ПЛАВКА

Глава I


1

Февраль, март и апрель тридцать второго года были на площадке месяцами самой напряженной работы: заканчивалось оборудование вспомогательного хозяйства, вводились в строй агрегаты, готовились кадры эксплуатационников. На площадке работали тематические кружки, курсы горновых и сталеваров, школы рабочих массовых профессий.

В доменном и мартеновском цехах, в прокатных цехах продолжалось строительство объектов второй очереди. К ноябрьским торжествам готовились прокатать на блюминге свои слитки, а в рельсобалочном — рельсы и швеллеры. Работа на площадке усложнилась. Стало труднее и руководителям и среднему техперсоналу. Особенно жаловались инженеры, ведавшие коммуникациями: одновременно укладывались три линии водопровода: питьевой, промышленный и оборотный, сеть теплофикации, сеть электро- и газоснабжения. Только одна хозяйка подземного царства, — как звали Голубкову, девушку-инженера, начальника сектора генплана проектного отдела, — знала, где что лежало, где что должно лечь, и Бунчужному пришлось подписать специальный приказ, чтобы никто не смел без ее разрешения вторгаться в это сложное подземное царство.

Соцгород рос, появлялись новые кварталы. Молодые строители, щеголяя приобретенными познаниями, говорили, что они не просто строят социалистический город, а накладывают генеральный план Тайгаграда на местность.

В конце марта пошла первая очередь коксовых печей, своим коксом комбинат был обеспечен. В доменном с апреля перешли на трехсменную работу: готовили к пуску не только экспериментальную печь, но и домну-гигант.

За неделю до задувки печей комсомольцы устроили субботник: засы́пали ямы, свезли к третьей домне остатки стройматериалов, арматуру. Монтаж и оборудование ЦЭС, воздуходувки, воздухонагревателей, газоочистки, бункеров, рудного двора, копрового цеха, вагонов-весов уже оставались позади. Наступил самый ответственный период опробования и приемки агрегатов. Комиссия, в которую входили московские и местные специалисты, испытывала механизмы.

Несмотря на самую тщательную подготовку печей к сдаче, члены правительственной комиссии каждый раз находили недоделки. На ликвидацию этих недоделок бросали комсомольцев: ребята, как кошки, взбирались на печь, на воздухонагреватели, и начиналась пневматическая клепка или слепящая глаза электросварка. На самую ответственную верхолазную работу обычно набивался Павлушка Сироченко, любивший свою профессию и гордившийся тем, что он электросварщик-верхолаз!

Стоял конец апреля, не по-сибирски теплый, напоенный запахом пробуждающейся тайги, и среди работы все чаще вскидывали люди глаза к лазоревому небу, глядели на реку, вскрывавшуюся от льдов, очень широкую, в проталинах, как бы выпуклую. Тайга отступила на десятки километров, но она ощущалась не только в густозеленой оторочке пихт и лиственниц, но и в запахе, в шуме, во всем, что составляло ее большую, многообразную жизнь.

Наступала весна с каждым днем стремительнее. И в то время как по одной стороне центральной дороги, проходившей через завод, среди цеховых сооружений уже бурно текли ручьи и девушки крошили лопатами рыхлый ледок, на другой стороне, в тени, лежал скользкий синий лед, прочно хранивший зимний холод. Его скалывали ломами, и он издали казался глыбами угля.


В эти вешние дни пробуждающейся природы возвратились из дальней поездки на рудники Абаканов и Радузев.

После памятных событий на площадке Абаканов стал начальником проектного отдела, а Радуэев — главным инженером. Вместе они бывали на ближних и дальних точках изысканий, вместе вызывали их в краевой центр, в Москву. Жизнь поставила их в такие отношения, при которых вое между ними должно было быть искренним, не вызывающим ни малейшей тени недомолвок или сомнений.

— Ну, зайдемте ко мне, хоть на минутку, — пригласил Радузев Абаканова, когда машина, в которой они приехали из Хакассии, остановилась у гостиницы.

— Нет, спасибо, Сергей Владимирович, не могу... Пойду на площадку, дел, сами знаете, сколько... Да и вам нездоровится... Зубная боль вас замучила вконец...

— Воля ваша...

Они расстались.

Возле дома молодых специалистов Абаканов повстречал Женю. Тоненькая, голубоглазая, как василек во ржи, в весеннем пальто и синей шапочке, Женя показалась ему после продолжительной разлуки такой родной, что он остановился, пораженный.

— С дороги? — спросила Женя, поглядывая на чемодан, который Абаканов держал в руке.

— Только что возвратились с Радузевым.

