ГРЕБЕНЬ ВОЛНЫ

Глава I


1

...Ни зашелохнет, ни прогремит...

Бежит он, землею русскою рожденный, среди лужаек и лесов Смоленщины, бежит на юг, принимая по пути безыменные ручьи и именитые реки Белоруссии, чтобы во всей красе разлиться голубой зеркальной дорогой на Украине, без меры в ширину и без конца в длину. Чудный, величественный, редкая птица долетит до середины его!

В солнечный полдень разливается над ним аромат свежескошенного сена, а в лунную полночь голову кружит запах чабреца и мяты.

Изумрудом, жемчугом светятся воды его днем, а при звездах любит вырядиться в синие шелка, прикраситься серебром да алмазами.

Но когда бы ни пришел ты на крутой берег, будешь глядеть завороженными глазами, глядеть и думу думать, пока не вспугнет ночная птица или не привлечет далекий девичий голос, поющий о любви и счастье.

А сколько сложено про него песен, легенд, сколько написано картин! Только перескажешь ли жизнь богатыря, перенесешь ли на мертвый холст живые, каждый миг меняющиеся краски!

Не рассказать, не изобразить.

Его надо видеть, чтобы понять и полюбить! Красивый, полноводный, могучий.

Много сказочных по красоте своей сел и городов породил он на всем течении и среди них — Днепропетровск, город замечательных людей, заводов, вузов, парков, садов, зданий.

Он лежит на высоком правом берегу, лежит на трех холмах, отчетливо выступающих в синеве неба, если смотреть с железнодорожного моста, переброшенного на другой берег — к поселку Амур.

Весна поздно приходит в Днепропетровск: апрель холоден, весна начинается с мая, в начале июня зацветет акация и дикая маслина. В полоне цветущих деревьев Днепропетровск прекрасен.


В тридцатом году весна была не в пример прочим годам ранняя. Студенты металлургического института, гордившиеся своим новым великолепным зданием со стеклянной призматической вышкой на Лагерной улице, приходили в расстегнутых рубахах, с закатанными в баранку рукавами. Обильный пот стекал щекочущими ручейками по желобам мускулистых спин. Шли итоговые конференции — так назывались зачеты, и большое институтское здание наполняли студенческие голоса.

Профессор Генрих Карлович Штрикер, сидя у окна лаборатории, смотрел на улицу. Читал он курс металлургии стали — основной курс факультета, хорошо знал предмет и с явным удовольствием «гонял» студентов.

Двадцать лет назад он начинал свое профессорство. Стены лаборатории, выкрашенные масляной краской, прятались за диаграммами, графиками, таблицами; широкое старое кресло, обитое черной клеенкой, потрескавшейся и обтертой до марли на углах, — наследие горного института, — стояло у окна полуподвала.

Штрикер приходил за полчаса до начала занятий, садился у окна и смотрел на узкую полоску палисадника с фонтаном. Поблекшая от жары трава устало лежала на земле, сквозь косо прорезанное окно заплывали с улицы приглушенные звуки.

В тот день студенты собрались к десяти. Профессор поднялся на кафедру и, пока студенты рассаживались и перешептывались, тщательно протирал желтой замшей пенсне в золотой оправе. Стекла пенсне были зеркально блестящие: такие стекла чаще всего мы встречаем у провизоров и глазных врачей. Потом замедленными движениями, приподняв руки, разглаживал великолепную бороду, напоминавшую пышно расчесанную волнистую шерсть. Профессор был в выутюженном чесучевом пиджаке с голубыми озерцами подмышками.

В лаборатории все оставалось прежним: его кресло, перенесенное при разделе горного института, и выложенный плитками стол с неработающими кранами (никакой работы на этом столе производить не приходилось), и графин, таблицы, схемы, модели печей, образцы стали и шлаков. Все оставалось прежним, как десять, двадцать лет назад, но студенты...

«М-да!.. Студенты...»

Профессор насаживал пенсне на красную, с вмятинами, переносицу и, сразу утомленный, точно день приближался к концу, садился в кресло.

— Начнем? Или еще кого-нибудь подождем?

Среди студенческих рядов движение. В последний раз перелистываются записки.

— Коханец!

Румяная девушка с белым открытым лбом идет, вытирая на ходу платочком полную шею. Профессор отодвигает кресло. Ножка кресла попадает в расщелину помоста, на котором находится кафедра. Штрикер нагибается, лысина его становится багровой, хорошо выделяются на черепе резко пульсирующие зигзагообразные прожилки. Надя останавливается у доски, шагах в четырех от профессора, и поворачивается лицом к товарищам.

— Расскажите, что вы знаете о содержании кислорода в жидкой ванне при сталеплавильном процессе.

«Студентка-металлург... Женщина — инженер на металлургическом заводе... — ухмыляется Штрикер. — Мужчина-белошвейка!»

В лаборатории, как по сигналу, шелестят записки. Борис Волощук и Митя Шахов сидят за последним столиком.

— Где это? — спрашивает Митя, дважды перелистав записки.

Борис подсовывает свою аккуратную тетрадь.

Обдумав вопрос, Надя отвечает, затем подходит к диаграмме кислого бессемеровского процесса и кончиком карандаша показывает на динамику изменения состава металла.

— Важнейшим фактором, регулирующим содержание кислорода в ванне, является, таким образом, концентрация углерода.

Штрикер разглаживает пышную бороду.

— Какие вы знаете три разновидности методики раскисления?

— В современной практике производства стали применимы такие способы раскисления: осаждающий, диффузионный и раскисление путем обработки синтетическими шлаками.

— Помните термодинамический расчет, с помощью которого можно установить количественное соотношение между кислородом и, скажем, алюминием в растворе жидкой стали при раскислении алюминием?

Профессор говорит по-русски, студентка по-украински.

Надежда напрягает память и пишет цепи расчетов, знать которые наизусть можно скорее из юношеского щегольства памятью, нежели по необходимости. Мелок звонко постукивает, мелок крошится, пудрит пальцы, низ короткой сатиновой юбки.

— Для температуры тысяча шестьсот градусов величина константы «К» равняется... — и снова постукивание мела. Надя делает окончательный вывод об эффективности алюминия как раскислителя и вытирает лицо.

Профессор чем-то заинтригован. Он подпирает подбородок пятерней; открывается багровая складчатая шея. Лоб у девушки в мелких зернышках пота, Надя встречает взор профессора и смущается. Она смотрит на свои ноги — они без чулок (не станет же надевать единственные выходные!), низ короткой юбки испачкан мелом. Она счищает его рукой, но ладонь тоже в мелу. Сердясь на себя, на нелюбимого профессора, девушка поднимает голову и спрашивает резко:

— Я свободна?

Штрикер чем-то удивлен. У этой студентки, кроме всего прочего, еще и необыкновенный голос, низкий, виолончельного тембра. И потом... Такая забавная родинка на губке...

Чтобы задержать девушку, хотя с академической стороны, так сказать, вопрос ясен, профессор говорит:

— Расскажите, что вы знаете о богатствах Урала.

Вопрос прямого отношения к конференции не имеет, но Штрикер любил «заползать» в смежные с его наукой области. Он занимался конструкцией пламенных печей, работал втихомолку, для себя, и студенты могли ждать, что он задаст вопрос еще и из этой области.

Коханец называет известные месторождения железных, медных и других руд, пространно рассказывает о запасах солей, о сланцах, кобальте, кадмии, ванадии, — перечню нет конца (это, впрочем, знает не хуже ее любой рабфаковец!), но профессор не отпускает студентку.

Наконец, он снимает пенсне.

— Что ж, садитесь, пожалуйста.

Штрикер безразличным взором пробегает список по журналу.

— Коллега Волощук!

Широкий, в сетке, похожей на плетенку венского стула, смуглый от загара Борис Волощук сменяет Надю у доски. Профессор провожает мутным взглядом девушку, пока та не садится, и ставит «весьма» в свою записную книжку в синем тисненом переплете.


Жена профессора Штрикера, Анна Петровна, обычно проводила самое беспокойное для себя время года — осень — дома.

После южного моря она томилась в родном городе, где ее знали, кажется, все.

За широкими окнами нового профессорского дома тополи сбрасывали листья. Квартира с кремовыми занавесями на окнах наполнялась бледным светом. В серебристо-черной крышке рояля, у которого она любила сидеть, даже не играя, отражалось лицо. Анна Петровна смотрела на полированную поверхность, ставила на пюпитр ноктюрны Шопена, но руки редко поднимались к клавиатуре.

Все было хорошо, богато, даже роскошно в этом доме, и все это было не то, не то, не то... Жизнь сложилась не так, как мечталось в девичьи годы скромной девочке из обедневшей чиновничьей семьи, и было жаль себя. Шел тридцать первый, и хотя лицо оставалось молодым, как в двадцать, царапины времени коснулись глаз, щек, губ.

По вечерам она слушала заграницу. Но от музыки становилось беспокойно, и она снимала наушники, больно давившие виски. Было горько, что девичьи годы прошли безвозвратно, что жизни не идти вспять.

Случилось так быстро, необдуманно. Она решила поступить в горный: за плечами гимназия, небольшая учительская практика, ей шел двадцать первый. Это было в двадцатом году. Ее внешность привлекала взоры профессоров и студентов. Настойчивей других добивался ее внимания Штрикер. Он был старше вдвое. Но чем больше она избегала встреч с ним, тем упорней был он в своих притязаниях. Его захватила тяжелая, могучая страсть сорокадвухлетнего мужчины, вдовца, физически здорового человека, и эта страсть заставила сделать предложение студентке.

Анна хотела учиться, работать вместе с мужем, жить его жизнью ученого, изобретателя; хотела войти в мир, который казался ей загадочным. Но скоро увидела, что ошиблась. Глубоко ошиблась. Оставалось терпеть, терпеть и терпеть...

Он любил ее тем сильней, чем больше понимал, что не может покорить ее, сломить сопротивления. Его приводило в бешенство, что она, студентка, находилась среди юношей, обращавшихся с ней запросто, как с товарищем, говоривших ей «ты», что у нее были свои, отдельные от него интересы, что она играла с институтскими товарищами в волейбол, участвовала в товарищеских состязаниях, одевалась в тугую майку и байковые широкие штаны, в самодельные тапочки, как сокурсницы. Его бесило все — ее жизнерадостность, смех, улыбки, внимание к другим.

Он измучил ее подозрениями, упреками и добился того, что она, в конце концов, ушла с третьего курса. И вот она — «просто скучающая дама... Безделушка в доме...»

Годы шли, обходя ее, она могла хоть сейчас сесть за учебу, играть в тапочках и майке в волейбол, могла, но не имела права. Штрикер связал ее жизнь, хотя и не покорил душу.

Да, ей казалось, что она оставалась прежней, все как бы застыло на том двадцатом, но это было не так. Прошло десять, мучительных десять лет.

На проспекте Карла Маркса звонил трамвай — его остановка находилась близ горного. Анна Петровна в минуты тоски ходила из комнаты в комнату, отбрасывала занавес, смотрела на Октябрьскую площадь, на свет фонаря, на Исторический музей.

Напротив, через проспект, в многоэтажном доме жили студентки металлургического и горного институтов. Утром и перед сном молодежь занималась физкультурой. Днем к юношам приходили девушки, студенты усаживались за стол и подолгу не отрывались от книг, от чертежных досок. Иногда она брала бинокль и смотрела по очереди в каждое окно. «У них жизнь. У них будущее. У меня ничего...»

Однажды она увидела в окно юношу, который привлек ее внимание. Это был Митя Шахов. Он также заметил молодую женщину. Они виделись почти каждый день в одно и то же, примерно, время после лекций и даже улыбались друг другу на расстоянии, но никто из них не сделал шага, чтобы познакомиться.


— Я получил приглашение в Москву, на совещание! — сказал жене Генрих Карлович, целуя руку.— Может быть, поедем вместе?

Отняв руку, Анна Петровна пожала плечами.

Штрикер был радостно возбужден и не скрывал торжества: именное приглашение на совещание в ВСНХ его, специалиста-сталеплавильщика, чего-нибудь да стоило!

Это случилось в конце лета 1930, после назначения Григория Константиновича Орджоникидзе председателем ВСНХ.

— В Москву? — Анна Петровна зевнула. — Как хочешь.

Излучая солнечное тепло, полученное на южном море, Анна Петровна, загорелая, желанная, в домашнем легком платье, казалась красивой как никогда. И это безразличие ее сейчас, в минуту радостного возбуждения, было особенно обидно. Он отбросил плюшевый альбом с фотографиями на диван и нервно заходил по гостиной. Анна Петровна отошла к окну.

— Анна, — сказал он дрожащим голосом, — мы не раз говорили о наших отношениях...

— Что ты хочешь от меня?

— Анна! Объяснимся, наконец, начистоту. Поговорим серьезно. Я не могу больше... Каждый день живешь в ожидании чего-то непоправимого. Так с ума можно сойти...

— О, боже... — она непритворно вздохнула. — Когда это кончится...

— Нам надо решить раз навсегда, как быть и что делать. На мне живого места нет. Все превратилось в нарыв. В сплошной нарыв...

— Оставь этот тон. Ты повторяешь Каренина.

— К сожалению, я повторяю самого себя.

Он заходил из угла в угол, красный, с налившимися кровью глазами. Кончиком башмака Штрикер нечаянно зацепился за ковер. Анне Петровне хотелось разгладить складку, ей неприятен был малейший беспорядок в квартире, скомканные или задранные дорожки, неубранная постель, но в эту минуту она не могла сделать и шагу.

— Так дольше продолжаться не может. Ты слышишь? Не может! Я отдал тебе самолюбие... гордость... все... Но есть предел.

— Что ты хочешь от меня? — Анна Петровна говорит как можно спокойнее, но в ней дрожит каждая жилка. Шея и низко открытая грудь покрываются красными пятнами.

Напряжением воли он осаждает поднявшуюся со дна муть.

— Я понимаю, тебе наскучило со мной. Тяжело жить с нелюбимым. Я все понимаю. И иду на жертвы. На любые жертвы. Я не контролирую твоих поступков. Ты выезжаешь каждое лето к морю одна, без меня, хотя и мне, может быть, также хотелось бы побыть с тобой на пляже, погреться на солнышке. Но ты этого не хочешь, и я не настаиваю. Но не скрою, мне тяжело... Ты там среди мужчин одна целое лето. А я, как на дыбе, в этой клетке. Мне страшно своих видений. Страшно картин, которые рисует воспаленное воображение... Страшно...

Он задохнулся от волнения.

Она усмехнулась.

— У тебя нет поводов подозревать...

— Верю... верю... если б не верил, я задушил бы тебя вот этими руками! — и он потрясает своими, действительно, страшными руками.

— Что же ты хочешь от меня?

— Чего может хотеть человек, когда любит!

— Я твоя жена. У тебя нет оснований подозревать меня в неверности. Я ничем не оскорбила твою мужскую гордость.

— О, всего этого достаточно. Нет только одного: любви. Да, конечно. Я нелюбим. Тебе тяжело со мной. Вижу. А мне разве легко? Но я понимаю. Где те идеальные семьи, о которых нам пишут романисты? Тебя влечет к молодежи. Тебя тянет к юнцам. Но я спрашиваю: что тебе они? Что тебе современная молодежь? Что ты ей!

Анну Петровну эти слова коробят.

— Сколько у тебя ненависти к людям. Ты хочешь, чтоб перед тобой преклонялись, чтоб искали твоего расположения. А обошлись без тебя. Ты не нужен им. Как я жалею... боже мой... как жалею, что ничего не умею делать. Это ты стремился сделать меня такой. Ты приучил меня к роскоши... Ты избаловал меня подарками, ты отравлял меня, день за днем отравлял. Но напрасно! Не думай. Все равно не будет, как ты хочешь. Поступлю поденщицей на завод... буду у станка стоять восемь часов... Не хочу такой жизни. Не хочу больше!

Она близка была к тому, чтобы закричать, затопать ногами.

— Замолчи!

Он глянул с такой злобой, что она остановилась.

— Ты десять лет растлевал мою совесть своими изуверскими взглядами на жизнь, на людей, хотел, чтоб я думала, как ты, чтоб научилась подлость считать добродетелью, а добро — злом. Но тебе удалось только связать мне руки.

Быстрыми шагами она прошла к себе в комнату, опустила крючок. Взбешенный, он ударил кулаком по ее двери, хотя понимал, что это смешно. Самые оскорбительные слова хлынули к горлу и стоило мучительного труда, чтобы не выплеснуть их вот здесь, перед этой бесчувственной дверью.

Он пошел в кабинет, стуча башмаками.

«Вот так... Ни проблеска счастья. Ни минуты покоя... Ни дома. Ни в институте. Нигде. Пустота. Пустыня. Глухое, дикое, звериное одиночество...»

Не вставая с дивана, достал трубку, набил ее «Золотым руном» и, глядя на ножку письменного стола, — случайно взгляд зацепился за эту уродливую ножку, — курил.

Тишина. Только изредка поют трубы водяного отопления, проложенные в стенах. Безудержно стрекочет в прихожей электрический счетчик, стрекочет со свистом и так сильно, что кажется, будто на улице свистит милиционер.

«Сколько прошло времени? Час? Три? Время — абстракция! Нет меня, нет моих ощущений — и нет никакого времени. Ерунда! Ерундистика. Сердце не болело бы. Ох, ноет. Тянет... Как зуб... Зубище. Это уж не абстракция, ноющий зуб. И сердце. Страдающее человеческое сердце. Стоп. Шаги?»

Все сбивается в комок, все собирается, сбегается в одну-единственную точку: Анна!..

Он тихо стонет: «Анна...»

Стонет так, чтобы она не услышала. Но если бы услышала... Боже мой... Анна! Анна!

Слышал, как открылась ее дверь, представлял, как надевает белое шерстяное пальто, оглядывает себя в зеркале и, раскрыв ротик, красит губы, размазывая помаду мизинцем.

— Анна!

Ушла.

— Ушла... Ну и черт с тобой!

Он считал ниже своего достоинства допытываться, куда идет, с кем бывает, с кем встречается.

— Ушла! — произнес вслух. — Так-так...

Чтобы отвлечься, стал думать о предстоящей поездке. Конечно, кроме семейного счастья, есть еще и другие дела. Дела общественные. Только обывателю безразлично, кому он служит, кто управляет обществом, как это общество устроено. «А мне отнюдь не безразлично! Отнюдь. Но это, кажется, нс имеет никакого значения. Абсолютно. Та-а-к. Нельзя лежать на диване и ни о чем не думать. Верно. Правильно. А о чем думать? О чем ни подумаешь, все плохо. Сплошная рана. К чему ни прикоснись: семья, общество, научная работа, институт. Мальчишки! Как охамели! Нет, дорогуши, не будет по-вашему. До чего дошли! Заявить на факультетском совещании, что профессору Штрикеру нельзя доверять! Что он академичен, отстал от жизни, глух к новому. Какая наглость! Я отстал? Но вы еще увидите, кто отстал. Увидите, дорогуши...»

Штрикер встает, брови надвинуты на глаза, перекошены. Об этом совещании он имел неосторожность рассказать жене.

— Конечно, академичен, глух к новому. Ты хочешь, чтоб все оставалось, как при Джоне Юзе...

— Замолчи!

— Ты не любишь правды.

Снова нечеловеческое усилие, чтобы сдержать извержение вулкана.

— Я прошу тебя... Что ты смыслишь, моя милая... Еще раз прошу — не вмешивайся не в свое дело. Займись тряпками... Без тряпок женщина ничего не стоит. Тебе надо усвоить, что ваше назначение украшать нам жизнь.

— О, как тошно...

Пальцами он поднимает кверху пышную бороду, закрывает ею рот, глаза, уши. Когда-то в первые дни любви, это значило, что он счастлив, больше ничего ему не надо, он не хочет ни говорить, ни видеть, ни слышать. Теперь он выражал этим свое отвращение к жизни.

Враг в доме. Самый настоящий. Жена — враг. Разве не трагедия? Но что делать?

В столовой невозмутимо размеренно маятник отсчитывал время. Через каждые четверть часа раздавался бой. Кажется, что тяжелые капли меда падают на дно медного тазика. Но время остановилось, хотя часы шли. Пусть бы хоть кто-нибудь нарушил тишину. Услышать человеческий голос.

Он идет в столовую, идет, замедляя шаги, по коридору, мимо комнаты домработницы. И здесь тишина. «Неужели оставили меня? Да что это такое?»

— Поля! Горничная! — кричит он во весь голос.

Из кухни выбегает молоденькая домработница. Ему неловко за свой дикий крик.

— Полюшка... Мне показалось... вот что... — он подыскивает чтобы такое сказать. — Вот что, дорогая, подайте, пожалуйста, стакан крепкого чаю. В кабинет.

Чай в хрустальном стакане с серебряным подстаканником вносит Поля через несколько минут, ставит на стол сахарницу.

— Печенья домашнего?

Он кладет в стакан сахар кусок за куском, не замечая, позванивает ложечкой.

Как это у Лермонтова в «Маскараде»?

Бывало так меня чужие жены ждали,

Теперь я жду жены своей...

Чай стынет. Вечер. Пришел вечер. В кабинете уже ничего не видно. Он включает настольную лампу. На минуту внимание привлекает зеленый свет, приятно освещающий корешки книг в шкафах, которыми заставлен кабинет. Волна спадает. Он ложится на диван и, стараясь отвлечься от дум, любуется нежным светом.

Берет с тумбочки свежий номер журнала «Stahl und Eisen». Читает. Какие-то мысли пробивают себе тропу в дебрях. «Но до чего по-идиотски написано! Ко всем чертям сталь и железо! Кому это надо!»

Приходит Поля, спрашивает, что готовить к ужину.

— Ничего.

«Который, однако, час?» — он с удивлением смотрит на карманные часы: десять. В столовой раздается бой. Считает: десять. «Правильно!» Потом часы отбили четверть одиннадцатого. Половину одиннадцатого. Без четверти одиннадцать...

«Зачем отбивать каждую четверть? Какой дурак сконструировал эти часы? Одиннадцать. Одиннадцать часов ночи... Семейное счастье. Бродит где-то, с кем-то. А ты сиди... стереги тишину».

Четверть двенадцатого.

Звонок!

Будто укол иглой в мозг: пришла!

Вскочил. Проклятое сердце. Забралось к горлу и стучит, стучит, стучит... Мальчишка... Нельзя так... Успокойся, ради всего святого. Тише...

Заставил себя лечь. О, господи! Поля открывает дверь. Шаги. Ее шаги... Любимая, желанная... Сердце поднимается и падает, как скорлупка ореха на морской волне. Шелестит шелковое платье. Весенний шум яблоневых цветов. Идет. Ее шаги... Близкие. Ее шаги... ноги... упасть к ним, обнять, стоя на коленях, обнять высоко. Идет, еще ближе. К кабинету.

Нет. Мимо...

Гаснут лампы, глаза гаснут. Закрывается дверь. Крючок туго входит в петлю. Слышно все, даже ее дыхание. Ну, вот и конец...

Что же дальше?

Берет трубку, но от запаха никотина кружится голова. Журнал? Швыряет журнальчик под стол. Ходит по кабинету. Пять минут. Десять. Уже давно потеряно ощущение времени. Кажется, он ходит десять лет без передышки. Как маятник. Да... десять лет... И ей теперь уже тридцать, а мне за полсотни...

Усталость подкашивает ноги, он опускается в кресло, сидит, тяжело осунувшись на колени. Неудобно. Но так лучше: чем больнее физически, тем легче душе. Часы снова начинают свою пытку: отбивают каждую четверть часа. Вот уже половина первого.

Ему кажется, что падают не капли меда в тазик, а капли крови. Капли его крови на пол. «Хоть бы скорее вытекла...»

...Утро.

Измятый, с мешками под глазами, он разглядывает себя в зеркало. Лицо бородатое. Старое. Злое. «До чего похабная рожа! Конечно, чтобы любить такое, нужен подвиг. Но кто ныне способен на подвиг?» Веки слиплись. Это от чтения: врачи запретили ему читать лежа.

Он вынимает из стола аптечку, промывает глаза борной кислотой над ванночкой, держа комочек ваты двумя пальцами.

Смотрит еще раз в зеркало. Тоненькая плетенка красных сосудиков цепко обхватила белок. Он опускает штору, садится спиной к окнам: так легче. Но до чего противно сидеть за закрытыми шторами днем. Будто в тюрьме!

«В тюрьме?»

Штрикер идет в столовую и тихонько стучится к жене.

Молчание.

— Анна...

Молчание.

— Анна...

Гордость, самолюбие, унижение — что все это, когда любишь?

— Анюточка!

Звенят пружины матраца. Шагов не слышно, но ему кажется, что он слышит. Шаги босых ног...

Крючок туго высвобождается из петли. Анна Петровна на пороге. Розовая после сна. Молодая. В пижаме. «Какая могучая сила — молодость... Что такое красота, как не молодость?»

Пропадает и злоба, и ненависть. Только бы малейший повод, жест.

— Что тебе? — спрашивает Анна Петровна глухо.

— Дай руку... Прости меня. Помиримся... Так нельзя дольше. Обещаю. Клянусь... Все, что ты захочешь. Будь прежней. Будь ласковой. Не замыкайся. Хоть чуточку полюби... Вернись.

Он протягивает руку, она не принимает. Рука постыдно висит в воздухе.

Он смотрит на нищенскую свою руку, и так жалко становится самого себя.

— Анна... девочка...

Молчит.

— Но я твой муж, Анна! Есть ведь долг перед совестью, перед людьми... перед богом. Что сделать, чтоб ты пришла ко мне? Что тебе надо? Ну, чего ты хочешь?

Молчит.

— Мне плохо, я болен... Глаза болят, мозг болит. И некому даже подать стакан воды... За что? Хоть бы конец скорее. Я освободил бы тебя и себя. Скажи же одно слово... Я люблю тебя... Ты красивая, юная. Люблю тебя, как в первые, давние дни. Еще больше...

Анна Петровна поводит в нетерпении плечом, что-то брезгливое появляется на ее лице.

Тогда его обжигает обида, оскорбление.

— Ты... ты... неблагодарная! Я вытащил тебя из болота! Спас тебя! Иди куда хочешь! На завод. В прачки! В содержанки! Черт вас всех побери!

Он кричит, задыхается и чувствует, что это только начало, но из кухни выходит Поля. И оттого, что прислуга может услышать, он заставляет себя сдержаться, хотя это неимоверно трудно, потому что вот только теперь пришли к нему слова тяжелые, как камни.

Надо сказать что-то другое. Для прислуги. И он говорит срывающимся осипшим голосом, процеживая каждое слово сквозь зубы:

— Итак, я заказываю два билета в Москву. До свидания, Анюточка! Готовь в дорогу наши чемоданы.


2

Земляк и однокашник Штрикера, член-корреспондент Академии наук, профессор Федор Федорович Бунчужный последние два-три года серьезно болел, хотя об этом знали немногие. Это была болезнь, которую испытывают только очень упрямые и очень упорные люди, когда их постигают творческие неудачи.

Внешне все оставалось прежним: вставал он в семь часов, уезжал на работу к десяти, возвращался после шести.

Его мучила бессонница, раздражала каждая мелочь, но ритм жизни ни дома, ни в институте не нарушался. В определенное время руки привычно повязывали скользкий галстук, он покорно шел в столовую на зов жены, что-то ел лишь бы не расстраивать добрейшую Марью Тимофеевну. Отстоявшуюся за ночь тишину несколько минут нарушал звон серебряной ложечки. Потом все это домашнее кончалось.

Когда выходил на лестницу, черные тени бросались под ноги, перед ним раскрывалась гулкая пустота, он судорожно цеплялся за перила, чтобы не ринуться в пролет, на мраморные ступени.

Небольшого роста, сухонький, с седыми, остриженными ежиком волосами, ровесник Штрикера, он казался значительно моложе.

По ночам в его кабинете допоздна горел свет. Марья Тимофеевна слышала шаги мужа, тихонько стучалась к нему, но Федор Федорович либо не слышал, либо не хотел впускать жену; сама же она по давней привычке не решалась нарушать его одиночество, раз он работал.

Утром старый институтский автомобиль ждал у подъезда.

За слюдяными желтыми окошечками убегали назад мокрые дома, дождь глухо стучал по брезенту, с писком выжималась из-под шин грязь. Бунчужный, занятый своими мыслями, сползал с сиденья, пока не упирался коленками в кресло шофера.

За институтскими воротами Федор Федорович без сожаления, но и без поспешности оставлял машину и, потирая придавленные коленки, поднимался к себе. Широкая лестница уводила на второй этаж, разделенный пополам длинным коридором. Бунчужный поднимался медленно, хотя и не страдал одышкой.

Ему слышались голоса научных сотрудников химической лаборатории — хмельной задор приобщения к тому большому, что называлось исследовательской работой.

— Металлургия — это химия высоких температур. Шихта решает дело! — говорила молодежь химической лаборатории.

— Металлургия — это физика и механика высоких и средних температур, — говорилось в лаборатории засыпных аппаратов.

Федор Федорович щурил глаза.

Все это так. И все это не так...

Но страстные споры об определении металлургии не трогали профессора, хотя они были вовсе не терминологического характера. Бунчужный вспоминал эти споры в минуты, когда покидал институт.

Рабочий день Федор Федорович начинал с обхода лаборатории вязкости шлаков. Он замедлял шаги, задерживался на несколько секунд у порога, морща лоб, затем резко толкал дверь.

На несложных установках определяли вязкость шлаков. Беглого взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что ничего нового не произошло: шлаки оставались густыми, тяжелыми, свидетельствовали о том, что шихтование велось неправильно и что титано-магнетиты освоить не удалось.

Да... шлаки... Они не давались профессору. У него даже появилась неприязнь к аппаратуре, к научным сотрудникам этой лаборатории, даже к дверной, слишком блестящей ручке, ко всему, что делалось здесь.

— И все-таки ванадистый чугун из титано-магнетитов будет получен! — с азартом шептал он, идя в химическую лабораторию.

В химической, впрочем, было не лучше. На слишком холодном кафельном полу стояли холодные столы и табуреты. У штативов с бюретками работали молодые исследователи; свет падал сверху сквозь матовые стекла, и в лаборатории было, как в операционной.

Бунчужный останавливался у столика, молча смотрел, как работала молодежь. Сюда приносили руду, шлаки, десятисантиметровые чугунные «чушки». Лаборанты ставили «чушки» под электрическое сверло, руду и шлаки пускали под дробилку и электрическую ступку, пробу взвешивали на аналитических весах, таинственно хранившихся за стеклом отлично склеенных футляров. В эрленмайеровской колбочке навеску обдавали соляной кислотой, в лабораторию вторгался запах сероводорода, пробу подвергали последующей обработке, вводили гипосульфит и на бумаге высчитывали результаты титрования.

Молодежь работала безукоризненно.

Но Бунчужный вытирал платком лоб и, согнувшись, шел в кабинет. Там бросал на стол новый анализ и ходил по ковровой дорожке взад и вперед. Десять шагов. И почти всегда, когда хотелось повалиться на диван, может быть, даже захныкать от боли, от злости, раздавался стук в дверь.

Старший научный сотрудник и зять Бляхер умел входить сразу, всем корпусом. Они работали вместе не первый год — с тысяча девятьсот двадцать пятого — и научились понимать друг друга без лишних слов.

Профессор внимательно рассматривал хорошо вычищенные башмаки своего помощника и, чтобы скрыть мучительную досаду, принимался перелистывать анализы плавок.

— Мудрим, Федор Федорович. Жизнь подскажет более простое решение проблемы, — начинал Лазарь.

Бунчужный зло глядел на зятя.

— Мудрим?

— Нутром чую, что это решится проще. И мы потом с вами будем удивляться, до чего в своем упорстве запутали вопрос...

Бунчужный долго мял платочек, не зная, что с ним делать.

Потом на две-три лекции Бунчужный уезжал в институт стали, а один раз в пятидневку — на завод, находившийся в двухстах километрах от Москвы. У маленькой доменной печурки, которую рабочие называли самоварчиком, профессор садился на ступеньку, рыжую от мельчайшей рудной пыли, и продолжал тягостный анализ расчетов, столько раз подводивших его.

В шесть, по давно заведенному женой порядку, Бунчужный обедал дома. Что-то приносили, что-то уносили. Словно слепой, он тыкал вилкой в тарелку, вилка визгливо скользила по тарелке, ни на что не натыкаясь. Глаза профессора устремлены были в пространство.

— Господи, Феденька, — ворчала расстроенная Марья Тимофеевна, — нельзя же так, даже не видишь, что ешь. А мы-то с Петром старались тебе угодить. Этот ванадий совсем заморочил тебе голову.

Вечером профессор еще раз уезжал в институт.

Когда злость начинала бушевать в сердце, а тишина становилась до того ощутимой, что хоть бери ее и мни в руке, как глину, Федор Федорович вызывал зятя, жившего при институте. Профессор подтягивал кресло, включал большую лампу под абажуром, а Лазарь садился рядом. Наступали замечательные часы. Металлургия и химия, конструкция доменных печей, теория познания, семья, революция, прошлое и будущее отчизны, гражданская война и мирная война за построение коммунистического общества — все как-то представало по-новому.

«Пожалуй, такой волнующей беседа могла бы у меня быть только с Лешей...» — думал Бунчужный о сыне, испытывая к Лазарю отцовское чувство.

Лазарь, казалось профессору, обладал способностью говорить с волнением, делать значимым то, о чем говорил. «Но как самое знакомое, известное, в сущности, так мало знакомо и известно!» — думал Бунчужный.

— Друг мой! Я взволнован. Стойте... У каждого из нас была своя жизнь. Свои пути. Свое прошлое. И несмотря ни на что, мы можем отлично понимать друг друга. Дело в сознании и доброй воле. Над этим следует задуматься.

Вечером, поздно, когда служитель, бесцеремонно ворча в гулкой гардеробной, снимал с вешалки пальто и расставлял глубокие калоши, Лазарь брал профессора за костяную пуговицу.

— Я вас немного провожу, — и у самого уха: — Нам нужна новая домна. Старуха подводит... Вы сами утверждаете, что вести процесс надо горячо, как можно горячей, что надо рвать с традициями и догмами, а наш самоварчик подводит...

— Вы проницательны, товарищ старший научный сотрудник! И настойчивы. Эти качества должен иметь настоящий ученый. Вы свободны также от преклонения перед авторитетами. Ваш ученый мозг создавался в век ниспровержения всех и всяческих авторитетов. В мое, так сказать, время подобной роскоши мы позволить себе не могли. Но не сердитесь, я шучу. Большевики, конечно, правы: количественные изменения суть не только количественные. Мне, как металлургу, это известно лучше, нежели кому-либо другому, хотя нас не учили диалектике по учебникам! Но шлаки... Друг мой... шлаки... Во всяком случае, мы с вами ближе к истине, чем наши уважаемые коллеги — с солью! Нет, до чего дойти: соль как флюс в доменном деле. Маринад в металлургии!

Бунчужный молодо смеялся.

— Может быть, зайдем к нам? Лиза будет рада. И Ниночка обрадуется... — осторожно приглашал зять.

Бунчужный вынимал из жилетного кармана луковицу часов.

— Десять...

— Лиза сыграет вам Чайковского...

— Нет, в другой раз, — решительно отклонял соблазнительное приглашение. — Марья Тимофеевна будет тревожиться. Если хотите, пройдемтесь немного. Проводите меня.

На улице профессор отпускал шофера и подхватывал инженера под руку. Лазарь провожал не всегда, но почему-то в те немногие вечера совместных прогулок по городу обычно сеялся дождь, фонари бросали белые круги на лакированные камни, рассыпчато звенели в тумане трамваи. В такие часы Лазарь любил вспоминать детство, и это доставляло, несмотря на горести, радость, потому что было... детством.

— Сегодня я расскажу вам о цикадах... — начинал Федор Федорович, прижимая руку Лазаря; свободной рукой инженер застегивал пальто.

— У цикады исключительное зрение, при малейшей опасности она скрывается, но если цикада поет, мир исчезает для нее. Поющую цикаду можно поймать, держать в руке — страстное пение не прекратится. Она поет до самозабвения. Вот какой должна быть для живого существа жизнь.

Лазарь отлично понимал, откуда у профессора эти поющие о счастье цикады... Но он был занят мыслями о другом и не слушал; так, впрочем, поступали, кажется, все, когда профессор затевал беседу о мушках...

Сейчас он вместе с профессором занимался проблемой получения ванадистого чугуна из титано-магнетитовых руд, проблемой, имевшей, как они оба думали, серьезное значение. Задача была со многими неизвестными, казалась то легкой, то трудной, почти решенной и — нерешенной.

Шлаки не в порядке? Это так. Но в этом повинна печь... Требовалась печь той особой конструкции, которую разрабатывал профессор Бунчужный. Надо было или получить чугуны, или раз навсегда отказаться от иллюзий. К решению проблемы несомненно вел и другой ход. Так в науке всегда: к любому открытию ведет не одна только тропка.

— Поборите в себе во имя дела излишнюю скромность, — твердил Лазарь. — Просите ВСНХ разрешить нам построить опытную домну при каком-нибудь заводе. Организуем филиал. Никто не сочтет вашу просьбу нескромной. Вы недооцениваете себя, Федор Федорович. Другой на вашем месте давно протрубил бы каждому уши и добился своего. Вы своей скромностью сами в глазах людей умаляете значение проблемы.

На углу большой улицы они расставались. Профессор, путаясь в длинных полах пальто, слишком поспешно вбегал в вагон трамвая, будто от кого-то скрываясь. За мокрыми стеклами с радужными кругами от света фонарей он прижимался головой к раме и ехал, ни на кого не глядя.

А дома, в кабинете, приходила грусть, и ночью, страдая от бессонницы, он прислушивался к себе, как к тиканью карманных часов.

Утром желтое лицо смотрело из мути зеркала, глаза были усталые. День? Что мог, кроме неприятностей, сулить новый день?


Но восхождение все же началось и пришло скорее, чем ждал Бунчужный. Технически решила его девяносто восьмая плавка, вскрывшая то, что таилось в неизвестности и показавшая, как надо идти к решению вопроса. Это случилось незадолго до того, как Штрикер собрался в Москву.

Было сумеречное утро, над заводом низко висела туча из пыли, газов, мельчайших капелек пара. Впервые в тот день Бунчужный и Лазарь, хотя и с риском, повели печь как только могли горячо. Старая задерганная печурка, находившаяся в ведении института, неспособная, казалось бы, больше ни на что, вдруг оживилась, заработала молодо, задышала страстно.

Впервые за несколько лет бесплодной работы тугоплавкие шлаки разжижились, и ванадистый чугун пошел...

Он был не тот, какого ждали, какого добивались, но он подтвердил расчеты и принес первую победу.

— Есть! — воскликнул Лазарь. В глазах его было столько счастья, что Бунчужный просиял.

Важно было практически убедиться, что они на верном пути, что шлаки сдаются, что проблему можно решить, что надо смело идти вперед.

Это был настоящий праздник, принесший удовлетворение не только коллективу института, но и коллективу завода, на котором велись исследования.

В журналах и газетах появились одобрительные очерки, которые порой нужнее всяких лекарств.

Бунчужный почувствовал себя здоровым, он даже внешне изменился, перестал сутулиться, выпрямился, помолодел, и на губах его появилась улыбка.

«Как нужны человеку удачи. Они действуют на организм лучше курортов и домов отдыха!» — говорил шутя Бунчужный.

Но это не была шутка.

— А я не говорил? Не говорил? — приставал Лазарь к старику. — Теперь-то вы уж наверно осмелитесь просить ВСНХ разрешить нашему институту построить опытную домну.

— Девяносто восьмая выплавка — только ступенька к знанию, но еще не знание. А там посмотрим...


3

Встреча Штрикера с Бунчужным произошла утром, земляки расцеловались по-старинному. От бороды Штрикера после утреннего воздуха пахло сыростью, как от развешенного на веревке белья.

«Точно христосуются...» — подумала Анна Петровна, следя за целующимися мужчинами.

Вошла Марья Тимофеевна в капотике, по-домашнему.

— Какая вы красавица! — искренне восхитилась Марья Тимофеевна. — Я так много слыхала о вас, но вы лучше, чем я представляла.

Анна Петровна улыбнулась.

— Пойдемте ко мне, переоденетесь. Я так рада, что Генрих Карлович привез вас, наконец, к нам.

В столовой Штрикер, тщательно расправляя бороду, принялся рассказывать последние политические новости, почерпнутые им неизвестно откуда.

«Сказывается провинция, — подумал Бунчужный. — У них ведь всегда все известно раньше, нежели у нас...»

