлись слухи о том, что Анджиевский будет повешен на Базарной площади, возле палатки мер и весов. Обессиленный, Ваня дотащился до Порываева, но мастерская оказалась пустой; лубки, шила, дратва были раскиданы по полу. Множество ног оставили здесь следы. Ваня понял, что Порываев взят, и, не отдохнув, опять поплелся в город. Сапоги промокли, он чувствовал, как холодная вода перекатывается по его пальцам. Он пошел по полотну. Мимо него пронесся поезд без огней, шли платформы, нагруженные орудиями. Одетые в чехлы, они на тусклом фоне неба неслись из темноты в темноту, поезд был длинный, орудия неслись бесконечно. Потом в самом небе потух заслезненный зеленый глаз, сыро скрежетнула проволока, зажегся красный глаз. У моста стоял часовой, и, чтобы обойти его, Ваня спрыгнул в канаву и пошел, раздвигая руками мокрый кустарник. Вдруг темное и неодолимое отчаяние охватило его. Во всем Пятигорске не было никого, кто мог бы помочь Анджиевскому, никого, кроме Вани! Ваня сел в кустарнике, рукой нащупал кирпич, всосавшийся в землю, и с трудом оторвал его. Этим кирпичом он мог бы размозжить голову солдату, стоявшему у моста. Что толку? Ведь он не мог размозжить тюремную стену, за которой сердце Анджиевского отсчитывало сейчас свои последние биения. Ваня поднял кирпич обеими руками и, что было силы, ударил себя в грудь. Ваня опрокинулся навзничь. Он закрыл глаза, дождь поливал его, и казалось, что тяжелое осеннее мокрое небо сидит на его плечах. Потом он стал думать об Анне и о том, что если она жива, то она плюнет ему в глаза за его беспомощность.
Собравшись с силами, он встал и без всякой цели побрел дальше, вышел на трамвайную линию и по ней дотащился до вокзала. В ярко освещенном буфете было очень много народу, военные сбились у стойки, они запрокидывали головы и как-то швырком глотали водку и коньяк из больших темно-зеленых рюмок. Все столики были заняты. Станичный народ, прикрывшись свитками, валялся между столиками и по углам, спал. Только потому, что на вокзале было такое множество чистого и нечистого народа, никто не стал гнать Ваню, продрогшего и вывалянного в грязи. Он присел на заплеванный пол возле могучего терца, который, разбросав руки и надув жилы на шее, спал возле столика, облепленного людьми. Люди, по виду мещане или мелкие базарные торговцы, пили пиво и курили дешевые папиросы. Разговор вели горячий, стулья под ними поскрипывали, на спящего терца валились окурки и крошки хлеба.
Высокий старик, с глазами, похожими на угольки, рассматривал пиво на свет и говорил чопорным голосом:
— В зависимости от способа — и смерть бывает разная. От расстрела смерть острая, колючая, как если бы тебя проткнуть вилкой, и ты отдаешь дух без всяких видений и сразу. От яду, обратно, очень веселая смерть, вот как если дуром напьешься спирту, и помираешь ты от яду бойко, резво, как на тройке въезжаешь в царствие небесное. При утоплении, заметьте, концертная смерть: колокола слышишь.
Стало быть, это и есть самая православная смерть, угодная господу богу.
— Видать, бывалый ты старик, через сколькие смерти прошел, а все жив, — сказал молодой парень.
Все загоготали.
— А комиссару смерть через повешение. Это какая же смерть?
— Это смерть собачья, а потому и презренная. В этой смерти, браток, душа остается вместе с телом и вместе с ним сгнивает. Как петлей ему перехватят горло, так душе и некуда лететь, все пути ей заказаны. Повешенный человек, как собака, весь сходит на нет, погибает без следа, как фу-фу. Самых отпетых мерзавцев казнят такой безвыходной смертью.
Ваня взял из-за плеча парня пивную бутылку со стола и, стиснув зубы, ударил старика по плеши. Старик, клюнув носом, обхватил голову пальцами с тупыми и щербатыми ногтями. Бутылка, воркуя пивом, покатилась под стулья. Все вскочили из-за стола, заорали. Ваня нырнул в пьяную толпу, сбил с ног священника в вороньем подряснике и служебным ходом, мимо сторожей, пьющих чай, выбежал на площадь, под дождь.