— Ну, что там?

Он рассказал.

— И мне скоро стелется дорожка...

— Куда, Женя?

— В Ленинград. Поеду оформляться. Поступаю в кораблестроительный институт.

— Бежать с площадки? От вас ли слышу, Женя?

— От меня. И зачем вы так... бежать... Разве я бегу? Это в первые месяцы, когда нас тут работала горсточка, нельзя было никуда уехать. И это было бы бегством от трудностей. А теперь... Найдется кому заменить Женю Столярову. Вот пустим завод — и уеду.

Он задумался.

— А здесь что? — Абаканов показал на сердце.

— От вас никогда не скрывала...

И Женя ответила, что дурное вырвала с корешками, хорошее осталось. Осталась память о честном человеке, остались дни радостного труда, лунные ночи в тайге, осталось то, что не поддается увяданию и что не может вызвать ни в ком ни ревности, ни упрека.

— А у вас, Михаил Иванович?

— Что у меня... — он вздохнул. — С Любой пришлось проститься. Я стоял на пороге. Стоял между Сергеем и Любой. Кто позволил бы теперь, после всего пережитого Радузевым, увеличивать его страдания? Мы простились с Любой трогательно, простились навсегда, хотя в любой час я могу придти к ним в дом или встретить Любу на улице. У нас совесть чиста. Но это уже будут встречи при погашенной иллюминации...

Женя выслушала, опустив голову.

— Благородство человека не в тех делах, которые можно проверить, а в тех, которые проверить нельзя. Вы поступили честно. Я в этом не сомневалась. И мы с вами, словно потерпевшие кораблекрушение...

— Потерпевшие кораблекрушение? — эта мысль понравилась ему. — Пожалуй... Только мы с вами выброшены не на таинственный необитаемый остров, а на многолюдную заводскую площадку.

— Что же нам делать дальше? Как жить? Я много думала. И пришла к мысли, что труд и любовь — это как бы ось жизни. Человеку нельзя жить без труда и любви.

— Ось жизни? Не знаю. Не думал об этом.

— Мне говорили, Михаил Иванович, что вам выделили хорошую квартиру?

— Да, хорошую. Очень хорошую. Перед отъездом в Хакассию я переселился. И так странно, Женечка... Допоздна шагал я из комнаты в комнату и слушал свои шаги...

— До чего мы похожи друг на друга! — воскликнула Женя.

— Похожи? А кто недавно, первого августа, когда закладывали фундамент под первую доменную печь, пропел мне: «Я не для вас, а вы не для меня...»?

Улыбка появилась на строгом лице Жени.

— Неужели помните?

— И не только это. Признание за признание. Когда бродил в тот первый день по своей чудесной квартире и думал, кто войдет сюда хозяйкой, мое воображение вдруг привело сюда одну девушку с васильковыми глазами и золотыми кудряшками, одну девушку с хорошей, чуткой душой...

— Кто она?

— Не знаете?

— Нет.

— Вы!

— Я? — изумилась Женя.

— Ты!

Лицо Жени залила густая краска.

— Не говорите так! Не смейте говорить так! Неужели не понимаете, что нельзя таких слов говорить девушке... — и она побежала, оставив Абаканова с чемоданом на краю тротуара.


Побыв несколько минут дома, Радузев стал собираться на площадку. В дороге он простудился, ныли зубы, разболелась нога: ранение на фронте давало о себе знать в сырую погоду.

— Зачем идти? Побудь с нами, ляг, согрейся, ты, кажется, по-настоящему заболел в дороге. Я выпишу врача, — уговаривала Люба.

— Не могу, Любушка, там ждут. Я ненадолго. И Михаил Иванович пошел не домой, а на завод.

Радузев подвязал щеку черным платком, сложенным в несколько раз, надел окопную свою серо-буро-малиновую шинель: дорогу развезло, было грязно на площадке, и он не хотел пачкать новое пальто.

Шел он через площадку к конторе, мрачный, насупленный, слегка прихрамывая на левую ногу. Холодный ветер вызвал приступ лихорадки. Радузев поднял воротник шинели, насунул глубже папаху.

Невдалеке от конторы он увидел Гребенникова и Журбу, которые оживленно разговаривали.

Фигура неизвестного человека, несколько странно наряженного, весь его облик вызвали у обоих такое тревожное воспоминание, что они оцепенели.

Схватив друг друга за руки, они впились глазами в приближающегося человека, не в силах побороть волнение, не в силах отделаться от догадок, которые вдруг ринулись из далекого прошлого.