— При Петре Первом, понимаешь, население России составляло тринадцать миллионов человек, во всей Европе было около пятидесяти миллионов.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Людей становится больше, чем надо, отсюда — трудности.

— А ты стоишь за то, чтобы людей было меньше? Сторонник Мальтуса?

— В принципе — да. Зачем плодить нищих? Но это апропо. А ты, Федор, говорят, чудеса творишь! Слышал. Читал. Превозносят. Но, извини меня, не верю...

Бунчужный замялся. «Груб и резок, как был. И сдаваться не хочет...»

— Молодишься?

Штрикер растерянно оглянулся, в столовой, однако, никого, кроме них, не было.

— Ноблесс оближ! Молодая жена. Так вот, говорю, не верю. Юношеские мечты. Стишки в металлургии! Не к лицу серьезному ученому. На твоем месте я давно оставил бы эту затею. Титано-магнетиты. Перпетуум мобиле! К чему даром тратить народные средства? Как будто нет других проблем!

— Свое мнение можешь изложить публично.

— Я не ябедник!

— Однако же странные у тебя представления о печати...

— Уже обиделся! — примирительно заговорил Штрикер, подходя к Бунчужному и обнимая его.— И откуда у тебя? Кажется, не из столбовых дворян! Но оставим, если неприятно. Да. Ты пойми, сколько всюду претензий. В каждом городе что-то там изобретают. Носятся с мировыми открытиями. С мировыми! На меньшее никто не соглашается! Вот почему, говорю, неприлично старому, настоящему, божьей милостью, ученому идти со всеми этими в ногу.

Штрикер расхаживал по столовой и потирал мягкие, в подушечках, руки; под ногами его скрипели доски паркета. Бунчужный подумал, что под ногами его и домочадцев пол никогда не скрипел.

— Делают мировые открытия, и это всерьез, — продолжал Штрикер. — Честное слово, без риторических гипербол. Звенигородский научно-исследовательский институт. Бирзуловская академия! Заходишь этак из любопытства, а тебе навстречу — академик! Деревенский парень. Ни усов, ни бороды. И думаешь — так-так... А настоящие ученые сидят где-то по лабораториям и перемывают пробирки.

«Обида?»

— Но кто тебе не дает заняться настоящей наукой? Пробирки найдется кому мыть! — возразил Бунчужный.

— Младенец! Разве сейчас кому-нибудь нужна наука? Нужна власть! Сила! Раньше правда была на конце меча, а ныне, в век техники — на конце дальнобойной пушки.

— Позволь... — растерялся Бунчужный от неожиданной напористости гостя. — Что-то не пойму тебя. Ты стоишь за оправдание грубой силы, обмана, вероломства в отношениях людей и государств? Но какое это имеет отношение ко мне, к тебе, к нашему советскому обществу?

— Наивный...

В это время вошли дамы, Марья Тимофеевна пригласила к столу.

— Что же это моей крестницы нет? Позвони ей, Федор, пусть придет. На руках ведь держал, помогал в купель погружать. И Ниночку пусть прихватит. Как ее Лазарь?

Штрикер вдруг спохватился.

— А я и забыл. Одну минутку.

Он вышел в коридор и вместе со стариком Петром принялся развязывать чемодан.

— У вас тут точно в мебельном магазине! — сказал он Петру, развязывая ремни.

— Соседские вещи. Профессора Плоева. Ремонтируется у них квартира, так что попросили на время кое-что поставить у нас. Рояль и прочее.

Бунчужный сел напротив Анны Петровны, Марья Тимофеевна вышла в кухню.

— Генрих говорил, что вы серьезно болели? — сказала Анна Петровна тем голосом, которым умеют говорить женщины, желая понравиться не красотой, а душевными своими качествами.

Бунчужный, испытывая легкость от того, что в комнате, кроме них, никого не было, стал рассказывать о тяжелых годах, долгих мучительных поисках, о своих неудачах, от которых, собственно, и заболел.

— И ведь бились почти над открытым замком. Не хватало смелости. Решила одна выплавка. Девяносто восьмая. О, если б вы знали, какие теперь открываются перспективы... И здоровье пришло само собой. Теперь, дорогая, я совсем хорош. Домна вылечила! — и он засмеялся.

«Неужели они однолетки?» — подумала Анна Петровна, вглядываясь в оживленное лицо Федора Федоровича.

— Я рада за вас, — воскликнула она. — У вас творчество... У вас жизнь. А Генрих... — она не договорила. — И я одна без дела брожу по комнатам. Если бы у меня были хоть дети...

— Москвитам украинского меда привез! Ну-ка!

Генрих Карлович поставил глиняный кувшин и с торжественностью размотал суровую нитку, потом снял клейкую бумажку с крупинками сахара, выступившего на желтом меду.

С приходом Штрикера Бунчужный почувствовал себя стесненно. После чая он ушел переодеваться, Штрикер бесцеремонно поплелся вслед.

— Мне надо с тобой серьезно потолковать перед совещанием, — сказал Штрикер, снимая пенсне. — Очень серьезно.

— Ты меня извини. Сейчас восемь. В одиннадцать у меня выплавка. Хочешь, поедем на завод?

— На завод? Уволь. Я кабинетный ученый.

Бунчужный вышел на лестницу. Когда захлопнулась дверь, он с удивлением подумал, что отвык от гостей...

Часа через три Федор Федорович приехал на завод. Гамма дымков от черного до нежно-палевого, звон падающего металла, крики «кукушек», вывозящих с завода чушки, оранжевая проволока, выползающая из последнего калибра и стынущая на катушках, рабочие в брезенте и синих спецовках — все было привычно, близко с отроческих лет. Он прошел в доменный цех, окутанный дымком с едким запахом сернистого ангидрида.

— Мы вас ждем! — приветливо, как всегда, встретил профессора Лазарь.

Бунчужный снял перчатку и, пожав ему руку, посмотрел на часы.

— Немного опоздал. Простите. Домашние дела... Сколько сделали подач?

Пока Лазарь докладывал о работе, профессор снял в газовой будке пальто, надел рабочую спецовку. Вместе вышли на площадку, к печи.

По настоянию Федора Федоровича, печь загрузили на бо́льший расход кокса. Она, казалось, дрожала от буйства огня, и Лазарь со строгим лицом следил за работой охладительной системы, за показаниями приборов.

С площадок по зонам печи брали пробу шихтовых материалов, анализы из экспресс-лаборатории приносили один за другим. Федор Федорович и Лазарь одновременно просматривали каждый новый анализ, и по их лицам горновые видели, что работа мало радовала ученых.

Шлаки в этот раз почему-то пошли пустые, началось зависание печи, опыт пришлось прекратить.

Левым, слегка воспаленным глазом — профессор долго перед этим смотрел сквозь стеклышко внутрь клокочущей печи — Федор Федорович уставился на своего помощника. Потом вынул клетчатый платок, аккуратно вытер залоснившиеся щеки и, ничего не сказав, пошел одеваться в газовую. Лазарь и горновые посмотрели вслед.

— Федор Федорович! Минуточку!

— Что еще?

Обычная мягкость обращения изменила ему, он стоял вполоборота. Уже одна эта поза не располагала к беседе.

— Хотите возражать против методики сегодняшней работы? — спросил профессор.

— Вообще, да. Но я сейчас хотел спросить вот о чем...

— Каковы ваши возражения?

— Извольте. Если бы мы сегодня и добились успехов, это ровно ничего не решило бы.

— Вот как!

— Мы вели печь в условиях, максимально удаленных от производственных. В тигле можно сделать и дьяволенка!

— Так думаете?

— Так думаю.

— Что еще хотели сказать? — Федор Федорович продолжал стоять вполоборота.

«Чего он дуется?»

— Я хотел спросить, поедете ли вы сегодня на совещание в ВСНХ? — спросил Лазарь.

Бунчужный вынул из кармана повестку, аккуратно сложил ее вчетверо, провел ногтем по сгибу и всунул в руку Лазарю.

— Поезжайте вы от института.

— Спасибо, у меня есть приглашение.

Федор Федорович вспомнил Штрикера, но в первый момент мысль не задела в нем ничего. «Конечно, сегодняшняя выплавка дала гораздо больше, чем вы думаете. К утверждению надо уметь приходить и через отрицание».

Он посмотрел на аппаратуру в газовой, на ослепительную лампу и, тщательно расправляя складочки лайковых перчаток, сказал:

— Мне не нравятся некоторые участники совещания в ВСНХ.

Он уставился на зятя, точно инженер был в чем-то виноват.

— Какие участники?

— Некоторые...

«Чего это он сегодня такой?»

В машине профессор откинулся на подушку и закрыл глаза. Завод, напряженная работа, беспокойное утро отошли в сторону, он показался себе жалким и почему-то очень одиноким. «Но ведь никакой второй для меня жизни не будет. Это и есть та единственная, многообещающая, долгожданная, которая пришла и в которой я должен сделать все для себя и для людей — моя единственная неповторимая жизнь...»

Машина шла быстро. Покачиваясь на мягких рессорах, Бунчужный думал о проведенной работе и не мог избавиться от тягостного чувства, овладевшего им. В институте он перелистал записи опытов — своеобразную историю болезни и сделал перерасчет последней работы. Теперь следовало отправиться домой.

Бунчужный облокотился на стол, лбом коснулся его холодной поверхности. И снова охватила его грусть. Он лег на софу и едва вытянул ноги, как тело потеряло весомость; затормозилось время, и в тишине, не нарушаемой даже стрекотанием карманных часов, стало привычно всплывать затонувшее, памятное, возможно, тем, что находилось по ту сторону пути.

А не поехать ли в самом деле на заседание?

Он передал по телефону Марье Тимофеевне, что занят и чтобы обедали без него, домой вернется вместе с Генрихом.

— Как шлаки? — осведомилась Марья Тимофеевна.

— Сдаются, Машенька... Сегодня еще раз убедился, что иду по правильному пути. Температура и шихтовка решат дело.

— Ну, я рада... боже мой... Не забудь пообедать в институте. И не задерживайся на заседании. Скорее возвращайся домой.

Пообедав, он подготовился к совещанию. А в восемь тридцать вечера, сердясь на всех и больше всего на себя, на свою нелюдимость, вышел на улицу.


Совещание, на которое не хотел идти Бунчужный, оказалось в самом деле необычным. Словно свежий предрассветный ветерок коснулся лица, и может быть впервые за много лет работы в институте Бунчужный вдохнул полной грудью воздух.

Почти все собрались, когда он, директор Научно-исследовательского института металлов, вошел в зал. Испытывая стеснение от внимательных взглядов, Бунчужный задержался у входа. Тучная фигура земляка уже возвышалась над столом.

Штрикер занял место поближе к начальству и привычно холил бороду. Федору Федоровичу не понравилось ни то, что Штрикер слишком близко сел к наркомовскому месту, ни то, как он старательно разглаживал свою великолепную бороду.

«Откуда у людей такая самоуверенность?» — подумал Бунчужный и потоптался у края стола: ближайшие места оказались заняты. Тут поднялся незамеченный им Лазарь и предложил кресло. Бунчужный, вероятно, от растерянности, слишком торжественно пожал руку своему помощнику и насильно усадил его на место. В эту минуту вошел Орджоникидзе.

Собравшиеся встали. Григорий Константинович жестом пригласил гостей сесть.

Товарищ Серго был в защитном френче и защитных суконных брюках, заправленных в сапоги. Он поднял голову и посмотрел в зал. Глаза его остановились на знакомых ему лицах; глаза были большие, горячие, под широкими бровями. Григорий Константинович сел позже других и что-то сказал пришедшему вместе с ним на совещание представителю ЦК.

Когда председатель ВСНХ вошел в зал, Штрикер ожесточенно замахал Бунчужному руками. Федор Федорович, краснея за земляка, пожал плечами. Чтобы прекратить дикую жестикуляцию, он обошел стол и сел рядом со Штрикером.

— Ты почему не приехал обедать? Была Лиза с Ниночкой.

Бунчужный положил руку на колено Генриха Карловича, как бы говоря: не время.

Теперь можно было заняться совещанием и людьми. Председатель ВСНХ, которого знала вся страна, созвал, как показалось Бунчужному, друзей и противников. «Не из принципа ли «audiatur et altera pars?» [3] — подумал он, разглядывая присутствующих.

Несмотря на подозрительную непонятливость, выявленную вдруг на этом совещании весьма понятливыми людьми, контуры беседы за большим столом с пятью графинами с первых минут обрисовались достаточно ясно. Можно было кое-кому втихомолку поскрежетать зубами, можно было попытаться прикинуться простачком, переключить внимание на параллельные вопросы, но основная линия вычерчивалась предельно правильно, ясно, вопреки воле противников.

Бунчужный про себя резюмировал вступительную часть доклада председателя ВСНХ так: восстановительный период приблизился к концу. Южная топливно-металлургическая база, работавшая в общем совсем не плохо, не могла уже одна удовлетворить потребностей, как не могла гарантировать покой и мирный труд народа. Речь шла о пересмотре географического распределения естественных богатств и о максимальном приближении индустриальных баз к источникам металлургического сырья и топлива.

— Мы находимся накануне превращения нашей аграрной страны в страну индустриальную! — сказал Орджоникидзе и сделал небольшую паузу. — Однако, несмотря на значительные темпы развития промышленности, мы еще сильно отстали от передовых капиталистических стран по уровню промышленности, и это отставание надо преодолеть в кратчайший срок. От царской России осталось жалкое наследство... Нам приходится создавать все заново в новых районах.

— Металл в царской России вырабатывался для крестов, кандалов и тюремных решеток! — бросил во время доклада реплику сосед Бунчужного слева.

Федор Федорович посмотрел на соседа: худое лицо, изрезанное морщинами, было живым и привлекательным. «Вероятно, партиец, ответственный работник», — подумал Бунчужный: среди ученых он не знал такого.

— Работа по пятилетке в сибирской металлургии — о ней нам детально может рассказать член специальной комиссии, начальник одного грандиозного строительства товарищ Гребенников (Орджоникидзе улыбнулся соседу Бунчужного слева) — опорочена экспертизой. Видите ли, там, где надо, не нашли нужной руды! Там, где надо, не нашли коксующихся углей!

Орджоникидзе рассмеялся. Рассмеялись и присутствующие.

«Так это и есть Гребенников?» — подумал Бунчужный, присматриваясь к соседу.

Доклад председателя ВСНХ, насыщенный цифрами и фактами, окрылен был высокой идеей.

— Угольно-металлургические комбинаты на Востоке, — говорил Орджоникидзе, — контуры которых поданы здесь бегло, включат в единый производственный комплекс ряд смежных отраслей промышленности. В целом, комбинаты будут охватывать горнорудную промышленность, металлургическую промышленность, машиностроение, химию удобрительных туков, химию синтетических нефтепродуктов, производство строительных и огнеупорных материалов, электроэнергетическую промышленность и транспорт. Все это, понятно, изменит облик и сельского хозяйства Западной Сибири, Алтая, горной Шории, Хакассии.

«Какой путь должен был пройти человек, чтобы говорить о таких планах так уверенно и так спокойно?» — подумал с волнением Бунчужный.

Участники совещания усиленно пили воду. Потянулся было к графину и Бунчужный, но отставил стакан, — луч расплескался в гранях на цветные полосочки, — потом отодвинул его еще дальше.

— Я не знаю, где теперь Анна... — шепнул Генрих Карлович. — Собиралась с Лизой в театр, да, кажется, передумала.

— Если сверх всего оттенить проблемы, вносящие полную реконструкцию в ряд отраслей промышленности и сельского хозяйства, — партия со всей четкостью выделяет в пятилетке проблему высококачественных сталей на базе своей электрометаллургии и на основе отечественной добычи ванадия, вольфрама, молибдена, проблему легких металлов, проблему искусственного нефтетоплива из сапропелитов и других газовых углей, — станет абсолютно ясно, что эти небывалые в истории человечества задачи, выдвигающие СССР в ряды передовых индустриальных стран и создающие основу для защиты нашего государства от военной опасности, могли приобрести реальность только при плановой системе советского хозяйства. Они стали возможны для нас при твердом руководстве Центрального Комитета партии, разгромившего правых и левых капитулянтов!

В зале раздались аплодисменты.

Энергетик Кобзин, пользовавшийся мировой известностью, небрежно положил надушенный платочек в боковой карман. Хотя к совещанию готовились и противники, однако такая четкая постановка вопроса оказалась неожиданной.

— Стратегические цели?

— Защита от угроз войны?

— Автомотостроение?

— Электрометаллургия?

— Машиностроение?

— Химия?

На лысых отполированных головах забегали вперегонку блики. У одного академика, сидевшего перед Бунчужным, тяжело падали зелено-гнедые волосы на жирный воротничок сюртука, густо усыпанный перхотью.

Орджоникидзе предложил собравшимся высказаться.

— Проблемы, связанные с созданием новых баз на Востоке, исключительно большой, государственной важности, — сказал неэнергичным голосом Кобзин.

Он вытащил из кармана платочек и снова водворил на место.

— Мне кажется, я выражу мнение присутствующих, если скажу, что участие в разрешении данных проблем составляет для нас высшую награду. Страна с сохи пересаживается на трактор. Лучина заменяется электрической лампочкой. Величие задач, однако, требует от каждого отнестись к разрешению их с осторожностью, прямо пропорциональной квадрату величия!

Кобзин нашел в себе силы улыбнуться, — положение главаря обязывало.

Ему улыбнулись явные сторонники. По лысинам еще раз заплясали зайчики. Склеротические руки отбросили со лба тяжелую гриву.

— Осторожность, прямо пропорциональная квадрату величия? Недурно! Недурно! — передалось по залу.

Стало невыносимо жарко, расстегивались сюртуки, пиджаки, старомодные куртки, поправлялись тучные и тощие галстуки.

— Простите за дерзость, — продолжал Кобзин, — но я беру под сомнение ряд цифр, полученных ВСНХ, вероятно, от недостаточно авторитетных специалистов. По данным моего института, угольные запасы категории «А» составляют только шесть процентов, категории «В» — только одиннадцать процентов. Такие же цифры имеем по рудам. Предстоят гигантские разведки. В переводе на русский язык это значит — время и деньги. Между тем запасы уже разведанного угля не используются полностью в Донбассе. При обсуждении проектируемых баз на Востоке и на Урале нельзя упускать из внимания первое: расстояния и второе — девственности районов, требующих исключительных затрат для нерентабельного освоения богатств...

Это уже было слишком. Гребенников даже взял за локоть Бунчужного, с которым встречался впервые. Совещание на минуту потеряло стройность, каждому хотелось выступить. Реплики полетели со всех сторон.

— Я недавно из Америки, — сказал Гребенников. — Руды, добываемые в США, в Мисебе-Рендж, разве не подвозят к углям Питсбургской области? А расстояние — две тысячи километров. Испанская руда разве не доставляется в порты Голландии? А как в Японии? Германии?

— Но в Америке перевозка облегчается наличием крупнейших в мире озер! — вмешался Штрикер. — У нас же единственным видом транспорта в тех районах будет железная дорога. Придется строить сверхмагистрали!

— И прекрасно! С демидовской Сибирью мы разделались еще в 1917 году! — заметил Лазарь Бляхер.

— Допустим. Мы построим сверхмагистрали. Но во что обойдется перевозка сырья и готовой продукции к местам потребления? Разве мы не должны рассуждать, как бережливый, расчетливый хозяин? Не лучше ли реконструировать существующие заводы? — настаивал Штрикер.

«Вот ты куда тянешь... — подумал Бунчужный. — И вообще... Он тут как рыба в воде».

— Таежные заводы используют металл на месте! — сказал худой лысый человек.

Бунчужный с удовлетворением посмотрел на крупнейшего специалиста машиностроительной промышленности.

— Как? — взметнулось несколько голосов.

— Очень просто: параллельно металлургическим заводам мы создадим паровозостроительные и вагоностроительные, авиастроительные и станкостроительные. Собственный металл уедет из сибирской тайги на собственных колесах! Или полетит по воздуху!

— Здорово! — вырвалось у молодежи.

Слово взял Гребенников. Он доложил о работе особой комиссии: угли бассейна Тайгастрой отлично выдерживали перевозки на дальние расстояния; отлично коксовались; некоторые сорта и в сыром виде могли быть использованы в металлургическом производстве.

— Чугун нашего таежного комбината будет стоить дешевле чугунов Югостали!

Гребенников был прав, Бунчужный знал об этих исследованиях. Здесь следовало кое-что добавить ему, специалисту и директору института: противники слишком самоуверенно рассчитывали на «единый фронт ученых». Бунчужного взорвало. Он поднялся и, держась за спинку кресла, сказал:

— Меня удивляют уважаемые коллеги...

Он рассказал о работах института металлов, которые в свете доклада председателя ВСНХ приобрели особое значение, и позволил себе высказать одну мысль, которая его давно занимала. Она была сформулирована весьма лаконично и не сразу дошла до всех.

— До сего времени у нас специальные стали производились на многих заводах. Это, мне кажется, и неэкономно и технологически нецелесообразно. Мне думается, что следует придать строящемуся в тайге комбинату профиль комбината специальных сталей, и тогда с наибольшим эффектом будут решены многие задачи. Этот профиль комбината специальных сталей тем более целесообразен, что комбинат закладывается, как известно, на богатейших залежах разнообразных руд.

Орджоникидзе сделал запись на листке бумаги.

— Все это хорошо! — продолжал наступление Кобзин. — Но профессору Бунчужному известно, что кроме залежей этих руд близ нынешнего Тайгастроя, есть разведанные залежи, находящиеся значительно ближе к основным центрам нашей страны. К чему сознательно усложнять проблемы? И потом... Насколько оправдают себя именно такие специализированные заводы, производящие специальные стали?

На лице Кобзина Бунчужный увидал лютую злобу, не прикрытую даже подобием улыбки.

После Кобзина выступил академик, желчный старик, туго затянутый в сюртук. Нос у старика был заложен, и академик со свистом дышал ртом.

— Физических реализаторов этих небывалых комбинатов пятилетки потребуются миллионы. Инженеров и техников, вероятно, тысяч двести. Откуда у нас такие резервы? Старые ученые умирают, новых нет... Россия искони была страной сельского хозяйства. Зачем идти вопреки сложившемуся укладу?

Бунчужный смотрел на люстру, свисавшую над столом, она состояла из разноцветных стекляшек, похожих на монпансье. Рассматривал хрустальный графин. Стекло было предельной прозрачности. Вода казалась холодной. Он налил полстакана и, испытывая дрожь, пил мелкими глотками.

«Титано-магнетиты, ванадий, работа института — все это очень хорошо. Но не сидим ли мы в лабораториях, как в норе?»

Это еще не стало отчетливой мыслью, но было ощущением. Бунчужный поднялся, неловко отодвинув кресло. Визг ножки по паркету вызвал у слабонервных дрожь.

— Уважаемые коллеги! — сказал он, стараясь не показывать волнения, хотя голос пересекался, а сердце готово было выпрыгнуть на стол.

«Сейчас я выражу перед всеми свое отношение к тому большому, что совершается в стране... Расскажу о работе института, о проблеме ванадистых чугунов...»

— Чтобы жизнь нашей страны могла расцвесть в небывало короткий срок и чтобы никто не мог посягнуть на наше отечество, нам нужны машины и орудия в широком и разнообразном понимании этих слов. Это значит: нам прежде всего нужны специальные стали. Углеродистые стали, хотя и тверды, но, как известно, слабо сопротивляются удару. Специальные же стали с включением одного или нескольких компонентов — хрома, никеля, силиция, марганца, вольфрама — обладают, как известно, не только большой твердостью даже при высоких температурах, но и вязкостью, что чрезвычайно, чрезвычайно важно. Вместо вольфрама можно вводить молибден; в последнее время широко применяют ванадий. Ванадий — дорогой металл. Он прекрасно увеличивает положительные качества стали. Ванадистая сталь помогла Форду создать хорошие автомобили. Тем с большим успехом ее должны использовать наши гиганты — заводы Нижегородский, Харьковский, Сталинградский!

Бунчужный на несколько секунд остановился, чтобы перевести дух.

— До 1925 года добыча редких металлов в нашем Союзе производилась совершенно недостаточно. Геологоразведочные работы, проведенные за последние годы, обнаружили величайшие богатства, скрытые под нашими ногами. Здесь я не могу не позволить себе напомнить о том исключительно талантливом методе исследования ископаемого сырья, который разработан нашими геологами. Я имею в виду геохимический метод — изучение ископаемого сырья как электромагнитной системы. Этот метод по своей точности превосходит все известное нам в области научного предвидения.

Титано-магнетитовые руды, скрывающие ванадий и представляющие особый интерес для нас, лежат не только, как предполагалось, вдоль Уральского хребта на площади до тысячи квадратных километров. Геологоразведочные работы установили, что титано-магнетиты перехлестнулись на восток и на юг и пошли прерывистыми волнами, то приближаясь, то удаляясь от поверхности земли, на площади в десятки тысяч километров. Особенно велики запасы руд с содержанием ванадия в Казахстане. Их надо поднять. И освоить.

Он провел рукой по седому ежику волос, потер висок. Набрал побольше воздуха.

— Если подойти к вопросу технологического порядка, придется указать, что выплавку чугунов из титано-магнетитовых руд пробовали задолго до нас. Этот вопрос имеет свою любопытную историю. Титано-магнетиты весьма тугоплавки. Отсюда — ряд неудач, поиски флюсов-катализаторов и, в конце концов, немало научных курьезов. В числе прочих институтов и лабораторий проблемой высококачественных металлов занимается, как известно, и наш институт. В частности, я и часть моих помощников заняты проблемой овладения титано-магнетитами. Попутно научные сотрудники работают и над титаном, имеющим большое значение как в металлургии, так и в лакокрасочном производстве.

После многих лет работы, которую вел коллектив, нам удалось вплотную приблизиться к получению ванадистого чугуна и тем самым решить задачу. Наш способ основан на особом подборе шихты, он требует печь несколько иной конструкции для ведения процесса при высоких температурах. Остановка, в сущности, за доменной печью... Если нам удастся построить ее, институт берет на себя смелость заявить, что получение ванадистых чугунов из титано-магнетитов будет успешно решено в производственном масштабе. Нам нужны различные специальные стали, нам нужно побольше металла: с обилием металла расцветет наша промышленность, неизмеримо увеличится обороноспособность нашей великой Родины. Будем же к этому, товарищи, всемерно стремиться!

Бунчужный сел, и было радостно, когда услышал, как кто-то хлопнул в ладоши, как хлопки передались по рядам перекличкой. Он встретился взглядом с Орджоникидзе. Председатель ВСНХ наклонился к представителю ЦК, что-то сказал ему и сделал пометки в блокноте.

«Высокая теория и рядовая практика», — подумал Гребенников, сравнивая выступления ученых и специалистов с тем, что творилось на тубекской площадке.

После совещания Кобзин попытался остановить Бунчужного — ему что-то понадобилось, хотел кое с чем познакомиться, но Бунчужный сослался на занятость.

Кобзин вышел из зала последним. Он спускался по лестнице, неуверенно нащупывая ступеньки, — так бывает у близоруких, когда человек смотрит под ноги и желает яснее представить, куда опустить ногу, на какую именно часть ступеньки. По обеим сторонам лестницы стояли в зеленых кадках пальмы. Энергетик вынул серебряную спичечницу, чиркнул спичкой. Огонь обжег пальцы, а сломанная папироса не зажглась. Кобзин швырнул ее. Швейцар ловко подал пальто, но руки энергетика не попадали в рукава. Кобзин привычно полез в карман за мелочью и машинально сунул швейцару зажигалку.

Машина стояла за подъездом, шагах в десяти. Фары были зажжены, и от этого тьма вокруг казалась еще гуще; капелькой крови выступали фонарики сзади машины. Шофер захлопнул дверцу, положил руку в перчатке с раструбом на баранку и вежливо осведомился, куда ехать.

— К черту! — взвизгнул энергетик и повалился на подушки.


4

— Я сейчас словно после причастия... честное слово, как в отрочестве... — сказал Бунчужный Штрикеру в машине.

Радостно возбужденный и редко столь откровенный, Бунчужный доверчиво взял Штрикера за отворот пальто.

Штрикер не ответил.

— Ты нехорошо сегодня выступил. Извини меня, но нечестно. Нечестно перед коллегами. Как выскочка! — сказал Штрикер строго, когда автомобиль, качнув на рытвине, повернул в тихую улицу.

Бунчужного словно кнутом стегнули. Он рванулся, и при свете фонаря Штрикер увидел, как лицо земляка покрылось пятнами.

— Да, нечестно! Так нельзя выступать нам! — сказал еще строже.

— Кому это нам? — с трудом выдавил из себя Бунчужный.

— Нам, могиканам. Нам, кому по праву принадлежит жизнь.

— Не понимаю.

Тогда Штрикера прорвало.

— Как ты не поймешь, что индустриальным государством должны управлять мы? Мы должны быть хозяевами! Мы — старые ученые. Мы должны быть господами положения, а не кто-то. Мы инженеры! Специалисты! И я говорю не от своего только имени. Есть люди побольше нас с тобой, которые точно так же смотрят на вещи. И здесь — и там... — он ткнул рукой в пространство.

Наклонившись к уху, прошептал: «Во Франции... И в Америке... в Англии... Понял?»

— Ничего не понимаю. Значит, надо было выступать, как Кобзин?

— Кобзин знает, что делает, а вот ты нет!

— А я... я... плюю на него! — не выдержал Бунчужный.

«Как мало меняется в жизни человек... Даже голос...» — поймал себя на мысли Штрикер. И ему представился вихрастый голодный мальчишка, которому он когда-то покровительствовал на заводе как сын мастера.

— На тринадцатой годовщине революции люди в воротничках и манжетах сидят за кустами, с обрезами в руках, точно махновцы... Это ты считаешь нормальным?

— Истинно русский ученый. Идеалист!

Штрикер снова наклонился к уху Бунчужного, но, покосившись на спину шофера, промолчал.

— Пожалеешь...

Долго ехали молча.

— А ты, случайно, не заметил, что у Кобзина и его дружков лица сегодня будто схожи стали? Знаешь, я наблюдал: покойники все похожи друг на друга... — сказал Бунчужный.

Дома им открыл дверь старик Петр.

— Как дела, юноша? — спросил Штрикер.

После столкновения с Бунчужным было неприятно пользоваться его гостеприимством. «Но не менять же квартиру сейчас!» — подумал с раздражением Штрикер, отшвыривая калоши.

— Дела наши — благодарение богу, Генрих Карлович!

Петр помог гостю снять пальто и подобрал калоши, Бунчужный, как всегда, разделся сам.

— С богом не воюешь?

Желтое, в мельчайших ромбиках морщин, лицо Петра улыбалось приветливо.

— Не в наши годы воевать, Генрих Карлович!

— Чего ж не в твои годы? Вот Федор Федорович воевать с целым миром собрался! И никакие годы его не страшат.

Бунчужный прошел через столовую в кабинет.

— Как совещание? — спросила Марья Тимофеевна, видя, что муж расстроен.

Бунчужный поцеловал ей руку, Марья Тимофеевна вышла навстречу Генриху Карловичу.

— Как прошло совещание?

Штрикер поморщился.

— Где дамы?

— Наши дамы уехали в город. Обещали вскоре вернуться. Что с Федором?

Штрикер сел на диван, но не сиделось. В аквариуме плавали вуалехвосты, изящно пошевеливая газовыми шлейфами. Он посмотрел на рыбок, низко наклонившись. Ему показалось, что на стекле сохранился отпечаток пальцев Анны. Даже пахло ее духами.

— Немного повздорили с Федором. Кстати, где он?

Марья Тимофеевна принялась разливать чай.

— Пожалуйте.

Федор Федорович лежал на диване, положив под голову бархатную подушечку.

— Не обращай внимания, — сказала Марья Тимофеевна, входя. — Своих взглядов другому не навяжешь. Пойдем чай пить.

Бунчужный нашел теплую руку своей подруги.

— Нездоровится. Устал немного...

— Пойдем. И Анна Петровна скоро придет.

Федор Федорович сел, причесал седой ежик волос тоненьким гребешком.

— Я тебя понимаю. Он какой-то странный... — сказала Марья Тимофеевна. — Но у каждого своя жизнь.

— Ты меня прости... — начал Генрих Карлович, когда Бунчужный сел за стол. — И упрямство... Да, упрямство, конечно, ценная черта ученого. Но настоящий ученый никогда не теряет чувства реальности. Титано-магнетиты... Ванадий...

— Да будет вам, кушайте чай! У вас обоих к старости характер испортился.

— Мне нельзя стареть! — огрызнулся Штрикер.

«Как он решился жениться на такой молодой... — подумал Бунчужный. — И как она могла согласиться...»

— Ты меня обидел, не скрою,— сознался Бунчужный. — Возможно, я не умею говорить. И теряюсь. Но с тобой не соглашусь. Понимаешь ли, можно не изучать философии, не знать ее истории, не знать школ, течений и в то же время активно исповедывать и проповедывать определенные философские взгляды. От твоей философии, извини меня, дурно пахнет. И я рад, что был на совещании. Ты даже не представляешь, до какой степени рад.

— А почему бы тебе не переехать к нам, в Днепропетровск? Ближе к родине. Получишь кафедру и так далее. Студенты у нас того... Нет настоящей профессуры. А молодежь? Ты сам знаешь: это люди, так сказать, с высшим, но без среднего образования. И вообще это не то, что было в наше время. Помнишь? Старый наш Горный имени Петра Великого?! Плюнь на свой научно-исследовательский институт. На что он тебе?

Бунчужный вытер лицо платком совсем так, как вытирал после обхода лабораторий, когда неудачи следовали по пятам.

— Я не настолько темен, чтобы не понимать, что моя проблема — не единственный свет в окне! Отлично понимаю. Склонен даже думать, что действительно, мы тут в своем упорстве немного запутались, что в дальнейшем дело пойдет проще, но кому-то ведь надо пробираться через дебри, чтоб последующим легче было идти, не тратить силу на расчистку предрассудков, иллюзий, заблуждений. Наконец, дело даже не только в этом. У тебя я почувствовал что-то такое, что-то такое... чего понять еще не могу. То есть могу понять, но не хочу. Это было бы страшно. Ведь не чужой же ты нам человек в самом деле!

Штрикер исскуственно захохотал.

— Знаешь, Генрих, — Бунчужный подошел к креслу Штрикера, — мы давненько не виделись. Забыл я, как ты по-настоящему выглядишь. А на совещании присмотрелся. Борода у тебя диковинная. Честное слово. Такой бороды теперь на живом человеке не увидишь...

Штрикер вспыхнул.

— Хватит! Я еще не потерял рассудка от агитации и пропаганды. Желаю тебе успехов. Но как старый друг предупреждаю: берегись артериосклероза и... нерусских мыслей.

— Нерусских? Тебе ли говорить, Генрих?

Бунчужный заходил по столовой, потом, захватив сухарь, направился к аквариуму. Несколько ударов пальцем по стеклу, и к углу собрались рыбки. Федор Федорович бросил крошки в воду.

— У них, я вижу, рефлекс на стук и еду выработан недурно! — заметил Штрикер.

— Как у тебя на... старый режим!

Марья Тимофеевна громко рассмеялась, даже хлопнула в ладошки. Увядшее лицо ее помолодело. Рассмеялся и Штрикер.

— А благоверной моей нет...

— Если хотите, я расскажу вам о муравьях, — предложил Федор Федорович, чтобы не возвращаться более к прежнему разговору.

— Ты все еще возишься с букашками?

— Так вот... Очень интересны муравьи вида Polyergus rufescens. Я получил их недавно для своей коллекции. Это рабовладельческие муравьи. Они агрессивны и мужественны. Дерутся один на один и с целой ратью врагов. Исключительно храбры. Воины хватают врагов за горло и пронзают их своими кинжалами. Заметьте, что это не аллегория.

— Какой ужас! — воскликнула Марья Тимофеевна громче, нежели следовало.

«Как страшно, как тяжело, когда муж и жена одного возраста... Когда обоим за пятьдесят...» — подумал Штрикер, рассматривая Марью Тимофеевну.

Бунчужный подложил вышитую женой подушку под голову и, удобнее устроившись на широком семейном диване, незаметно гладил руку подруге. Но хотя он говорил о муравьях, мысли против желания были далеко, и он ловил себя на этом.

«Где Анюта? — думал Генрих Карлович. — Ни сна, ни отдыха измученной душе...»

— Из куколок выводятся будущие рабы. Несчастные уживаются со своими господами и нянчатся с ними, потому что в домашней жизни эти кровожадные воины абсолютно беспомощны. Они не могут самостоятельно питаться... При передвижении рабы тащат господ на своих спинах...

— Занимательно, — сказал Штрикер, чтобы не молчать.

— Твои муравьи, Федя, похожи на тебя... — заметила Марья Тимофеевна. — Не сердись, но ведь и ты без меня и Петра абсолютно беспомощный. Ты даже не нальешь себе стакана чаю!

— Не хочешь ли ты сказать, что я типичный «рассеянный» профессор? Извини, но это не так. Я не верю, чтобы настоящий ученый мог быть рассеянным даже в быту. Я великолепно помню все, что делаю. И другие должны помнить. Я бы этих «рассеянных» лишал кафедры. Честное слово! Чтобы привести в чувство. А стакана чаю не налью себе не потому, что не умею, а потому, что в ту минуту меня, вероятно, занимает что-нибудь поважнее.

В двенадцатом часу позвонили.

Вслед за Петром устремился в коридор Штрикер.

Пришли Анна Петровна и Лиза.

— Мы были в консерватории. Какой концерт! Выступал Лев Оборин. Он играл этюды Скрябина!

Анна Петровна в самом деле была хороша, особенно рядом с худенькой, бесцветной Лизой, на щеках которой проступили желтые пятна.

Штрикер обнял Анну и Лизу.

— Наконец-то...

— Сейчас велю чаю подогреть! — засуетилась Марья Тимофеевна.

Анна Петровна отказалась от чая и решительным движением отвела руку, которой супруг обнимал ее за талию.

— Хочется еще музыки, — сказала она возбужденно, желая продлить удовольствие сегодняшнего вечера. — Сыграем, Лизочка, в четыре руки. — Она показала на рояли. — Кстати, почему у вас два инструмента?

В это время раздался звонок: в столовую вошел Лазарь.

— Вернулись? — без упрека обратился он к Лизе и стал знакомиться с гостями.

— Где ж вы, мадам, пропадали? Я три раза звонил, а мне ответствовали, что мадам в бегах...

Анна Петровна с завистью посмотрела на Лизу и Лазаря. «Счастливые... У них Ниночка. И ждут второго ребенка. И все у них общее».

Лазарь был высок, худощав, с резкими чертами лица, острым подбородком, немного больше, чем следовало, выдававшимся вперед. Это его преждевременно старило. Когда он наклонился к руке Лизы и поцеловал, Анна заметила лысинку, проступавшую среди густых еще волос.

— Как мы себя чувствуем? — спросил он. — Как он? Не балуется?

Лиза покраснела. Хотя существо еще только постукивало, но в воображении матери мальчик уже имел и характер, и вкус, и вел себя то хорошо, то беспокойно.

Анна Петровна невольно прислушалась, она знала от Лизы, что́ пошито и что еще пошьют мальчику: о том, что у них будет мальчик, ни отец, ни мать не сомневались; она столько наслышалась от Лизы о характере ребенка, о его способностях, что он, действительно, стал казаться ей реальным существом, находившимся только в какой-то дальней дороге...

— Сыграем, Лизочка... — попросила еще раз Анна Петровна.

— Что ж, я согласна. Только после Оборина...

— У него свое, у нас свое.

Когда женщины сели за рояли — Анна Петровна за «Блютнер», а Лиза за свой девичий «Шидмайер» — Штрикер наклонился к Бунчужному и сказал:

— Пойдем к тебе. Надо кое о чем поговорить.

Штрикер взял под руку Федора Федоровича, толкнул в кабинет и плотно закрыл за собой дверь. Голоса в столовой — она же была гостиной — утихли. Хлопнула выпущенная крышка рояля, скрипнул винт кресла.

Наступила тишина, обычная, волнующая тишина перед началом музыки. Потом Бунчужный услышал первые звуки. Играли концерт Грига, его любимую вещь.

— Так вот, вернемся к совещанию... — сказал Штрикер. — Кризис общественных отношений и тот тупик, в котором мы очутились...

— Постой. Минуточку... Как хорошо у них. Ты послушай. Как хорошо... Вот это слышишь? Лиза играет оркестровую партию. А вот Анна Петровна. У них совсем различно звучат рояли... Анна Петровна ведет игру строго. В сущности, так и надо. Красота говорит о себе без слов. Лиза — слишком эмоционально. И, пожалуй, чувственно... Откуда у нее это? И нельзя так. Нельзя так играть молодой женщине! Жене! Матери ребенка...