Раскрывая рот, он бежал бульваром, потом шел все медленнее и тише. По лицу его текли слезы и дождь. Пустые, ярко освещенные внутри трамвайчики проносились вдоль бульвара. Желтый свет прыгал по мокрому кустарнику. Было уже около одиннадцати ночи. В горле у Вани пересохло, он с задней дверки зашел в киоск и попросил у продавца напиться. Продавец, не оглядываясь, налил стакан квасу и протянул назад, бормоча: «Шляетесь в такую погоду, попрошайное племя!» Ваня взял стаканчик и жадно, одним духом выпил. «Стаканчик-то не упри!» — сказал торговец и обернулся.
И, несмотря на то что он был брит, по серым дугам вокруг рта и по цвету глаз Ваня узнал товарища Сысоя.
Ваня сел под прилавок, к бочке, и кулаками стал колотить Сысоя по голенищам.
— Ну, ну! — спокойно сказал Сысой. — Порываева взяли, ты это знаешь?
— Знаю.
— Анна где?
— Не знаю.
— Ну, ну, зачем бегаешь ночью? Или переночевать негде?
Ваня, собравшись комочком, сидел под прилавком и молчал. Изредка к киоску подходили запоздавшие прохожие, спрашивали нарзан или квас. Подошел какой-то бойкий, выпил два стакана соды, сказал отфыркиваясь:
— Дурачье! Распустили слух, что на базаре будут вешать. У нас не средневековье. Вешать будут под Машуком, на Казачке, в пять часов утра.
Спустя полчаса Сысой взялся за ставень, чтобы запирать киоск. Ваня схватил его за ноги:
— Сысой, — сказал он, — Сысой! Неужели ты отступился от него?
— Молчи, — ответил Сысой. — Я от него не отступился.
Этой же ночью два агента контрразведки остановили Сысоя на Базарной. «Добро пожаловать!» — сказал рыжий, немного хмельной детина, заходя сбоку. Сысой вырвался и, нажав плечом калитку, высадил запор и побежал чужим двором к черешням. Собака вылезла из-под крыльца и, поднявшись на задние лапы, молча схватила его за горло. Вместе с собакой Сысой повалился на мощенную камнем землю. Детина подошел к ним и, подыскав момент, спокойно и метко всадил пулю в черноволосый затылок Сысоя. На выстрел выкатился на крыльцо обросший жиром армянин в исподнем. «Контрразведка», — сказал детина. «Извините», — задохнулся армянин и глухо, испугавшись, вкатился в сени, закрыл дверь, долго шарил по двери руками, нащупывая задвижку.
Ваня ничего не знал об этом. Прямо от киоска он поднялся к подошве Машука, свернул к Казачке. В темноте он перелез через невысокий забор на кладбище. Он долго бродил между каменных плит, в высокой траве, достающей ему до колен. Он был уверен, что за Сысоем стояла сила, и, несмотря на то что Сысой ничего не сказал ему, он верил в то, что Анджиевского отобьют по дороге на Казачку. «Ага, он мал? От него прячут партийные директивы?» Обида была так велика, что он ушел от Сысоя.
Но эта обида сломила в нем ту страшную дрожь, с которой он не прожил, а продрожал эти последние дни. Он успокоился, его клонила усталость, ему хотелось спать. Он залез под кладбищенскую стену, под ее каменный выступ, и сидел, согнувшись, в черной норе, как крот. Он вынул сайку, которую ему дал Сысой, от нее пахло булочной, стал есть маленькими кусочками, чтобы следить, как постепенно утоляется голод. Первый кусочек так сладок, что сводит десны и по всему телу трезвон. Второй кусочек сладок не меньше. Большая сайка — дойдешь до половины и уже будешь сыт! Прожевывая сайку, он стал думать о том, что ничего не поделаешь — нужно пробираться в центр, к Ленину. Подросткам (надо сказать Ленину!) нужно доверять, им нужно давать самые опасные поручения, потому что гидра контрреволюции меньше обращает внимания на подростков, чем на старых большевиков. Он силился представить себе живого Ленина по рассказам Анджиевского и по портретам.