Бунчужный сидел в кресле, подавшись вперед, весь уйдя туда, куда звала музыка.

— Боже мой... Какая музыка... — воскликнул он дрожащим от волнения голосом, когда Анна Петровна вернулась к теме.

— Ты слышишь? Вот, вот это место: Та-ла-ри-и... Ту-ла-ти-и...

— Сейчас. Ну, еще раз. Вот тема передается второму роялю. Слушай: Та-ла-ри-и...

Бунчужный запел, но голос сорвался.


— Знаешь, сегодня перед рассветом приснился мне Леша... — сказал Бунчужный, когда музыка кончилась и гости разошлись. — Приснился Леша... Маленький, босой. Зовет меня. Я хочу побежать за ним, но не могу оторвать ног от земли. А он уходит, уходит дальше, дальше...

— Покойники, говорят, к дождю снятся, — заметил безразлично Штрикер. Он принес плотный шарф и несколько раз обернул шею. — Знобит что-то... Да, нелепость. Знаешь, в этом скрывается нечто глубоко трагическое. Я с большевиками, как известно, не в ладах, но твой Леша...

Бунчужный встал и другим, насмешливым голосом спросил:

— Не в ладах? Обижают тебя, бедненького?

— Моей обиды мало. Есть обиды побольше моей.

— Обобщаешь?

— Обобщаю. Время такое. Сейчас одиночка — пыль в космическом пространстве. Люди объединяются.

— По какому признаку?

— По одному-единственному: для защиты своих интересов. Кто — кого...

— И ты, конечно, не здесь, а там?

— Там. И ты должен быть там. Потому что там — свободная мысль, трезвые идеи и реальные идеалы. Там настоящее и будущее. Там все. Имей лишь смекалку и деньги.

— Короче говоря, ты защищаешь старый, поверженный в прах мир? Но твой оптимизм — оптимизм авантюриста, человека без народа, без совести, без чести, считающего, что никакие, так сказать, объективные законы жизни не могут обуздать его преступную деятельность. Оптимизм висельника, из-под ног которого история уже вышибла табурет!

Штрикер выслушал внимательно.

— Нет. Если я лгу и обманываю, так не больше не меньше, чем другие.

— Не понимаю, как можно с помощью лжи и обмана учить людей истине, убеждать их в правоте своего дела!

— Все разумно, целесообразно, оправданно, если приносит мне пользу: это надо усвоить современному человеку. О бо́льшем незачем думать. В том мире, — Штрикер ткнул рукой, — мне успех обеспечен. Там ценят предприимчивых, дельных людей, и я буду счастлив. А ведь каждый человек — это альфа и омега вселенной, альфа и омега этики, суда, правосудия, мирового счастья.

— Старо... И неубедительно. Об этом я еще читал безусым студентом у Ницше и у других психопатов. Нет, друг мой, — впрочем, не могу, не смею так называть тебя, — Бунчужный на секунду остановился. — Неглупый человек ты, однако, ничего не понял в истории человечества. Новый общественный строй наш возник не из пены морской и не по щучьему велению, он логическое, железное звено в цепи развития.

— Ты повторяешь, Федор, чужие слова. Жизнь катится не по каким-то вашим законам, а колобочком. В мире господствует хаос, а не закономерность. Никаких закономерностей нет там, где есть человек, его воля, его хотение. Сила гения прибирает к рукам слабых и делает, что хочет. С этой точки зрения мир — игрушка в руках сильного человека, мир — просто пластилин.

Бунчужный тяжело вздохнул.

— Так. Понятно. Но скажи, есть ли у тебя и твоих единомышленников какие-либо положительные, жизнеутверждающие идеалы? Сила — это только средство. Ты молчишь? Тогда я за тебя отвечу. Нет у вас таких положительных идеалов для людей, для народа. Нет! И быть не может! И в этом ваша политическая и человеческая обреченность.

— Положительные идеалы? Мы должны захватить власть. В наших руках должны находиться бразды правления. А захватив власть, мы перекроим жизнь по-своему. Вот наша положительная программа. Мы не одни. Нас поддерживают некоторые коммунисты. Из видных. Не думай! Пока называть не стану. Ведется борьба не на жизнь, а на смерть, хотя и без выстрелов.

— Однако... Далеко же закатился твой биллиардный шарик на зеленом поле жизни...

— Не дальше, чем у других, поверь мне. У нас немало людишек с двойным дном. Я к их числу не принадлежу. У меня одно дно! — Он остановился. — Видишь? Даже в рифму заговорил: одно дно!.. Своих взглядов не скрывал и не скрываю. Меня разгадывать нечего.

— Ты вот сказал, что мир подобен пластилину, что из него ловкий человек может вылепить, что захочет. Ошибаешься, мир развивается по объективным законам, пойми это, по объективным. Нашего хотения явно недостаточно. Один общественный строй сменяется другим, хотим ли мы этого или нет. Но можно мешать этой смене, а можно помогать. Ты, я вижу, решил мешать, а я хочу помогать. И помогаю — в меру своего разумения.

— Да, трудно стало с тобой говорить, Федор. А жаль, ты мой друг детства. Но тебе надо понять, что ныне мир в спазмах. Там долго терпеть мозоль не станут.

— Какая мозоль?

— Мозоль на мировом теле. Силы собираются, стягиваются. Не сегодня-завтра почувствуешь. История в Китае, на КВЖД, аресты наших полпредов в Китае — только легонькая, так сказать, пальпация...

— Хватит!

Бунчужный встал и инстинктивно отряхнулся, как от грязи.

Штрикер надул губы.

— Будем откровенны. Мы накануне большой войны. Накануне новой интервенции. Каждый из нас там на учете. Не думай, за каждым из нас следят. И когда они придут, таким вот, как ты, не поздоровится.

— Запугиваешь?

— Не запугиваю, а по-дружески предупреждаю. В конце концов, ты волен распоряжаться собой, но скажи по совести: что ты у них нашел? Российская исконная Правда с большой буквы не здесь!

Бунчужный вздохнул.

— Ты примитивен, Генрих, упрям и... слеп. Возможно, я плохой психолог, плохой политик, слабо разбираюсь. И объяснить не сумею, но факты вижу ясно. И передергивать факты не позволю. И издеваться над фактами не разрешу.

— О чем ты, собственно?

— Правда, настоящая, человеческая правда, именно здесь. Настоящая правда, а не выдуманная для оправдания подлости. К этому надо придти. Это надо понять. И я имею право сказать после всего. Имею право. Может быть, кровью своего Леши я приобрел это право...

Глаза Бунчужного вмиг покраснели и как бы припухли. Штрикер не решился нарушить молчание. Бунчужный несколько раз провел рукой по седому квадратику волос, по лбу.

— Да... — он вздохнул. — Так вот... Надо только поглубже вдуматься в то, что совершилось и что совершается. Станешь ли ты, наконец, утверждать, что наука и прежде пользовалась таким вниманием, как теперь?

Штрикер молчал.

— С каким трудом пробивался родничок оригинальной мысли. Вспомни истории с Ползуновым, Лодыгиным, Яблочковым, с Лобачевским, Поповым, Седовым, Можайским, с Мичуриным, Циолковским, с нашим дорогим земляком Михаилом Константиновичем Курако. Если ты не в чинах да не в заслугах перед царем-батюшкой, разве мог выступать со смелой мыслью, найти поддержку? А те, кто в чинах да заслугах, как известно, на смелую, оригинальную мысль не шибко шли.

— Все это — древняя история Греции и Рима. К сегодняшнему разговору никакого отношения не имеет, — сказал он вяло.

— Не имеет? А мой институт? Тысячи других научно-исследовательских институтов? А новые отрасли промышленности? А новые планы пятилетки? Это история Греции и Рима?

— Ты ослеплен, Федор.

— Нет, не ослеплен. Вижу ясно. И знаю, что говорю. Я нашел свою Правду и никому ее не отдам. Слышишь — никому!

— А я не верю. Кто в этом виноват? Я не капиталист, как тебе известно, и не помещик. Сын мастера, которого также эксплуатировал в свое время Джон Юз. И вот — не верю. Кто виноват? Значит, факты не убеждают. Значит, слабо работала жизнь для моей переделки, слабо работала пропаганда.

— Если бы пожелал, жизнь работала б на тебя.

— Предположим, что у нас теперь есть и будет то, чего не было при царе Горохе. Предположим. Но ставил ли ты перед собой вопрос, какой ценой это добыто?

— Дорогой ценой. Знаю. Ценой тюрем и ссылок лучших людей России при царском строе. Ценой гибели многих лучших людей молодой республики в годы гражданской войны. Ценой смерти моего Леши... Ценой величайшего напряжения сил народа в годы голода и разрухи, в годы восстановления после всяких интервенций. Но превозмогли. Я не слепец. Видел и вижу и, может быть, поэтому во стократ мне дороже все, что приобретено такой дорогой ценой.

— Ты не о том...

— Нет, о том! Мы создаем сейчас огромнейшую промышленность в Сибири, на Урале, на Украине. И в других местах. Создаем дорогой ценой. И создадим. Создадим вопреки бешеному сопротивлению умирающих. Теперь скажи: где такой стройке — я имею в виду стройки в нашем Союзе — где такой стройке прецедент в истории Запада и Востока? Если там создавалась промышленность, так за счет грабежа. Преподлейшего грабежа и угнетения. А мы создаем сами, своим трудом, своим потом, своей кровью. И на этом наш рост не остановится. Мы обогащаемся огромными знаниями, приобретаем опыт, а с таким опытом ты представляешь, что можно сделать? Теперь никакое самое сверхграндиозное строительство не покажется мне невозможным. У нас есть люди и техника. И свои опорные базы. Предстоит дальнейшее укрепление могущества страны. Мы от провокаций, от интервенций, какими ты угрожаешь, не ограждены, конечно. Но к этому готовились. Готовимся. И еще лучше подготовимся. И если хочешь знать, ничего не желал бы, как прожить еще хоть лет двадцать, чтоб увидеть, какой станет жизнь. Думаю, будет она еще более благородной и разумной. И нам позавидуют, как завидуют дряхлые, умирающие молодому, здоровому, сильному.

Штрикер терпеливо выслушал Бунчужного.

— Так может говорить пустой мечтатель, а не ученый с мировым именем.

— Но ученый — прежде всего гражданин своего отечества! Еще задолго до нас с тобой люди понимали, что интересы народа, общества, интересы прогресса выше личных инстинктов и личных интересов, а ты напяливаешь на себя звериную шкуру, берешь в руки каменный топор.

— Ты смешон, Федор. Человек не должен заботиться о будущем человечества, он обязан думать о себе. Ты походишь на безусого комсомольца, у которого ни роду, ни племени, ни благородных традиций, а одни мечты. Мы сейчас с тобой на разных полюсах, как ни странно. А ведь я считал, что мы понимали друг друга. И вот вдруг...

— Да не вдруг! Ах, Генрих, с тобой тяжело... У меня впечатление: стою перед чугунной дверью, стучу; гудит она, но не открывается. И я не пойму, как ты против народа пошел? Что случилось? Чем тебя царское правительство купило? Профессорством? Обещанием власти? Тем, что ввело тебя в буржуазное общество, дало средства к жизни? Но ведь мы с тобой одиночки. Редкие счастливчики. Исключение. Мы пробились, а сколько наших товарищей осталось в нищете, в грязи, в бесправии? И вот, как раб, ты остался верен царскому строю только потому, что тебе удалось пробиться в люди. Твоему отцу платили больше за то, что он помогал юзам эксплуатировать рабочих, в том числе моего отца и моего деда.

— Брось философствовать, это не по твоей части. И психологией заниматься тебе не с руки. И незачем вспоминать покойников. У тебя сложились свои взгляды на события и вещи. У меня — свои. Причем тут классовое происхождение! Мой отец был мастер и делал то, что ему велели. Кто виноват, что твой отец был горновым? Тебе кажется, что я иду против народа, а мне кажется, что ты идешь против народа. В этом вся суть. У меня трезвый разум и неплохое, нормальное зрение. Жизнь очень скоро рассудит нас.

— Уже рассудила! Мы отбили первую интервенцию и вторую, и третью. По мордам надавали! Отобьем и четвертую, буде таковая случится!

Штрикер снял пенсне, сощурил красноватые глаза и долго рассматривал коллегу.

— Да, я понимаю с каждой минутой тебя все больше, — продолжал Бунчужный, — тебя купили — и очень дешево. Сыграли на твоем честолюбии. Отсюда твоя философия: ты, мол, выше других, тебе все дозволено для достижения цели и так далее. Ты мечтал о славе, богатстве, власти, — и царский строй шел тебе, счастливчику, индивидуалисту, навстречу, зная, кого готовит он для себя. Профессорство вскружило тебе голову, оторвало от земли, и ты полетел в страну мрака и крови. Да, как же, я помню, ты мечтал даже стать акционером. Тогда я считал это шуткой. Теперь, вижу, это не была шутка. А тут — революция. Крушение твоих зоологических надежд. Крушение индивидуализма. И началось накапливание яда...

— Все это гораздо сложнее. И незачем тебе вторгаться ланцетом в мою душевную ткань. И вообще... должен сказать, после такого кредо тебе, ей-богу, не грех в партию податься. Обязательно вступай. Будешь, по крайней мере, вполне легальным марксистом! — он криво усмехнулся.

— Что ж, отвечу: о вступлении в партию не думал. Мне кажется, надо завоевать право вступить в партию. Мне ведь не двадцать лет. Чтобы вступить в партию человеку в пятьдесят с хвостиком лет на тринадцатом году революции, надо сделать что-то большое.

— Не готов, значит? Не заслужил?

— За пазухой я не ношу камня.

— О, ты честен, как... — Штрикер подыскивал пример, но, не найдя, брезгливо махнул рукой.

— Ты гость, — сказал сухо Бунчужный, — но нельзя оскорблять и хозяина.

— Что ж... Разговору, кажется, конец, — Штрикер встал. — Как, впрочем, и всему, кажется, конец...

Штрикер хрустнул толстыми пальцами.

— Ты утопаешь и меня хотел бы затянуть в трясину. Ты, Кобзин, твоя компания... О, я понял сегодня многое... — сказал с дрожью в голосе Бунчужный. — И мне стало противно. Мерзко. Я еще вначале думал, что заблуждаюсь. А теперь, после разговора с тобой, все-все прояснилось.

— Однако, не засиделся ли я? — фальшиво спокойно спросил Штрикер. — Жаль, что нет ночного поезда... — он вынул из жилетного кармана луковицу, повертел в руках и, не глядя на стрелки, заложил в карманчик.

— Я хочу тебе добра. Верь, — сказал Бунчужный. — Я осуждаю тебя не для того, чтобы тебя уничтожить, я борюсь за тебя, хочу вернуть тебя себе, вернуть нашему обществу. Горько терять даже пуговицу от пальто. А мы теряем с тобой одаренного человека. Порви со старым миром. Прими рвотное. Вырви эту дрянь — и станет легче. Тебя поймут, простят, если ты уже увяз по уши. Иначе...

— Что иначе?

Бунчужный помедлил с ответом.

— Иначе будет плохо...

— Угрожаешь? — Штрикер уколол Бунчужного злым, ненавидящим взглядом.

— Не только угрожаю, но, если хочешь, приведу угрозу в исполнение.

— Ах, вот что!

Штрикер заново обмотал шарфом шею, и, не простившись, вышел из кабинета. Потоптавшись в коридоре, возвратился в столовую и лег, не раздеваясь, на диван. В доме уже все спали.

Бунчужный посмотрел на распластанное тело однокашника и прошел мимо в спальню.

Глава II


1

На следующий день после совещания в ВСНХ Гребенников, как было договорено, отправился к Орджоникидзе, но в приемной ему заявили, что Григорий Константинович ранним утром улетел на площадку строительства завода «Запорожсталь».

— Просил вас зайти товарищ Судебников.

— Ну и везет! — воскликнул Гребенников, идя к заместителю.

— Уезжая, Григорий Константинович поручил мне заняться материалами Тайгастроя, — сказал Судебников, перебирая на столе бумаги. — В самые ближайшие дни мы утвердим материалы. Вам незачем дожидаться, можете сегодня улетать на площадку. Об утверждении известим вас телеграммой.

— Но у нас уже все подготовлено к развороту строительства! Мы не можем больше ждать.

— Так сложились обстоятельства. Ничего не поделаешь.

Задерживаться, действительно, не имело теперь никакого смысла. Гребенников из приемной позвонил в аэропорт и заказал билет на ближайший самолет.

Выходя из приемной, он наткнулся на Бляхера.

— И ты к заму?

— И я.

— Ну, как тебе понравилось вчерашнее совещание?

— Вообще понравилось: тут уж никакого сомнения кто куда!

— Серго вывел их из состояния молчанки! Но Кобзин, а? Вот птица! Не думал, что так в открытую пойдет. Посмотрим, что будет дальше. Ты не слишком занят?

— А что?

— Поедем со мной на аэродром, до отлета остается час.

— Не могу, прости, Петр, в другой раз, дел вот, — и Лазарь провел рукой по горлу.

— А Копейкин, значит, введен в Совет Труда и Обороны? Как его могли туда ввести? — спросил Гребенников с возмущением.

— И для меня непонятно.

— Час от часу не легче...


...И вот он в тайге...

Только три месяца прошло, как началось наступление, а площадка стала неузнаваемой.

Три летних месяца.

Из Москвы, Ленинграда, Свердловска, Томска прибыла после XVI съезда партии большая группа инженеров, мастеров, ежедневно приходили составы с механизмами, с материалами.

Огромную площадку от горы Ястребиной до реки Тагайки и далее, до окраины леса, вдоль и поперек изрезали котлованы; через Тагайку навели несколько временных мостов. По железной дороге составы подвозили огнеупорный и строительный кирпич, бочки с цементом, металлические конструкции; из тайги подтрелевывали на лесобиржи строительный лес. С воем и визгом впивались зубья пилорам и циркулярок в бревна, разделывая их на доски, брусья, рейки.

Весь день с утра дотемна в тайге гремели взрывы, раздавались гудки. По узкоколейке рабочие подвозили строительный материал к котлованам; грохотали бетономешалки и камнедробилки; спешно укладывались линии трубопроводов, сеть теплофикации, электро- и газоснабжения, водопроводы. Поднимались стены корпусов механического цеха, кузницы, литейной.

Все это совершалось одновременно, далеко не согласованно, но делалось с такой горячностью, что взятый темп сбавить уже никто не мог.

Шло величайшее наступление на тайгу в северных районах края, западнее, восточнее и южнее Тайгастроя; тяжело груженные составы мчались со шпалами, рельсами, со строительным материалом; росли угольные шахты и железные рудники, поднимались заводы цветной металлургии, химической промышленности; спешно прокладывались новые железные дороги; вырастали поселки. На юге заканчивалось строительство Турксиба.

Ночью среди пустырей и у березовых колков, и в черневой тайге мерцали уже огоньки не от костров, а от первых лампочек передвижных электростанций. Все больше и больше стекалось людей. Жизнь подпирала, как вешняя вода, хотя ее всеми силами сдерживали те, кого волна должна была смыть вместе со щепьем и мусором.

За лето на площадке строительства, на карьерах собралось несколько тысяч рабочих, сотни инженеров и техников.

Был образован партийный комитет. Тайгастроевцы послали магнитогорцам вызов на соцсоревнование. Все ждали начала большого наступления, ждали, истомившись, и было удивительно, что до сих пор ВСНХ не утвердил ни проектную мощность завода, ни генеральный план, ни технический проект, ни проект транспорта.

Следовало решиться на какие-то крайние меры.

Подсчитав силы, резервы, возможности, проверив гидрологические данные и имевшиеся в наличии рабочие чертежи, руководители стройки решили первого августа приступить к строительству коксохимического завода, домен-гигантов и блока мартеновских печей. Эта работа должна была сигнализировать ВСНХ, что Тайгастрой от подготовки вообще перешел к конкретному, реальному строительству производственных цехов.

Созвонились с Черепановым. Секретарь крайкома, выслушав тайгастроевцев, ответил:

— Действуйте!

Вызвали начальников цехов, предложили отобрать в бригады бетонщиков самых лучших, старательных рабочих, предоставить им честь залить первые кубометры. Литейной поручалось отлить из металла мемориальную плиту.

— Что касается текста, то уж ты, товарищ Журба, сообрази сам как секретарь партийного комитета, а потом нам доложишь, — сказал Гребенников. — Первого августа начнем, товарищи.

После совещания Журба вызвал к себе Женю Столярову, работавшую на участке доменного.

Женя пришла в партком вечером, когда на площадке горели огоньки.

Рассказав, что требуется от секретаря комсомольской организации ведущего цеха, Журба посоветовал Жене провести с комсомольцами беседу.

— Проследи, чтобы в бригаду бетонщиков выделили самых лучших. Первого августа — наш трудовой праздник. Ясно?

Деловая беседа отняла несколько минут, Женя могла уйти, но она задержалась.

Таежные морозы, ветры, знойное солнце наложили печать на Женю. Комары да мошки искусали лицо. Огрубевшая, она производила впечатление сильной, здоровой девушки, хотя сохранила тонкие линии плечей, гибкость. Ее светлые волосы порыжели на солнце, особенно кончики кудряшек, нос и щеки стали яркорозовыми: с них не раз сходила кожа... Но девятнадцать — это девятнадцать...

Сложившиеся между нею и Николаем отношения оставались без изменения. Неустойчивые, переходящие от излишней резкости к большой человеческой простоте, эти отношения не давали покоя ни ей, ни ему. Обоих влекло друг к другу, обоим хорошо было вместе, но каждое свидание оставляло осадок, от которого хотелось избавиться, но избавление не приходило.

Журба был первым, к которому Женя потянулась девичьей своей душой. С любовью связывалось у нее представление о верности, о самопожертвовании; для любимого человека она готова была на подвиг. И он это понимал. Он относился к ней, как ни к кому прежде, но эти добрые, сердечные чувства как раз и составляли для Жени источник мучительных переживаний.

После той лунной ночи в тайге Женя не раз приходила за пять, за десять километров, приходила иногда на несколько минут, чтобы только повидать его, услышать голос. С какой легкостью неслась она через тайгу к другу, как расступались перед ней деревья и кусты, как даже ветер помогал ей мчаться, наполняя голубой парус ее платья. И с какой тяжестью возвращалась назад... Ее хватали за руки колючие ветви, ее щипала, кусала трава, к ногам словно подвешивались колодки. Опустошенная, добиралась она к своей палатке и валилась на землю. Потом долго глядела в ночь влажными глазами.

Журба оставался честным перед нею и перед собой, ни разу не поддался обману, не принял за любовь то, что не было в его чувстве к Жене любовью.

— Ну, как тебе здесь? — спросил он Женю после делового разговора.

— Ничего.

— Не скучаешь по геодезии?

— Здесь тоже хорошо. А тебе?

— Я с удовольствием вернулся бы на стройку железной дороги.

— Это все кончится... Ты не печалься, Коля... — сказала Женя шепотом. — Идет к концу. Хотя и жаль. Тебя и себя жаль. Знаешь, порой на работе так утомишься, наморишься, а вспомнишь, что вот там рядом, в тайге, есть один человек, и откуда силы берутся! Оставишь сменщицу у теодолита, а сама по горам, по обрывам. Летишь — и руки сильные, и ноги сильные. Ты не печалься, Николай. Я не виню тебя. Ни в чем не виню. Так случилось. Ты не любишь меня. Я знаю, ты не можешь ни лгать, ни притворяться. Но все равно, тебе хорошо со мной.

Она села на табурет, стоявший возле письменного стола.

— Сижу, как проситель... перед столом начальника... Примите заявку... — усмехнулась вдруг. — Ты просто жалеешь меня.

— Перестань, Женя. Давай о другом.

— Погоди, я не наговорилась. От меня когда-то трудно было дождаться слова. А теперь научилась. Я знаю, что ты в конце концов мог бы жениться на мне, если б я этого захотела. Но разве женитьба и любовь — одно и то же?

— Откуда у тебя такие познания?

Она встала. Руки висели вдоль тела, безвольные, расслабленные.

— Знаешь, Николай, люди чаще всего бывают наполовину откровенными, наполовину искренними. А мы с тобой нараспашку. Отсюда наши с тобой беды.

Он подошел, по-братски обнял ее за плечи.

— Знаешь, Коля, когда ты женишься на ком-нибудь, я буду счастлива. Честное слово. Зачем ты такой? Я буду любить твою жену, она станет мне сестрой. Буду любить твоих ребят. Поверь.

— Не сходи с ума, Женька.

— Женись. И я успокоюсь. Неужели думаешь, что мне легко? Такая звериная тоска... Ах, Коля!.. Зачем мы одинаковые? Ты, как я. Все одинаково у нас. У других было б гораздо проще. Ну, встретились, немножко понравились друг другу. Одни, в тайге, никаких преград. Кто стал бы заботиться о вечности?

Он задумался.

Теперь она обняла его по-братски, за плечи, даже прижалась кудрявой головой к груди; побыла так немного и пошла.


Утром первого августа к котловану под доменную печь-гигант подвезли бетономешалки, бочки с цементом, песок, лес для опалубки, арматуру, поставили грохота.

— Яша, дождались-таки мы! — сказала Женя Яковкину, выделенному в бригаду бетонщиков: из-за нехватки людей ребята не раз меняли специальности и участки.

Парень пощипал свои мальчишеские усики.

— По правде сказать, Женя, думал, на котлованах и кончится наше строительство.

— Эх, ты! — хлопнула Женя парня по плечу.

К двенадцати часам дня прибыл секретарь крайкома Черепанов. На площадке доменного кончали достраивать трибуну, к ней валом валил народ. Пришел Абаканов в ковбойке, распахнутой на груди, в бухарской тюбетейке, сидевшей на макушке.

— Женечка?

— Женечка.

— Как жизнь молодая?

— «А жизнь молодая проходит бесследно...»

— Да ну?

— Вот и ну!

Абаканов наклоняется к Жене и, делая страшное лицо, шепчет:

— Год томления и любви безнадежной...

Женя тем же тоном:

— Я не для вас, а вы не для меня...

И, наклонившись, тоже делает страшное лицо:

— Когда приедет на площадку прекрасная дама?

— Какая прекрасная дама?

— Будто ее нет?

— Не дурите, девушка. Есть вещи, о которых не говорят.

— Да?

— Да.

— А все-таки, Михаил Иванович, признайтесь... мы как-то потускнели, когда приехали другие. Прежде все взоры были на нас, на горсточке изыскателей в глухой тайге, а теперь... площадка перестала быть глухой. И столько шумят, пишут, говорят, как будто здесь обжитая, давняя стоянка... И нас, первых людей в тайге, накрыла тень...

— Мудрите вы, Женечка! — отделался пустой фразой Абаканов, а сам подумал, что у этой девчонки удивительная чуткость.

Бетонщики приготовляли раствор, привели в порядок бадью, установили кран. Абаканов засмотрелся на рабочих.

— Знаете, Женя, у меня такое настроение, что, кажется, сел бы вон в ту бадейку с бетоном и лег в фундамент под печь...

— Вместо мемориальной доски?

— Вместе с доской. На память векам!

Женя улыбнулась.

— Память! Нашли бы потом какие-то кости и подумали, что это питекантроп...

— Злая насмешница! Ну, я пошел к начальству, — и он кивнул на Журбу, который с рабочими подходил к котловану.

Стрелки часов близились к двенадцати. Руководители поднялись на трибуну, выстроенную из свежеотесанного леса, — первую трибуну на площадке; из парткома принесли красное знамя.

Начался митинг.

Черепанов, Гребенников, Журба и Петр Старцев подняли на трибуну мемориальную доску, отлитую в своей литейной, и Журба громко, чтобы слышали все, прочел надпись:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Первого августа 1930 года, на тринадцатом году Великой Октябрьской социалистической революции, здесь, по решению правительства Союза Советских Социалистических Республик, заложен металлургический комбинат — первенец сибирской металлургии».

В торжественной тишине понесли тяжелую мемориальную доску и уложили ее в ящик, а кран опустил памятку вниз, на дно котлована. Затем Гребенников велел заливать бетоном фундамент.

Крановщик поднял бадью повыше, чтобы ее видели собравшиеся на митинг тысячи рабочих. Она висела на тонком тросе, расцвеченная солнцем, в хрустально чистом воздухе и чуть поворачивалась то в одну, то в другую сторону, словно живая.

Потом крановщик, под рукоплескания собравшихся, начал медленно опускать бадью вниз, и первый бетон лег на ящик с мемориальной доской. Народ запел «Интернационал».

— Вот оно... дождались... — воскликнула Женя, и на глазах ее появились слезы.

— Дождались, Женечка, — у Абаканова, кажется, тоже задрожал подбородок.

— Дождались! — крикнул старым своим друзьям Яша Яковкин, стоя у бетономешалки.


На следующий день прилетела «молния»: Копейкин грозил отдать начальника строительства под суд за стройку по неутвержденным проектам и требовал немедленно прекратить безобразие... На площадку выезжала специальная комиссия.

Гребенников показал телеграмму Черепанову.

— Что ж, мы достигли своей цели. Действуй дальше!

После окончания фундамента под первую доменную печь огнеупорщики приступили к кладке лещади. Это была трудная работа, требовавшая предельной точности. И когда она наладилась, прилетела еще одна телеграмма, вызывавшая и недоумение, и негодование: «Приказываю приостановить работу, проектная мощность завода, генеральный план изменяются, предстоит перерасчет фундаментов печей, смена конструкций. Судебников».

— Надо ехать в Москву, — сказал Журба. — Покажешь телеграммы Серго.

Созвонились с Черепановым. Секретарь крайкома, подумав, сказал:

— Продолжай строить. В Москву я поеду сам.

Гребенников с облегчением вздохнул.

Начали строительство будущего социалистического города; сотни каменщиков, плотников, землекопов были брошены на площадку; обширный участок разделили на клеточки, улицы вычерчивались под линейку; разбивались будущие сады и скверы. Таежный лес, примыкавший к городской черте за Тагайкой, Гребенников запретил вырубать: там предполагалось создать Центральный парк культуры и отдыха.

Заложили величественное здание заводоуправления.

— Борьба так борьба! — говорил Гребенников. — Если дойдет дело до суда, надеюсь, генеральный прокурор оправдает нас.

Из краевого центра прибыли специализированные строительно-монтажные организации, сохранявшие самостоятельность: Энергострой, Стальстрой, Стальмост, Водоканалстрой. Филиал Гипромеза перешел в ведение начальника строительства.

Рабочим и инженерам жить пришлось в «землескребах» и во временных конюшенного типа жилищах, стиль которых Грибов в насмешку называл «баракко». В бараках, разбросанных по площадке, помещалось управление строительства с многочисленными отделами.


Расставшись с обжитыми квартирами в краевом центре, инженеры начинали создавать уют в тайге.

Одним из первых приехал Радузев. Ему отвели комнату в коттедже, на первом этаже, в том самом коттедже, второй этаж которого занимал Джонсон с переводчицей и шофером.

Приехал Грибов налегке, без семьи; он быстро перестроился и теперь удивлялся, как это они до сих пор упорствовали и как никому не пришло в голову переселить их сюда раньше.

Конец лета и осень промелькнули с такой быстротой, что строители не заметили; затем сразу наступили холода.

Гребенников чувствовал обостренную ненависть ко всему, что мешало строительству, жгучую, безмерную злость, она появлялась в нем всякий раз, когда он натыкался на сопротивление, преодолеть которое своими силами не мог.

В ноябре ударили тридцатиградусные морозы, однако строительство продолжалось. Гигантские костры горели на площадке, придавая ей вид военного лагеря; горели костры и внутри котлованов.

Уже выложили лещадь доменных печей, клепали кожухи шахт, стройка велась в мартеновском и прокатном цехах, ставили гигантские каркасы под котлы ТЭЦ. В работе ощущался вызов, словно тот, кто пошел на это, хотел сказать, что, несмотря на морозы, несмотря на трудности, будет строить дальше, строить при любых условиях, раз взялся, и покажет, зачем и для чего начат великий поход за индустриализацию.

Но после некоторого раздумья Гребенников решил бетонирование прекратить. Большую часть людей перебросили на строительство соцгорода, чтобы уже весной переселить рабочих и инженеров в благоустроенные дома.

Ни Копейкин, ни Судебников больше не тревожили тайгастроевцев.


2

В конце ноября, воскресным днем, на станцию Тайгастрой прибыл поезд.

Хотя в тридцатом году далеко не все понимали, что такое пятилетний план индустриализации и что он даст народу, чувствовали: занимается новый день над Отчизной. Сибирь, тайга, Урал, новостройки, о которых писали в газетах и журналах, стали магическими словами, ускорявшими биение сердца. В партийные комитеты, в комитеты комсомола, в исполкомы приходили молодые и старые:

— Пошлите в Комсомольск-на-Амуре... А нет, так в Кузбасс. Или на Урал.

У Петра Занадырина получилось так: отец его, кочегар силового цеха завода Петровского, привел его на завод. Отец говорил, что быть металлургом — значит, быть человеком; Петра устроили в силовом цехе. Парень подвозил вагонетки с углем, помогал отцу чистить топки огромнейших паровых котлов. Целый год катал Петр вагонетки, и хотя работа считалась немудрящей, парень с увлечением выполнял ее. За год семнадцатилетний Петр закалился. Катая вагонетки, он не переставал думать об учебе, присматривался к заводской жизни, к старшим товарищам; но более всего тянуло его в прокатный цех, к станам.

В свободную минуту, притаившись где-нибудь в сторонке, смотрел он на прокатку рельсов, профильного железа, кровельных листов, толстой проволоки. Было здесь, как в сказке, и над всеми этими машинами стоял человек.

Мастер заметил любознательного паренька, потолковал с ним и через некоторое время Петру поручили убирать горячий металл в прокатном цехе. Потом определили к машинисту ножниц. Поработал Петр учеником, а немного позже и сам стал машинистом ножниц.

Машинист ножниц! Это дело! И когда его при записи в хор Дворца культуры спросили, кем он работает, Петр чуть громче, чем требовала обстановка, назвал свою специальность, которой гордился.

В начале тридцатого года Петра приняли в комсомол. И вот осенью вызвали всех их в горком комсомола. Секретарь — молодой веселый парень с чубом — так увлекательно рассказал про новое строительство, что у Петра сразу созрело решение отправиться в дальнюю дорогу.

Но секретарь горкома записать всех не мог. Подходили к столу по очереди, отвечали на вопросы коротко, по-военному: с какого времени в комсомоле, женат ли (некоторые при этом вопросе смущались...), где работают родители.

Дорога Петра круто повернула с Украины на восток, на площадку Тайгастроя.

Была поздняя осень, но на Украине стояли погожие дни, настоенные на яблоках да винограде. Соседом Петра по купе жесткого вагона оказался Леня Слюсаренко, каталь мартеновского цеха завода имени Петровского. Путь лежал дальний, ехали больше недели, с пересадками в Москве и в краевом центре, и за время дороги о чем только не переговорили.

То видели себя знаменитыми металлургами, слава о которых гремит по земле, то охотниками на пушного зверя, то строителями нового города. Старший брат Лени Слюсаренко, уже работавший на Тайгастрое, писал про такие чудеса, что сердце замирало. «Строим, — писал, — гигант в тайге, на пустыре; заводище побольше Петровского раза в три и город строим из стекла да бетона, такой красивый, как Ленинград, только чуток поменьше...»

И, лежа на третьих, чемоданных, полках, мечтали ребята о необыкновенном городе, о сказочном заводе.

— Хоть бы скорее...

Под николин день — памятен этот день был Петру по отцу-имениннику, — поезд, побежав от сибирской магистрали на юг по снежному морю, в котором, как островки, выступали лески, приближался к цели. Выехали в теплый пряный день, каких немало на Украине в ноябре, и прибыли в трескучий мороз.

— Станция Угольная! — объявила проводница. — А следующая — Березайка: кому надо вылезай-ка!

Веселая проводница озорно притопнула ногой, обутой в валенок.

— Две халупки под горой — вот и весь ваш Тайгастрой!

Еще несколько минут замедленного хода с неожиданными остановками возле занесенных снегом котлованов, штабелей кирпича, шпал, возле землянок, — и поезд остановился.

Подобрали парни свои торбочки, в которых уже ничего не осталось от материнских забот, и — из вагонов. Только что это? Вместо вокзала — вагон без колес, две-три бревенчатые пристроечки под снегом. После днепропетровского вокзала, похожего на Кремль, показалось, что все это ненастоящее...

Вышли. Потоптались. Мимо них проходили спутники.

— Не зевай, ребята! Пошли!

Только не сдвинуться сразу им с места. Еще раз оглянулись. Низина, болотце, скованные льдом, сквозь который пробивалась сухая осока, гора под розовым от солнца снегом; морозный туман над пустырем. Вдохнешь — и будто иголочки с воздухом входят в легкие. Десятки бараков, обложенных для утепления навозом, сотня недостроенных кирпичных зданий, да целое грибное царство землянок... Высокие трубы над изрытой площадкой, вереница грузовых машин, возов.

— Так-так... Приехали... — протянул Леня.

— Приехали...

С терпким сердцем поплелись за прибывшими. Скрипел под ногами кристально-чистый, розоватый снег, клубы пара окутывали твердые, как яблоки, щеки.

Добрались до конторы строительства. Кто-то из начальства, приняв, сказал, что работать поначалу придется в соцгороде, а дальше, когда потеплеет, переведут на площадку. Дали ордерки в барак, талончики на питание.

Устроились Петр с Леней в одном бараке, хотя и не рядышком.

Народу подвалило столько, что не хватало мест, нары заняты были впритык, удобств никаких. Когда кто-нибудь входил или выходил, из сеней катились в барак клубы пара. Умывались парни ледяной водой в холодной умывалке: эх, видели бы мамаши...

Привели себя в порядок, отдохнули малость, заправились ужином да чайком с остатками сахару и пошли осматривать город.

А утром нашла их Таня Щукина, бригадир, двадцатилетняя девушка, недавно приехавшая по путевке горкома из Омска.

— Это вы вчера прибыли? Занадырин и Слюсаренко? — спросила она, останавливаясь с блокнотом в руках возле нар.

— Мы самые...

Она оглянула их, будто покупала на рынке.

На парнях стеганки заводские, ботинки-«танки», штаны из чертовой кожи, кепки с остатками блестящих крупинок кремния над козырьком.

— Назад лыжи когда вострить будете? — спросила строго.

— Що кажеш, дивчыно? — спросил Петр, действительно, не понявший, о чем говорит бригадир.

— Когда топать отсюда собираетесь? — пояснила Таня. — Если завтра, так мне таких не надо. Идите в другую бригаду.

— Та ты що — з глузду зъихала? — обиделся Леня.

— Не за тем приехали. Комсомольцы мы, — заявил Петр.

— Ладно. Поглядим, — тем же строгим голосом, без всякой улыбки на лице, сказала Таня. — Одежка другая есть?

— Откуда ей быть другой!

— Так. Если удастся, раздобуду. А пока пошли. Поставлю вас на внутренние работы.

— Это какие такие внутренние? — полюбопытствовал Петр. — У нас есть и специальность. Мы с завода.

— Специальность? — удивилась Таня.

— Я мартеновец...

— Я машинист ножниц...

— Каких это ножниц? У меня не портняжеская мастерская! — пошутила Таня.

Петр обиделся.

— Сразу видно, на заводе не работала.

— Не работала, так буду работать.

Так началась жизнь Петра и Лени в тайге.

На площадке все звенело, гудело, несмотря на мороз; ослепительно вспыхивали фиолетово-белые, колючие точки; грохот, свист, окрики: «Берегись!» Вокруг перекопано, и хотя снег прикрывает канавы, уродства не прикрыть. Не понять что к чему.

Прошли к ближайшему пятиэтажному зданию, уже уходящему под крышу, со свежеокрашенными оконными рамами.

— Учебный комбинат! — с гордостью пояснила Таня Щукина. — Наш объект. Рядом жилой дом. А там Дворец металлургов.

Поднялись. В просторной комнате на пятом этаже уже собрались девчата, весело гудел огонь в чугунной печурке. К розовому, почти прозрачному металлу девчата протягивали руки.

— Будете циклевать полы. Покажи им, Феклуша.

Феклуша, курносая, большегубая девушка, небрежно глянула на новичков и снова вернулась к печурке.

— Пошли. Пора! — напомнила Таня как бригадир.

— Так мы с тобой, значит, в женскую команду... — протянул Леня. — Перспектива...

...Гуляет ветер по крыше, гудит кровельная жесть в морозных звездочках, словно оцинкованная. Коснись голой рукой — прилипнет будто клеем намазанная. Рабочий день начался. На ребятах меховые рукавицы, полушубки, валенки, меховые шапки с длинными хвостами. Из-под шапок виднеются красные носы да серебряное кружево инея вокруг глаз. От дыхания у каждого на груди предлинная борода, как у деда Мороза.

— Артисты! — кричит Яша Яковкин кровельщикам соседнего дома. — Скоро перед нами лапки кверху?

«Артистами» называют бригаду, работающую на строительстве Дворца металлургов.

— Жильцы! Не больно носы дерите! Как бы по этим носам не настукали! — отвечает Петр Старцев. «Жильцами» звали бригаду Яши Яковкина, работавшую на строительстве жилого дома.

С крыш обоих зданий открывается на много километров вокруг тайга, равнина с березовыми колками. На проспекте Энтузиастов уже поднялись первые дома. Между «артистами» и «жильцами», переброшенными с заводской площадки, идет азартное соревнование.

Напротив Дворца металлургов и жилого пятиэтажного дома заканчивается внутренняя отделка огромного корпуса учебного комбината. Здесь работают коренные «гражданцы», работают напористо, без прибауток. Порой с жилого дома и клуба летят к зданию учебного комбината шуточки. «Артисты» и «жильцы» хорошо знают соседку Таню Щукину, она женственно мила, и к ней ребята липнут, как осы к меду.

— Вам бы в монастырь, девчата! — кричит Яша Яковкин. — Больно тихо работаете!

— Танюша не работает, а молится! — поддерживает его Петр Старцев.

— Гудят пустые бочки! — отвечает с лесов Таня.

Раздается дружный девичий смех.

— А что это у вас за парни завелись? — спрашивает Яша Яковкин, заметив в окно новичков. — Где вы их подзаняли?

— Не у вас! — отвечает Таня.

— Ребята, как вам не стыдно среди юбок работать?

— Мамкины сынки, идите к нам, на крышу! Тут, как на печке!

Леня переглядывается с Петром, краска стыда заливает их лица: за четыре тысячи километров ехали. Комсомольцы...

— Вы на них не обращайте внимания, — подбадривает Таня ребят, отлично понимая их настроение. — Потеплеет, развернутся работы на площадке, пойдете туда, будете работать по специальности.

Рассудительная, со скрытым огоньком, чернобровая, она напоминала им украинских девчат, и оба они невольно обращались к Тане по-украински.

— Звидки ви, дивчыно? — спрашивает Петр.

— Что это значит?

— Откуда, спрашиваем?

— Из Омска. Слыхали?

— Чули. Чому ни? А як воно — ваше мисто?

— Город? Город настоящий.

Таня покидает ребят и идет к шахтному подъемнику. Девушка в желтом тулупчике, стеганых ватных штанах, в валенках, шапке-ушанке; одета, как парень, только по движениям да походке, да еще по чему-то неуловимому видно, что это не парень.

— Эх, Таня, Танюша, Татьяна моя! — запевает Яша Яковкин, но морозный ветер обрывает пение. Яша кашляет натужисто, не в силах остановиться.

— Подавился! — кричит Таня, и видно, что она довольна.

Яша продолжает кашлять, согнувшись чуть ли не пополам, как перочинный ножик, и прикрывает рот теплым мехом вывернутой рукавицы. Сквозь кружево оснеженных ресниц проступают слезинки. Они тотчас исчезают на морозе. Лицо Яши становится от натуги багровым.

— Будто стакан спирту хватил... — с усилием выдавливает он слова и, отойдя, начинает стучать молотком по листу кровельного железа. Ловко, как настоящий кровельщик, загибает край, делает замок и вместе с ребятами подгоняет лист к соседнему листу.

В морозном воздухе слышится звонкое перестукивание.

— Таня, Танюша, Татьяна моя... — начинает Яша, неравнодушный к выдержанной, не поддающейся ни на какие призывы, Тане Щукиной.

— Брось, Яшка, смени пластинку! — отвечает она.

Тане становится смешно от своих слов, и она прыскает.

— Принимай, Татьяна! — кричат снизу.

— Давай, давай! Чего разоряешься, — грубо отвечает она, перегибаясь с подъемника вниз.

Электромотор включен, раздается приятное гуденье. В узкой шахте, напоминающей лифт, ползет ящик. Выше и выше. В нем известь. Девушки сноровисто выгружают известку и в ведерках уносят внутрь помещения. В чугунных печках пылает огонек. Зимой особенно приятно смотреть на пламя. Печки розовые, просвечиваются.

— Хорошо им! А ты на крыше поработай... На ветру... в тридцатиградусный мороз... — жалуется Сенька Филин, симферополец, парнишка с маленьким, как пуговка носом.

Симферополец ежится, и это вызывает злость у Яши.

— Дрожи! Пока дрожишь, не замерзнешь! — и хлопает по спине. — Теленок!

— Сколько листов выложили, артисты? — спрашивает Яша Яковкин Петра Старцева.

— А вы сколько?

— Мы не считали.

— Видно, считать нечего...

— Таня, Танюша, Татьяна моя... — поет уже про себя Яша полюбившуюся ему песню, и новый лист ложится рядом.

— Пойти бы. Погреться... не выдержу... — просится Сенька Филин, с опаской поглядывая на бригадира.

— Будет перекур, пойдешь!

Сенька ползает по кровельному железу, лист скользкий, руки еще не приобрели ловкости, работает парень со срывами, затрачивая много сил. Он с завистью смотрит в окна учебного комбината. За стеклами — девушки и те два лодыря... Новички, а смотри, на самое тепленькое место пристроились!

Сенька плюется, но оторваться от окон учебного комбината не может. Там белят стены, красят изнутри оконные рамы, подоконники, двери, циклюют полы.

Весело горят чугунные камельки. Из труб резко устремляется вверх дым. Кажется, что он просто вбит в небо.

«Завалиться б на печь... В жаркую избу. Чтоб испарина прошибла...» — мечтает парень, а руки и тело дубеют, дубеют...

Ветер начинает крепчать, на железе все больше появляется морозных зернистых звездочек. Они не повторяют друг друга ни узором, ни величиной, и на них можно долго смотреть.

Яша Яковкин чувствует, что ему невмоготу больше. Нос того и гляди отвалится. Да и руки, как картошка мерзлая; концы пальцев тупые, словно обрубки.

— Айда, ребята, пошли!

Команда подана, все устремляются с крыши к лестничке, ведущей на чердак. Толкая друг друга, спускаются на пятый этаж. Там тепло, ветер не гудит, не скребет по лицу наждачной бумагой.

— Люблю тепло! — восклицает Сенька Филин.

Ребята вынимают кисеты, баночки, сложенную во много раз газету, закуривают, потом бродят по комнатам.

В одних квартирах стены уже выбелены.

Новые двери желтеют приятным цветом: до них еще не добрались маляры. В других квартирах идет побелка, остро пахнет известкой, пол запачкан, затоптан, кажется, что его и не отмоешь. Но есть квартиры, где все готово: двери и окна выкрашены, по стенам накатаны узоры. В ванной комнате хочется напустить в белоснежную ванну воды, искупаться. Во всех комнатах светло, как-то особенно светло от солнца, морозного воздуха, снега.

— Такую бы квартирку оторвать! — говорит мечтательно Сенька Филин, умеющий ценить вещи.

— Заслужишь — оторвешь! — отвечает Яша Яковкин и думает: «Добиваться надо... такая квартира — раек... Одному, понятно, не дадут, а семейному — отчего же?»

Минут через двадцать Яша спрашивает бригаду:

— Обогрелись?

— Рука вот... не отходит... — вздыхает Сенька.

— На работе отойдет! Пошли, ребята! Надо нажать. Пока мы перекуривали, Старцев вперед выскочил на восемь листов. Я у них спрашивал.

Бригадир выходит на лестницу первым и — как в прорубь; морозный воздух кажется еще более жестоким после теплой комнаты. За бригадиром идут остальные.

— Ребята, хоть и чуток у нас тут прохладно на крыше, да отставать не имеем права. Всем прохладно, и у Старцева на крыше — не в избе. Отставать нашей комсомольской бригаде нельзя. Так я говорю?

А в учебном комбинате, спокойная, рассудительная, хозяйничает Таня. Всюду ей быть надо, за всем присмотреть. Несколько раз подходила к Петру и Лене, заходила, будто случайно, поглядит и уйдет. Работа нетрудная, из-под циклей летит мелкая стружка. Парни ей попались, видимо, подходящие, жаловаться нечего.

— Вы б перекурили, ребята, — говорит она. — С нормой управляетесь, хоть на отделочных работах стоите впервые.

Петр вынимает жестянку, закручивает толстую папиросу, передает табак Лене.

— Може, и вы з нами цыгарочку?

— Ни... — отвечает Таня, переняв несколько украинских слов у парнишек.

А после смены Яша Яковкин стоит внизу и кого-то дожидается. В теле — приятная усталость, на душе светло, как бывает только в большой праздник или на именины. «До чего хорошо...» — думает Яша, испытывая необыкновенное удовлетворение от прошедшего дня. «Работа... труд... Да я пропал бы с тоски, если б отняли право трудиться! Труд... Какое умное, человеческое слово...»

В проходной появляется Таня. Яша неуверенно подходит, хочет сказать, что вечером в бараке у них будут показывать кино...

— Ты кого-то дожидаешься? — спрашивает Таня.

— Товарища...

— Товарища? А я думала — меня! Да где ж он, твой товарищ? — она оглядывается. — Что-то не видно. А я не могу его заменить?

Они идут рядом, и Яша снова думает, что нет большего счастья, чем хорошо поработать в смену, а затем идти вот так с Таней в дальнюю дорогу через пустырь, в тайгу, к огонькам в замерзших окнах.


3

Конечно, требовалось в конце концов разрубить гордиев узел, вывести кого следует на чистую воду. И когда наступили трескучие декабрьские морозы Гребенников выехал в Москву.

Поезд пришел поздним вечером.

С вокзала Гребенников позвонил в приемную председателя ВСНХ; ему назначили встречу на утро. Он поехал в гостиницу, и там в тишине, которая всегда обитает в хороших гостиницах, Гребенникову после рабочей площадки стало не по себе.

Утром, едва свет скользнул в окно, Гребенников вскочил с постели: показалось, что он проспал. Но нет, он не на площадке, а в Москве. Семь часов.

Окно выходило на узкую площадь, застроенную высокими домами, вдоль которых тянулись провода. Опушенные инеем, они были толсты, как канаты. Резвая галка, держа в клюве корку хлеба, села на провод, показав свою пепельноголубую шейку и белый, будто из фарфора, глазок. Из-под лапок птицы посыпался снег; пересев на крышу и оглянувшись, галка принялась за еду. На выступе кирпичной трубы сидел бездомный кот; едва заметный дымок вился из трубы; кот сидел и грелся.

После завтрака в гостиничном ресторане Гребенников шел по улицам, отдаваясь той особой радости, которую, ему казалось, знали так остро лишь люди его поколения. Радость заключалась в том, что он шел по улице, дышал морозным крепким воздухом, мог остановиться, где хотел; никто не выслеживал его, не брел по пятам, не колол затылка пристальный глазок револьвера. Город, люди, земля были его, Гребенникова, все было его.

«Этого счастья завоеванной свободы, счастья не только духовно, но и физически ощущать свою жизнь после ссылок, тюрем, подполья, гражданской войны, ощущать себя через тысячи связей с людьми и вещами, не знала молодежь», — думал Гребенников.

Радость заключалась в том, что он видел, как расцветала страна, как входило в нее новое, рожденное Октябрем, неповторимое, немыслимое ни при каком другом строе.

Он шел по улице с чувством человека, знающего, что какая-то частица и его жизни была отдана этому преображению Отчизны. Мечта превращалась в действительность, и сама действительность становилась мечтой.

Сейчас он встретится с Серго. Целая полоса жизни связывала его с Орджоникидзе — человеком, обаяние которого испытывал каждый, кто знал его.

После ухода из Одессы в девятьсот пятом Гребенников работал в подполье в Баку, Питере, Москве, Варшаве, пока не выследили. Судили. Сидел в Бутырках. Потом этапы, этапы... Из Красноярска по Енисею, по Ангаре, пока не доставили в Потоскуй. Это было в июле девятьсот девятого.

Домик в деревушке Потоскуй, встреча с Серго, приговоренным к вечной ссылке в Сибирь, общение с политическими ссыльными, жившими в соседних деревушках Мотыгино, Погорюй и Покукуй, — каторжные имена носили даже поселки! — письма, споры при коптящей лампе, дерзкий побег вместе с Серго в лодке по бурной, злой Ангаре. И снова жизнь под десятками имен в родной Одессе, во Владивостоке, Екатеринославле, Юзовке, Питере, необходимость во имя партийного дела и конспирации быстро овладевать новой профессией, прокламированной по паспорту, эмиграция по воле партии в Америку, работа на рудниках и шахтах, на металлургических заводах, а потом — годы гражданской войны, борьба с петлюровщиной, деникинщиной, врангелевский фронт. Затем работа по восстановлению разрушенных интервенцией заводов, по подъему промышленности, большая, самоотверженная работа, — все это, чему отдавали силы миллионы людей, нужно было не только для будущих поколений. «Будущие поколения, — думал Гребенников, — понятно, получат больше нас отдыха, культурных удовольствий, материальных благ и прочего, но впечатлений мы получили больше. И все то хорошее, что уже завоевано, каждый из нас должен взять полностью теперь, пользоваться этим хорошим с чувством особой радости, не забывая того, какой ценой оно досталось».

Гребенников вышел на Красную площадь.

Морозное утро опушило карнизы мавзолея. На зубцах кремлевской стены лежал снег, голубым светом сияли ели.

Он снял шапку и несколько минут стоял в благоговейной душевной тишине. Здесь покоился Ленин.

Потом захватил со столбика горсть снега и нес сухие, крохотные иголочки на рукавице, любуясь игрой света в кристалликах.

Утро, прекрасное для встречи с самим собой, переходило в трудовой день.

Гребенников вошел в комендатуру ВСНХ. При нем внесли пачку свежих газет. Он попросил «Правду», и первое, что увидел — заголовок через полосу: «Дело промпартии»...

В один миг прочел сообщение прокуратуры, первые следственные материалы.

«Так вот оно что! Бесконечные экспертизы! Путаница. Палки в колеса... — подумал с ненавистью. — Интересно, однако, как повели себя правые и левые капитулянты? Не связали ли себя с промпартийцами?»

Он вошел в кабинет, когда Орджоникидзе кого-то пробирал.

Гребенников попятился было назад, но Григорий Константинович кивком головы пригласил зайти и указал на кресло возле стола.

— Ты мне на промпартию не ссылайся. Что натворили эти мерзавцы, мне хорошо известно без тебя. Лучше скажи, кто вам там поотвинчивал головы и приставил черт знает что? Полгода люди барахтаются, как курица в пыли перед дождем. Суета. Бестолковщина. Беспечность. А теперь ссылаетесь на промпартию!

Резко жестикулируя, Серго ходил по ковровой дорожке между дверью и письменным столом. В красном, потном человеке, которого пробирал Орджоникидзе, Гребенников узнал директора одного крупного новостроящегося завода на Украине.

— Нет, ты пойми, — обратился Серго к Гребенникову, — я был у них полгода назад и был на днях. Была бестолковщина. Осталась бестолковщина. И грязи у них столько, что ног не вытащишь. А рядом стоят чистенькие мусорные ящики! Где грязь, дорогой товарищ, там нет порядка, нет дисциплины, а где нет порядка и дисциплины, не может быть настоящей работы. Пойми, товарищ, что мы люди практические. Если партия решила затратить миллионы на строительство вашего завода, значит, партия знает, что должен дать стране ваш завод. И вы должны это хорошо уразуметь. Кулачество ликвидировано как класс. Это новая социальная революция. Новая! Пятилетняя программа колхозного строительства выполнена за два года. Товарная продукция колхозов выросла более чем в сорок раз! Вдумайтесь в это! Советская власть опирается уже не на одну социалистическую промышленность, а и на социалистический сектор сельского хозяйства. Это надо глубоко понять. Раз поймете, то и работать будет лучше. Колхозное хозяйство не может расти и развиваться на старой технической базе. Колхозному селу нужны машины, первоклассные машины. Тракторы в первую очередь. Комбайны. Сеялки. Грузовые машины. Колхозникам многое нужно. И мы обязаны дать. Хлеб — это жизнь!

Орджоникидзе подошел вплотную к директору завода.

— Вы не должны рассматривать свой завод как свой завод только. Ваш завод — один из рычагов политики, один из рычагов управления экономикой страны. Через ваш и другие заводы осуществляется политика советской власти. Вот почему нужно, чтобы вы хорошо работали.

Серго задумался.

— У вас есть хорошие люди. Ударник Малышев, например. Чем плох? А слесарь Евдокименко? Я видел, как работала молодежная бригада Зеленчука — монтажники. Вот люди! Они хотят победить трудности. И победят! Я был у них, Гребенников, на субботнике. Дух захватывает! Разве в буржуазной стране рабочие пошли бы на субботник после трудового дня? А у нас идут, потому что народ строит социализм, народ хочет жить по-человечески и знает, каким путем к этому придти. И у каждого советского человека живет в сердце высокая мечта. Без мечты нет советского человека! И советский человек любит труд. Труд — это наша духовная потребность. Потребность, а не повинность! Поймите, товарищи!

Григорий Константинович провел рукой по лбу, поправил пышные усы, навернув их на палец.

Хотя Орджоникидзе распекал директора машиностроительного завода, Гребенников покраснел... Те же грехи находил он у себя, на Тайгастрое. И почти все, что относилось к машиностроителю, он мог отнести в известной мере к себе.

— Вы поймите, товарищи, — Серго обратился к обоим, — Бухарин со своей «школой» считает, что нынешние темпы развития промышленности непосильны для страны. Он говорит, что надо равняться на узкие места. Не хватает рабочей силы, равняйся на эту нехватку! Не хватает стройматериалов, равняйся на эту нехватку! Но, нам думается, что с таким равнением «на-пра-во!..» далеко не уйдешь?

Гребенников и директор завода улыбнулись.

— У вас обоих не хватает ни стройматериалов, ни механизмов, ни квалифицированной рабочей силы. Не хватает этого и на других стройках. А мы считаем, что надо поднатужиться. Один наш рабочий должен заменить троих. Один инженер — пятерых, десятерых. Если мы выполним пятилетку в четыре года, то совсем другие перспективы откроются перед нами. Надо, товарищи, подхлестывать себя и других. Время не ждет. Правые требуют двухлетки, идейно разбитые троцкисты требуют снять лозунг: «Пятилетка в четыре года!». Можем ли мы пойти на это? Не можем. Если мы пойдем по этому пути, нас захлестнет отсталость. А отсталых били и бить будут. Центральный Комитет обеспокоен положением в машиностроительной и металлургической промышленности. Очень обеспокоен.

Серго остановился против карты Советского Союза и несколько секунд рассматривал ее.

— Так вот, — обратился он к директору завода, — ты, можешь ехать домой. Часть материалов тебе дадим. Выделим и людей. Но, имей в виду, будем требовать работы. И на вредительство промпартии больше не ссылайтесь.

Директор ушел. Гребенников, подчиняясь какому-то внутреннему голосу, пересел в кресло, где только что сидел коллега, и приготовился к взбучке. Серго налил нарзану. Воду тотчас прокололи бисерные пузырьки, приятно защелкав по тонкому стеклу стакана.

— Хорошо, что приехал, — сказал Серго, садясь. — Скажу откровенно: понадеялся я на вас да на своих аппаратчиков, вредили нам промпартийцы, вредили и вредят нам правые и левые, они живучи, сопротивляются, они в подполье. Действуют тихой сапой. На реставрацию капитализма делают ставку. Человек я в ВСНХ новый, но это не оправдание. Мало занимался вами. Теперь точка над i поставлена. На, вот, прочти.

Серго передал Гребенникову специальное решение правительства о Тайгастрое.

— Правильно! — воскликнул Гребенников, прочтя документ.

— Правильно-то правильно, но мне кажется, не все у вас там понимают сами, что делают, и какое значение имеет Тайгакомбинат. Это ведь такая махина, что никакой Европе не потянуть! Это уж поверь! Вот мы подстегиваем из всех сил машиностроение. Мы строим тракторные, автомобильные, станкостроительные заводы, заводы металлургического оборудования. ЦК считает, что не может быть такой машины, которую не сумели бы создать и построить в Советском Союзе. А раз так, то вам, металлургам, должно быть ясно, зачем нам металл. И не просто металл, а качественные стали.

Серго посмотрел в упор.

— Говори прямо, чего тебе не хватает. Но говори как хозяин государства, который видит не только то, что перед глазами, но и дальше, не только свое, но и соседнее. Полномочия у тебя широкие, а после этого постановления правительства возможности и права у тебя еще шире.

— Обдумаю и сообщу завтра. Можно?

— До завтра потерпим. В ЦК меня постоянно спрашивают: когда мы услышим, наконец, голос наших сибирских металлургов? Что мне ответить? Южане подтянулись, а вы... У тебя и твоих соседей —магнитогорцев еще робко идут дела; вы ссылаетесь, что нет утвержденных проектов. Верно. Промпартийцы всячески затягивали это дело. Мерзавец Судебников, ныне арестованный как один из вожаков промпартии, натворил немало лиха. Очень хорошо, что вы взяли многое на себя и действовали по велению совести коммунистов. Но у вас есть и свои недостатки. Вы слабо выдвигаете молодежь, боитесь самостоятельных решений, оглядываетесь по сторонам. Надо, конечно, отличать кустарщину от самостоятельных принципиальных решений, от дельной инициативы, от разумной предприимчивости. У вас хотя дело и тронулось, но еще идет не так, как этого требует партия. Вот я был на Днепрострое. Холод лютый. А клепальщики работают. Над самой водой работают. Ветер несет по льду поземку, дышать трудно. Я спросил одного: «Кто заставляет тебя работать в такой холод?» А он мне: «Сам себя заставляю. На такую работу не высылают человека по приказу. Наша бригада лучшая на производстве. По нас равняются остальные. И если мы сядем, что получится? А чем работа труднее, опаснее, тем больший азарт берет!»

Лицо Серго было возбужденным, и жаркий свет излучали большие глубокие глаза.

— Я спросил другого клепальщика: «Что, жить хорошо хочешь, раз вышел работать в такой холод? Ведь не все вышли, и начальство вас не неволит». А он мне: «Жить хорошо все хотят, да одни знают, что для этого делать, а другие нет. Одни глядят подальше, а другие себе под ноги».

Орджоникидзе поднял голову, как бы говоря: слышишь?

— Люди у нас, Петр, редкие, можно сказать, люди! Скорей бы завершить пятилетний план. Зацветет тогда жизнь. Легче станет. Будем ведь и дальше развивать народное хозяйство, но уже на другой технической базе, на базе первой пятилетки. Но если не выполним, может прийтись туго, очень даже туго...

Серго и Гребенников задумались.

Вошел секретарь и доложил, что приехал директор макеевского завода.

— Пусть немного обождет, я позвоню.

— Итак, будем закругляться, Петр. Что у вас — не по данным отчетов, а так, с глазу на глаз?

— У меня расхождений между отчетами и обстановкой нет. Сам знаешь, Серго, врать не люблю. А вот о деталях, которых нет в отчете, поговорить хочу.

Гребенников рассказал о трудностях с вербовкой людей, о задержках с выполнением заказов, о нашествии всяческих комиссий, которые замораживают дело на корню, о том, что два года ушло на подготовку, на разговоры и что теперь, с весны, можно пойти в генеральное наступление по всему фронту, хотя далеко-далеко не все тормоза устранены.

Подперев обеими руками голову, Серго слушал.

— Вот что, — сказал он, перебив рассказ Гребенникова. — После промпартии почиститься вам надо. Дело это значительно серьезнее, чем кажется на первый взгляд. Оппозиционеры также связаны с ними... А через них и самостоятельно — с заграницей... Ты понимаешь, что это значит? Одна цепочка.

Голос Серго стал глух.

— На эту тему, однако, по понятным тебе причинам, распространяться направо-налево не следует. Но иметь в виду надо. Теперь вот о чем. В ближайшее время мы пошлем вам одного крупного специалиста. Надо создать ему условия для работы. Он решает интересную проблему, которая может иметь серьезное значение. Собираюсь и я к вам. Немного разгружусь и приеду. Хочу своими глазами посмотреть на людей, на стройку. Кстати, заметь себе и такой вопрос: кадры для эксплуатации.

— Для эксплуатации? — удивился Гребенников. Ему показалось, что он ослышался.

— Для эксплуатации комбината! Чему удивляешься? Разве не веришь, что твой комбинат придется через год пускать?

— Рановато... Я думаю сейчас о кадрах строителей...

— А я говорю: заметь себе и такой вопрос, как подготовка будущих эксплуатационников. За один месяц не подготовишь. Со стороны получить не рассчитывай. Эксплуатационников придется создавать вам самим. На площадке. Как работает Журба?

— Работает много, с азартом. В чем могу — помогаю. Это наш человек, с детских лет. Сейчас руководит партийной работой на площадке.

— Знаю. Когда ты ездил заграницу, мне пришлось с ним встречаться по линии ЦКК. Растерялся он, облили его разные мерзавцы помоями. Я тогда же сказал Валериану Владимировичу, что тебе пора домой. Выдвигай и дальше посмелее молодежь, наших советских людей. Выдвигай и контролируй, выдвигай и помогай. С кем поддерживаешь связь из енисейских ссыльных?

— Да ни с кем. Разбрелись люди.

— Завтра дашь заявку, по-хозяйски. Сокращать твоей заявки не позволю. А теперь пойди в ЦК, в отдел кадров, там с тобой хотят поговорить.

Серго встал, Гребенников тоже. Несколько секунд Серго глядел в лицо Гребенникову, как бы что-то припоминая.

— Ты вот сейчас повернулся, и я вспомнил, как тогда пригнали вас по этапу. Мокрые. Голодные. Ноги в онучах. И я заметил тебя. И стало жалко... Еще конвойный унтер сказал: «Здесь потоскуете, там погорюете, а там покукуете!» И такая злость взяла! Выругал я этого унтера и он сразу прикусил язык. Да... Двадцать один годок... Ай-яй-яй...

Орджоникидзе повернул Гребенникова к свету.

— На нездоровье не жалуешься? Бледный ты что-то. И желтизна нехорошая. Габитус неважный! Но ничего, Петр, отстроимся, оградим наше государство от опасности, расчистим ниву народную для посева отборным зерном, тогда и отдохнем. У меня тоже с почками неладно... Калькулюс... А пока, сам понимаешь, не время для отдыха.

Серго взял в свои руки руку Гребенникова и держал ее, передавая в пожатии мужскую, застенчивую нежность, давнюю свою привязанность.

— Ну, прощай!

— Хочу показать тебе одну телеграмму... — тихо сказал Гребенников, вынимая из бумажника сложенный вчетверо листок.

— Что такое?

Гребенников протянул телеграмму, подписанную Копейкиным. Серго прочел. Потом отошел к окну и стоял в раздумье.

— Да... — сказал он. — У тебя есть еще что-либо в этом роде?

— Есть... Вторая телеграмма. Судебникова.

Гребенников вынул и вторую бумажку.

— С Судебниковым вопрос решен. С Копейкиным сложнее... Пока никому ни слова. Этими делами занимаются... Будь внимателен и держи меня в курсе.

Серго заходил по комнате, лицо его потемнело, покрылось морщинами.

— Ты, конечно, понимаешь, что мы, стоящие у руля, знаем больше, чем другие. И это не только потому, что есть государственные тайны, которые не каждому можно доверить. Чтобы знать все, нужно иметь еще и крепкие, очень крепкие нервы. Нас без конца тревожат господа капиталисты разными провокациями, а мы храним спокойствие. Мы обязаны оградить покой народа, занятого величайшей в мире работой. Но угрозы, понятно, есть. И серьезные угрозы. Промышленный и аграрный кризис, охвативший страны капитализма еще в прошлом, двадцать девятом году, растет и углубляется с каждым месяцем. И это, не забудь, на фоне наших хозяйственных успехов, на фоне социалистического строительства.

Григорий Константинович остановился.

— Да! Кризис обострил, до крайности обострил отношения и внутри капиталистических стран; буржуазия устанавливает фашистскую диктатуру, провоцирует новые войны за новый передел мира. Мы имеем данные подозревать по крайней мере два очага будущей войны: германский и японский. Япония готовится к захвату Манчжурии и Северного Китая. Германия рвет остатки версальских пут. В борьбе против нас германские империалисты находят поддержку у своих бывших военных противников. В Германии идет бурный прилив капиталовложений, который ведет к такому же бурному росту военной промышленности, к укреплению военного потенциала. В основном — это заокеанские капиталовложения, слышишь, заокеанские...

Ни одно слово не проходило мимо Гребенникова. То, о чем говорил Серго, было чрезвычайно важно и многое объясняло не только в сфере политики, но и хозяйства, в частности строительства. Обо всем этом, естественно, думал Гребенников, находясь в командировке заграницей, и после возвращения, руководя стройкой, но Серго широко нарисовал общую картину, в которой нашло место и строительство таежного комбината.

— Германскую тяжелую промышленность, — продолжал Серго, — активно финансирует Дюпон, Морган, Рокфеллер. Американский химический концерн «Дюпон де Немур» и британский химический трест «Империал Кемикл Индастрис» находятся в теснейшей связи с германским химическим концерном «Интерессен Гемейншафт Фарбениндустри». Мировые рынки производства взрывчатых веществ находятся, таким образом, в одних руках. Реконструируется при помощи американского капитала германский стальной трест «Ферейнигте Штальверке». В недрах генеральных штабов западных стран и США вынашиваются планы новых интервенций. Поэтому понятна та активность, которая началась среди оппозиционеров и всякого прочего сброда. Но надо хранить мужество. Повторяю: этими делами занимаются. Нас врасплох не застанут. Будьте и вы там, на стройке, внимательны. Только без паники! Имейте спокойствие, твердость и будьте предельно бдительны. Вот что могу сказать тебе, друг мой. На этом расстанемся. Поддерживай со мной связь, самую тесную связь и — без посредников. Угроз со стороны не бойся. Наше дело верное, веди его дальше, не сбиваясь с пути.


Уехал Гребенников через три дня, полный сил как никогда. Готовясь к новому подъему, следовало основательно перестроиться, повысить политическую работу, лучше присмотреться к людям.

Коллегия ВСНХ утвердила все, что взял на себя в тяжелые месяцы строительства Гребенников, стройка стала во всех отношениях «законной», площадке отпустили добавочные средства, материалы, людей. С весны можно было сделать еще один серьезный натиск.


4

Подлость, измена, предательство — все, что вскрыл процесс промпартии, было до того ужасным, что многие старые инженеры начали стыдиться своего звания; им казалось, что грязь разлилась на всех инженеров, на всех специалистов, запятнала их.

Это, конечно, было не так, но ощущение оставалось, и избавиться от него не мог не только Бунчужный.

Федор Федорович в дни процесса и позже ходил злой, ни с кем не разговаривая, избегал встреч даже с зятем.

В январе 1931 года нежданно в институт прибыл ответственный работник ЦК. Растерявшийся Бунчужный водил гостя по лабораториям, как ревизора, и объяснения давал, как государственному контролеру.

Представитель ЦК это понял с первых слов.

— Давайте, Федор Федорович, запросто. Говорите, что есть, как другу. Успехи и неудачи ваши выкладывайте, не скрывая.

Бунчужный говорил о работах своих и учеников, о целях и задачах института. Он рад случаю показать, чем ответил институт на внимание правительства и партии.

— Тайгастрой — это комбинат широкого профиля, — сказал представитель ЦК. — Последние разведки обнаружили близ Тайгастроя еще и залежи титано-магнетитов. Что если бы предложили вашему институту построить там экспериментальную печь, провести работы над получением ванадистых чугунов на таежном заводе? Ваше мнение, Федор Федорович?

— Мое мнение? — голое дрогнул.

Это было то, о чем он думал, чем жил столько лет. Кровь прилила к лицу и не отходила.

— Мое мнение? Я готов хоть сейчас уехать в тайгу и заняться строительством экспериментальной домны! Я считаю, что только такому заводу, как Тайгастрой, — он поправился, — такому предприятию, как Тайгакомбинат, уместно, как никому другому, заняться моей проблемой. Ванадистые чугуны, ванадистая сталь — еще одна, так сказать, звездочка в этом замечательном таежном созвездии производства специальных сталей. Но... смею ли рассчитывать?

— Мы, кажется, с вами договорились. Вы получите возможность построить доменную печь и организовать филиал своего института при Тайгакомбинате. Ведь это очень, очень перспективное предприятие, что скажете? А попутно возьмете на себя и общее техническое руководство как главный инженер или, как ныне говорят, технический директор.


Короткая служебная записка из ВСНХ решила все...

Ее доставили поздно вечером. Профессор, приказав никому не говорить, что он в институте, немедленно вызвал зятя в кабинет.

Ночь прошла незаметно. Потом, никого не тревожа, они потушили свет и, взявшись за руки, шли сумрачным коридором, вытянувшимся перед ними, как труба. Круглое окно в конце коридора походило на окуляр исполинского телескопа. Они остановились, удивленные пришедшим одновременно сравнением, и смотрели, как мерцала перед телескопом в небе голубая звезда...

После этой ночи все казалось иным. Вероятно, тогда же впервые в жизни они подумали о том, что к радости, в сущности, надо так же привыкать, как к печали...

— Зайдемте ко мне!

— А Лиза? Ее крошка? И Ниночка? Мы разбудим их.

— Пойдемте! — настаивал зять.

Они прошли через двор института к флигелю, на цыпочках пробрались в кабинет.

Но как тихо ни шли, Лиза услышала.

— Лазарь?

— Я.

— Почему так поздно?

— Спи...

— Иди сюда.

— Я не один...

— Дед?

— Я, я, Лизонька... Спи, дочка! Мы на минуточку...

— Что случилось?

— Ничего. Спи, родная.

Кабинет зятя походил на техническую библиотеку: вдоль четырех стен стояли высокие стеллажи, сплошь занятые книгами, папками, альбомами. Сидеть здесь, среди этого богатства, было расчудесно, и Бунчужный испытывал необыкновенное удовольствие, когда усаживался в кресло за письменный стол зятя и обводил глазами полки.

— Новинки! — Федор Федорович подошел к стеллажу и вынул книгу в коленкоровом переплете.

— Откуда вы их достаете? Ни в одном магазине нет!..

— Одни добывают редкие марки, другие — редкие экземпляры тарантулов или жуков... Третьи...

Переполненные счастьем, они больше походили на школьников, чем на ученых.

Вошла Лиза в пижаме, в папильотках, встревоженная.

— Нет, в самом деле, что случилось? Четвертый час ночи!

Лазарь привлек Лизу за руку к себе:

— Мы строим домну!

— Что ты говоришь! Есть решение ВСНХ?

— Есть. Строим на площадке Тайгастроя. Открываем филиал института!

Лазарь рассказал обо всем, что произошло этой ночью.

— Я счастлива... Поздравляю вас. Папочка, я счастлива! Родные мои...

Она прижималась то к отцу, то к мужу.

— Только как же я поеду со Светкой и Ниночкой?

— Тебе незачем ехать.

— Я без тебя не останусь!

— Не ссорьтесь. Еще рано. Сначала поеду я, а потом видно будет, — успокоил дед.

Они проговорили до рассвета, и хоть бы в одном глазу где-то там притаился кусочек сна... Потом дед прошел в спальню. Наклонившись над колыбелью Светы (родилась девочка, а не мальчик!..), рассматривал ее — крохотную, красную, вспотевшую — с тем странным чувством удивления, с которым обычно мы глядим на новорожденных. Затем склонился над кроваткой Ниночки.

— Девочка моя... Твой дед — счастливейший человек в мире!

Шел седьмой час, когда Федор Федорович появился на крыльце. Падал мелкий снежок, тотчас таявший на камнях, — редкость для Москвы в январе.

По лицу Федора Федоровича потекли тяжелые капли, седой квадратик низко остриженных волос стал совсем алюминиевым, шляпа обмокла в руке.

Он стоял на крыльце с обнаженной головой и смотрел в небо, по которому, как тающие льдины в озере, кружились почти на одном месте облака. Снежинки скрывали восход солнца, но алая полоса ширилась с каждой минутой, и все чаще прорывались лучи.

Весь внутренне собранный от счастья, чтобы не расплескать его, профессор сошел с крыльца. В руке висела отяжелевшая шляпа. Он пошел вдоль ограды и смотрел вокруг с неиспытанным прежде любопытством. Из-за строившегося дома тянуло ветерком, пахнувшим сосновыми опилками, мостовая дымилась; у ног Бунчужного запрыгали ледяшки, словно шарики саго. Но в ту же минуту прорвалось солнце, заблестели крыши, будто их окрасили лаком, и снежок перестал.

Тогда ко всему, что пришло в эту памятную ночь, прибавилась еще одна радость: он не видел восхода солнца лет десять!

Из гаражей выходили первые автомобили, оставляя на асфальте рубчатые узоры шин.

Федор Федорович зашел в сквер, сел на скамью, но она показалась до того холодной, что он тотчас поднялся. Несколько улиц проехал на такси; и снова брел медленно, рассматривая все, словно в лупу.

Он видел, как на крючьях поднимали влажные гофрированные шторы с нависшими на них каплями, при нем вкладывали отшлифованные от постоянной носки в карманах ключи в поржавевшие за ночь потные отверстия замков, его обнимали теплые потоки воздуха, устремлявшегося из магазинов вслед за распахиваемыми дверями.

На углу Никитского бульвара и Арбатской площади какой-то благообразный старик низко склонился. Федор Федорович полез в карман и высыпал мелочь на свою шершавую от кислот ладонь; схватил одну монетку, прибавил вторую, но, поймав себя на счете, сконфузился.

Старик склонился ниже.

Бунчужный сунул ему все, что имел, отскочил в сторону и скрылся в ближайшем магазине.

Девушка расставляла вазончики. Она посмотрела на посетителя, не отрываясь, от дела. Он не знал, что ему надо, и ему предложили неудобный предмет, завернутый в бумагу.

— Вам ведь ко дню рождения? Это самый лучший подарок! — сказала девушка.

«Ко дню рождения...»

Он нес подарок перед собой на почтительном расстоянии, боясь измять и испачкать. Бумага была слишком бела и нежна, а девушка сказала, что надо нести осторожно.

Прогулке настал конец. Дома Марья Тимофеевна выбежала на звонок. Она не спала ночь, звонила Лизе, но телефон был выключен; звонила в институт; ей сказали, что профессора нет; звонила даже в институт неотложной помощи Склифасовского...

— Но что случилось?

— Машенька, очень хорошо, замечательно! Подожди, я сейчас.

Бунчужный протянул ей корзину с цветами.

— Это ко дню рождения!

— К какому рождению?

— Моего! Твоего! Нашего!

Федор Федорович как был — в пальто, в калошах — прошел в кабинет. За ним шли Марья Тимофеевна и Петр, не понимая, что случилось с Федором Федоровичем.

Стоя, он сделал запись того, что должен был взять с собой в дорогу, словно уезжал сейчас.

— Ванадистые чугуны из титано-магнетитов мы получим, Машенька! — приглушенно, не своим голосом сказал он. — Случилось самое большое в нашей жизни.

Федор Федорович посмотрел жене в лицо.

— Ты поняла?

Марья Тимофеевна вопросительно посмотрела на него.

— Я строю свою домну!


Он встал к обеду с измятым лицом, с мешками под глазами и позвонил на завод. Лазарь, продолжавший, несмотря на бессонную ночь, вести работу на заводе, сообщил, что очередной опыт дал те же результаты.

Сомнений не оставалось: дело в шихте и в горячем дутье, обогащенном кислородом, дело — в новой доменной печи.

А вечером профессор, вернувшись из института, застал в столовой Анну Петровну. Бунчужный от неожиданности остановился на пороге.

Бледная, в клетчатой шерстяной кофточке, она выглядела девушкой и совсем по-другому, чем в предыдущий приезд. Анна Петровна поднялась навстречу. Он с тревогой, охватившей сердце, протянул ей руки.

— Я приехала... У нас горе... Вы должны помочь... Генрих арестован.

— Арестован? — Бунчужный покраснел, но тотчас справился с волнением. — Что ж, не скрою, этого следовало ожидать. Пойдемте ко мне в кабинет.