Усталость сломила его, он заснул.
Он видел легкий, веселый, солнечный сон. На песчаном бугре, под голубым и ясным небом светлобородые плотники строили дом. Тук-тук, тук-тук! — стучали топоры. Звонкая желтая стружка сыпалась из-под рубанка. Дерево пахло медом. Тук-тук, тук-тук! «Становись, подымай!» — закричал главный плотник, прикидываясь злым. Но он был весел и, раскрывая рот, вместе с голубым воздухом глотал солнце. И становился, и подымался радостный дом, и на радостное крыльцо выходила Анна, тоже радостная, в ручках она держала ребенка и звонким голосом говорила Ване: «Молодец, Ванька! Расскажи, Ванька, как ты спас мою дочь?!» А он забыл, как спас ее, и только смеялся в ответ сестре и яркому блеску ее зубов. Тук-тук! — стучали топорики.
Во сне Ваня свалился на землю и от этого проснулся. Без улыбки, бескровный, вставал над Машуком рассвет. Такой же, как вчера, сеял дождик. Ветер тихо шумел в барбарисовых кустах, и нахохленные воробьи тяжело перепархивали с могилы на могилу. Просырелые и злобные голоса доносились с Казачки. Ваня приподнялся, выглянул. Он увидел на взлобке горы криво поставленную, наспех отесанную виселицу и двух плотников в черных от дождя рубахах. Один из них, стоя на коленях, укладывал в деревянный ящик плотничий инструмент, его остроконечная седая борода плакуче свесилась ему на грудь. Другой плотник, помоложе, с простыми глазами, поглаживал рукой столб виселицы.
— Надо бы поглаже выстругать, — сказал ему унтер. — Эх вы, плотники-работники.
Плотник ответил:
— Да чего ж поглаже? Не век ей стоять.
Старый плотник взвалил на плечо ящик, спросил, можно ли идти, унтер дозволил, и оба плотника, поправив картузы, пошли вниз, на дорогу. Унтер подошел к группе солдат, сделал лирическое лицо, сказал: «Покурим, солдаты, до прибытия начальства». Солдаты молча закурили, и синие дымки заклубились над их лбами. От этой их простоты, от их табачных дымков Ваня онемел и так остался нем на все время казни. Локтями и грудью он обнял камни стены и сам стал, как немой камень, — как немой камень с живыми глазами человека.
Задолго до пяти утра — час, назначенный для казни, — цепочки пятигорских обывателей потянулись по размытой дороге к подножию Казачки. Здесь были жители прибазарного квартала, богатые станичники из Горячеводска, ресторанные официанты, домовладельцы из Нового Пятигорска, всякая уличная голь, праздная, развращенная курортом, живущая от одного легкого гроша до другого. Сгибаясь под тяжестью большого аппарата, в сторонке от всех, похожий на бродячего шарманщика, протащился в гору фотограф. Испитой мальчик тащил за ним футляр с кассетами. Ноги фотографа, обутые в калоши, расползались по глине, пот лил с его бледного лица, и седые волосы покрыли глаза. Медленно проехал фаэтон, нагруженный сверх меры нарядной, дрожащей на утреннем холоде компанией. Из — под зонтов, которыми фаэтон прикрывался, как навесом, высунулось голубое от бессонницы лицо девушки, ее сиреневая шляпка. Губы девушки, сведенные судорогой, казались черными.
У подножия холма толпу встречал патруль, заграждая дорогу, и толпа растекалась по подошве холма. Высоко над ней в суровом, клубящемся небе виселица подняла свою перекладину, перепоясанную веревкой. Люди стояли на ветру, дрогли, в щемящем беспокойстве оглядываясь на дорогу.
Без четверти в пять показалась военная двуколка, окруженная конными. Анджиевский — все в той же грязной рубашке, в тех же залатанных штанах и без шапки — проехал мимо толпы. Блеснули его кандалы. Было видно его синее, распухшее от холода лицо. Перед взлобком лошади взяли сильно. Анджиевский качнулся, чуть не выпал, спиной ударил лошадь конвойного. Лошадь взвилась на дыбы, понесла, у конвойного слетела шапка. Влетев в толпу, конвойный рукоятью обнаженной шашки бил лошадь между ушей.
Люди рассыпались по холму, в фаэтоне девушка кричала:
— Мама, мама!
Полурота солдат вытянулась вдоль виселицы в одну шеренгу, лица их были тверды, тупы и бессмысленны. Анджиевский, дрожа от холода, легко соскочил с двуколки, пошел на солдат, исподлобья оглядел их и отвернулся. Он стоял спиной к Ване и широко смотрел на Пятигорск, разостланный перед ним в голубой дымке, на все это цветное скопище белых и желтых стен, сияющих на дожде кровель, на кущи деревьев, на крохотный поездишко, в клубах дыма ползущий к вокзалу, и на острую кубышку Юцы, и на синюю тень Джуцы, и на виноградные сады Горячеводска, и на желтую плоскую ленту Подкумка. Анджиевский смотрел на небо, мутная пелена которого скрывала от него снежный забор хребта и два венца Эльбруса, похожих на сосцы. Потом его взгляд упал вниз, на толпу, на фотографа, расставляющего тяжелый треножник и несчастного от мысли, что снимка не получится.
Анджиевский отвернулся.
К нему подошел старенький полковник и, вздрагивая животом, глотая слова, взволнованно прочел приговор. Анджиевский смотрел в землю, на сапоги полковника. Правым носком полковник отбивал: «пункт первый», «пункт второй». Слова о повешении он смял и поглядел на Анджиевского с ужасом. Глаза Анджиевского блестели, и полковник, обливаясь потом, испугался, как бы память об их блеске не осталась у него на всю жизнь.
Он пробормотал, скомкав приговор:
— Имеете право на предсмертное слово.
Анджиевский поглядел вниз на обывателей, пришедших смотреть на его смертную судорогу, насмешливо взбросил плечом и широким шагом пошел под перекладину. Он показался Ване таким большим, сильным, широкоплечим и тяжелым, что было непонятно, почему этот великан не расшвыряет людей, собравшихся его вешать. Веревка, извиваясь, как пиявка, поползла с перекладины вниз. Анджиевский, отведя руки солдата, сам надел петлю. Ваня закрыл глаза, рукой провел по своей шее. Не раскрывая глаз, он полез на стену, под ним посыпались камни, он спрыгнул на землю.
Все та же глухая немота владела им.
Он шел как лунатик, прямо на виселицу, на которой, тоскливо вытянув носки, висел тяжелый странный груз: то, что нельзя было назвать ни человеком, ни трупом, что, перестав быть человеком, еще не стало трупом. Доктор в пальто виноградного цвета, в фетровой шляпе и высоком крахмальном воротничке, отставя мизинец с бирюзой, держал Анджиевского за руку и глядел на золотые часы, которые держал на ладони.
— Сердце остановилось на двенадцатой минуте, — сказал он полковнику, изумленно подняв седеющие брови. — Удивительно жизнеупорный организм. — Потом он спрятал часы и прибавил все в том же изумлении: — Я хорошо знал этого человека при жизни. Как ни странно, я принимал ребенка у его жены.
Полковник увидел Ваню, налился кровью и нетерпеливо взмахнул кистью руки. Навстречу Ване кинулся унтер, обругал матерно, повернул за плечи и коленом дал под зад. От этого пинка Ваня не удержался и побежал под гору, скользя в мокрой траве и вскидывая руки. По дороге вразброд тянулись к городу обыватели. Ваня обогнал их, попал в плотную толпу молодежи. Это все была мастеровая молодежь, железнодорожники. Они шли в ногу и, не раскрывая ртов, мычали сквозь сжатые губы похоронный марш. Ваня плелся в их толпе, потом тоже пошел в ногу. Шаги их тяжело и мерно шлепали по раскисшей дороге. Они мычали так тихо, что казалось, они думают марш, а не поют. С ними идти было очень ловко и ладно, и Ваня стал подпевать им, тоже очень тихо, чтобы не вырваться голосом, и едва начал подпевать, как мотив марша подсказал ему слова, и вышло так, что железнодорожники поют «Интернационал». И едва он понял это, как самая тихость их пения стала казаться ему тяжелой, тугой, железной, и он понял, что сейчас ни о чем нельзя говорить, что все и так ясно, что все туго скручено в жизни, и смерть Анджиевского не остановила жизни.