— Федор Федорович, неужели Генрих дошел до вредительства? Не могу допустить. Может быть, вы знаете больше меня? Он не любил нового, он был противником существующего строя, но неужели он решился на преступление? — прорвалось у нее, едва они остались одни в кабинете.

— Вот и расплата... — ответил Бунчужный жестко.

— Помогите спасти его. Вы же друг его...

— Был. И не советую вам вмешиваться в это дело. У вас есть средства к жизни? Если нет, я помогу. Дружески, — и он открыл ящик письменного стола.

— Что вы! У меня деньги есть... Боже, за что такое испытание...

Глаза ее наполнились слезами.

Бунчужный приложил ее руку к своей груди.

— Верьте мне, дорогая, если в нем осталась хоть крупица честного, порядочного, его освободят, он поднимется. Что посеешь — то пожнешь. Рассчитывайте на меня: вам, Анна Петровна, вам я всегда пойду навстречу. Можете располагать мною. Я ваш преданнейший друг.

Глава III


1

В январе жизнь на площадке притихла. Тысячи дымков стояли над соцгородом и заводом, стояли почти недвижимо, словно колья, вбитые в небо. Это было удивительное зрелище, на которое сходились смотреть старые и молодые.

— Никогда у нас подобного не видел... — говорил старик Безбровый, назначенный помощником коменданта. — Бывали дымки над заимками, улусами, над деревнями, только такого в тайге не видал: частокол! Одно слово, частокол дымов!

Из-за пятидесятиградусных морозов наружные работы прекратились, работа велась только в механическом цехе и кузнице: там изготовляли металлические конструкции и арматуру. Инженеры, техники, копировщики проектного отдела дни, а порой и ночи, просиживали над рабочими чертежами.

Первого февраля Гребенников и Журба получили вызов в Москву на конференцию хозяйственников.

Был третий год пятилетки. Третий решающий. И они видели страну, поднятую к творчеству могучей рукой партии, видели ее в родах, тяжелых и в то же время необыкновенно прекрасных.

И снова им показалось, что даже такое гигантское строительство, как Тайгастрой, составляло песчинку в том, что создавалось в Советском Союзе и что только Центральный Комитет Коммунистической партии мог увидеть строительную площадку страны в целом, увидеть и определить место нашей Отчизны на карте мира, провидеть ее путь к коммунизму.

Мимо них проходили делегаты, взволнованные, как Журба и Гребенников, и у всех на устах были выступления руководителей партии и государства, их суровые слова о логике борьбы, о правде жизни.

Было тесно в вестибюле, но не хотелось покидать товарищей, с которыми вместе слушали мужественные речи. И в то же время эти первые после конференции часы хотелось побыть одному или с самым близким человеком, чтобы еще раз продумать сказанное, чтобы еще раз представить величие плана работ, будущее нашей Родины.

«Если бы каждый, отрешившись от обыденщины, от текучки, наедине со своей совестью, отчетливо представил себе то, о чем говорила партия с трибуны конференции хозяйственников, сколько трудностей осталось бы позади, — думал Гребенников, идя по улице. — Отпали бы разные бытовые и технические мелочишки, которые, как песок, засоряли шестерни государственного механизма; установился бы порядок в быту, на производстве, во взаимоотношениях людей, порядок, которого так недоставало. Надо сделать так, чтобы каждому стало ясно, что значит железное, логическое: либо — либо... Чтобы мы поняли, всем своим существом поняли, какое великое, почетное дело возложено на нас историей, возложено предшествующими поколениями, какая лежит на нас ответственность перед детьми, перед будущим своей Отчизны».

Часов до трех ночи просидели Журба и Гребенников в гостинице, делясь друг с другом сокровенными думами.

Наконец легли, но сон не шел, и Гребенников долго лежал, прикрыв от света глаза полотенцем.

Рано утром принесли газету «Правда» за 5 февраля с отчетом о конференции. На последней полосе внимание Гребенникова привлекла телеграмма берлинского корреспондента «Правды».

«Берлин, 4 февраля. Национал-социалистические отряды и дружины охраны усиленно вооружаются и проводят регулярное военное обучение.

В Бранденбургском округе, в имении графа Шулленберга, состоялся слет национал-социалистов. В районе Гляссюте прошли маневры. 23 января в Мариенбурге обнаружен крупный военный склад, принадлежавший национал-социалистам.

В Брауншвейге министр внутренних дел национал-социалист Францен организует и вооружает «гражданские отряды» и фашистскую белую гвардию.

В Тюрингии министр внутренних дел национал-социалист Фрик назначил на должность начальника полиции национал-социалиста, получив на это благословение от министра внутренних дел Германии.

Полиция и рейхсвер содействуют в вооружении национал-социалистов. Полицейские чиновники снабжали национал-социалистов оружием. Установлено, что оружие взято со складов полиции и рейхсвера...»

«Вот оно что! Уже действуют без масок, в открытую!.. — подумал Гребенников, вспоминая свои заграничные поездки. — На что же они рассчитывают?»

Гребенников ощутил тяжесть, как ощущает человек приближение грозы, тяжесть, нависшую над Родиной, возможность нападения империалистов. Стало очень тревожно.


С двенадцатичасовым самолетом он улетел на площадку, а Журба остался заканчивать дела.

Его хорошо встречали в ВСНХ, холодком повеяло только в проектном отделе коксохимических заводов, и Журба насторожился.

Он стал добиваться свидания с профессором Плоевым, но профессор был занят на совещании. Пришлось втиснуться в мягкое кресло и терпеливо ожидать. Тем временем он набросал тексты разных записок и телеграмм.

Когда вышел в коридор покурить, увидел инженера Грибова: тот выходил из приемной одного из членов коллегии. Инженер также заметил Журбу, но почему-то не поздоровался. Сделав вид, что он что-то забыл, Грибов возвратился в приемную.

«Конечно, его могли также вызвать в Москву по линии Гипромеза».

В это время Журбу позвали.

Профессор Плоев, которого коксохимики называли знаменитостью, встретил Журбу посреди комнаты в пальто, в галошах. Так посреди комнаты и велась недолгая беседа.

— Ваши опасения излишни. Необходимо произвести дополнительное исследование грунтов. Это не отнимет много времени. Вероятно, приеду я. Согласитесь, — остановил он Журбу, видя, что тот собирается возражать, — согласитесь, нельзя проектировать коксохимический завод, когда не знаешь, где и на чем он будет стоять.

— Мы потеряли счет исследованиям — основным и дополнительным. Судебников и другие враги портили нам на каждом шагу. Доменные поднимаются, а коксового нет в помине. Где же логика?

— Все будет сделано, вас это не должно тревожить. За действия промпартии я ответственности нести не могу.

Журба решил задержаться в Москве еще на день, но довести дело до конца. «Черт знает, что творится, — подумал он с возмущением. — И промпартию ликвидировали, и порядок навели в ВСНХ, а тормоза остались».

К себе в номер Николай пришел в сумерках. После утомительного хождения по этажам он с удовольствием принял душ и лег отдохнуть.

Часа через три Журба почувствовал, что в номер кто-то вошел.

Он продолжал спать и в то же время ощущал близость постороннего.

— Вы не сюда! — произнес он, борясь со сном.

Через стеклянный верх двери падал в комнату свет, и он увидел в полосе этого света девушку.

— Мистер Джонсон к вам больше не поедет. Мне за хотелось повидать вас. Простите...

Не ожидая приглашения, переводчица Джонсона сняла шубку и села на край постели.

Эта бесцеремонность его возмутила.

— Зажгите свет! И, собственно говоря, что случилось?

Он видел лицо, наклоненное вниз, тонкую фигурку, обтянутую дорогим платьем.

— Света не надо. Так лучше.

Журба продолжал рассматривать Лену, не зная, как определить чувства, которые она вызывала.

— Зажгите свет!

Лена расцепила пальцы и, жалко улыбнувшись, пошла к окну.

— Постойте там, я сейчас оденусь.

— Не надо. Я на минутку. И — уйду.

Он вытянулся под одеялом.

— Мне скучно в жизни, скучно. Мне двадцать семь. Я хочу сама не знаю чего. Обломок крушения!.. — она усмехнулась. — Вы не похожи на других. И меня потянуло к вам. Я пришла сама...

Напротив окна, на улице, засветился фонарь. Девушка прижалась к окну; она казалась черным силуэтом, наложенным на переплет оконной рамы.

— Я пришла сама... — повторила фразу, которую, видимо, подготовила заранее.

— Да... Но я, кажется, ничем не могу вам помочь.

Она молчала.

— Я рассчитывала, что вы мне что-нибудь посоветуете. Мистер Джонсон уезжает, а я остаюсь.

Он задумался.

— Если серьезно хотите чего-нибудь добиться в жизни, надо начинать с другого.

— С чего же?

— Работать надо. Переходите на производство. Это лучшее лекарство против скуки и прочих болезней духа.

Лена рассмеялась. Она подошла и протянула руки.

— У меня вот какие руки! Что я могу ими делать?

— Ну, так что же? Что же вы хотите?

Журба поймал себя на том, что с каждой минутой ему все труднее было оставаться с этой девушкой, — очень смелой, уверенной в своих чарах, — вот так, вдвоем, притворно холодному. Он поднялся и, отвернувшись, оделся. Лена кисло усмехнулась.

— Расскажите, если хотите, что-либо о себе. Где бывали, что делали, — сказал безразличным голосом, закончив туалет.

— Что рассказывать? Ничего особенного.

— У вас есть друзья?

— Я их растеряла. После смерти отца мы вернулись в Москву.

— Откуда?

— С юга. Мы москвичи. Беженцы...

— Беженцы? Откуда вы бежали?

— Из Москвы. Мой отец — Шереметьев. Я правнучка декабриста. В те годы многие бежали на юг. Что вас удивляет?

— У вас весьма странные суждения, девушка! Дед ваш, декабрист, видимо, остался бы недоволен и сыном, и внучкой...

— Я никакого преступления не сделала. Отец бежал из Москвы. Я была девчонкой. А графское происхождение разве от меня? У меня не спрашивали. Такой родилась. Служу переводчицей, потому что, кроме языков, ничего не знаю.

— Вы говорите, что бежали от нас. Бежали, а потом снова прибежали?

— А куда денешься? В детстве мне казалось, что мир бесконечен. Теперь не кажется. Мир тесен. А наша родина — просто небольшой городок.

Лена угасла. Николай также не счел нужным поддерживать разговор.

— Я думала, вы встретите меня теплее... — сказала, вздохнув.

— Зачем вам мое тепло?

— Так... По-человечески. Что ж, прощайте!

Николай помог одеться, Лена вышла в коридор. Шла она медленно, ставя ноги немного внутрь. Николай посмотрел вслед, но не окликнул и не ответил на прощальный ее жест рукой, когда она поворачивала к выходу.

«Вот так штука!» — думал Журба, зажигая люстру, настольную лампу, бра: он любил свет. От рук, от окна, где стояла Лена, пахло духами. Он открыл форточку и, стащив с себя гимнастерку, подставил голову под кран умывальника. С озлоблением намыливал голову, брызгался, сопел, пока холодная вода не успокоила.

На улице он подставил разгоряченное лицо ветру, и всю дорогу, пока не добрался к ресторану, ругал и хвалил себя.

После ужина возвращаться в гостиницу не хотелось и, чтобы облегчить себе завтрашний день, решил выполнить одно поручение Гребенникова.

«Какая, однако, странная девушка... — думал он, идя по улице. — Чего она, собственно говоря, приходила?» Ему припомнилась первая встреча с Леной в кино; две-три случайных встречи на площадке не в счет. «Не подсылает ли ее Джонсон?»

Без большого труда он отыскал нужную улицу. Старый, толстостенный дом прятался от городского шума в садике, занесенном снегом. Мраморная, хорошо освещенная лестница сверкала чистотой. Николай поднимался медленно, разглядывая четкие номерки, прикрепленные к дубовым резным дверям. Он дважды прочел табличку: «Профессор Ф. Ф. Бунчужный» и позвонил. После звонка в течение полминуты не было слышно ни звука, Николай решил, что звонок не работает; потом дверь заколебалась от потока воздуха, ринувшегося из комнаты в коридор.

Дверь открыл старик. Журба назвал себя.

— Вы товарищ Журба? Федор Федорович скоро будет. Муж ждет вас давно и волнуется. Заходите, пожалуйста, — пригласила его Марья Тимофеевна.

Он повесил шубу и вошел в гостиную. Навстречу выбежала девочка лет пяти. Увидев вместо деда чужого человека, она остановилась.

Журба протянул к девочке руки, но она не пошла.

— Что же ты дичишься? — обратилась к Ниночке Марья Тимофеевна. — Иди к дяде. Он хороший.

Ниночка продолжала с любопытством рассматривать незнакомого.

— Иди... иди... ко мне, — звал Журба и, согнувшись, пошел навстречу.

Ниночка отступала.

— А где дед? — спросил ее Журба.

— Зуков ловит.

Журба сначала не понял.

— Что ты сказала? Где дед?

— Зуков ловит.

— Жуков ловит?

— Зуков.

— А разве зимой есть жуки?

— Дед все равно ловит.

Марья Тимофеевна и Журба засмеялись.

Почувствовав, что незнакомый дядя не страшный, Ниночка позволила взять себя на руки, Журба сел на диван, а Марья Тимофеевна в кресло.

— Федор Федорович давно хотел повидать Гребенникова или вас.

— Нельзя было раньше, Гребенников улетел сегодня в полдень на площадку.

Марья Тимофеевна вздохнула.

— Не знаю, как он там будет один. В быту Федор Федорович совсем беспомощный, хотя не любит, когда ему об этом говорят.

У Журбы приподнялся уголок губы.

— Вы никогда не бывали на стройке?

— На заводах бывала. Вместе с Федором Федоровичем. А вот на большой новостройке не пришлось. Я уже просилась. Говорит, потерпи немножко. Ехать нам в тайгу вдвоем нельзя. А мне что тут одной делать? Я привыкла, мы всегда вместе. Ведь он сам не нальет себе стакана чаю... Не вспомнит, что надо пообедать...

— У нас найдется, кому позаботиться о профессоре, — утешал Журба.

Вскоре приехал Федор Федорович.

— А вот и дед! — захлопала ручонками Ниночка. — Покажи зуков. Дай мне зуков!

Бунчужный простодушно улыбнулся.

— Такая смышленая! Наверно, будет натуралистом. Ей жуков подавай!..

— Ну, Ниночка, поедем домой. Тебя отвезет дедушка Петр.

— А я не хочу.

— Не капризничать.

И Ниночку увели одеваться.

Бунчужный, простившись с внучкой, обнял Журбу, как давнего друга, и прошел в кабинет.

— Как хорошо, что приехали, — сказал он. — Я давно приготовился. Отъезд откладывался и откладывался. Дальше ждать не могу. Честное слово, я взорвусь от нетерпения!

Бунчужный наклонился и глухим голосом сказал, что после мерзавцев из промпартии каждому инженеру стыдно за свою корпорацию. Кобзин натворил таких дел...

Николай рассказал профессору о задержке в Москве, Бунчужного это огорчило.

— Просто сама судьба против меня!

— Я пошлю телеграмму Гребенникову, вас встретят. Но если можете, подождите два-три дня, выедем вместе.

— Два-три дня — слишком неопределенно. Они могут превратиться в неделю. Нет, я выезжаю завтра!

Бунчужный встал из-за стола.

— И, пожалуйста, никаких там телеграмм и встреч. Не отнимайте у людей драгоценного времени. Я, слава богу, не грудной младенец!

Вошла Марья Тимофеевна, пригласила к чаю.

В столовой Журба принялся рассказывать о площадке, Федор Федорович с Марьей Тимофеевной не отрывали от него глаз.

— Знакомо! Знаете, нашему брату, доменщику, да и не только доменщику, об этом слушать спокойно нельзя... Строительство... Сколько в этом подлинной красоты! А с кадрами как? Трудно ведь? Глушь...

— Что вам сказать?

— Огнеупорщики опытные есть?

Журба нахмурил брови.

— Есть, только мало. Обучаем молодежь.

— Правильно делаете. Хорошая профессия. Между огнеупорщиками, знаете ли, издавна существовала этакая ревность... Коксохимики считали себя архитекторами и свысока поглядывали на других. У них ведь, действительно, сотня марок кирпича разной конфигурации, сложные чертежи. Архитектура! А лещадники считали свою работу самой трудной, самой тонкой: дать кладку, что называется, впритирочку! А как обстоит дело с поставкой оборудования? Какие у вас имеются подсобные базы? Как с рабочими чертежами?

Журба рассказал. Помянул вредителей.

— Ох, уж эти мне вредители! — проговорил с возмущением Бунчужный и задумался.

— Да пейте вы чай! Хватит вам вредителей вспоминать! — вмешалась Марья Тимофеевна.

— Не хватит... Один вот такой оказался из моих земляков. Штрикер. Профессор. Может слыхали? Его знают. В шестнадцатом году выпустил изумительную работу по интенсификации мартеновского процесса. И сейчас разработал одну оригинальную идею. То есть, исключительно оригинальную, очень нужную идею.

— Нет, не знаю.

— Разносторонний, оригинальный ум! Готовил революцию в металлургии, а как случилась революция в обществе, сдался. Отцвел. Даже больше: пошел вспять. Сын мастера. Казалось бы, понимать должен рабочее дело. Видел ведь, как рабочие жили в Собачевках, Нахаловках! Как иностранцы-капиталисты да свои выжиги пили кровушку. Так нет, пошел вспять с первых дней революции. А теперь связался с кобзинцами, захотел властвовать. Захотел вместе с иностранными да отечественными капиталистами-эмигрантами сесть на народную шею клещом. Не вышло! Посадили, конечно.

— И правильно сделали! — заметил Журба.

— Конечно, правильно! А жена мучается. Она оставила его. Говорит, если б раньше оставила, ничего, а теперь, когда он в беде... Отвернуться от попавшего в беду не по-рыцарски. Да, так считалось прежде. Но теперь другие времена, другие взаимоотношения. Мы в конфликте с государством, в конфликте с обществом не состоим. Кто тебя насильно тащил к врагам? Сам пошел — сам и отвечай! Причем тут рыцарство!

Журба попросил разрешения закурить.

Бунчужный взволнованно продолжал:

— Я его предупреждал. Не послушался. Так и сказал Анне Петровне. Терзаться, говорю, нечего. Вы молодая женщина. И живите, как велит сердце. А сердце у вас хорошее. Жаль, что десять лет мучились с ним. Надо было уйти раньше.

Разговор перешел на прежнюю тему.

— Мы очень рады, Федор Федорович, что вы едете к нам, на площадку.

Бунчужный покраснел.

— Когда Серго Орджоникидзе сказал Гребенникову, что вы должны к нам приехать, Петр буквально преобразился. Он сам мне об этом рассказал. Досадно, что произошла задержка. Но мы уверены, что наверстаем.

После чая Бунчужный показал Журбе, как новому в доме человеку, свои альбомы по энтомологии, коллекции жуков и пауков. Изящно склеенные коробочки приготовляла, как узнал Журба, Марья Тимофеевна.

— Не сочтите, однако, за чудачество! Противно, когда люди оригинальничают. Я просто люблю природу, люблю биологию. И если б не был металлургом, стал бы биологом. Великолепная наука! Сколько в ней сказочного. Вы даже представить не можете!

— Я не сомневаюсь, — сказал Николай. — Я знаю металлургов, которые пишут стихи, играют на скрипке, рисуют.

— Я покажу вам интересный экземпляр тарантула нарбонского, мне подарил недавно один энтомолог, — сказал профессор. — Это молниеносный убийца: он сидит в норке и подстерегает жертву. Если к норке приблизится шмель, тарантул набрасывается и вонзает свой маленький багор в затылок жертвы, — изумительный анатом! — в затылке помещается важнейший нервный центр. Яда, впущенного сюда, достаточно для мгновенной смерти противника. Надо сказать, что и яд шмеля опасен тарантулу, поэтому тарантул избегает поединка, если только не рассчитывает ударить врага на смерть в затылок...

— Таких примеров в жизни человека сколько угодно... — сказала тихо Марья Тимофеевна.

— И очень плохо! И я протестую! Жизнь для людей должна стать цветущим садом! — свирепо набросился на супругу Федор Федорович, словно жена была в чем-то повинна...

Позвонили.

Вошла девушка.

— А, это вы! Пожалуйте, пожалуйте! И прямо к столу. Машенька, налей, пожалуйста, чаю. Как вас по имени и отчеству?

Девушка застеснялась.

— Зовите меня Надей. И благодарю вас. Я только после чаю.

— Кстати, будьте знакомы! Вот еще жертва промпартии: Штрикера посадили, а ко мне прислали группу студентов из Днепропетровска дочитать им специальный курс, который читал бывший мой земляк.

Студентка отличалась необыкновенным здоровьем, — это отметил Журба с первого взгляда, — у нее был румянец во всю щеку, яркий, жгучий и очень белое лицо, — лицо человека, никогда ничем не болевшего, и фигура спортсменки. Голос ниже обычного, но смягченный грудным отзвуком.

— Вы обещали нашей группе конспект лекций, профессор... — сказала Надя Коханец, как бы желая подчеркнуть, что она решилась потревожить профессора единственно потому, что профессор сам предложил группе услугу и потому что группа уполномочила ее выполнить это поручение.

— Успеете подготовиться к завтрашнему утру? Я ведь вечером уезжаю.

Надя задумалась.

— Если б вы могли отложить отъезд хотя бы на один день! — вырвалось у Нади.

— На один день? Товарищ Журба предлагает мне задержаться с выездом на два-три дня! Словом, я вижу, мне не выехать.

— Вместе ехали бы, Федор Федорович...

Бунчужный задумался.

— Нет. Конечно, вы за ночь подготовиться к сдаче курса не сумеете. Я останусь на один день. Но не больше. Так и передайте группе.

— Спасибо, профессор.

Федор Федорович принес обещанный конспект лекций и передал Наде. Девушка поднялась с кресла.

— Как вам угодно, а без чаю мы вас не выпустим!


Николай и Надя вышли вместе.

— Вам куда? — спросил Журба.

— Хотела послать телеграмму.

— Мне также надо отправить несколько телеграмм. Одну из них о том, что ваш профессор выезжает к нам на стройку послезавтра.

— А вы откуда?

— С площадки Тайгастроя.

— Федор Федорович уезжает к вам?

— Да. Вы оканчиваете институт? Вы металлург?

— Да.

Они вышли на Никитский бульвар, свернули на улицу Герцена и вскоре были на центральном телеграфе. И вдруг ему почудился беспокойный запах тайги. Теплое дыхание прильнуло к губам, перед глазами возникла гибкая фигурка, туго обтянутая платьем. Живая тень шла с ним по другую сторону от Нади, и не стоило большого труда ощутить пульсирующую на тонкой кисти жилку: надо было лишь на несколько секунд закрыть глаза. Женя...

Так, с живым человеком справа от себя и с живой тенью другой девушки слева от себя, он поднялся на крыльцо центрального телеграфа.

Они сдали телеграммы — у Журбы их оказалось пять штук, Наде пришлось обождать — и вышли на улицу Горького.

— Мне сюда, — Надя показала в сторону политехнического музея. — К трамваю.

— И мне...

«Да, конечно, я очень скучный... И не знаю, о чем говорить. С Женей мы не молчали бы ни минуты...»

До политехнического прошли молча. Надя поднялась на площадку вагона, Николай — вслед, хотя знал, что это смешно и не нужно.

— Вам тоже в ту сторону? — удивленно, хотя и с улыбкой спросила Надя.

— Да...

Ехали на площадке. Через несколько остановок Николай уронил фразу о том, что вечер хорош и что домой еще рано.

— Вам рано, а нам готовиться надо. Это последняя дисциплина, которую осталось сдать. Работы уйма.

— А потом?

— Что потом? Преддипломную практику мы отбыли. Дисциплину Штрикера сдадим. А в начале июня — защита диплома.

— И на все четыре стороны?

— На все четыре...

У девушки была маленькая родинка на верхней губе — он только теперь это заметил. Он заметил также и свою стесненность, и то, что эта незнакомая ему девушка чем-то влекла к себе, и ему жаль с ней расстаться. Журбе снова показалось, что он до смерти скучен, неинтересен и, наверно, в тягость этой студентке, у которой свои друзья, свои увлечения.

В том, что у нее были и друзья, и увлечения, он не сомневался: она была слишком привлекательна и не заметить ее мог только слепой. «Но таких слепых среди ее институтских товарищей, конечно, нет!».

Чтобы не молчать, принялся рассказывать о конференции хозяйственников, о Тайгастрое.

Надя умела слушать.

— Моя остановка! — сказала, спохватившись, и удивилась, что долгий путь так скоро окончился.

Они покинули вагон вместе, Николай попросил девушку побыть еще немного, но было поздно, шел одиннадцатый час. И может быть потому, что вечер стоял теплый, что после тайги, после бессонных ночей, работы без отдыха, все здесь, в Москве, казалось необычным, Николаю взгрустнулось. Еще несколько минут — и конец. Он придет в гостиницу, сядет за стол, раскроет книгу. Утром будет ругаться в Гипромезе, а девушка через два дня покинет Москву. И как бы он ни хотел удержать ее, этого он не вправе сделать, потому что у нее своя жизнь, а у него своя. И ей нет никакого до него дела.

«Да... с Женей в Москве ему не было бы скучно...»

И наперекор всему, он стал рассказывать о себе, о крутых поворотах в своей жизни, о первых днях стройки с волнением, как если бы это было сейчас самым главным, самым важным. И ему вдруг показалось, что он задел что-то в душе девушки, что она слушает его не только потому, что рассказ интересен, а еще почему-то более существенному, касавшемуся и ее самой.

Но вот второй Донской переулок. Дом металлургов. Над входом — огонек. Коханец останавливается у крыльца.

— А кто это комсомолка Женя, о которой вы вспоминали? — спрашивает Надя, как все женщины неравнодушная к чужому женскому имени, произнесенному мужчиной.

Он рассказал.

— Мне кажется, она вам нравится.

— Нравится...

— Вы ее любите?

— Нет.

— А разве можно, чтоб человек нравился, а вы его не любили? Если, понятно, нет особых препятствий...

— Вероятно, можно.

— А я не могу: кто мне нравится, значит, я того и люблю!

Они снова шли молча.

— А разве не может быть так, что меня пошлют к вам на стройку? — спрашивает Надя и чувствует, что краснеет.

— Вы этого хотели бы?

Она оставляет крыльцо общежития. Переулки сменяются улицами, Надя и Николай идут дальше и дальше. Ночь. Ветерок приносит запах морозного снега. Надя рассказывает о себе. Им хорошо от того, что они вместе, им кажется, что встреча эта — не из числа тех, которые проходят бесследно.

Они проходили всю ночь. Москва открывалась улицами, бульварами, площадями. Вместе с Надеждой и Николаем той же ночью блуждали по Москве другие. Они встречались на перекрестках улиц, фонарь подбирал пары под млечный круг, и расходились, чтобы через кварталы встретиться вновь. В эти часы ночного блуждания грани между знакомыми и незнакомыми обычно сглаживаются.

— Меня товарищи убьют... — говорит Надя, показывая на конспект лекций. — Что я им скажу? Разве они поверят, что я задержалась у Бунчужного?

— Ничего не будет! Итак, до завтра? — спрашивает он.

— До сегодня... Сейчас четыре часа нового дня...

— Я приду к вам в общежитие. Можно?

Надя молчит, но Николай слышит ее ответ, как если бы она шепотом сказала над ухом: «Приходите».


2

Федор Федорович уехал, однако, только четыре месяца спустя, в июне...

Накануне отъезда тогда, в феврале, он захватил грипп, слег, врачи нашли осложнение в легких, Бунчужный долго и мучительно отбивался от болезней, дружно цепляющихся за человека, когда ему за пятьдесят.

Провожали профессора Марья Тимофеевна, Лиза, Лазарь, Ниночка и даже крохотная Светка. Как обычно, если профессор куда-нибудь уезжал, вещи укладывались за неделю вперед, но, как обычно, ничего толком не упаковывалось, чемоданы пришлось наполнять заново в последние минуты.

— Вы, кажется, забыли захватить с собой Фабра? — насмешливо спросил зять.

— А ты, папа, и на стройке будешь заниматься жучками? — осведомилась Лиза.

— Да, жучками и козявками! А вам завидно?

— Дедушка, ты привезешь мне зуков? Привезешь? — спрашивала Ниночка, теребя деда за полу летнего пальто.

— Привезу. Конечно, привезу. А ты будешь есть хорошо?

— Зуков?

— Нет, суп. И кашу. И все, что даст мама.

— Буду.

Марья Тимофеевна беспокоилась, чтобы муж не забыл взять с собой фланелевую пижаму и теплые носки, хотя дело шло к лету, и разную мелочь, без которой он мог свободно обойтись.

— А вот о чертежах печи некому позаботиться! — сказал Федор Федорович. — Думаете, старик обойдется без чертежей?

Лазарь проверил чертежи и уложил их отдельно.

— Эх, с каким удовольствием прокатился бы с вами, Федор Федорович! Не возьмете?

— Не возьму. Пути-дорожки наши, уважаемый коллега и товарищ зять, разошлись! Птенцы подросли — и из гнездышка. Дай бог! В конечном счете нигде так не сохраняется преемственность, как в науке. Без Ломоносова не было бы Менделеева, а без Менделеева не было бы и современных электронных теорий. Кто-то сказал, что сын видит в отце свою старость, а отец в сыне свою молодость... Но это, кажется, вы, друзья, ныне опровергаете...

Лазарь призадумался.

— Так-то, мой друг. Без моей работы не было бы и вашей! Ну, ну, не принимайте всерьез моих сентенций! Не всякое лыко в строку.

На вокзал приехали рано, началось ожидание. Профессор через каждые десять минут вынимал золотые часы и сверял их с вокзальными. Когда, наконец, пассажиров выпустили на перрон, Федор Федорович облегченно вздохнул. Устроившись в купе, он выпроводил жену и молодежь из вагона.

— Идите. Зачем зря томиться из-за пустого этикета!

На перроне сновали, стояли возле каждого вагона люди. Последние минуты перед отъездом особенно томительны: люди молча смотрят друг другу в глаза. И только, когда поезд трогается, начинается оживление: поцелуи, объятия, взмахивание платками, фуражками.

Мимо вагона проехала электроплатформочка с багажом. Профессор узнал свои чемоданы. Их охраняли, и к ним он не мог сейчас подойти, даже если бы захотел.

Лиза была бледнее обыкновенного, она прятала нос в воротник шелкового пальто, отчего казалось, что смотрит исподлобья. Маленькая Светка в розовом капоре, чистенькая, завернутая в одеяльце с кружевами, казалась на руках матери слоеным пирожком.

Перед расставанием на Ниночку вдруг нахлынула нежность, она стала прижиматься к деду, просить его взять с собой.

— Возьми, дед. Возьми меня. Я буду хорошо есть и слушаться.

Он приподнял ее и поцеловал в шейку, такую теплую, мягкую.

— Оставь дедушку в покое, — вмешалась Лиза. — Мы лучше приедем к нему с папой.

В последнюю минуту перед отправлением поезда Лазарь сказал дрогнувшим голосом:

— Дождались, Федор Федорович... Помните наши мечты? Столько лет...

Профессор потряс руку зятю.

— Если серьезно говорить, еду и не верю! Честное слово. Еду и не верю.

Они поцеловались.

— Я рад, что у вас теперь развязаны руки. Пойдете своей дорогой, — сказал Бунчужный.

— Упрек? — Лазарь заглянул профессору в глаза.

Бунчужный грустно покачал головой.

— Нет... Но немного больно. К чему кривить душой? Две жизни прожить нельзя. И логика есть логика. А чувства есть чувства! То, что вчера считалось в науке великим, сегодня заслоняется новым, еще более великим, и хочется в этом великом сделать что-либо новое... Поднять еще немного потолок. А жизнь кончается. Да... Ну, желаю вам счастья! Привет коллегам! Думаю, вам больше посчастливится на новой тропе. И идите по домам. Хватит этикета!

Федор Федорович поспешно поднялся по ступенькам в вагон, как бы скрываясь от самого себя.


Пора, когда человек прижимается к стеклу и оглядывает каждый отбежавший телеграфный столб, каждую железнодорожную будку, прошла давно. Почти всю дорогу Федор Федорович пролежал на диванчике, прикрывшись пледом. Лежа он читал стихи Блока, — томик «Избранного» Блока находился в портфеле, — восстанавливал в памяти минувшие годы: долгая дорога располагает к воспоминаниям и мечтам.

Он заново проверял работу над титано-магнетитами, мысленно пробегал расчеты по конструкции новой печи, видел эту печь уже построенной, на ходу, выдающей ванадистый чугун.

Перед своими коллегами, друзьями и противниками, перед государством он взялся решить проблему, которая имела серьезное значение и в которой далеко не все еще было технически и технологически доведено до конца.

Высокую ответственность взял на себя он, его институт, это требовало и напряжения сил, и большой собранности.

От проблемы титано-магнетитов он мысленно переходил к строительству комбината, взвешивал и оценивал те, в сущности, немногочисленные и общие факты, которые были известны, и намечал предложения уже как главный инженер.

Предстояло много работы, может быть гораздо больше, чем он предполагал, но это не страшило. Хотелось скорее прибыть на место.

Однажды ночью он проснулся после сна, который не сразу восстановил в памяти. И только позже, когда раскрывал саквояж и запах дома вернул в Москву, в квартиру, сон припомнился со всей отчетливостью. Ему приснился Леша. Мальчик стоял на горе и звал его. Профессор, утопая в грязи, выбивался из последних сил, на ногах висели комья грязи; он вытаскивал ноги и брел вперед, на гору, к маленькому, окровавленному мальчику. Брел — и не мог дойти...

Было очень тяжело и тревожно.

Мысленно увидел он своего деда, старого каталя, такого закопченного, что никакая баня не в силах была избавить его от черноты; видел отца, забитого нуждой горнового, такого же задымленного, как дед, себя, носившегося по заводу с анализами плавок, и мистера Ченслера, начальника химической лаборатории, строгого англичанина, не раз трепавшего ребят за вихры. Вспоминал стол с кранами, колбами, бюретками и пробирками; потом первые самостоятельные анализы, подготовка к экзаменам, к экстернату, изумительная память (иметь бы хоть четверть теперь!), студенческие годы, разделенные пополам с работой на заводе. Счастливец, ему удалось выбиться «в люди», прошибиться через толщу, побороть нужду, получить образование. Одиночка. Его сверстники не могли и головы поднять к небу, закопченному дымом доменных печей.

Отца уже не было, помер на ходу, как ломовая лошадь, взбиравшаяся с непосильной поклажей на подъем; бремя семьи легло на самого старшего — на него, Федора. Тяжелая, без улыбки, жизнь в нужде, в обидах, в кровной обиде на барчуков, на всякую безмозглую белоподкладочную дрянь, коловшую ему глаза тем, что был «выскочкой», «кухаркиным сыном»...

Он вспомнил свое бегство из Москвы в Николаев, постыдное, малодушное бегство, ставшее, как ему казалось, причиной гибели сына. Тревогой и страхом за жизнь Леши наполнены были те дни в Николаеве. Все рвалось с бешеной силой половодья, рвалось, разбивалось в щепы, а он в великие дни рождения нового не только не пошел вместе с сыном, а бежал в тишину, в глушь, хотел, укрывшись от бурь, творить какую-то свою, маленькую, кабинетную науку. Помнилось все до мельчайших деталей. Такое не забывается.

Горькую чашу пришлось испить тогда Бунчужному, чтобы избавиться от иллюзий, с которыми нельзя было идти человеку вперед. Понадобилось потом много лет тяжелого труда, чтобы завершить процесс освобождения от пут, цепко державших за руки, понадобилось много нечеловеческих усилий, чтобы искупить хотя бы перед самим собой вину, исправить ошибки, родить в себе нового человека.


За Казанью поезд вошел в полосу дождей, стекло покрылось зернистыми каплями, точно его вымазали снаружи икрой. Не надолго перекрещивались над поездом теплые лучи, и снова сеялся дождь, тонкий, совершенно отвесный.

Утомившись от лежания, Федор Федорович уходил в коридор, смотрел на поля, на селения, залитые лунным светом.

Дорогу от Москвы до Урала и дальше, в глубь Сибири, украшали новые поселки, мачты высоковольтных передач, трубы заводов, необъятные поля колосившегося хлеба. Бунчужный рассматривал овраги, набегавшие к железнодорожному полотну, глядел на россыпи беложелтых ромашек, на белоствольные березовые колки.

В вечернем свете чернела защитная полоса леска, лежавшего вдоль железнодорожного полотна, паровоз сильно дымил, но в задних вагонах этого видно не было, клубы черного дыма катились между деревьями, и казалось, что лесная защитная полоса горит.

Остановки за три до Тайгастроя в спальный вагон вошел гражданин в прорезиненном пальто. Лицо пассажира показалось Бунчужному знакомо.

Гражданин заглядывал по очереди в каждое купе, ни к кому не обращаясь и никого ни о чем не спрашивая.

Встретившись в коридоре с Бунчужным, он остановился и приподнял фетровую шляпу.

— Профессор Бунчужный?

Федор Федорович также приподнял свою шляпу и слегка поклонился.

— Если не ошибаюсь, товарищ Гребенников?

Они горячо пожали друг другу руки.

— Какими судьбами?

— Выехал встречать.

— Спасибо, спасибо, вы меня просто растрогали... И совсем не следовало. Я же предупреждал... еще тогда, в феврале... Зачем?

— Долг хозяина.

— Зря оторвались от дела. Как вас величать по имени-отчеству?

— Петр Александрович Терехов. Фамилия Гребенников — от первого нелегального паспорта. Как Терехова меня почти никто не знает.

— Рассказывайте, дорогой Петр Александрович, что у вас на площадке. Рвался к вам... Трудно описать...

Они прошли в купе, сели друг против друга. В купе было еще два пассажира, но Бунчужный и Гребенников беседовали, не замечая никого.

Чувство приязни к Гребенникову, о котором столько хорошего слышал в Москве, заставляло Бунчужного искать и в словах, и жестах, даже во внешности Гребенникова лучшее, что было в нем, и радоваться, что судьба привела его строить домну на площадке Тайгастроя, что решение проблемы будет связано с именем такого человека, как Гребенников.

— Помните совещание у Григория Константиновича? — спросил Бунчужный. — Мы сидели рядом. Я от этого совещания начал счет своему новому веку. Это был, так сказать, день моего рождения...

Гребенников провел рукой по голове, взъерошил свои волосы.

— Поймите меня, Петр Александрович, многие из нас, стариков, видят подлинную науку в решении сугубо теоретических вопросов. Я не принадлежу к их числу, возможно потому, что на своей рабочей спине знаю, что может дать наука практике нашего производства. Но мы как-то засушиваем, сужаем проблему. У многих наших ученых не хватает простора мышления, большой человеческой мечты. А без этого настоящая наука, наука во имя процветания жизни, развиваться не может. И вот Григорий Константинович пошел нашему институту навстречу...

— Не помешает ли дальность расстояния вашим научно-исследовательским работам? Я имею в виду расстояние от Тайгастроя до Москвы, — спросил Гребенников.

— Не помешает ли? Не знаю. Скажу прямо: работать дальше без домны мы не могли. Уткнулись головой в угол — и ни с места. Чуть что не получается, говорим: подвела старуха! А старуха часто и ни при чем!

— Я вас понимаю, Федор Федорович. Когда мне Серго сказал, что вы поедете к нам, я очень обрадовался. Для вас не секрет, что таежный комбинат наш должен стать одной из самых серьезных опорных точек обороны Отечества. Если вам удастся в производственных масштабах получить ванадистые чугуны, это также поможет машиностроительной промышленности. Что же вас задержало с отъездом?

Бунчужный посмотрел на свои пальцы, потер кончики их.

— Инфлуэнца, а по-нынешнему, кажется, грипп, потом всяческие осложнения: пятьдесят третий годок... Пока ходишь — ходишь, а чуть сляжешь, тут тебе врачи и преподносят коллекцию... Потом требовалось оформить филиал института металлов на вашей площадке, согласовать вопросы строительства экспериментальной печи, отрегулировать финансовые дела. Одно цеплялось за другое, как зубья шестеренок. У нас ведь, надо признаться, не все еще работает на шарикоподшипниках.

— Ну, ничего, наверстаем. Вас ждут. И здоровье в тайге поправится, верьте мне.

— Я рад, что Григорий Константинович выбрал для моей работы именно вашу площадку. Кстати, как у вас обстоит дело с кадрами?

— Квалифицированных рабочих получили с Украины, с Урала. Рабочих низших и средних квалификаций готовим сами. Конечно, готовим пока только строителей. На днях к нам должна прибыть партия инженеров из Днепропетровска.

Гребенников рассказал о трудностях, с которыми ему, как начальнику строительства, приходится встречаться.

— Согласитесь, от начальника строительства такого комбината требуется слишком много. Все так или иначе доходит до меня. Транспорт, сложное подземное хозяйство, строительство основных и подсобных цехов, разработка карьеров, поиски новых месторождений строительного и эксплуатационного сырья, общие и частные вопросы проектирования, изучение самых разнообразных каталогов, механизация строительных работ, завоз своего и импортного оборудования, размещение заказов — все должно пройти через мои руки.

— Очень хорошо, что у вас такая разносторонняя подготовка.

— Между начальником строительства и его главным инженером должно быть творческое содружество. Но найти главного инженера для такого строительства, как наше, действительно, нелегко!

Поезд подходил к реке, улегшейся в глубоком скалистом ложе; солнце расцвечивало кристаллы каменистого ложа, и от них отблескивал ослепительный свет, как от зеркала.

— Я просил товарища Орджоникидзе уволить меня от этой обязанности. У главного инженера столько хлопот! А Григорий Константинович в ответ: «При товарище Гребенникове вам не будет тяжело. Таких начальников, как Гребенников, поискать надо!» Пришлось сдаться...

Наступила небольшая пауза.

— Я слышал, вы в последние годы работали в Донбассе? — спросил Бунчужный.

— Работал.

— Родные места!

— Знаю... Вы ведь наш, потомственный доменщик. Из династии доменщиков... И вообще... я вас очень хорошо знаю, хотя мы знакомы не были.

Гребенников хотел рассказать о встрече с Лешей в Одессе и обо всем, что связывало их в те давние беспокойные годы, но удержался. «Разволнуется... Зачем?»

— Да... Вот я ехал сейчас к вам, дорога дальняя, хорошо лежать и мечтать. Вспомнил многое. Господи, какая у нас, у каждого из нас, людей, проживших полсотни лет, пестрая жизнь... Вспомнил завод Джона Юза. Избрал себе этот конквистадор лакомый кусок. В верховьях реки Кальмиус и уголь, и железная руда, и огнеупорная глина, и известняк. Первый металлургический завод на юге России. Но даже по тому времени завод этот был на отсталой технической базе. Отдувалась рабочая спина.

— Рабочая спина... — повторил Гребенников. — И как не процветать Юзам и им подобным! У русских помещиков можно было по дешевке купить и земельку, в недрах которой находилось несметное богатство, и получить за взятку разрешение у царского правительства построить завод. А какое варварское отношение к рабочим! Трудно сейчас поверить, что люди могли перенести. Вот я вам расскажу о себе. Десятилетним мальчишкой я уже носился по заводу. Был я мал ростом и казался просто ребенком. В ночные смены, помню, рабочие укладывали меня спать в ящик с теплым песком возле печи. Тогда я не понимал, зачем им это. А позже понял: полуголодным каталям, горновым, чугунщикам после двенадцатичасовой работы в пекле хотелось человеческой ласки. Но откуда ее ждать? И они отдавали свою ласку другим. Я спал, а они следили, чтобы я не проспал плавки, будили вовремя. До чего крепка у людей память!.. Вот сорок с лишним лет прошло... А будто вчера...

— Преподлое время, что говорить!

— Я работал в экспресслаборатории мистера Ченслера.

— Жестокий человек?

Бунчужный задумался.

— Нет. Этого не могу сказать. Строг был, да. Очень хорошо помню ночные работы. Под потолком горит яркая керосиновая лампа. В тишине сухо поскрипывает пирометр «Роберт-Остен», остренько так, как если бы ножичком что-то соскабливали. Тикают стенные часы. Пока принесут пробу на анализ, вытащишь книжку, читаешь. По лаборатории кто-то ходит. А, это Мурка! Крыса... Мы приучили ее: сидит и ест кусочек сыра, очищая передними розовыми лапками крупинки с усов... Но как войдет мистер Ченслер — не услышишь... «Спишь?» Ответишь по-английски: «Я не спал, мистер Ченслер». Посмотрит в глаза, как бы проверяя. «Читал?» — «Читал...» — «Фарадей? Зачем Фарадей? Что тебе Фарадей?» А я читал биографию Фарадея. Очень полюбилась мне эта книжица про переплетчика Фарадея, как он стал знаменитым ученым; читал ее, знаете, раз пять, а за чтение платил по две копейки коробейнику Митричу. Он у нас просветителем был, разносил по балаганам Юзовки книжки в коробе. На современном языке — избач! Надо, чтобы наши юнцы знали, как трудно было тогда достать книжку. Две копейки за прочтение — это ведь деньги. За две копейки можно было купить хлеба и селедку на обед! Ведь платили, подлецы, по десять, по двенадцать копеек за десятичасовый рабочий день.

Бунчужный глянул в окно.

— От мистера Ченслера получил я однажды химию: заинтересовался, видите ли, англичанин мальчиком, у которого такая жажда знать, понимать, что творилось в лаборатории. Конечно, в глубине души англичанин хотел посмеяться над маленьким дикарем. Дам, думал он, книжку ученую, пусть поплавает в формулах. Это была первая ученая книга в моих руках. Популярный учебник Роско на английском языке: мы, подростки, свободно болтали по-английски. И вот началась моя наука... Попробуйте изучить химию без преподавателя, без руководителя, без опытов, когда вам десять-двенадцать лет. И изучали!

— Наша молодежь этого не знает! — сказал Гребенников.

— Счастливые! Им в руки все! Берите, читайте, миленькие. Конечно, это хорошо. Очень хорошо. Только не следует забывать, какой ценой добыта им возможность жить культурно. Отец мой и дед также работали у Юза. И я вижу их, как вас сейчас, — вот они возле печи, насквозь прокопченные газами. А если дома, то отца своего иначе и не представляю, как на табурете. Видно, только пришел, сел, вытянул ноги в чунях и заснул. Его никогда у нас не будили. Он просыпался сам за полчаса до ухода на работу. А жили мы возле доменного цеха, в землянке.

— Вы знали, конечно, и Курако?

— Курако? О, это человек, о котором ни один русский доменщик, ни один доменщик вообще не может говорить спокойно... Такие, как Курако, родятся, может быть, раз в сто лет. И знания, и чутье, и хватка. А какая воля! Какое упорство! Какая гордость! Он ведь из дворянской семьи сам, бежал из дому юнцом.

Лицо Бунчужного осветилось далеким воспоминанием.

— Был такой, знаете, случай: на мариупольском заводе закозлили французы печь. Хорошую, новую печь. Вышла она из строя. И никто из французских специалистов не мог вернуть ее к жизни. А Михаил Константинович вернул! Французы ахнули. Директор на радостях ткнул горновому Курако два пальца, а Курако в ответ ему — ногу... Ох, и смеху было...

Бунчужный долго не мог успокоиться от смеха, который сотрясал его небольшое тело.


Нахлынули воспоминания и на Гребенникова, живые, неугасающие, прошедшие через мозг и сердце.

Не сразу удалось тогда, в девятнадцатом и двадцатом, восстановить историю жизни и гибели Леши Бунчужного; кое-что осталось неузнанным. Но даже то, что он твердо знал от самого юноши и от его товарищей, и из показаний захваченных белых контрразведчиков, и о чем догадывался,— было необычайным. Отец, понятно, ничего этого не знал.


...Осенью девятнадцатого года в седьмой параллельный класс Александровской гимназии в Николаеве вкатилась перед пятым уроком «Бочка». Так гимназисты прозвали своего классного наставника.

— Господа, к вам определен новый товарищ!

В классе установилась тишина. Гимназисты обернулись к двери, в которой стоял высокий юноша, худой и на первый взгляд некрасивый. Он был выше всех, даже второгодника «Жерди».

— Я надеюсь, новый ваш товарищ украсит собой класс!

При рекомендации классного наставника новичок потупился, затем поднял голову.

Гимназисты увидели его глаза. Большие, доверчивые, они блестели странным зеленым светом, смягченным длинными ресницами.

— Здравствуйте, господа! — тихо, но внятно сказал новичок.

Ему ответили.

— Петр Петрович, пусть новичок сядет ко мне! — попросил Витя Порхов.

Но в это время вошел «Ганнибал». Шум утих. Новичок постоял в нерешительности. Его потянули за мундирчик, он оглянулся и сел на ближайшую парту.

— К нам прибыл новичок! — сказал Витя Порхов, прикрывшись «Вергилием Мароном» — тонкой книжицей в синем коленкоре.

— Кто такой? Какой новичок?

Гимназист встал.

— Вы? Ваша фамилия?

— Бунчужный.

— Имя?

— Алексей.

— Кто ваш отец?

— Профессор.

— Вы бежали от большевиков?

Леша покраснел. Несколько минут он пристально смотрел на «Ганнибала».

— Отец сделал ошибку... — сказал глухим голосом. — Отцу показалось, что на юге будет спокойнее: он металлург, работает над одной проблемой. В Москве сейчас трудно: она в железной блокаде. Но разве можно покидать друзей в трудную минуту?

— Что вы сказали?

На гимназиста покосились две трети класса.

— Я сказал, что отец сделал ошибку...

Наступила неловкая тишина. Нужно было немедленно найти достойный выход. Еще минута, — и будет поздно. «Ганнибал» поднялся.

— Да, я согласен с вами. Ваш отец сделал ошибку: он слишком поздно бежал от большевиков. К друзьям надо стремиться пораньше!

«Ганнибал» кашлянул.

— Итак, господа...

Он раскрыл журнал и под мертвую тишину пробежал глазами список сверху донизу.

— Мы просим обратить внимание на классную доску! — раздался чей-то голос. «Ганнибал» обернулся. На доске каллиграфическим почерком было написано:

Tota klasis rogat vos

Non interrogare nos! [4]

Лицо у «Ганнибала» осветилось улыбкой, но тотчас погасло.

— От гимназистов седьмого класса можно требовать большей грамотности... Итак, Порхов, пожалуйте к доске.

Витя вышел.

— Переведите: Агатокл, в надежде расширить свое царство, переправил войска из Италии в Сицилию...


После уроков Витя и Леша вышли вместе.

Стояли солнечные дни, прозрачные, пахнущие гвоздикой, дни, в которые хорошо читать стихи и слушать музыку.

Они шли по Адмиральской улице.

— Это мой родной город! — с гордостью сказал Витя. — Люблю его! Вы посмотрите, как он распланирован: кажется, будто взяли бумагу из тетрадки для арифметики и расчертили на ней улицы. Я расскажу вам немного его историю. Хотите?

Леша оторвался от дум.

— Историю? О, пожалуйста! Все, что касается истории...

Витя принялся оживленно рассказывать о строительстве города, о судостроении.

— Мой отец — корабельный инженер. Он главный инженер завода «Руссуд». Если захотите, я покажу вам модели первых кораблей Николаевской судоверфи, они имеются у отца.

Они остановились у ограды бульвара, откуда открылся вид на голубой плес, образованный слиянием Ингула и Буга. Глубокая вода просторно разлилась в берегах, дыша приятной прохладой. Накрененная, открытая до киля, неслась, как бы по воздуху, парусная яхта, подчеркивая в предзакатном солнце выпуклость воды. За яхтой оставался тонкий след, как царапина на стекле от алмаза.

— Вот наш завод! — сказал Витя. — И я мечтаю поступить на кораблестроительный факультет Петроградского политехнического института.

— А это что?

— Это эллинг! Здесь строят, а потом отсюда спускают на воду корабли. Вот краны, вот стапель.

— Я мало знаю заводскую жизнь и очень жалею. Но наверстаю. Обязательно наверстаю! — заметил Леша как бы про себя.

— На этой верфи был построен 120-пушечный корабль «Двенадцать апостолов». Он принимал участие в знаменитом Синопском сражении под командованием адмирала Нахимова. В том же бою участвовал и другой наш, николаевский, корабль — «Императрица Мария». Отец мой строил знаменитый эскадренный броненосец «Князь Потемкин-Таврический», или, как его в быту называют, броненосец «Потемкин». Его спустили на воду в 1900 году, механизмы же устанавливали на заводе «Наваль».

Леша вдруг взял Витю за руку.

— Вы меня простите, — сказал он взволнованно, — но я ко многому подхожу не так, как принято, по-своему подхожу.

— Я вас выслушаю.

— Вот вы рассказали, как создана была верфь, как строились корабли. И я увидел людей, которые тащили на себе тяжести, рыли землю, работали под свист плеток, под зуботычины, линьки...

— Вы не думайте, что я ничего не вижу! — воскликнул Витя взволнованно. — Я читал старинные бумаги. Город и верфь строили крестьяне адмиралтейских селений и солдаты. А на верфи работали экипажи, составленные из матросов. Они жили плохо, очень плохо... Я читал одно донесение, в котором морское ведомство требовало заготовить для наказания матросов прутья и розги...

— Честному человеку этого забывать нельзя.

— Вы правы. Но ведь жизнь не останавливается. Зло сменяется добром и снова уступает место злу. Я люблю свой город. Он дал многих выдающихся людей, которыми гордится Россия. В Николаеве жил адмирал Михаил Петрович Лазарев — главный командир Черноморского флота и военный губернатор, наш знаменитый русский флотоводец, духовный отец прославленного Нахимова, первооткрыватель Антарктиды. Здесь родился адмирал Степан Осипович Макаров. И астроном Бредихин. Жил известный гидрограф Манганари...

— Все это так... Но... История учит нас не только любви, но и ненависти. И, может быть, больше всего ненависти. Именно ненависти — из любви к будущему, во имя которого мы живем!

Мимо гимназистов прошел инвалид, опираясь на деревянный обрубок, подбитый желтой резиной.

— Зачем? За что? В угоду кому? — спросил Леша, показав на солдата. — А ведь если поразмыслить, это происходит из-за того, что общество наше пришло к недопустимым контрастам и пытается эти контрасты узаконить. Я ставлю себя в положение тех, кто лишен того, что имею я. И ощутимее вижу изнанку жизни. А я не хочу, чтобы большинство лишено было по милости меньшинства самого необходимого. Не хочу. И восстаю. И этого не будет!

Леша остановился.

— Говорите! Говорите еще. Но мне до сих пор казалось, что политикой должны заниматься политики...

— Глупо! Простите меня... Кто станет заниматься политикой за вас? Почему дела вашей совести должны стать кому-то ближе, нежели вам самому?

— Так было... И я не думал...

— Вот сегодня ваш латинист обидел меня. И вообще он черносотенец! Мой отец порядочный человек. Только идеалист. Он подходит к явлениям жизни со странными весами. И со странными разновесками. Он готов терпеть гнет. И не восстанет против угнетателей, если только нужно пролить кровь. Вы понимаете? Для него человеческая кровь священна. Если бы ему сказали: в ваших руках — судьба мира, подпишите смертный приговор сотне людей, и на земле настанет рай. Вы думаете, он подписал бы? Нет. Он умертвил бы самого себя! Это ему легче сделать...

Леша взял Витю под руку.

— Отцу хотелось бы, чтобы революцию совершали в белых перчатках. Конечно, кто станет возражать, что это было бы хорошо. Но враги наши отнюдь не в лайковых перчатках сопротивляются!

Витя высвободил руку.

— Ну, а вы, Леша, вы могли бы подписать смертный приговор сотне людей? — спросил взволнованно.

— Да! Лишь бы установить новый строй, при котором люди не увидят ни зла, ни насилия, ни нищеты.

Витя изумился.

— Вы? Леша? Вы могли бы умертвить сто человек? Вот вы только что смотрели в небо и радовались... Вы сказали, что нельзя быть счастливым, если существует несчастье. Вы...

— Я сказал. И это не противоречит. Я хочу счастья активно, а не созерцательно.

— Но как можно убить человека? Я имею в виду — сознательно? Убить самому или подписать приговор и потом чувствовать себя счастливым?

— Это неизбежно, — сказал Леша. — Я много думал... Ах, Витя, если бы вы знали, чего стоило мне придти к этой мысли... Не умом, не с цифрами на бумаге, а сердцем...

— И вы пришли?

— Да... И стало легче. Я знаю, что теперь я создаю жизнь и отвечаю за нее, а не кто-то... И если еще плохо, значит, я виноват. Я! И мне некого винить, некого искать в оправдание существующего зла, в оправдание пороков.

Витя с восторгом посмотрел на товарища.

— Но простите... Я, кажется, увлекся... Да... Николаев! Не думал, что он так красив. Мне доставляет особенное удовольствие бродить по улицам незнакомого города, открывать в нем то, чего я не знаю. Я легко ориентируюсь в любом незнакомом месте.

— Вы где живете? — спросил Витя.

— На Адмиральской, угол Наваринской.

— Вот как! — обрадовался Витя. — Ваш дом двухэтажный?

— Да.

— А мы живем в особнячке рядом. Видели? И к вашей стороне выходят две ниши из красного кирпича с вазами. Это наш дом.

— Судьба! — загадочно сказал Леша.

— Будем каждый день бывать друг у друга!

Возле Мариинского сквера они встретили Веру Белосельскую, очень тоненькую и, как показалось Леше, хорошенькую гимназистку. Ей было лет пятнадцать.

Шага за три Витя снял фуражку.

— Здравствуйте, Верочка! Рад, что встретил вас. Будьте знакомы. Мой новый товарищ. Из Москвы.

Леша представился. Вера назвала себя.

— Вы бежали от большевиков?

«Они точно сговорились...» Леша нахмурился.

— У Леши свои убеждения. И не надо так... Он умный, Верочка. Умнее всех наших гимназистов. И вы должны подружиться!

— Но что я дурного сказала? Мы тоже бежали из Москвы!

Леша заметил, как Витя незаметно погладил Верину руку.

«У них давняя любовь...»

— Прошу извинить. Мне пора!

— Не покидайте нас! — попросил Витя.

Они пересекли центральную аллею сквера и сели на скамье в тени деревьев.

— Какой чудный день! — воскликнула Вера. — Вам нравится? — обратилась к Леше.

Она заметила, что у гимназиста были странные глаза. «Светятся, будто ночью светлячки... И ресницы, как у куклы — волосок в волосок, длинные такие...»

— Я вас понимаю, — сказала Вера, — после дороги не скоро придешь в себя. После такой дороги, — поправилась она. — Мы пережили это в прошлом году. На станциях и в поезде мои дорогие родители говорили, что они странствующие музыканты. Папа с мамой играли, а я плясала... Как было страшно... А когда перешли границу, и я увидела офицеров, слезы полились у меня из глаз...

Леша смотрел под ноги.

— Да... Много слез проливается сейчас...

— Я не совсем понимаю вас, Леша...

— О, это несложно... Сколько расстрелов «при попытке к бегству...» Сколько невинно заключенных.

— Но ведь невинных не арестовывают и не расстреливают! Арестовывают большевиков...

— А вы знаете, кто такие большевики?

— Но... большевики... Это известно... Папа, когда мы что-нибудь натворим, называет нас большевиками!

— Папа называет, но не расстреливает?

— Так ведь он шутя. Настоящие большевики отняли у нас все!

— Например?

— Но... Я не понимаю... С такими взглядами нельзя жить на юге... — сказала Вера.

Леша угас. Наступило молчание.

— Друзья мои!

Витя взял их за руки.

— Друзья мои! Я люблю вас обоих... Не ссорьтесь. Ваш отец, Леша, прав: легче убить самого себя, чем другого...

— Но еще легче закрыть глаза и не видеть, как убивают других! Однако, мне пора.

— Ну, еще немножко. Капельку! — просил Витя. — Давайте, пойдем на бульвар. Посмотрим на французские корабли. И на матросов. У них такие забавные шапочки с красными помпончиками. Я вчера видел английский крейсер.

Леша вздернул плечами.

— Нет. Я не могу. Прошу простить.

Как все подвижные по характеру люди, он сразу увял. Вера удивленно посмотрела ему вслед.

— Он умный. Он необыкновенный! Я полюбил его с первого взгляда. Он не похож на других.

— Но он большевик! Самый настоящий большевик. И как его терпят в гимназии! Если бы слышал мой папа...


...В воскресенье Леша стоял близ моста, по ту сторону плеса, и расспрашивал мальчика из Варваровки, как выйти на дорогу в Нечаянное. Разузнав, поднялся по крутому песчаному берегу. С Лешей не было никаких вещей, если не считать обернутой в цветную бумагу книги, которая высовывалась из-за отворота форменного пальто.

Леша шел не спеша, словно на прогулку, занятый мыслями, однако вид гимназиста, шагающего в задумчивости по проселочной дороге, казался несколько странным. Верстах в десяти от Николаева гимназиста остановили. В машине сидело несколько деникинских офицеров.

— Далеко, гимназист, собрались?

Леша подошел к дверце, из которой высовывалось отечное лицо немолодого офицера.

— В Одессу.

— В Одессу? Так ведь до Одессы сто двадцать верст!

— Мне надо. А пароходы не ходят. И подвод нет.

— С вами есть какие-либо документы?

— Я гимназист VII класса. Вот мой билет.

Леша протянул книжечку в коленкоровом коричневом переплете.

Полковник взял и осмотрел билет со всех сторон.

— Садитесь!

Леша сел. Машина покатила дальше.

— Вы давно в Николаеве?

— Скоро исполнится месяц.

— Зачем вам понадобилось в Одессу?

— Там живет тетя. Мы послали ей несколько писем. Она не ответила. Возможно, больна. Решили навестить. Отец не может, мать и сестра также. Эта обязанность пала на меня.

— Что у вас за книга?

Полковник бесцеремонно вынул из-за отворота Лешиного пальто книгу.

— Ключевский? История? Зачем вам в дороге Ключевский? — спросил полковник, перелистав книгу.

— Я люблю историю.

— А это что? — спросил уже совсем другим голосом полковник, вынув из-за цветной обертки книги квитанцию с овальной печатью: «Физико-химико-механическая и электроводопроводная рабочая мастерская А. И. Терехова».

На одну секунду лицо у Леши дрогнуло.

— Квитанция...

— Какая квитанция?

— На починку примуса...

— Где находится эта мастерская? — продолжал допрос полковник.

Леша вспомнил, что на Никольской улице он видел какую-то мастерскую и твердо ответил:

— На Никольской. Мы отдали в починку примус... Я относил. Квитанцию положил в книгу, с которой обычно не расстаюсь.

— На Никольской? — вмешался юнкер. — Разрешите, господин полковник, квитанцию. Я николаевец, знаю каждый дом.

Ему передали квитанцию.

— На Никольской, действительно, есть мастерская, но не Терехова, а Виельпольского.

— Этого я не знаю, — как можно спокойнее ответил Леша. — Мы недавно в Николаеве...

— Возможно, Виельпольский перепродал. Время такое! — заметил капитан, не принимавший до сего времени участия в допросе Леши. — Кстати, кто ваш отец? И что он делает в Николаеве?

— Профессор. Он читает химию в реальном училище.

— Да, профессору нечего делать в Николаеве, — заявил юнкер. — А вот в Херсоне он мог бы занять кафедру. Там открыт политехнический институт. Приехали виднейшие профессора из Питера, Москвы, Киева. А кого вы знаете из николаевцев?

— Я знаю семью Порховых и... Веру Белосельскую... — сказал Леша, считая, что в его положении эти имена могут сослужить хорошую службу.

— Порхов — главный инженер завода «Руссуд». Почтенный человек. А Белосельские — аристократическая семья. Верочка — просто лазоревый цветок! Если хотите, господа, я познакомлю вас, — предложил юнкер. — Вы знали Белосельских по Москве? — спросил он Лешу.

— Да...

Затем юнкер стал рассказывать, как он на вечеринке выпил графин водки и не был пьян.

— Только, господа, встал с трудом из-за стола... Ну, и, вероятно, шел не совсем правильно по одной доске...

— Воображаю! — усмехнулся капитан. Он был мало разговорчив. Леша заметил, что на капитане были черные бархатные погоны и значок в виде лаврового веночка с мечом; значок висел на георгиевской ленте.

— Вензеля выкручивали, юнкер! Уж не иначе! А вот я, действительно, знал одного человека, который умел пить. Это поручик Курдюмов, корниловец. Мир праху его: убит под Екатеринодаром. Выпивал, не отрываясь, три графина водки — и ни в одном глазу. Можно после этого вести его в самый приличный дом, никто не подумает, что поручик пьян. Умел держать себя, ну и на ногах был стоек.

В Нечаянном-Козлове юнкера ссадили.

— Ждите нас через два дня! — сказал полковник.

Шофер нажал на педаль.

— Хвастунишка! — кивнул на уходившего юнкера капитан в бархатных погонах и отвалился на мягкую спинку сидения.

Видно было, что и полковник не спал, а отказывать себе в этом удовольствии не считал нужным, раз представлялась возможность.

Леша притворился, что устал и также закрыл глаза. Его больше никто ни о чем не расспрашивал.

Часов в пять дня они приехали в Одессу.

— Где живет ваша тетка? — спросил полковник.

У Леши екнуло сердце.

— На Елизаветинской...

— Тогда сойдите здесь. Отсюда до Елизаветинской рукой подать.

Леша поблагодарил и вышел.

И когда машина скрылась, он не смог удержаться, чтобы громко не сказать:

— Здорово! Здорово, Лешка! Хотя и не подготовился как следует, но здорово. Урок на будущее.

С ощущением необыкновенной легкости во всем теле он, ни у кого не расспрашивая про дорогу, прошел от Сабанеева моста к Елизаветинской. Здесь, действительно, жила одна дама на случай, если бы потребовалось подтверждение, но сделать эту квартиру известной контрразведчикам он не хотел. От университета Леша направился по улице Петра, потом перешел Херсонскую, вышел на базар и спустился к утюжку Новосельской и Старопортофранковской. Несколько домов ничем не примечательных он пропустил мимо себя. И вот толстая двустворчатая дверь, изрытая, будто оспой, наглухо закрытая. Над дверью светлый прямоугольник, запачканный по краям. Ворота. Каменный сводчатый подъезд. Дворик. Крыльцо.

Леша поднимается на ступеньки. На стене черные следы от дыма: вероятно, здесь многие годы ставили самовар. Леша толкает дверь. Она закрыта. Толкает сильнее.

За стеклом появляется старческая голова. Леша поднимает руку. Дверь открывают.

— Здравствуйте! — говорит он. — Меня прислал папа за старым-старым заказом... Он у вас залежался...

— За старым-старым заказом? Пожалуйте в столовую. У вас есть квитанция?

Леша вынимает злополучную квитанцию, на которой оттиснута овальная печать. Старик поднимает очки с кончика носа к глазам...

— Так... Так... Хорошо. Я заказами не занимаюсь... — он выходит в следующую комнату и возвращается в фуражке и морском старом бушлате.

— Пойдемте! Здесь мы не держим заказов.

Они выходят на Старопортофранковскую, затем сворачивают направо. Леша бросает взгляд на табличку: Пишоновская.

У пятого от угла дома старик останавливается и стучит в окно.

...Стук знакомый.

Сквозь сотовые ячейки занавески Гребенников увидел гимназиста; в случае опасности Гребенников мог пройти через двор на другую улицу.

У гимназиста возбужденно блестели зеленые глаза, спрятанные за длинными черными ресницами.

— К тебе, Петя, за старым-старым заказом... — сказал Александр Иванович, отец Гребенникова.

Старик уходит.

— Какой у вас заказ? — спрашивает Гребенников, заходя в комнату.

— Примус...

— Покажите квитанцию.

Гимназист подает.

— А доверенность?

— Дайте, пожалуйста, нож.

Он вспарывает левый край суконной курточки и вынимает кусочек полотна, на котором отчетливо оттиснута круглая печать и пестрят мелкие строчки, сделанные красными чернилами.

— Вы давно там работаете?

— Год.

— Сколько вам лет?

— Семнадцать.

— Вы приехали до занятия Николаева слащевцами?

— Мы приехали 5 августа. Слащев же захватил город 19 августа. Что чинят эти изверги...

— Почему вас выделили для этой работы?

— Я не знаю. Я сказал там, что у моего отца сложный психологический разлад и он не прочь уехать на юг. Мне порекомендовали выехать в Одессу. Однако отец от Одессы отказался, ему захотелось в Николаев. Это немного изменило планы.

— Что вы успели сделать?

— Перед отъездом из Москвы мне сказали, чтобы я обязательно поступил в гимназию и не предпринимал ничего в течение по крайней мере месяца. Затем связался с вами, не прибегая ни к чьему посредничеству.

— Вы ничем не скомпрометировали себя? В гимназии, например?

Краснея, Леша рассказал о столкновении с латинистом в первый день прихода в класс.

— Мне трудно кривить душой... И говорить неправду... И в дороге к вам чуть-чуть не произошла неприятность... Пришлось ехать с белогвардейцами. Только не думайте, что я не выдержал бы испытания... Любое испытание я перенесу и от меня не добьются ни слова. Вы еще меня не знаете!

Леша сверкнул глазами, в которых было столько страсти, что Гребенников залюбовался.

— Отныне я приказываю вам соблюдать строжайшую конспирацию. Вы обязаны обманывать белогвардейскую сволочь любыми способами. Честных людей обманывать нельзя, а белогвардейцев можно. И должно. Запомните это. И, пожалуйста, не попадайтесь. Не бравируйте. Я верю, что вы перенесете любой допрос контрразведчиков и никого не предадите, но вы дороги нам. И попадаться не имеете права. Понятно?

— Понятно...

— Будьте обычным гимназистом, ничем не выделяйтесь. Можете в присутствии белогвардейцев разговаривать на их языке, но точно выполняйте мои задания. Вы знаете, что посланы для работы среди моряков Антанты?

— Знаю.

— Каким языком вы свободно владеете?

— Английским.

— А французским?

— Слабее.

— Жаль. Одесса, Николаев, Херсон — это, так сказать, сфера французского «влияния». Кавказ — английского. Но у нас стоят и английские корабли.

— Я говорю немного по-французски, но английский у нас в доме почти обиходный. Отец хорошо знает английский.

— Сегодня вы свободны. У вас есть где остановиться?

— Я могу остановиться у одной дамы на Елизаветинской.

— Не у Анны ли Ивановны?

— У Анны Ивановны. Стало быть, вы ее знаете?

— Анна Ивановна — наш человек.

Разговор пришел к концу, а Леше хотелось еще побыть с Гребенниковым, о котором столько рассказывали ему в Москве.

— Вы были на каторге? И на поселении, и в эмиграции? Как я ждал встречи с вами...

Леша заволновался.

— Бывал... Только сейчас не время для воспоминаний. Итак, приходите завтра ровно в восемь утра для первого поручения...

Гребенников назвал адрес, который Леша несколько раз повторил.

— Позже мы свяжем вас с николаевским подпольем.


Сначала Леша аккуратно посещал гимназию; со второй половины сентября начались пропуски, а позже он вовсе перестал посещать уроки. В одну из суббот Витя Порхов направился к товарищу.

Дверь открыла Лиза, старшая сестра Леши. Витю в комнаты не пригласили. Короткий разговор произошел в коридоре.

— Можно видеть Лешу?

— Нет...

— Он болен?

— Нет...

— Мне хотелось бы повидать его... Я соскучился...

— Его нет дома...

— Уехал?

— Ах, мы сами не знаем... Мы ничего не знаем...

У Лизы на глазах навернулись слезы. Витя задрожал от смутного предчувствия. «Так делают настоящие, сильные люди: верят и творят...»

— Когда Леша вернется, передайте ему, что я очень, очень его люблю и что в трудную минуту он может рассчитывать на меня.


Вскоре заволновалась гимназия, никто не скрывал близких перемен: говорили об отступлении добровольцев, о разложении войск, о погромах, о скорой сдаче Николаева...

И началась тревога...

Днем еще по-осеннему было тепло, подсиненным платком голубело небо, и солнце висело низко, необжигающее. Днем гудели рожки, слышались шаги и окрики офицерских патрулей; в ресторанах можно было услышать Сен-Санса, продавались газетки.

А вечером шел снег. Мокрый и липкий, он залеплял окна, нависал на карнизах, податливо расползался под ногами на тротуаре, на квадратиках мостовой.

Вечером, прячась друг от друга, проскальзывали вдоль домов люди; вечером закрывались наглухо двери и ставни, гасили свет, и в неподвижной глуши пустых темных улиц раздавалась стрельба.

Ночью к двери, где огонек папиросы осветил медную табличку, прислонилось черное пальто, запорошенное снежком. Было поздно, все спали, но на звонок вышли на цыпочках один за другим: Петр, Марья Тимофеевна, Лиза, Федор Федорович. А после второго звонка, такого же осторожного, как первый, Лиза замахала руками.

— Спросите — кто? Только спросите — кто? — и ее шепот в этом старом неуютном доме, где за каждой дверью таилось молчание, был страшен своею четкостью.

Профессор отошел к окну. «...Сердце... снег... стекло... Беспокойное... больное сердце...»

Потом сразу стало шумно, собрались в коридоре, и пока Петр закрывал тяжелую дверь на ключ, Лиза, Марья Тимофеевна и профессор, еще чуть-чуть не доверяя глазам, жали остуженные непогодою руки высокому человеку, говорили что-то срывающимися голосами.

Когда, наконец, прошли в столовую, гость отряхнул пальто и шапку с наушниками. Из складок вывалился на пол снег, похожий на мокрые валики ваты.

Гость расправлял перед зеркалом крашеную чужую бороду и приглаживал всклокоченную оторочку вокруг лысины-парика.

Одна лишь минута обычного, семейного — и начался страх за жизнь: была ли открыта дверь внизу, темно ли на лестнице, не слишком ли шумели в коридоре?

Гость молчаливо улыбался большими губами и прижимал к плечу голову Лизы.

Остаток ночи и день Леша спал не просыпаясь. В квартире ходили на цыпочках. А вечером быстро поднялся, зачесал перед зеркалом чужие волосы и, засунув в карманы бутерброды, ушел в мокрую черноту.

Потом снова были вечера, были осторожные звонки, падал с пальто и с шапки хлесткий снег, и молодые губы улыбались немного виновато.

А жизнь шла.

В николаевской «литературке» — клубе на углу Спасской и Соборной — играла музыка, устраивались танцы и камерные вечера, в театре Шеффера шли пьесы Андреева и Метерлинка. Слащевцы прожигали жизнь за игорными столиками, в номерах гостиниц. Счет дней подходил к концу, это скрывали от других, но не от себя: на полях херсонских и одесских завершался последний акт военной интервенции. И пока одни веселились на краю пропасти, другим вменялось по службе хоть для видимости поддержать сумасшедший danse macabre [5]. И поддерживали. Карательным экспедициям поручалось освещать свой путь зарей пожаров.

И каждую ночь слащевские холуи вывешивали новые и новые, один другого грознее, приказы, от которых отдавало пьяным перегаром ночных кутежей.

А дорогой гость, проглоченный черной ночью, все не приходил. И надо было в химической лаборатории реального училища, и на улице, и у себя дома, на софе, когда со стен сползала тишина, и всюду-всюду каждый миг ждать: не придет ли? Увидеть, прижать к себе родное, любимое существо.

Но гостя не было.

У профессора пропадал сон. Он ходил от окна к двери и назад, из кабинета в столовую, смотрел в окно, на осенний плес, на бульвар.

Что случилось? Бегство... От кого? И к кому? Как могло случиться?

У Лизиного рояля, взятого напрокат, можно было постучать пальцем по холодной крышке, можно было даже открыть крышку и под модератор, пока дочь брала уроки музыки у Анны Никифоровны Григорович, взять несколько аккордов... Зачем он бежал сюда? И неужели через подобное испытание, только так можно было придти к новому, навсегда оставив старое позади?

Вот и гость...

Гость? Но где он? Почему нет так долго?

Мысли рвались в клочья. Он останавливался возле шкафа с книгами по черной металлургии, возле этажерки с книгами по энтомологии (давняя тайная страсть)... И снова хождение по комнате, хождение из утла в угол, как в клетке...

У своего родного гостя можно было найти ключ к новому, начало которому положили необыкновенные люди. Найти ключ, понять и принять в свое сердце это новое, смелое, принять, как выстраданное. И ничего другого никогда не желать.

Но у гостя тяжелели от бессонных ночей веки. Он лежал на спине, свет от лампы срезал половину лица. Одна половина была светлая, как душа его, другая черная, как жизнь вокруг, и губы скорбно сжаты в беспокойном сне. Он еще несколько раз перед сном успевал кивнуть головой. Профессор открывал в спящем лице морщины, складки, пятна, рожденные жизнью в подполье у белых, новое, чего не было в Москве и что пришло за месяцы жизни на обетованном юге. И рыжая борода, и чиновничья, не вызывающая подозрений, оторочка из длинных волос вокруг лысины парика.

Гостя нельзя было беспокоить для маленькой путаной драмы. Пусть спит. Один бежал к белым, чтобы в тишине творить науку... Другой скрывался от белых, чтобы могла расцвести наука... Настоящая, подлинная наука...

Так складывалась реальная жизнь.

А дни шли, но с ними не уходило смятение. Газеты сообщали противоречивые вести, ожидалось страшное, потому что упиралось в неизвестность. И вечером, когда затухала на улицах жизнь, профессор в тиши кабинета прижимался к оконной раме и слушал, как глубокую тишину, нависшую над городом, вспарывала беспорядочная стрельба. Очень может быть, что после каждого выстрела угасала чья-нибудь жизнь...

Но в этом половодье, когда все рвалось с бешеной силой, неслось, разбивало в щепы, было очень стыдно прижиматься к пеньку на берегу, крепко держаться за него сведенными пальцами, с болью и тоской смотреть вдаль, ожидая, не остановится ли ладья... одна ладья с любимым человеком...


Страх вполз в дома николаевцев в ночь с 18 на 19 августа, когда южная группа деникинцев во главе со Слащевым заняла город. Штаб генерала, он сам и приближенные обосновались в Лондонской гостинице, что на углу Соборной и Спасской, а контрразведка — на Большой Морской.

Артист Жуков, прельщавший до прихода белогвардейцев николаевских дам, превратился в контрразведчика Липомана.

(Этот самый артист несколько лет спустя на показательном процессе при оглашении смертного приговора демонстративно ел шоколад, улыбаясь публике. Он сыграл тогда свою последнюю в жизни роль).

Большую Морскую николаевцы обходили за десять кварталов: легок путь в контрразведку — труден выход! Вторая каторжная тюрьма, окнами глядевшая на крутой берег Буга, переполнилась арестованными.

Но чем бесчеловечней расправлялись Слащев и слащевцы с населением, тем смелее действовали люди, для которых жизнь молодой советской республики стала дороже своей собственной жизни.

Кроме комитета партии большевиков, руководившего на юге всей борьбой против интервентов, в николаевском подполье работал комсомольский комитет, секретарем которого была молодая девушка с бледным лицом и длинными детскими косами. Ее звали Тамара.

С ней и связал Гребенников Лешу Бунчужного под именем Саши Зеленого, связал в октябре после того, как Леша выполнил в Одессе и Николаеве несколько поручений и был проверен делом. Настоящей фамилии Саши Зеленого никто в николаевском подполье не знал.

Они встретились в вечерний час на квартире у комсомольца Гриши и с первой минуты почувствовали, что навсегда связала их жизни судьба. Лица их оживлял румянец, и в глазах горел огонь от сознания, что им, юным, едва расцветшим, поручили большое дело во имя революции.

В начале ноября, утром, самого молодого члена комсомольского подпольного комитета, четырнадцатилетнего мальчика, схватили контрразведчики в тот момент, когда он наклеивал на афишную тумбу листовку.

Мальчика отдали Липоману, и подросток не выдержал...

Его повели потом по улицам родного города, это видели многие. Он хотел стать на ноги, хотел приободриться, но ноги подкашивались; его вели, держа под руки с двух сторон.

Там, где должна была находиться Тамара, ее не оказалось, он провел на вторую явочную квартиру. Здесь схватили Лешу — Сашу Зеленого. Потом мальчик повел на третью квартиру, и контрразведчики схватили Тамару и Гришу.

В контрразведке Тамару подвешивали за длинные косы, которые столько раз гладила материнская рука. Тамара перенесла испытание, никого не выдав и ни в чем не признавшись. С девушки содрали платье, и на сердце ее легла печаль, беспросветная печаль, более тяжкая и жгучая, чем боль от первых ударов проволочной плеткой.

После Тамары секли в ее присутствии Гришу, и в ее присутствии говорили самые грязные, какие только существуют в мире, слова и она смотрела и чувствовала не стыд, — только черную печаль.

И Гриша никого не выдал и ни в чем не признался.

Потом ввели Сашу Зеленого — Лешу Бунчужного, осунувшегося, с еще более выразительными глазами, в которые можно было смотреть долго-долго и не насмотреться. И подло били.