У Греческой церкви молодежь рассыпалась на кучки, по двое и по трое влилась в толпу, текущую по улицам вниз. Ваня не побежал за ними (позже он пожалел об этом), и вот он теперь был совсем один в этом городе белогвардейской сволочи! Он спустился к банку и посидел на скамеечке на бульваре. Кавказцы в парадных бешметах, с крашеными бородами продавали трости с монограммами «Кавказ» и «Казбек», из шашлычных пахло луком и жареным барашком; рыхлые барыни, накинув на плечи прозрачные шарфы, ходили с эмалевыми кружками, лечились, несмотря на революцию.
— Казнь Анджиевского! — вопили газетчики, ныряя в толпе.
Солнце было совсем высоко, оно разорвало туман и пролилось на улицы. Ваня медленно направился к вокзалу. На углу Ессентукской он пошел по пятам старичка в накрахмаленной до хруста парусиновой паре, который, поглаживая лысинку, на ходу поглядывал в газету. Ваня решил, что, прочитав газету, старичок бросит ее. Действительно, скоро старик отшвырнул газету и потер пальцами, будто попал ими в деготь. Ваня поднял лист толстой, пористой, коричневой бумаги. Это была газета «Кавказский край».
Газета писала:
«Сегодня в пять часов утра у подножия Машука повешен комиссар Анджиевский. Правосудие свершилось!»
«Вчера в городе распространялись провокационные слухи, будто вместо Анджиевского повесят другого человека. Главное командование распорядилось оставить казненного в петле в течение суток. Жители Пятигорска! Идите все смотреть на когда-то грозного председателя Пятигорского Совдепа!»
Ваня дошел до вокзала, смутно надеясь, что встретит там кого-нибудь из железнодорожных ребят. Но в эти утренние часы вокзал был пустой, чистый, босые бабы возили по каменному полу мокрые швабры. Ваня сосчитал деньги и купил себе билет до Минеральных Вод. На платформе под парусиновым тентом, среди пальм и лимонных деревьев в четырехугольных кадушках, офицеры пили кофе. Ваня дождался поезда и влез в передний, совсем пустой вагон. Против него сидела старуха в черном платке, сырая, в красных ячменях.
Поезд двинулся и ходко побежал среди степи, залитой солнцем и подымающей золотой пар.
Бештау повернула свой лиловый бок, к ней, как гуси, тянулись по небу белые облачка.
И слабость, и отчаяние охватили Ваню. Он заплакал, глядя широко раскрытыми глазами в окно; слезы, не приставая к засаленной рубахе, широкими горошинами скатывались ему на колени.
Старуха увидела горе Вани, завозилась на лавке. Ячмени ее заблестели от слез. Она наклонилась к Ване, от ее платка пахнуло запахом домашнего сундука и сушеной травы. Долго она шевелила сухими губами, подбирая слова, наконец произнесла шепотом:
— Куда едешь-то, пацанок?
Ваня уже не мог сдержать слез, хлынувших, как дождь из трубы. Но глаза его округлились, озлели, он совладал с прыгающими губами и выговорил со всем отчаянием, переполнявшим его:
— Еду к Ленину. К Ленину, в Москву.
После освобождения Северного Кавказа от белых Анна приехала в Пятигорск и там нашла Ваню. Это уже был настоящий мужчина. К Ленину в центр ему пробраться не довелось. Голос у него ломался: говорил он басом и дискантом. Милый храбрый брат… Он рассказал Анне, что в ту ночь бежал с ребенком через вьюгу на станцию Назрань. Он отморозил руки и плохо понимает теперь, почему пурга не задушила его в своих степных водоворотах. Там, на станции, ребенка взяла сестра милосердия, он помнит, что ее брови были черные, тугие и гнутые. Они вместе отнесли ребенка в дом ингушки — это пятый дом справа, если идти на юг. Ингушка дала брату пресную плоскую лепешку, а ребенку дала грудь — у нее был свой грудной ребенок. Кормя ребенка, ингушка пела: «А-а-а-а-а-а, на пашне Бузуна ты получишь свое место у могилы». Он не понял, почему она поет так грустно, съел лепешку, оставил ребенка и пошел на Пятигорск через казачьи цепи.