От всего этого устали, верно, и сами контрразведчики. Допрос на несколько минут прервался. И показалось комсомольцам, что они стоят, взявшись за руки, — шесть рук образовали круг, — и длится тот первый вечер встречи; и каждый видел в двух других тех, кого запомнил тогда: ни синяков, ни кровоподтеков.

Потом начиналось прежнее. Контрразведчики требовали выдать большевистский подпольный комитет, выдать членов комсомольской организации.

— Вот вас здесь трое. Вы интеллигентные молодые люди. Жизнь ваша впереди. Будьте же благоразумны, — убеждал Липоман артистическим голосом. — Я требую только одного: выдайте большевиков, свяжите меня с Гребенниковым, и я вас отпущу. Я дам вам возможность уехать, куда кто пожелает. Даю вам честное слово офицера!

Они молчали.

— Не верите? Клянусь святым богом! Отпущу вас немедленно. Ну? Будете говорить? Кто первый скажет, того сейчас же отпущу. И вы забудете этот кошмар. Разве приятно нам бить вас? И разве человеческое тело долго может выдержать пытки? А мы будем пытать еще страшней!

Они молчали.

— Ты, долговязый! — обращался он к Леше. — Я знаю, что мать и отец по тебе, сейчас плачут. Как тебе не совестно заставлять нас в твоем присутствии бить Тамару? Она красивая, молодая девушка, и по ней также плачут отец и мать, а мы должны из-за тебя ее сечь. Разве тебе не стыдно? И не совестно? Разве так поступил бы на твоем месте рыцарь? Где прячутся большевики? Выдай большевистский комитет, выдай Гребенникова и пойдешь домой хоть сейчас. И Тамару мы бить не будем.

Леша не поднимал головы. Он смотрел в запятнанный пол и дрожал мелкой холодной дрожью, рожденной физическим состоянием тела, состоянием, которого не мог понять, потому что, несмотря на сознание полнейшей обреченности своей и друзей своих, он не испытывал ни страха перед истязателями, ни страха перед смертью.

— Будешь говорить, будешь? — не отставал Липоман, заикаясь от бешенства.

— Ничего от нас не добьетесь! Тела наши замучаете, а коммунизм будет построен!

— Что ты говоришь?

— И дети ваши будут стучаться к нам в дом. И проклинать будут вас. Десятки лет будут они отказываться от вас и не смогут отказаться!

— Что ты говоришь? Что говоришь? — замахивался Липоман.

— Вы можете расстрелять нас! — кричала Тамара.

— Кровь наша не пропадет даром!.. — поддерживал товарищей Гриша.

Липоман кидался то к одному, то к другому и натыкался на злобные, бесстрашные глаза. Он резко махнул буковым стеком, и Леша впервые вскрикнул.

— Ты заговоришь! Заговоришь на дыбе!

Тогда и Леша ощеривался:

— Не добьешься, мерзавец!

Исступленно кричала что-то Тамара, отвлекая на себя Липомана.

— Не отступимся от клятвы! — стонал Гриша: кто-то из следователей рубнул Гришу саблей по ноге.

— Прощай, Тамара!

— Прощай, Гриша!

— Прощай, Саша!..

Лишившихся сознания, кое-как прикрытых одеждой, поволокли их в камеры, и с ног Леши сполз сначала один ботинок, потом второй.

Вечером 18 ноября «отцы города» давали в честь Слащева бал в «литературке». Двухэтажное здание светилось огнями, гремел духовой оркестр, пол колебался под ногами танцующих.

А ночью Липоман, смыв кровь с холеных рук, явился к Слащеву.

— Открыт большевистский подпольный комитет! — сказал он возбужденно. — Вот список!

Он подсунул фальшивый список, в котором значилась шестьдесят одна фамилия.

Слащев выпил стакан водки и поцеловал мокрыми губами Липомана в подкрашенный, как у кокотки, рот. Синим карандашом генерал сделал на списке надпись: «Расстрелять за то, что пошли против единой и неделимой...» Кончик смертного приговора шестидесяти одному подмок в пролитом на столе красном вине.

— С богом, поручик! — напутствовал Слащев Липомана.

В два часа ночи в дверях камер каторжной тюрьмы появились контрразведчики.

— Собирайся! На этап!

Заключенные захватили с собой котелки, белье, остатки пищи. Вывели из тюрьмы шестнадцать человек, их усадили на грузовую машину. Ночь была такая темная, что заключенные, стоя на машине, не различали лиц друг друга. Восемь человек везли в кандалах.

Позже доставили еще группу политических заключенных. Их подвезли к заводу «Руссуд» и на площади расстреляли.

Третья машина уже под утро везла заключенных из контрразведки. Гриша не мог стоять. Его всунули в машину и подтащили в угол. Тамара положила Грише руку на голову, Леша гладил ему плечо.

Комсомольцы и коммунисты были так измучены допросом, что ехали на расстрел, как на освобождение. Они сделали все, что могли, чтобы торжествовала та высшая правда, перед лицом которой и пытки, и смерть — ничто.

На площади уже лежала груда расстрелянных и изрубленных саблями. Было страшно смотреть, было тяжело сознавать, что через несколько минут к этим истерзанным телам присоединятся и их тела...

Машину закатили во двор флотского полуэкипажа, заключенных выволокли из кузова и погнали к серой стенке. Еще рассвет не наступил, и мутное, почти черное небо лежало на земле.

Смертники запели «Интернационал»... Гриша, Леша и Тамара поцеловались.

— Беги, если можешь! — сказал Гриша Леше. — А я не в силах... — он сидел на земле, опершись на кирпичную стену. Перебитая ступня ноги мучительно болела. Началась гангрена.

Контрразведчик подошел к Тамаре и, тыча в лицо револьвером, стал требовать выдачи большевиков-подпольщиков.

— В последнюю минуту — говори! Слышишь?

Девушка собралась с силой и плюнула офицеру в лицо. Он наотмашь ударил ее рукоятью нагана.

— Говори! — накинулся второй контрразведчик на Гришу.

— Подохнете, а не добьетесь!

Сабля рассекла ему висок, скулу, челюсть, Гриша ткнулся головой в землю.

Когда третий офецер подступил к Леше, он вместе с другими заключенными бросился на своих могильщиков; им сыпнули в глаза махоркой, песком, и прежде чем контрразведчики опомнились, смертники кинулись врассыпную.

В темноте загремели выстрелы, не совсем, впрочем, стройно и губительно: палачи не ждали сопротивления.

Босой, полуодетый, Леша припадал к земле, потом пополз наугад, а за спиной щелкали выстрелы. Он выбрался окольными путями к бульвару и, укрываясь за ограду, пошел к дому Вити Порхова, бесшумно ступая босыми ногами.

После стычки со смертниками Липоман пересчитал трупы: не доставало семи, а Слащев мог с часу на час приехать на площадь полюбоваться зрелищем. Тогда Липоман приказал схватить первых попавшихся близ площади «подозрительных», лишь бы скорее свести счеты.

Потом вкопали столб и прибили доску, на которой сделали кощунственную надпись.

Возле столба лежали котелки с остатками пищи, ботинки, носки, портянки, фуражки — в крови и песке.


После расстрела шестидесяти одного в николаевской газетке «Южное слово» были помещены сообщения о раскрытии нераскрытого в действительности большевистского комитета и... подлинная листовка подпольного комитета большевиков! Ее поместили свои люди, работавшие в типографии...

И снова, как до расстрела, на углах домов, на афишных тумбах, на дверях и воротах вывешивались новые и новые листовки; подполье сражалось, отвечало на убийства убийствами, взрывало склады, пускало под откос поезда.

Агония белых, однако, затянулась. Слащев, бредивший атаманством и стремившийся всеми средствами упрочить свое положение, искал дружбы у Махно. Нестор неизменно отвечал генералу:

«Если хочешь познакомиться, приходи ко мне! Встретимся на площади перед народом, на митинге, и я поговорю с тобой, как говорил с Григорьевым...»

Фронт белых Красная Армия оттесняла с каждым днем ближе к морю.

В конце января наступили жестокие морозы. Воробьи, неосторожно вырвавшиеся из-под крыш на волю, падали на лету камешком.

Сжатая до отказа пружина выплеснулась из муфты и ударила по отступающей добровольческой армии с новой силой. Восставали города и села, руководимые из подполья, поднимались железнодорожные станции. Командование поспешило сесть на корабли. Французские и греческие войска в походном порядке ушли через Варваровский мост на Одессу.

...На Адмиральской улице громко пели телеграфные столбы, туго натянулись на морозе мохнатые шнуры проводов. Было 25 января. Где-то близко — не то у Грейгово, не то у Гороховки, а, может быть, даже под Водопоем, шла артиллерийская канонада. Казалось, выбивали над снежными полями огромные ковры, и от этого звенели стекла, дрожал в домах пол. В небе клубились белые облачка от разрывов шрапнели.

Старая жизнь отсчитывала минуты в переполненных каютах и коридорах крейсера. Земля, матушка-Россия, именьица были там, на берегу, у других. А здесь недостроенный крейсер «Нахимов», который не мог уйти своей тягой, танкер «Баку», вмерзший в лед, клочок прав без обязанностей, огрызки обязанностей без всяких прав, сила привычки, цепь железных традиций и дикая ненависть к тем, кто согнал с насиженных гнезд на лед.

Ждать было нечего, но ждали.

Так прошел день. Буксиры могли потянуть суда каждую минуту, не дав сигнала, и могли стоять день, неделю, может быть, больше. Судьба «Нахимова», «Баку» и других подобных судов, час отхода их решались на снежных полях и на окраинах города, там, где вздыхали выстрелы трех- и шестидюймовок.

Потом поговаривать стали о переменах на фронте, о том, что завтра можно будет ночевать в своей постельке, что идут подкрепления. Барон Врангель принимал на себя верховное командование. Россия будет спасена!


31 января профессор возвращался домой.

На углу Никольской и Наваринской Федора Федоровича задержала цепь юнкеров: из тюрьмы спешно вывозили на грузовиках, конвоируемых мотоциклистами, группу арестованных.

Машина буксовала задними колесами, и комья сухого снега летели на тротуар.

И вдруг профессор отскочил в сторону. Но не от неловкого прыжка стали слабеть ноги и покрыла щеки бледность, и сердце оборвалось в пустоту: на грузовике в кольце охраны увидал он родную фигурку. Леша, мальчик, стоял в разорванном гимназическом пальто, черный, без фуражки, с пятнами на вспухших щеках, и задумчиво смотрел вдаль.

— Леша! — крикнул профессор, простирая руки. — Мальчик! Лешенька...

Леша увидел безумные отцовские глаза... Он что-то выкрикнул, видимо, пытаясь утешить отца, и даже улыбка осветила его скорбное лицо. Но в ту же минуту машина рванулась, и улыбка погасла в бесконечной тоске. Професор увидал связанные за спиной дорогие детские руки...


3

Поезд замедлил ход.

Бунчужный посмотрел в окно. Затянутое тучами небо низко опустилось над березовым леском, заграждая солнце, распыленный свет которого мягко обнимал края туч. Железнодорожная магистраль проходила через низменную степь.

— Дождиком встречаете! — Бунчужный принялся укладывать вещи.

К поезду набежала выемка с ровно подрубленными многоцветными стенками, а затем поезд выбежал на открытую площадку, с которой открывались ближние и дальние горы.

— Вот мы и дома.

Они сошли на станции Тайгастрой в тот самый момент, когда туча, пронесшая воду за много километров, не выдержала вдруг и обрушила на станцию многотонный груз. Гребенников и Бунчужный укрылись под ближайшим навесом, мокрые, как если бы их окунули в реку.

— Вот так дождик!

— Вас не очень того?.. Не боитесь простуды? — беспокоился Гребенников. Он словно просил извинения за такой прием природы, за таежные нравы...

Ливень, впрочем, скоро сменился мелким дождем, по лужам бойко запрыгали синие пенистые пузыри. В застегнутом на все пуговицы мокром плаще Бунчужный шел вслед за Гребенниковым, минуя товарные вагоны, с крыш которых весело струилась вода. Грузчики с закатанными штанами и мешками, надвинутыми на головы углом, выгружали из вагонов детали машин, не обращая внимания на дождь. К станции беспрерывно прибывали машины и подводы; с платформ выгружали балки, металлические конструкции, скатывали бочки цемента, пылившие даже под дождем. Мокрые лошади, в натуге почти касаясь брюхом земли, с трудом вытаскивали из грязи чавкающие копыта.

— Наша машина! — сказал Гребенников, выводя профессора на привокзальный двор.

Федор Федорович снял плащ, вытряхнул его и юркнул в кузов. Машина обогнала несколько грузовиков, обдав их желтой водой, и пошла вдоль кряжа, откуда открывался строившийся завод. Бунчужный с замирающим сердцем смотрел на возвышавшиеся домны, воздухонагреватели, на высокое здание ЦЭС, на все, что должно было отныне стать самым дорогим в его жизни. Краны, трубы, четкий стук пневматической клепки, желтые отвалы земли, блестевшей ярко под дождем, сменились прибойным шумом верхушек лиственниц и березок. Машина обошла завод и, проехав через строившийся туннель, выехала на Верхнюю колонию. Здесь леса не вырубали, дома стояли среди деревьев, как дачи в подмосковных поселках.

— Недурно придумали! — сказал Федор Федорович. — Очень толково.

— И рабочие, и инженеры живут, как на даче. Ну, вот, приехали. Я вас устрою в доме для специалистов-иностранцев; там приготовлена уютная комната. А если не понравится, выберете себе по вкусу в любом нашем доме. Милости прощу ко мне в первую очередь. Я живу на проспекте Энтузиастов, в соцгороде.

Машина остановилась возле двухэтажного коттеджа, приветливо глядевшего венецианскими окнами на дорогу и гору Ястребиную. Откуда-то выбежали ребятишки и обступили машину, оценивая ее качества.

Гребенников проводил профессора в комнату и вызвал коменданта.

— Вот, товарищ Бармакчи, профессор, которого мы с вами ждали. Наш главный инженер завода.

— Обеспечим, товарищ начальник!

Бунчужный поклонился. На алтайце была синяя спецовка и сапоги с брезентовыми широкими голенищами, отвернутыми на голень. На голове — малинового цвета плюшевая шапочка, отороченная мехом бурундука. Несколько черных, жестких волосков составляли усы и бороду. Улыбку коменданта Бунчужный так и не мог разгадать: приветливая она или насмешливая.

— Да мне ничего особенного не понадобится! — сказал Бунчужный. — Постель есть, пища будет, что еще?

— Отдохните, приведите себя в порядок. Обо всем, что вам понадобится, звоните мне и Василию Федоровичу Бармакчи. В качестве «чичероне» к вам прикреплена одна девушка. Вот ее телефон. Поздравляю с новосельем!

Оставшись один, Федор Федорович побродил по комнате, потом вынул полотенце, мыло, хотя на спинке кровати висело белоснежное вафельное полотенце, а на тумбочке лежало мыло, и пошел в ванную. Потом ему принесли завтрак. Он с аппетитом поел. «Маша была бы удивлена... и рада...»

Вскоре дождь утих, площадку и тайгу обняло высокое небо, полное солнечного света. «Теперь на завод».

Он позвонил к «чичероне». Минут через десять явилась девушка.

— Как вас величать, барышня? — обратился Бунчужный к очень молоденькой девушке.

— Я не барышня. Я комсорг доменного цеха. Зовут меня Женя. Фамилия Столярова.

— Здравствуйте, здравствуйте, товарищ! — он пожал ей руку.

— Я назначена быть возле вас, пока вы не освоитесь.

— Очень хорошо. Вы не заняты?

— Вообще, я, конечно, занята, но мы вас ждали. И вы можете рассчитывать на меня, — Женя решительно тряхнула кудряшками.

Они вышли из коттеджа.

— Мне хотелось бы прежде всего на площадку. А вообще, — профессор засмеялся, — я постараюсь, товарищ комсорг доменного цеха, быстро освоиться и не слишком докучать вам...

— Ничего, не стесняйтесь.

— Расскажите мне сначала о себе, — предложил Бунчужный. — Откуда вы?

— Разве это обязательно?

— Нет, но желательно.

Женя рассказала.

— Значит, вы здесь самая старая?

— Я и так уже не молодая...

Бунчужный засмеялся.

— Сейчас приезжают на площадку и помоложе меня. Как вам нравится колония?

— Нравится.

— Я вас поведу в соцгород. Что тогда скажете!

Они прошли через строющийся туннель и остановились у здания заводоуправления.

— Великолепное здание! — заметил Бунчужный.

— Мы его осмотрим позже, а сейчас, если хотите, пройдемте на площадку. Начнем с коксового завода.

Они пошли в обход.

— Там будут коксовые батареи, тут угольная яма, вон там — коксовая рампа, — показывала Женя рукой, когда они шли по пустырю к реке, и мокрая после дождя трава зеленила обувь.

— Трудно представить, да? Я уже здесь скоро два года и тоже представить не могу. Знаю, где что будет, а представить не могу. И мне кажется, никто представить не может, даже товарищ Гребенников.

На площадке поднимались каркасы цехов, воздух сотрясался от ударов, звона, окриков, но на участке коксохимкомбината, действительно, ничего сделано не было.

— Кто-то долгое время задерживал чертежи, кто-то придержал заявку на украинских огнеупорщиков, и стройка не развернулась, — пояснила Женя.

Профессор оглянулся вокруг.

От дождей, видимо не забывавших площадки, оползли канавы и котлованы, плотники обкладывали их досками, на площадке высились горы песка и щебня, кровеносными сосудами ветвились железнодорожные пути; худой кран-деррик стоял на одной ноге, как аист; на машинах везли бочки с цементом; в небо глядели крючья арматуры; все выше поднимались строения цехов.

И захотелось увидеть гамму дымков над печами доменного цеха, тяжелое облако над коксохимом, ощутить солнечный, слепящий свет льющейся в изложницы стали, полюбоваться розовыми длинными рельсами, скользящими по рольгангам...

От реки тянуло прелостью, по коре сложенных свай катились крупные дождевые капли.

— Хорошо! Очень хорошо! — сказал он, отвечая самому себе.

— Я рада, что вам нравится наш Тайгастрой!

Они пошли дальше, Женя немного впереди: он уступал ей дорогу. На девушке была красная вязаная шапочка и кожаная куртка. Несмотря на начало июня, погода стояла прохладная, а после дождя было просто холодно.

— Не скучаете по родителям?

— Иногда скучаю.

— А они?

— Им некогда: отец — мастер на Балтийском; у нас семья кораблестроителей: отец и дед, и дяди мои работают на Балтийском. Только я чего-то попала на электроламповый.

— Кораблестроение — красивое дело. Вы еще молоды, успеете и по кораблестроению поработать.

— Я тоже так думаю. Выстроим комбинат, окончу рабфак, поеду в Ленинград. Поступлю в кораблестроительный институт. Да?

— Конечно. А вы единственная дочь в семье?

— Нет.

Очень легко было говорить с этой девушкой. И он спросил:

— А что это у вас?

Женя покраснела. Бунчужный отечески рассматривал белый рваный шрам, проложенный через щеку.

— Осколок... В семнадцатом году, когда Краснов наступал на Ленинград. Была я тогда еще малышкой. А память — на целую жизнь...

Женя вытерла платком лоб.

— Теперь пойдемте в мой доменный. Я покажу вам, где будет стоять ваша печь.

При этих словах у профессора радостно защемило сердце.

Они пошли напрямик, через канавы и котлованы, провисая и раскачиваясь на досках, как на качелях.

— Не боитесь? — спрашивала Женя, когда доски над глубокими котлованами слишком низко прогибались.

— Не впервые...

— Как мы вас ждали! — сказала Женя, когда они вышли на ровное место, откуда, как на ладони, открылся доменный цех. — Вашей печи еще нет в помине, а я ее вижу, как если б она стояла. Почему это? Я хочу, чтобы вы у нас не скучали. Ни одного дня не скучали. Чтоб вам было хорошо.

— Прекрасная девушка! — сказал взволнованно Федор Федорович. — Вы просто необыкновенная!

Женя смутилась.

— Я обыкновенная... А вы нет. Я давно уважаю вас как большого ученого. Знаю ваши книги, — Женя смутилась. — И мне сказал товарищ Гребенников: «Ты покажи профессору строительство, соцгород и смотри за ним, как за отцом! Это наш человек, хотя он беспартийный специалист». И если вам, товарищ профессор, что-нибудь понадобится, вы обязательно мне скажите. И не стесняйтесь: может быть, вам нужны талоны на что-нибудь? Я достану для вас!


Так начался у Федора Федоровича новый день. А Женя, расставшись с Бунчужным, повстречала Журбу. Шел он озабоченный и даже не заметил Женю.

То, что два года делало девушку такой порывистой, мятежной, что наполняло ее жизнь в глухой тайге ощущением счастья, что вызывало в душе столько отзвуков, притихло после возвращения Николая из Москвы.

Чуткая, как искренне любящие люди, она поняла, что с Николаем что-то произошло, что какая-то тайна поселилась в нем, что он не тот и никогда больше не станет прежним. Она любила Николая тем сильнее, чем более видела безнадежность своей любви. Понимая это, она все равно носила в себе большое, пусть даже безответное чувство, и ей хорошо было с этим чувством. Она не считала себя ни жалкой, ни несчастной. Ни один человек, кроме Николая, не мог бы похвастаться тем, что унес частицу души ее. Со всеми, кто заслуживал, кто достоин был того, держалась она приветливо, могла улыбаться, утешить, сказать ласковое слово, пожалеть. Но любовь была только к одному, собранная капля по капле.

После возвращения Николая из Москвы он сказал ей:

— Женя. Я знаю, тебе тяжело. И мне не легче. У тебя большое сердце. Малое тебя в жизни никогда не удовлетворит. А большого я не смогу дать. Я много думал. Мне, может быть, все дорого в тебе, все близко, но это не то, на что ты вправе рассчитывать. И забудь меня.

Она слушала с наклоненной головой, с опущенными руками, и Журба подумал, что искреннее чувство само подсказывает человеку и позу, и жесты. Разве могла Женя думать в ту минуту о своих жестах? А вот голова сама опустилась к земле, и руки опустились, и вся она, бескрылая, смятая, казалась, готова была умереть.

Ему стало жаль ее.

— На что я тебе? Будет другой. Лучше. И ты найдешь в нем то, чего не нашла во мне. Останемся друзьями.

Женя молчала.

— Ты кого-нибудь встретил в Москве? — и сама ответила: — Конечно, встретил. Зачем спрашиваю? Разве не видно? Но кто она? У нее, конечно, нет шрама на щеке. Она красивая. И ей, верно, лет семнадцать... Семнадцать... Что ж, тут ничего не поделаешь... Она лучше и моложе меня...

Он взял ее руку, погладил пальцы.

— Хорошая ты, Женя!

— Нравлюсь?

— Очень.

— Ну, так забудь свою ту... московскую...

— Ты снова...

— Нет, я так. Пошутила. Неужели ты думаешь, что когда ты уйдешь от меня, на площадке погаснет свет?

— Я этого не думаю. Я хочу, чтоб для тебя все светилось не только на площадке. Чтоб ты была счастлива. Я этого очень хочу для тебя.

Они шли по Верхней колонии одни, и ее рука лежала в его широких, теплых ладонях, которые он соединил на своей груди. Женя решила, что вот теперь настало время проститься, навсегда проститься, поцеловать его первый раз в жизни, поцеловать в губы и начать жизнь по-новому. Начать жить, «как все». Но она не поцеловала. Значит, и не простилась. Она не могла: ни одного мужчину она не целовала в губы.

Так и расстались.

Повстречав Николая теперь, озабоченного, она остановилась.

— Что с тобой?

Журба молчал. Он получил письмо от Нади, она писала, что ее посылают в Магнитогорск, что просилась на Тайгастрой, но не вышло. «Очень хотела к вам. Но, видно, не судьба. Зорька взошла и погасла...»

— Ничего, Женя, ничего особенного, — ответил сухо. — Есть вести, что к нам на днях выезжает группа молодых инженеров.

— И ты так озабочен этим? — любящего не обманешь... — Твоя девушка тоже приедет?

— Какая девушка?

— Разве у тебя ее нет?

— С тобой трудно говорить, Женя.

— Со мной трудно говорить тому, кто что-либо скрывает...

Тогда он прямо ответил:

— Нет, она не приедет.

— Жаль. А я так хотела этого... Пусть бы уже жили вы тут вместе. На моих глазах... Мне, может, стало б спокойнее.

— Нет, Женя, не приедет. Ты и так успокоишься.

Он пошел со своими думами к Гребенникову, а Женя со своими — к комсомольцам, в барак: надо было провести очередную беседу.

Журба думал о том, что с Женей его ждет много хорошего, а с Надей? Знал ли он ее? Но человек никогда не поймет, почему к одному влечет, а к другому остаешься равнодушным.

А Женя думала, что встреча с Николаем принесла ей столько неизведанного, так изменила ее, что теперь, вернувшись в Ленинград, она уже не сможет быть прежней Женей.

Она вспомнила ленинградских подруг, как они порой весьма просто решали самые сложные житейские вопросы, с каким легкомыслием подчас относились к тому, что в ее, Жениной, жизни занимало такое большое место, и ей стало жаль их.

Хотя ей было тяжело, очень тяжело, но своего нынешнего состояния она не променяла бы ни на какое другое. «И если бы я не узнала того, что узнала с Николаем, благодаря Николаю, какой нищей, бедной была бы моя юность».


4

Окончание вуза — большой праздник в жизни молодежи.

Праздник этот пришел и к Наде Коханец, к ее товарищам.

Оперный театр сиял огнями.

За столом президиума и в первых рядах партера молодые и старые профессора, доценты, ассистенты. В президиуме, в первых рядах партера и дальше — в ложах, на балконе, в ярусах, в проходах, в фойе — ребята из металлургического, горного, транспортного, химико-технологического, строительного. На сцене и через зал — плакаты, лозунги, знамена. Возле ложи строителей переходящее знамя вузов Днепропетровска. В фойе выставка лучших работ.

Борис Волощук, парторг факультета, по поручению горкома партии открывает торжественное заседание.

Восемь часов вечера. Звенит звонок. Кажется, что на стол высыпаются бубенчики. Катятся бубенчики в зал, в коридоры, в фойе. Оркестр, вздыхая, умолкает.

— Товарищи!

В рядах, на балконе, в проходах между рядами кресел — скрип, кашель, последние наспех сказанные слова.

— Кто открывает?

— Кто это?

— Наш!

— Металлург!

— Борис Волощук!

— Наши взяли!

И тишина, густая, почти физически ощутимая. Зал дышит. Из зала течет на сцену тепло.

Немного волнуясь, Волощук произносит свою короткую речь.

Зал смыкает ладони, бьет организованно: раз-два; раз-два-три!

— Торжественное объединенное заседание, посвященное очередному выпуску пролетарских специалистов нашим городом, позвольте объявить открытым!

Студенты встают. Оркестр играет «Интернационал».

Если смотреть сверху, с галерки, то кажется, что в зале одни головы: стриженые, в прическах, взлохмаченные, бритые.

В ложе металлургического — Надежда Коханец. На девушке праздничное платье, да и сама она праздничная.

— Борис неплохо открыл заседание! — говорит она, поправляя волосы, впервые завитые и причесанные у парикмахера. Она смотрит на Бориса, а думает о Николае Журбе.

На Борисе новая белая рубашка, в петельках воротничка цепочка, но галстука нет: не принято, галстук — это мещанство! Николая она видит в защитной гимнастерке, туго стянутой в талии кавказским ремешком; это как бы два снимка, сделанные на одной пластинке.

— Как хорошо было бы нам на один завод! — говорит Митя Шахов. — И чтоб нас послали куда-нибудь далеко. В тайгу или на Урал, или на Дальний Восток. Ты никогда не испытывала на себе очарование простора?

Надя щурится, ее мысли далеко-далеко.

— Мы больше не студенты! Мы инженеры! Надежда Степановна Коханец — инженер!

Она берет руку Мити и изо всей силы жмет, потом высовывается из ложи: директор металлургического института выступал с докладом. Минут через пять она оборачивается к товарищам и, заговорщицки улыбаясь, шепчет:

— Не сидится, ребятки, пошли в коридор...

Потихоньку один за другим выходят из ложи. В коридоре много студентов; шумно, оживленно; стоят группами, парами, редко увидишь одинокую фигуру.

— Еще два-три дня, и в дальний путь! — говорит Надя и вдруг вздыхает.

— Я слышал, что нас разбивать не будут, так, целой пачкой отправят на Урал, в Магнитогорск, — говорит Митя Шахов.

— Ну, а в случае чего, дадим, ребята, слово писать друг другу! И вообще... Условимся встретиться в определенное время в определенном месте всей нашей группой.

Митя уводит Надю в буфет. Здесь тоже много студентов. В открытые окна виден парк, слышно, как шумят деревья.

Надя отбрасывает со лба волосы и закалывает гребешком. У нее такие розовые щеки, что кажется, будто она только что пробудилась ото сна.

— Вы знаете, о чем я сейчас думала, ребятки? — она оглядывается. Незнакомые, не металлурги. Но сейчас все знакомые. Праздник. Студенческий праздник!

— Пробирочки? — спрашивает их Надя. — Химики?

— Не угадали. Строители!

— Не похоже...

Она поворачивается к Мите, но говорит так, чтобы ее слышали соседи, устроившиеся за соседним столиком.

— Я вот вчера смотрела на карту Союза. Как хочется побывать всюду... И там не бывала, и там. Какое большое у нас государство!

— Открытие Америки! — замечают громко строители.

— Я не с вами! — обижается Надя. — И нечего встревать в чужой разговор, как у нас говорят на Чечелевке. Митя, ты слышишь?

— Слышу...

— Я думаю, что когда мы немного отстроимся, каждому советскому гражданину скажут: поезжай, пожалуйста, посмотри, как живут люди, что сделано за годы советской власти. А вообще, было бы хорошо, чтоб при окончании средней школы группа совершала поездку по республике, а по окончании вуза — по Советскому Союзу. Это как бы аттестат на впечатления. Как вы думаете, ребята, это будет?

— Обязательно будет! — соглашаются строители. — Нам предстоит освоение новых районов. Какая романтическая перспектива... Сибирь... Этому краю сейчас — все внимание. Третья металлургическая база...

— Вообще, товарищи, так жить хочется, что я готова, как амеба, разделиться пополам и еще раз пополам! — признается Надя. Она чувствует, с опозданием, правда, что фраза глупа, смешна, но в то же время до чего верно выражает ее теперешнее состояние.

Разговор становится общим.

— Надо готовить инженеров с более широким техническим горизонтом! — заявляет Митя Шахов. — При нехватке специалистов это особенно важно.

— Товарищи, — перебивает их дежурный, — кончайте дискуссию, переходите в зал.

Студенты умолкают.

— Там жарко...

— И там скучно...

Надя, Митя, студенты-строители перекочевывают в зал.

— Вот... в пятом ряду... шестое место... бывшая жена бывшего профессора Штрикера... — шепчет кто-то в соседней ложе.

Анна Петровна, как бы чувствуя, что о ней говорят, оборачивается.

«Как она хороша!» — думает Митя Шахов. Он знал, что Анна Петровна ушла от Штрикера, переехала на другую квартиру; она поступила на работу в библиотеку института, он несколько раз видел ее за абонементным столиком и в коридоре института. Ей было тяжело, и Митя понимал ее настроение.

Затянувшаяся официальная часть, наконец, окончена.

В перерыве перед началом концерта доцент Корнилов, элегантный молодой человек, одетый с иголочки, подошел к Мите и, взяв его под руку, сказал:

— Я вас ищу. Вас желает видеть одна дама.

Сердце подсказало Мите сразу, кто эта дама...

В этот вечер, перед поднятием занавеса, освещенного снизу светом рампы, состоялось, наконец, знакомство.

Зачем? Митя не знал. Но этого сейчас хотела Анна Петровна.


После концерта студенты выходят на лестницу. В дверях — ночь. Горят фонари. Лунно. Пахнет раскрывшейся на ночь матиолой. Над заводом имени Петровского зарево. Молодые инженеры некоторое время любуются зрелищем, красотой своей приближающимся, пожалуй, только к северному сиянию.

— Чугун! Выдают чугун!

Слышны гудки, вступает новая смена. Против кинотеатра «Рот фронт» останавливается первый номер трамвая. Надя Коханец и Волощук едут молча. Вот и Потемкинский парк. Ночь. Последние ночи в городе. Последние дни вместе.

Ветерок причесывает деревья, шумят листья. Шумит вода, разбиваясь о каменные подводные гряды. По густо-темной поверхности реки вытягивается угол серебристых, все удлиняющихся струй: таким углом летит стая журавлей. Ярко горят огни дальнего берега, огни на Богомоловском острове, огни на рейдовых лодках.

Надя и Борис стоят на лестнице в парке. Луна как бы состругивает с глади воды серебряные стружки; вся середина Днепра в блестках. Вокруг зелено, светло.

Борис ждет, что Надя скажет что-нибудь о сегодняшнем его выступлении. Ему кажется, что сегодня он выступал как никогда: такой был подъем, так легко давалась каждая фраза, так хорошо звучал голос. Но Надя молчит.

...Переулки, улицы, круги света на земле, Сокольники — все встает вновь. Надежда мысленно пробегает письмо, посланное Николаю Журбе. Прощальное письмо... Кажется, ничего не было. Ну, встретились, побродили до утра по Москве. И еще потом несколько раз встретились, сидели в кино рядышком, но так тяжело было расставаться. И потом в дороге и здесь, в Днепропетровске, — только о нем...

Была надежда на встречу. А вчера, когда стало известно, что группу отправляют на Магнитку, потускнела ее жизнь...

Еще немного, и она расскажет Борису. Так хочется кому-нибудь рассказать о встрече с Николаем, о своей грусти. Кажется, только об этом и говорила бы.

Но Борис занят собой.


Семь часов утра. Надо вставать, а не хочется.

Волощук косит из-под простыни припухшим глазом, В постели — Митя Шахов. Борис вскакивает первый. Простыня в сторону. И как в прорубь! Раз-два! Огромные кулачища его месят воздух. Потом Борис стягивает простыню с Мити.

— Ночи бессонные... Ночи безумные... Где валандался вчера?

В умывальной студенческого общежития штопорными струйками высверливается из кранов вода. Скрипят под ладонями шеи, обваливается на цемент густой мыльный комок.

Потом столовая: надо немного постоять у кассы, наскоро похлебать за столиком или на подоконнике.

Но после выпуска не до дач. И у Транспортного, и на Лагерной у Металлургического, и на Октябрьской площади у Горного, толпятся студенты в деканатах и в бухгалтериях.

И там вдруг, в последний момент выяснилось, что каждому предоставлена возможность выбрать одну из трех точек: Днепродзержинск, Магнитострой, Тайгастрой.

— Куда ехать? — спрашивали друг друга молодые инженеры.

— Днепродзержинск? Что называется, в хату, на печку. Нет, на печку рано. К старости разве, а теперь...

Одна точка для большинства отпала сразу.

— На Магнитку или на Тайгастрой?

— Ты куда? —спросил Митя Надю.

— На Тайгастрой, конечно!

Такой радостной, такой счастливой Митя никогда не видел Надю.

— Что с тобой?

— Ах, Митька, ты не знаешь... Я так счастлива... Судьба все-таки есть! Есть!

— Ты с ума сошла!

— Сошла...

В тайгу сразу же собралась большая группа металлургов, путейцев, строителей.


В полдень Митя отправился к Днепру прощаться. Он лег на спину и смотрел, как плыли облака. День выдался жаркий, ничто не отвлекало, он смотрел в небо и отдавался мыслям о себе, о будущем.

В двадцатом году он, единственный, сын, ушел из семьи. С тех пор пролегла большая дорога, и к прошлому он не любил возвращаться даже в воспоминаниях. Все, что приобрел за годы самостоятельной жизни, стало тем единственно существенным, с чем ему не стыдно было идти вперед вместе с новыми друзьями, с чем не стыдно было жить. Он шел, не как вор, не с оглядкой по сторонам, а как равный среди равных, как боец среди бойцов, неся одинаково наряды и не уклоняясь ни от чего в своей фронтовой службе. И это приносило сознание полноценности, сообщало уверенность поступкам. Он инженер. Человек с общественным положением. Специалист. Человек, которому обеспечено все для работы, для личной жизни.

В девятнадцатом году ему было шестнадцать. Его повезли на юг. С большими трудностями семья добралась до Николаева. В январе двадцатого отцу удалось устроиться на каком-то транспортном судне. Митя решил, что сбежит, хотя не знал, как это произойдет. И что он будет делать, когда останется один.

Транспортное судно готово было отправиться с минуты на минуту, но могло стоять и несколько дней. Митя отпросился на берег: на минуту.

Ему позволили. Он сошел и... больше не вернулся. Это было 31 января: в тот день Красная Армия вступила в Николаев.

Митя стоял на Соборной площади; шла демонстрация. Освободились тюрьмы и подвалы. Рабочие пели.

Когда пришел домой, выбежала горничная Нюра: видимо, она сидела у окна и следила за тем, что происходило на улице.

— Чего вы здесь? — удивилась Нюра.

— Остался...

— А к нам уже приходили красноармейцы с красными бантами! Спрашивали, кто здесь живет. Я сказала, что уехали... Сказали, что дом займет воинская часть.

— Куда же мне?

— Уходите лучше... А то подумают, что вы юнкер...

Митя ушел. Он был одинок в чужом городе. «Оторванная пуговица от пальто...» На один миг увидел отца и мать. «Что они там? На транспортном судне?» Но боль от сознания одиночества заглушила тревогу о родных.

Митя пошел на бульвар, было холодно, леденящий ветер дул с плеса. Митя поднялся со скамьи и пошел к театру Шеффера. Потолкавшись перед театром — здесь было много людей, готовился митинг, — Митя побрел к вокзалу. Площадь и вокзал уже заполнили войска, они прибывали и прибывали. Здесь же, на вокзале, искали и арестовывали переодетых офицеров. И Митя в страхе, чтобы его не приняли за переодетого в гимназическую форму офицера или юнкера, побрел назад, пугливо оглядывая каждого встречного.

Близился вечер, пора было подумать о ночлеге. Он озяб, проголодался. Куда идти? К Нюре нельзя. Здесь были две-три знакомые семьи. И он пошел к Вере Белосельской, на Фалеевскую.

Его встретили как чужого. Он сказал, что отстал... Случайно отбился...

Белосельские пили чай, ведя мирный разговор, словно в городе ничего не произошло. В хрустальной вазочке лежало вкусное печенье, и приятным цветом играло при лампе варенье из цельных абрикосов, и нежно звенели серебряные ложечки. Митя, однако, от чаю отказался, сказав, что уже пил... В этот раз ему поверили, и даже Верочка не попросила выпить еще стаканчик «хоть ради нее одной...»

Ему как постояльцу отвели угол в кабинете, указали на кожаный диван... В тягостной неловкости прошел час. Сославшись на головную боль, Митя попросил разрешения лечь. Он быстро разделся. Все казалось неудобным: диван, одеяло, чужой запах постели. Митя погасил свечу и смотрел на щель, сквозь которую проникал в кабинет свет из столовой. Сердце билось рыхлыми, расслабленными толчками. Потом захотел есть... Никогда так не хотел есть дома... С каким удовольствием съел бы даже те корочки, которые Вера небрежно смела со стола и выбросила в мусорную корзинку.

Утром Вера обтянула гимназические пуговицы Мити черными колпачками, Митя срезал синие петлицы, сорвал с фуражки герб.

— Завтра уеду, Вера...

— Куда вы уедете в такое время?

— Уеду домой, в Екатеринослав.

Уехать удалось, однако, только через месяц. Сколько унижений испытал за это время... Как приживал, как нищий глядел он на стол, отказываясь от вкусных блюд, голодный, оскорбленный, и никто не хотел понять, как тяжело было ему, избалованному единственному сынку, которому всегда в доме отводилось самое лучшее. Отец Веры устроил место в теплушке, дал денег на дорогу (до чего стыдно брать от чужого человека деньги!..), и Митя уехал. В дороге он убедился, что гимназическая форма могла причинить ему неприятности... Он поменял пальто на невыдубленный кожушок, подсунутый каким-то попутчиком, но и кожушок казался слишком заманчивым. Митя отдал его за красноармейскую шинель с прожженной полой, выбросил нелепую форменную фуражку с кантами. Обменял мундирчик и брюки... Кажется, он готов был обменять самого себя...

Митя не был больше гимназистом. Он не помнил, носил ли пробор посреди головы тонкой нитью от лба до затылка, не помнил, носил ли когда-либо лакированные туфли и модный короткий мундирчик.

В Екатеринославе, куда прибыл через десять дней езды, полной тревоги, он решил, что идти на отцовскую квартиру опасно и отправился к старухам-теткам, с которыми семья Шаховых поддерживала холодные отношения. Долго звонил у парадной двери. Потом начались задверные разговоры.

— Кто звонит?

— Я.

— Кто стучит?

— Это я. Митя.

— Какой Митя?

— Мне нужно Марью Павловну Шахову.

— Зачем она?

— Я Митя Шахов.

— Какой Митя Шахов?

— Это вы, тетя?

— Чья тетя?

— Моя тетя! Тетя Маня!

— Ах, господи, какой бестолковый! Да кого же вам надо, русским языком спрашиваю?

— Тетю Маню...

— Кому она нужна?

— Мне, Мите.

— Да откуда вы?

— С поезда. Из Николаева.

— Кто вы такой?

— Я сын папы...

— Не понимаю!

— Я ваш племянник Митя...

Начался обряд открывания двери: сбрасывались двухаршинные крючья, звенели болты, звонки. Дверь приоткрылась на двух цепочках. Перед тетушкой стоял оборванец. Разговор повторился еще раз.

— Так что же тебе, Митенька, надо? — спросила тетушка в выцветшем халатике и самодельных шлепанцах.

Митя стоял против щели в коридор, видя аккуратно сложенные дровишки, корзины, баулы.

— Мне бы только переночевать. Я не спал. Выбился из сил. Изголодался... Нет ни рубля денег... Я отстал от папы и мамы...

— Что ты, что ты, Митенька! Ты и сыпняк можешь занести с дороги... В таком маскараде... Видано ли? Надо было не отставать. Устраивайся, милое дитя, как хочешь. У нас негде. Сами еле-еле концы с концами сводим. Отец твой не очень заботился о нас, своих сестрах, хоть и средства имел: главный инженер завода! Я еще вот хожу, а Леля с постели не встает.

— Мне негде ночевать... Уже поздно. Ходить по городу запрещено. Меня арестуют... Позвольте перебыть до утра...

Тетка подняла руки, чтобы закрыть дверь. Митя увидел, словно в лупу, что кожа на ее сухих локтях сморщена и как бы испачкана мелом. Дверной обряд повторился (крючья, болты, замки, задвижки). Дом был глух. Сюда, в затхлость, нельзя. Никуда в прошлое нельзя. Митя сошел с крыльца и постоял несколько минут на Чернышевской улице, не зная, что делать дальше.

Вечер быстро густел.

Митя направился к вокзалу, идти предстояло километров пять. И он пошел по Лагерной, по Екатерининскому проспекту. Почему к вокзалу — сам не знал. Там, в углу, пропитанном запахом пота и ржавой сельди, он кутался в рваную свою шинель и согревался собственным дыханием. За ночь у него трижды проверяли документы, он тыкал свой гимназический билет; всех перегоняли из зала в зал, из коридора в коридор и на улицу. Объединившись с беспризорными, Митя воевал за угол, за сон, за возможность сжаться в комок, забыться от холода и тоски.

Утром он стоял на перекрестке жизни, никто не толкал под локоть; выбор был свободен: в бродяги или...

Он начал утро с обхода заводов. Его спрашивали, что он умеет делать, кто он? И он не знал, что ответить. Что он умеет делать? Ничего. Кто он? Ничто.

На Брянском заводе он, наконец, назвал свою специальность:

— Чернорабочий!

Его послали в мартеновский. С этого началась его жизнь.

И вот прошло одиннадцать лет. Он ничего не знал о родных, вероятно, погибли в дороге или в эмиграции. Да так оно и было: для него они умерли в двадцатом, как и он для них, хотя отец не отличался жестокостью, и рабочие завода Шадуар не имели против него больше, чем против других инженеров, служивших хозяевам верой и правдой.

Воспоминания гимназических лет? Что ж, было много хорошего и много дурного. Плохое отбрасывает, хорошим дорожит. Были и детские увлечения. Сейчас он распахнул душу сильному чувству и шел к логическому завершению того, что началось еще несколько лет назад, когда они переглядывались с Анной Петровной через улицу.

Простившись с Днепром, с городом — здесь он родился, здесь прожил свои двадцать восемь лет, — Митя пошел прощаться с дорогим его сердцу институтом. Он заходил в аудитории, в зал. Ко всему привык он, и со всем этим нелегко было расставаться. Потом зашел в библиотеку, к Анне Петровне.

На вечере в оперном театре они сидели вместе; концерт давали студенты музыкального техникума и своя самодеятельность. В первые минуты ему показалось, что с Анной Петровной вторгается в его жизнь старое, ненужное, что надо бежать от нее и чем скорее, тем лучше. Но уже к концу концерта он понял, что ошибся. Анна Петровна сама рвалась из душного старого мира, с ней он чувствовал себя, как с давней знакомой, она удивительно хорошо понимала его.

Большое чувство приходит обычно сразу, и Митя поверил этому, поверила и Анна Петровна.

В зале было темно, но обоим не хотелось покидать зал, оставлять удобные кресла. Митя смотрел в лицо Анне Петровне, и не было ни смущения, ни прежней робости.

После того вечера они встречались в старых нагорных переулках. Анну Петровну не покидало беспокойство. Она говорила о неудавшейся жизни, о том, что ей тяжело было с Генрихом, что она хотела бы уехать куда-нибудь, далеко-далеко, начать жизнь заново, по-другому. Это ее мечта.

И с каждым разом она все более нравилась ему.

— Завтра мы уезжаем, — сказал он ей, входя в библиотеку.

Хотя Анна Петровна знала, она вдруг побледнела. Он просил ее побыть вместе последние часы.

— Я не могу, я на работе... Вечером.

...Вечер.

Митя ждал Анну Петровну в сквере, против Горного, у памятника Екатерине II. Горели фонари. Чуть ссутулившись, сновал он по аллее взад и вперед: Анна Петровна не приходила. Митя встревожился.

И когда решил уйти, знакомые руки нашли его. Митя, не вставая со скамьи, прижимался к ладоням, говорил бессвязные, но такие нужные в эту минуту слова.

По аллее проходили люди. Тогда они сели на «семерку» и поехали к Транспортному институту. Там по верхушкам деревьев порхал весенний ветерок, и, казалось, что в листве заночевала стайка птиц.

Митя держал Анну Петровну за руку и без конца повторял много раз сказанные другими слова, но сейчас и ему, и ей казалось, что слова эти говорили только они, что только так можно выразить то большое, что нахлынуло на обоих, что никогда никто еще не испытывал того, что они сейчас.


День отъезда.

Инженерам выделили специальный вагон. Новенькие чемоданы в чехлах, фанерные баулы, постельные скатки с затянутыми концами, точно на колбасе, экскурсантские рюкзаки подавались через двери и в окна конвейером.

Инженеров провожали в тайгу, на трудовой фронт, с музыкой. Медный звон колокола, гудок — и первый стык рельсов отсчитан. Заколебались неустоявшиеся вещи. За окном пошатнулись вокзальные колонны, поплыли улыбающиеся и печальные лица, замелькали платочки.

Митя целует руку Анне Петровне и на ходу взбирается на подножку. У Анны Петровны глаза гаснут, руки мнут сумочку. Митя в последний раз приподнимает фуражку. Чья-то фигура закрывает белое платье.


Дорога. Путь дальний. Поезд идет на Восток. Все на Восток... на Восток...


Сначала днепропетровское: поселок Амур, заводы «Коминтерн», Карла Либкнехта, ВРЗ, а дальше — огромные колхозные поселки, ветряные двигатели, поля, сады, парашютные вышки. Потом Харьков, известковые залежи под Белгородом, через сутки — Москва.

И снова после Москвы открывались взору старые и новые заводы, гигантскими шагами бежали через поля мачты высоковольтных передач; поезд шел мимо рабочих площадок, по самому краю огромнейших котлованов, мимо лесов, высившихся над цехами новостроек, уходил под пулеметную дробь пневматической клепки.

На больших остановках инженеры выходили на перрон. Обычно раньше других выскакивал Борис Волощук. Он покупал туески с ягодами, пестро расписанные кувшины, разные изделия. Борис знакомился на каждой станции с девушками, шутя приглашал их ехать на Восток.

Вечером тускнеют надписи на вагонах, сделанные инженерами-строителями: «Магнитострой», «Тайгастрой», покачивается фонарь, подвешенный к последнему вагону поезда.

День в дороге начинается рано: уже в восемь часов молодежь на ногах; час уходит на туалет и на завтрак. Потом инженеры принимаются за чтение: газеты и журналы переходят из рук в руки. И споры, споры без конца. Обо всем: о будущем на строительстве, о прошлой учебе, о взглядах на жизнь. Беседы обычно затягивались допоздна.

На одной станции к инженерам присоединились специалисты, командированные из Ленинграда. Познакомились. Стали расспрашивать, где кто проходил производственную практику, сравнивали учебные планы и программы, устанавливали, где было лучше, где хуже. Всем хотелось скорее прибыть на стройку, окунуться с головой в работу.

Широкая, залитая солнцем дорога открывалась перед каждым.

В Свердловске инженеры разделились: магнитогорцам предстояла пересадка на поезд, идущий на юг. Товарищи, прожившие вместе несколько лет, сдружившиеся, сроднившиеся за время учебы, простились, дав слово писать друг другу.

В Свердловске поезд стоял около часу. Инженеры пошли бродить по вокзалу, по прилегающим к вокзалу улицам. Надя пошла вдоль товарного состава, оборудованного для пассажиров.

— Вы куда, товарищи? — спросила она группу девушек, сидевших на рельсах.

— Мы на Тайгастрой! Колхозники. Вербованные.

Со дня выезда колхозников прошла неделя, народу надоели полки, укачивало, нападала дрема от песен, и когда поезд останавливался, все, от мала до велика, выходили из вагонов. Парни любили постоять у станционного здания, посмотреть на работу телеграфиста: из медного, блестевшего, как начищенный самовар, барабанчика ползла и ползла длинная бумажная стружка. Девушки садились на рельсы одна возле другой, как ласточки на телеграфном проводе, и весело переговаривались.

— Так вы откуда, девчата? — допытывалась Надя.

— Воронежские!

— Мы орловские!

— А мы курские!

— У вас и говорок такой... — улыбалась Надя. — А как звать тебя? — обратилась она к миловидной девушке, сидевшей ближе других.

— Фрося. Фамилия Оксамитная.

— Оксамитная? Украинка, значит.

— Может, и украинка, только мы воронежские.

— Лет тебе сколько?

— Восемнадцать!

— Мы тоже едем на Тайгастрой. Будем вместе на одном строительстве.

Подошли хлопцы. Здоровые, краснощекие.

— Тоже воронежские? — спросила Надя.

— Наши. Только из разных колхозов.

— Тульские мы! — сказал молодой подтянутый парень в гимнастерке, побелевшей сзади на выступах лопаток.

— Из Красной Армии недавно?

— Недавно.

— Потянуло на строительство?

— Сейчас вся страна — строительство! Мог, понятно, и у себя в селе или в Туле устроиться, да захотелось свету повидать. В тайгу едем.

— Как фамилия?

— Ванюшков.

— А вы не знаете, как оно там, на строительстве? — спросил паренек, которого звали Сережкой Шутихиным. У него было подвижное лицо, густо усыпанное крупными, цвета сухого табачного листа веснушками, и непокорные волосы.

— Откуда им знать? — ответил за Надежду Ванюшков. — Сами туда едут.

— А комсомольцы среди вас есть?

— Есть! — раньше других ответил Шутихин. — Я комсомолец! И Гуреев комсомолец. Мы по путевке горкома комсомола едем.

— А я кандидат партии! — перебил Шутихина Ванюшков. — Приняли в Красной Армии.

— Счастливой вам дороги, товарищи! До скорой встречи!

— Кто это будет, девочки? — спросила Фрося, когда Надежда ушла.

— Практикант, должно! — заметил Ванюшков. — Человека видно по обхождению.

— Смотрите! Такая, как мы, может, чуточку старше, а уже практикант!

— Приветливая! И как яблочко!

— И платье в складочках!

— И пуговки на кофточке, как звездочки!

Когда поезд с инженерами ушел, колхозная молодежь долго еще говорила о стройке, о том, что там их ждет, как встретят, что будут делать. Вечером девушки, лежа на полках, пели песню; было в ней много грусти и хорошо под нее дремалось. Фрося рассказывала, как ей жилось в совхозе. Толково умела рассказывать она, и ее слушали, пока не засыпали. А утром проверяли, кто на каком месте рассказа уснул.


И вот, наконец, станция Тайгастрой...

Новое полотно, ветвящиеся рельсы, крутые крестовины, конусы щебня, выкорчеванные лесные массивы, томительные остановки через каждые две-три минуты, плетенка лесов на воздухонагревателях и домнах, а там — вдали — новый город, дома, опоясанные большими окнами. И иной, совсем иной цвет неба, запах воздуха, тепло солнца...

У кого не замрет сердце?..

Надежда Коханец не отрывается от окна. «Получил ли Николай телеграмму?» Она ищет знакомую фигуру среди массы людей, снующих на вокзальчике; ей вдруг кажется, что она не узнает Николая... Она силится представить его сейчас — и не может...

Молодые инженеры поспешно покидают вагон, словно боясь, что их могут повезти дальше.

Борис Волощук нес свой и Надеждин чемоданы.

— Ты кого-то ждешь?

Надя еще на что-то рассчитывает. «Он здесь, только не может ее найти. Или замешкался...» Всю дорогу она думала о нем. Он должен быть здесь хотя бы потому, что она так ждала...

Потом она идет, усталая, точно после изнурительной работы. К калитке подошел комендант поселка Бармакчи.

— Кто тут инженеры из Днепропетровска? Не вы ли, товарищи?

— Мы! Мы!

— Пожалуйте к машине! Вот сюда, во двор.

Инженеры пошли грузиться и усаживаться.

— Легковые у нас на подтяжке, — как бы оправдываясь, сказал Василий Федорович.

— Ладно, обойдемся грузовыми.

— Иди сюда, скорей! Вот твое место! — звал Волощук Надю. Она покорно идет. Ей подают руки. Она взбирается, но очень неловко: колени упираются в борт машины, юбка узкая. Борис берет девушку в охапку и под смех ребят втаскивает через борт.

День солнечный, перед инженерами открывалась панорама строительства. Машины тронулись, набирают ход.

«Все это очень хорошо, — мелькает в сознании Нади, — но почему я одна такая несчастная?..»


Телеграмму о выезде на строительство молодых инженеров, переданных по разверстке ВСНХ, Гребенников получил несколько дней назад. Вечером он получил телеграмму из Новосибирска. Инженеров следовало ждать с часу на час. Он обрадовался и пошел к Журбе. Было часов одиннадцать вечера.

После возвращения из Москвы у Журбы накопилось много работы, и он пропадал то на площадке, то на подсобных заводах, то на ближних и дальних карьерах.

Гребенников нашел Николая дома. Журба сидел за столом и что-то писал.

— Получил телеграмму!

Журба взял телеграмму и, придерживая ее пальцами, сделал сначала из газетной бумаги закрутку.

— Что ж, в порядке. Людей разместим в доме молодых специалистов.

— Едут и вербованные. Вот вторая телеграмма из Свердловска. Я решил бросить завтра плотников на тринадцатый барак. Что скажешь?

— А не лучше ли, пока прибудут огнеупорщики для коксового, разместить вербованных в девятом?

— Можно в девятом.

— У меня есть сведения, — сказал Николай, — что среди молодых специалистов, которые едут к нам, немало партийцев.

В окно смотрело звездное небо, от реки веяло прохладой, и в воздухе не ощущалась цементная пыль, от которой обычно першило в горле. Николай посмотрел на свои сапоги, складочки которых забила грязь, потом снял их и, опрокинув, похлопал друг о друга. Насыпалась горка песку. Под кровать покатился камешек.

— Кстати, откуда ты знаешь, что среди прибывающих много партийцев?

— Мне писали...

— Кто?

Николай занялся аптечкой, висевшей над кроватью, вытаскивал пузырьки, смотрел на свет и, найдя нужное, вскрыл флакончик, затем смазал натертую ранку.

— Эх, ты, бездомный! И почему не женишься? — ворчал Гребенников. — До каких пор будешь холостяковать?

Босиком Журба прошел к окну и глубоко вдохнул ночной свежий воздух. В кармане лежало печальное письмо от Надежды, а под подушкой — радостная телеграмма. Девушка, которая стала ему таким дорогим человеком, должна приехать завтра. И он думал, чем бы встретить ее, что бы такое приятное ей сделать?

На рассвете Журба собрался в тайгу: на высокогорном лугу росло много цветов. Но едва, вышел, как его догнал посыльный от Гребенникова.

— Товарищ директор просит вас срочно зайти.

Журба вернулся. Гребенников был до крайности расстроен, таким Журба его давно не видел.

— Мне сообщили, что на Улалушинском заводе разворовали кладовую, рабочие сидят голодные. Черт знает что такое! Немедленно поезжай, разберись, успокой народ. Виновных вели арестовать. Бандитизм! С тобой едет уполномоченный ГПУ.

Делать было нечего. Николай написал Наде записку, но в последнюю минуту и записку увез с собой.


Инженеры приехали в одиннадцать часов утра. Гребенников пригласил их к себе в кабинет. Пришел Бунчужный.

— О, да тут мои старые знакомые! — воскликнул Федор Федорович, встретившись с Волощуком, Коханец, Шаховым и другими днепропетровцами. — Теперь будете на практике сдавать мне курс специальной металлургии!

Гребенников и Бунчужный провели беседу с молодежью, познакомили с планом строительных работ, прикрепили к участкам: Коханец и Волощука направили в доменный цех, Митю Шахова — на строительство мартена.

— Да ведь мы не строители, а эксплуатационники! — заикнулся Шахов.

— Расширять надо, товарищи, специальность! Расширять горизонты. Без этого мы не справимся со своими обязанностями, — заметил профессор Бунчужный, отлично понимая смущение инженеров.

— А теперь идите, товарищи, устраивайтесь, отдыхайте. До завтра!

И на новом месте у молодежи в первые часы после приезда стала такой вдруг значимой забота о себе: дом молодых специалистов, своя комната, свои соседи, примус, столовка ИТР, разные мелочи, которых не замечаешь за работой.

Искупавшись в реке — вода была очень холодная, горная, — Борис и Митя постучались в дверь к Наде. Она сидела на постели, усталая, побледневшая, такая необычная для товарищей, знавших ее несколько лет.

— Ты что? — спросил Митя, видя, что Надя даже не обернулась.

Она молчала.

— Что с тобой? Нездоровится?

— Ничего. Устала.

— А мы — за тобой. Давай побродим по площадке, по соцгороду.

Надя поднялась. Машинально надела синюю вязаную кофточку, поправила волосы, глянула в зеркальце.

На пустыре шла геодезическая работа, продолжалась стройка социалистического города; то там, то здесь высились горы кирпича. К заводской площадке беспрестанно подвозили лес, камни, огнеупор, металлические конструкции, прокладывали новые железнодорожные ветки; между Верхней колонией и заводом строился туннель для автомашин и пешеходов: товарные поезда задерживали автотранспорт иногда по нескольку часов, и рабочие предложили построить туннель. Он тянулся почти километр.

Инженеры прошли на площадку. В доменном цехе высоко поднимались две домны; пять воздухонагревателей стояли в лесах; под остальные рыли котлованы. На ярусах лесов висели красные огнетушители «Богатырь». На третьей домне шла сборка и ручная клепка опорного кольца. Заклепки нагревались на передвижной жаровне, у которой стоял щуплый паренек лет четырнадцати. На нем мятая кепчонка, рубаха без пояса, узкие порточки. Мальчик завистливо поглядывал на клепальщиков, которые работали у опорного кольца.

— Как звать тебя? — спросила Надя, заинтересовавшись мальчуганом.

— Сановай.

— Откуда?

— Алтай! — и он показал рукой на юго-запад.

— Нравится тут тебе?

— Ошинь...

Зубастой пастью вгрызался в землю экскаватор. Легко и бесшумно поднимались руки кранов; в прозрачном, как стекло, воздухе повисали десятки тонн леса, металла, кирпича. За отвалом кирпича на дверях небольшого временного сооружения висела табличка. Химическим карандашом было написано: «Комсомольская ячейка доменного цеха».

Инженеры ходили по участкам, спускались в котлованы, расспрашивали рабочих, что кто делал, как выполняют нормы, какие встречаются трудности в работе. В прокатном цехе на участке блюминга огнеупорщики выкладывали ячейки нагревательных колодцев. Ажурное сооружение занимало большое пространство и поразило молодых инженеров сложностью архитектуры.

— Художники! — заметил Митя Шахов, залюбовавшись работой огнеупорщиков.

— Цэ наши... — сказал Петр Занадырин Лене Слюсаренко, вслушиваясь в речь приезжих. Обоих еще весной перебросили на строительство цеха блюминга, Петр радовался, что вот здесь — начало его настоящей работы, что пройдет немного времени, и он станет прокатчиком, будет, как ему обещали, машинистом слитковоза. Вот это дело!

— Звидкы, вы, хлопци? — спросила Надя, услышав, как переговаривались ребята.

— З Украины. З Днипропетровська.

— И мы з Днипропетровська! Де вы там працювалы?

— На заводи Петровського. Я був за машиниста ножыць, вин — в мартэнивському цеху.

— В мартэнивському? — набросился Шахов. — Хочеш перейты до мэнэ, в мартэнивський цех?

— Охочэ.

— Гаразд! Тоди вважай, що ты вже працюеш в мартэнивському, — и Митя хлопнул Леню Слюсаренко по плечу.

Вечером площадка строительства сияла в огнях, как новогодняя елка. На высоких мачтах и в глубоких котлованах, над строящимися цехами и над зданием заводоуправления горели фонари, лампионы, прожекторы. На тонких металлических конструкциях работали верхолазы-электросварщики. Фиолетовое мигание слепило глаза.

Стройка развернулась полностью, и всюду ощущался ее пульс.

— Тут, кажется, обошлись без нас... — сказал Митя Шахов, и нельзя было понять, что сквозило в его голосе: восхищение ли коллективом тайгастроевцев или досада, что обошлись без них...


Вместе с днепропетровцами в том же вагоне приехала к Радузеву Люба с Люсей.

Он встретил их на вокзальчике и долго метался, пока нашел свободную грузовую машину: легковые были на площадке редкостью. Люба не пожелала сесть в кабину: взобрались втроем на платформу и расселись на вещах.

— Как ждал... — сказал Радузев, держа в одной руке руку Любы, а другой прижимая к себе Люсю. — Без тебя, без Люсеньки, без друзей... без рояля... без нот... Думал, с ума сойду... Милые мои... Как благодарен, что решилась приехать.

Люба была взволнована, щеки ее горели; она всячески старалась скрыть свое состояние, но он видел, понимал, хотя не единым жестом не выказывал этого.

— Как же Люсенька перенесла дорогу?

— С нами ехали инженеры, веселые такие ребята, — принялась рассказывать Люба с такой живостью, как будто это ее очень занимало. — Люсенька бегала к ним, а они — к нам. Один даже пытался ухаживать за мной. Такая зеленая молодежь...

В ожидании обещанной семейной квартиры Радузев жил в гостинице на Верхней колонии, близ завода. Единственное окно небольшого номера выходило на гору Ястребиную, которая закрывала горизонт. И в свободные часы — их, правда, выпадало мало, — этот маленький номерок казался Радузеву темницей.

— Вот, пока, Любушка... — показал он рукой на жалкую обстановку, — обещают хорошую квартиру. Такая теснота у нас, людей много, квартир не хватает. Это еще ничего, другие и такого жилья не имеют.

Сколько радости приходит в дом с любимым человеком! Оживает мертвый уголок. Становится светло даже во мраке... Пришла Люба с Люсей, они заполнили комнату, и сказочным дворцом показалось ему жалкое его жилище.

Люба расставляла вещи, кормила Люсю, ходила по комнате, причесывалась перед зеркалом, закинув руки, а ему казалось, что он слышит музыку, что стоит в солнечный полдень у моря, что все это — сон, который вот-вот прервется.

Потом она застлала стол скатертью, вынула из баульчика пирожки, Радузев принес из кубовой кипятку.

Люся щебетала о поезде, о дороге, о своих игрушках, оставленных дома, она ела и пила, не капризничая, а он не сводил с дорогих гостей глаз.

Когда позавтракали, предложил пойти на площадку.

Они бродили среди котлованов, побывали на участке мартеновских печей, прошли в доменный.

— Вот наш начальник строительства, Гребенников, — показал Радузев на высокого человека, стоявшего с подростком возле домны.

— С кем это он?

— Это Сановай, славный такой мальчишка, к нему очень хорошо относится Гребенников. Да и мы все. Хочешь, пойдем к ним.

— В другой раз.

Они пришли к реке и долго стояли на берегу, любуясь скалами.

— Хорошо здесь! — сказала Люба. — Я не ожидала, что увижу такое большое строительство.

— Как красиво на Томи и Усе! В Ольжерасе! Какой открывается вид на тайгу, на горы! Сколько там цветов! Мы поедем обязательно. И на рудники, и на шахты. И на север нашего края. Все здесь ново. Едешь ночью, и всюду огни, огни. Люди пришли в тайгу, в глушь, и она засветилась. А что будет через десять, через двадцать лет! Сколько появится новых поселков, сколько проведено будет дорог! И наш завод будет самым большим, самым совершенным в Сибири. Скоро отстроят великолепное здание драматического театра, ты сможешь играть там. А пока, если хочешь, возьми на себя руководство драматическим кружком. Здесь много талантливой молодежи.

— Да, хорошо здесь, я не думала. И я рада, что тебе нравится. И кружок, пожалуй, возьму, буду заниматься, поставим какую-нибудь новую пьесу, — она погладила ему руку. — А теперь пойдем в город.

— Далеко. Люсенька устанет, и ты после дороги не отдохнула.

Он вывел их к туннелю, через который прямая дорога вела к гостинице. Присев на корточки, прижал к груди Люсю, поцеловал шелковые волосы.

— Идите, а я к себе. В случае чего, позвони, Любушка. Коммутатор, проектный отдел.

И он ушел.

При выходе из туннеля Люба повстречала Абаканова. Люся, узнав дядю Абу, тотчас попросилась на руки. Он посадил ее на плечо.

— Я видел, когда вы приехали. И как пошли на завод. А у тебя ножки заболели, Люсенька?

— Заболели...

— Так тяжело, так грустно... — начал он.

Люба вздохнула.

— Все самое лучшее... желанное... Что делать человеку, для которого жизнь только здесь, а не там?

— Этому человеку не надо мучить себя и других.

— Мама, о чем вы говорите?

— Ни о чем, Люсенька, ты можешь не прислушиваться. Есть люди с больной, чуткой душой, которых надо беречь, щадить. И есть здоровые, которые в конце концов сами найдут утешение.

— Так может говорить жестокость.

— Так говорит справедливость.

— Не справедливость, а жалость. Это унизительно!

— Неправда. Не говори. Ты обижаешь меня и Сергея, и себя.

— Упреки... упреки...

— Большое чувство всегда лежит рядом с упреками, и оно жестоко.

— Большое ее может быть жестоким. Жестоко только эгоистичное.

— Мама, мне надоело вас слушать, — заявляет Люся.

— А ты не слушай.

— Снимите меня!

Абаканов снимает девочку на землю. Люся бежит к гостинице.

— Как тосковал по тебе...

— Самый хороший...

— Кончится ли когда-нибудь наша мука?

— Разве у нас только мука? Разве не хорошо знать, что у тебя есть верный, преданный друг? Нет, я тебя не узнаю, ты стал другим. Откуда это у тебя?

— О, я давно понял: ты раздвоена. Если б не любила его, мы давно были бы вместе. Ты не только жалеешь. Ты любишь его.

Она молчала.

— Вы, мужчины, эгоистичны. Вы ничего не понимаете. И вообще... Ты никогда так нс говорил со мной. Но не будем больше. Первый день, первые минуты... Как я счастлива! Какой ты... Дай взглянуть на тебя...

— Столько передумано. Зачем ты мне так дорога, если счастье невозможно?

— Разве ты не счастлив, что мы никого-никого не повторяем? Что таких отношений, как у нас, нет ни у кого? Что у нас самая большая в мире дружба? Самая большая, настоящая любовь? Что мы никого не обманываем? Что нам не надо ни лгать, ни притворяться, ни краснеть?

— Я знаю только, что мне тяжело не видеть тебя всегда, каждую минуту.

Она вздохнула.

— А впрочем, прости, это так, прорвалось. Столько месяцев не видел тебя. Что делать человеку, увидевшему за чужим окном цветок, от которого ему трудно отвести взор?

— Хорошо с тобой. Только не укоряй, не требуй невозможного. Пусть останется, как было.

Абаканов шел молча.

— Зайдем к нам, посмотришь, как живу.

— Ты еще не живешь здесь, ты гостья. Нет, я не знаю, что говорю. Так ждал тебя. Все-все собралось в тебе, и надо знать, что никогда ничто не изменится, что ты будешь, как цветок за стеклом в окошке чужого мне дома.

Он довел Любу и Люсю до гостиницы и простился.


На следующий день возвратился Журба, состоялось заседание партийного комитета, а вечером — общезаводское собрание. Многие пришли прямо со смены, в мокрых, горячих рубахах.

Вел собрание Журба.

Свое выступление он кончил словами:

— Мы хотим, чтобы наше строительство стало лучшим в Советском Союзе и чтобы каждый из нас гордился тем, что он работает на Тайгастрое!

Надежда Коханец сидела с Борисом и Митей в дальнем ряду. Она впервые видела Николая на трибуне, впервые слышала его; он открывался сейчас перед ней неведомой прежде чертой — как оратор и партийный руководитель. Она всегда испытывала смущение при виде незнакомого человека на трибуне, испытывала нечто близкое страху: как бы человек не споткнулся, не растерялся. Видеть на трибуне смущенного, растерявшегося человека тяжело, если к тому же он тебе... не совсем безразличен. И когда выступавший своими первыми фразами, тоном голоса, манерой поведения убеждал ее в том, что опасаться нечего, только тогда она начинала слушать выступление. Так было и теперь.

Ее лихорадило перед выступлением Николая, но когда он начал и опасения отпали, она стала вникать в то, о чем он говорил. «А ведь он и как оратор не уступит Борису...» Эта мысль была особенно приятна, хотя Надя не могла простить Николаю обиды за то, что он не откликнулся на ее призыв, не встретил, не пожелал увидеть даже после заседания бюро. «Но почему он такой утомленный? И откуда желтизна на лице?» Ей хотелось заглушить в себе то нехорошее, что поднялось вместе с обидой, и она старалась найти в нем что-то такое, за что могла бы простить его или хотя бы найти оправдание нечуткому его поступку.

— Как тебе он нравится? — неожиданно для себя спросила Надя Бориса.

— А что? — в голосе Бориса прозвучала ревность: в институте он считался непревзойденным оратором, и вопрос Нади как бы ставил его превосходство под сомнение.

— Вообще, неплохо... — сказал Борис.

«Но как странно, — думала Надя, — в зале множество людей и никто не знает, что самый родной ей здесь — секретарь партийного комитета Журба...»

Когда Журба кончил доклад, на трибуну поднялся невысокого роста человек с коричневым суровым лицом.

— Товарищи, — сказал он, — я чех. Бывший военнопленный. Зовут меня Ярослав Дух. В девятнадцатом году я дрался против Колчака. Теперь дерусь за социалистическую стройку. Не идет у нас дело на коксохиме. Все цехи как цехи, а мы топчемся на месте. Просим помощи!

Его сменил бригадир Петр Старцев. Новая брезентовая рубаха на нем топорщится, будто жестяная.

— Я работал на подрывных работах с товарищем секретарем партийного комитета Журбой. Товарищ Журба меня хорошо знает. Потом перевели на котлован в доменный. Не все у нас в порядке с заточкой инструментов. Простое дело, а без хорошо заправленной лопаты много не накопаешь. Наша бригада идет по показателям впереди, но мы можем работать лучше. Мелочи также сказываются на выработке. Заточку надо организовать при каждой бригаде, возле котлована. Думаю, мое предложение поддержат остальные.

Старцев захватил в горсть немытые, пересыпанные землей волосы — он пришел на собрание прямо с котлована — и помял их.

С призывом к молодежи обратилась Женя Столярова.

«Какая она...» — подумал профессор Бунчужный и удивился тому, с какой свободой передавала она свои мысли и как держалась на трибуне перед массой людей, маленькая, почти подросток.

— Чудная девочка! — шепнула Надя Борису.

Вслед за Женей на сцену вышел, но не стал на трибуну, пожилой рабочий.

— Товарищи! Я сибиряк. Печеклад. Фамилия моя Ведерников. Работаем мы на строительстве неплохо, хотя у нас была уравниловка. У меня замечания к руководителям. Когда строишь себе дом, знаешь что к чему. А у нас здесь, думаю, не все знают что к чему... Мы не на хозяина строим. Поденку отбыл — и шабаш! Нет, ты мне расскажи, чтоб и я сам понимал, и другому рассказать мог. И чтоб на строительстве не было у нас ни одного человека, который не знал бы, что он делает и для чего он тут нужен. Так я думаю. И прошу извинить, если неправильно что сказал.

Журба покраснел. «В мой огород камень... Старик прав».

— Потом перебрасывают нас с места на место. Только приспособишься, а тебя на другую работу! — сказал Яша Яковкин, покручивая мальчишеские свои усы. — Я здесь, кажется, все работы перепробовал. Так не полагается. Строительство наше, может, самое мне родное дело. Приехал, когда ничего здесь не было. И могу сказать, что первую лопатку я взял в руки. И первый кубометр бетона я заливал под домну №1. И буду работать, пока не выстрою завод!

Гребенникову показалось, будто теплой рукой коснулись его сердца. Он наклонился к Бунчужному и сказал:

— Вот какие у нас люди, Федор Федорович...

«Надо немедленно созвать людей по группам, по бригадам, поговорить с ними еще и еще раз, — думал Журба. — То, что делал я, делали агитаторы, оказалось мало, не дошло. И о строительстве чтоб знали, как если б строили себе дом. Правильно сказал печеклад Ведерников».

Потом поднялся Бунчужный.

— Дорогие товарищи! — сказал профессор, Я познакомился со строительствам, познакомился немного с вами. Хорошие на Тайгастрое люди. Просто чудные люди! И спокойно об этом мне, старику, говорить нельзя...

Голос у Федора Федоровича дрогнул...

Пока профессор справлялся со своими чувствами, в зале наступила такая тишина, что было слышно, как кто-то закрыл крышку деревянного портсигара.

— Мы сейчас разрабатываем план наступления по всему фронту. И должны очень, очень хорошо работать. Близятся правительственные сроки.

Профессора снова охватило волнение, и он на несколько секунд прервал речь.

— Я дрожу... — шепнула Надя Мите Шахову. — Как он волнуется...

— Товарищ Журба хорошо сказал, что слово «днепростроевец» звучит гордо. Пусть же и слово «тайгастроевец» звучит так же гордо!

Зал загремел от аплодисментов.


После собрания Надя поспешно вышла из зала, чтобы ее не заметил Николай, и направилась в доменный к Жене Столяровой. Очень понравилась ей эта прямая, по всему видно, честная, хорошая девушка, о которой столько рассказывал ей в Москве Николай.

Жени в ячейке не оказалось, тогда Надя пошла к заводскому клубу. Узкая тропинка, извивавшаяся между горами песка и ямами, освещалась скудно. Шла Надя медленно, отгоняя беспокойные мысли, в душе своей она решила, что Николай для нее утрачен и что она ничего не сделает для того, чтобы вернуть его. «Была радостная встреча. Пусть такой и останется. И откуда я взяла, что ему со мной интересно?»

И вдруг она увидела знакомую фигуру...

Надя остановилась, хотела сделать шаг в сторону, — там лежали кирпичи, — спрятаться, но стало стыдно и, пересилив себя, она вышла на тропинку.

— Надя! А я ищу тебя... Надя...

Николай шагнул к ней, протянув руки.

Она посмотрела ему в лицо. Румянец, окрасивший щеки во время выступления, потускнел и, может быть, поэтому лицо его казалось сейчас усталым и очень бледным.

— Я не спал ночь... На подсобном заводе разворовали продукты... Потом собрание...

Надежда кинула взор на сапоги, забрызганные цементом, на измятый френч, на нечистую рубаху. Обиды, подозрения — все вмиг пропало. Она изо всей силы сжала ему руки.

— Николай! Коля! Зачем ты так...

Он стоял близко, лицо его светилось радостью. Сколько дней она ждала встречи...

Журба привлек к себе девушку, — она не сопротивлялась, — и наклонился к ее губам.

— Надя!

Губы не уклонились. Родинка под ними вздрогнула. Он поцеловал ее еще раз, и она ответила.

Потом Надя и Николай, взявшись за руки, пошли куда-то вдаль, не различая дороги, и в сердце стучало одно только слово:

«Вместе... вместе...»


Надо было случиться так, что Женя Столярова как раз в эту минуту возвращалась из клуба к себе, в контору доменного. Площадка велика, но когда случаю угодно, люди встречаются даже в тайге.

Еще издали Женя заметила какую-то пару. Мало ли чего! Пара на площадке в вечерний час — не диво. И вдруг ей почудилось, что это не просто какая-то пара, что пара эта имеет отношение к ее жизни, что сейчас произойдет страшное. И хотя она никогда не видела Николая с кем-либо из девушек стройплощадки, а в эту минуту даже не думала о нем, что-то подсказало ей, что это он, только он и никто другой.

Охваченная волнением, в котором слились и горечь, и ненависть, и оскорбление, она побежала этой паре навстречу, как бегут навстречу смертельной опасности сильные, смелые люди.

Да, это был он... И с ним — новенькая...

Они шли, обняв друг друга, не думая, не считаясь с тем, красиво ли это или нет, можно ли так вот идти на виду у людей или нет. И Женя остановилась.

Все остыло в ней, она не могла сдвинуться с места. Слезы потекли по щекам, закапали на кофточку, горячие, тяжелые.

И чтобы эта пара не увидела ее слез, ее мокрого лица, она отошла в сторону, в тень от штабеля кирпича, где минуту назад готовилась укрыться Надя, и, отвернувшись, ждала, когда, наконец, освободится от ненавистных людей тропинка.

— Что делать? Что делать? — шептала, вытирая платком лицо. — Что мне делать? К кому пойти? Надо бежать! Бежать с площадки, чтоб никогда не видеть их. Как они смели обниматься! Как смели?

И она пустилась бежать к дому специалистов, чтобы поскорее уложить пожитки и ехать на вокзал. Носовой платочек ее превратился в мокрую тряпку, Женя отшвырнула его в сторону и утерлась рукавом.

По-детски шмыгая носом, она вбежала на второй этаж, и тут возле двери комнаты ее остановил Сановай. Мальчик, видимо, долго поджидал ее, потому что, когда Женя подошла, Сановай схватил ее за руку, словно боясь, что секретарь комсомольской организации уйдет и тогда он не сможет выполнить того, что надумал.

— Женя, — сказал он, — я пришел... В комсомол запиши. С начальником говорил. Хорош начальник. Хочу в комсомол!

— Сколько тебе лет?

— Бармакчи говорит — пятнадцать!

— Ладно, Сановай. Приходи завтра в ячейку, там поговорим. Я сейчас занята.

— Зачем завтра? Сегодня пришел. Стоял-стоял, Жени нет. Где Женя? Нет Жени. Пошел цех. Нет Жени. Нигде нет. Стоял-стоял. Женя идет. Сейчас запиши. Хочу комсомол.

Глаза подростка с такой просьбой смотрели на нее, что Женя, не заходя в комнату, вернулась на площадку.

Но едва она зажгла свет в своей крохотной конторе, сбитой из шелевок, как пришел Пашка Коровкин, за ним явилась группа комсомольцев-огнеупорщиков, работавших на кладке воздухонагревателей.

«Ну, чего, чего?» — думала она, шмыгая носом и вытирая рукавом глаза, на которые набегали и набегали слезы.

— Что с тобой? — спросил Смурыгин, с которым она любила поговорить. Юноша хорошо знал историю, с ним Жене было интересно. — Засорила глаза? Пойди в поликлинику.

— Засорила... — ухватилась Женя за это. — Ну, живей, ребята. Мне некогда. Вот работа... Даже в поликлинику не дадут сходить... Ох, что мне делать?.. Ну, что мне делать?

Загрузка...