Партийный комитет дал Анне денег, и она выехала на другой же день. Она сошла с поезда свежим ранним утром, увидела на горизонте синие тени гор и в упругом небе стервятника, распластавшего крылья над зеленой степью. Вдоль деревни тянулись тополя. На тополях сидели красноперые птицы с черными долгими клювами. Лохматая горная овчарка встретила Анну у дверей хижины и подняла на нее старые глаза, потерявшие всякое любопытство к жизни. Немолодая ингушка в длинной юбке, волочащейся по земле, в городской кофте с оборками повела ее в хижину.
На стене висели курчавые бараньи шкуры и гнутые шашки старинной чеченской резьбы, повешенные крест-накрест. На полу, с размозженной камнем головой, с гибким телом, стянутым в мертвые кольца, валялся желтобрюхий полоз.
Анна села на скамью и подняла глаза на ингушку.
Острая боль расколола ей сердце — гнев, жалость, ревность к этой женщине, кормившей ее ребенка. Опираясь на палку, вошел хозяин с остроконечной бородой и согнутыми, но все еще сильными плечами.
— Добрый день тебе, — сказал он.
Сейчас же из-за спины хозяина, держа в руках медный таз с водой, вошла девочка лет двенадцати, босая, с ожерельем из плоских и тусклых монеток, очень бойкая и с горячим светом в глазах. Она поставила таз перед Анной, вытянув тонкие руки, обхватила ее ботинок, чтобы разуть гостью и вымыть ей ноги. Коса девочки свалилась из-за плеча и тонким кончиком тронула воду.
— Не надо, не надо, — проговорила Анна, — ведь я пришла за моей дочерью.
Они слушали ее терпеливо и непроницаемо. Потом хозяин сел к столу и медленно, подбирая и прочно ставя слова, сказал, что ее девочка умерла в прошлом году. Ей было семь месяцев, когда они ушли в горы: по селениям ездили казаки и забирали мужчин на фронт. В горах девочка съела ягоды, у нее началась рвота, и она ушла в сады Аллаха. Не кто иной, как Аллах, взял ее в свои сады, потому что она умерла магометанкой. Ее назвали Марджан. Эта женщина (он указал на жену) вскормила ее, и она была ей матерью. Они принесли ее с гор и похоронили на кладбище. Если гостья пожелает, он проводит ее на могилу.
«Нет, нет! — подумала Анна. — Не верю, не верю!»
И тогда она увидела в тазу, стоявшем перед ней, отражение своего лица и перепугалась его страшной бледности.
— Хорошая девочка была, — тусклым голосом сказала ингушка, показывая черные зубы, — ее мулла у меня покупал, барана давал, много кур, хорошая девочка была.
Анна встала и, тайным инстинктом чувствуя присутствие ребенка, пошла в соседнее помещение. Полуторагодовалая девочка сидела на полу и, вскидывая руки, ловила на своем животе солнечное пятно. Анне показалось, что у ребенка карие глаза Анджиевского, его пухлые губы. Ей стало нехорошо.
— Моя девочка! — испуганно сказала ингушка, хватая Анну за руку.
Анна села на лавку и заплакала. Хозяин и хозяйка молча стояли над ней. Тогда она вынула деньги, положила их на стол.
— Не обманывайте меня! — сказала она шепотом.
Хозяин отодвинул деньги.
— Я стар, чтобы обманывать родную мать ребенка, — сказал он сурово, — за это Аллах старость мою сделает вонючей и смрадной.
Ингушка подарила ей пеленки девочки и пестрое, сшитое из цветных лоскутков одеяло, в котором девочка вошла в этот дом.
Уезжала Анна ночью. На безлюдной станции она ждала поезд. Перила на платформе были снесены снарядами, в крыше была пробоина, в пробоине, пользуясь теплом, на красной перине спал начальник станции. Анна смотрела в степь. Смородиновым зрачком горел в степи, в ее широких просторах костер табунщиков. Сейчас табунщики варят кулеш, а табун спит в степи, и запах трав летит в конские ноздри. Анна развернула пестрое одеяльце и молча, без слез прижалась к нему щекой.