...Тонкий профиль интеллигентного лица, нос с горбинкой, черная повязка на щеке, шинель с поднятым воротником, прихрамывающая походка...

И вдруг у Гребенникова вырвалось:

— Так вот, кто нас вызволил!

Радузев остановился.

— Это вы?

Радузев глядел в лицо то одному, то другому. Наконец, молча кивнул головой.

Минут через пятнадцать они сидели в кабинете Гребенникова.

— Значит, это вы нас спасли от расстрела?

Радузев не сразу собрался с ответом. Целые пласты давно пережитого снова, как тогда, при встрече с Лазарем, поднялись со дна его жизни, поднялись через тысячи других воспоминаний, которыми он ни с кем не делился и которые поросли быльем.

— Расскажите, бога ради, — торопил Гребенников.

Но Радузев продолжал молчать. Можно было подумать, что с этой исповедью он потеряет нечто большое-большое в своей глубоко интимной жизни, то, что много лет составляло, для него самое дорогое.

— После бегства из Грушек в Одессу мы с Любой поселились в квартире, которую занимала семья одного генерала. Сын главы семьи, штабс-капитан, до революции служил со мной в одном артиллерийском дивизионе. Мы были дружны до тех пор, пока меня за один случай чуть не разжаловали в солдаты. Я попал в пехоту. Этот офицер любил Шопена, и я почти каждый вечер играл ему. Он привязался ко мне. Может быть, даже полюбил. От него я узнал, что готовится расстрел трех коммунистов: ценитель Шопена, сколь ни странно, служил в контрразведке... Он знал, что я из Престольного и сказал: «Земляка твоего ставим к стенке. Поймали большевиков-подпольщиков: твоего Лазаря и еще двоих — Гребенникова и Журбу. Они все — опасные коммунисты. Мы их расстреляем. Выдал их провокатор. Перекинулся на нашу сторону и выдал с головой! Что скажешь?» Я рассказал ему, чем обязан Лазарю, спасшему мне жизнь, моему другу детства, и просил устроить побег всех троих. Я считал, что этим хоть в какой-то мере искуплю мою вину перед народом, меньше буду казнить себя за то, что позволил врагам расстреливать на моих глазах невинных людей, крестьян, моих соседей и не вмешался, не погиб вместе с ними. Русский человек, честный человек, я не мог, не смел так поступить, меня жгло раскаяние. Я казнил себя дни и ночи. Я не мог жить с пятном труса на совести. И вот представлялся случай смыть пятно. Офицер ответил, что дело трудное, но я знал, что у белых деньги сильнее законов, дисциплины, обязанностей и просил пощупать почву. Он обещал. Накануне расстрела офицер сказал, что в наряд назначаются свои ребята, можно попытаться. Только потребуются крупные деньги. Я отдал ему золото — портсигар, кольца, цепочки, часы. Но я не верил ни этому контрразведчику, ни его «ребятам» и обещал дать еще столько же, если он устроит так, чтобы я сам мог удостовериться, действительно ли отпустили вас на волю. Он обиделся. Дело почти сорвалось.

Радузев помолчал с минуту.

— Поздно вечером он постучался ко мне. Мы вышли. «Кажется, удалось уговорить банду. Сколько можешь добавить?» Отец мой, готовясь к бегству из Грушек, передал мне все свое богатство, боясь, что в дороге его убьют или ограбят: с большими деньгами он боялся выбираться из Грушек. У старика было много пятерок и десяток золотых, были полуимпериалы. Я сказал, что отдам отцовское состояние, но второй взнос сделаю на месте казни, когда смертники будут отпущены. Капитан согласился. Мы условились о встрече. Я пошел за золотом. Конечно, рисковал: они могли вытянуть у меня все и вас троих пустить, как тогда говорили, в расход. И меня заодно с вами, чтобы концы в воду. Кто стал бы в те годы разбираться? Одним убитым офицером больше, одним меньше... Я надел свою окопную шинель, папаху, повязал голову черным платком, нацепил офицерские погоны. Мы условились, что буду ждать «ворона» на окраине города, в два часа ночи. Что я пережил, ожидая, рассказывать не стану... У меня был какой-то липовый пропуск... Я поднял воротник, чтобы меня не только Лазарь не узнал, но чтобы никто из охраны «ворона», из палачей не видел моего лица. Карманы шинели отопыривались. Всю ночь по городу шла стрельба. Подпольщики, рабочие расправлялись со всеми, у кого были офицерские погоны на плечах. Орудовала и босячня. Я ждал каждую минуту, что меня ограбят, убьют. И что в таком случае вы трое пропадете ни за что...

Радузев остановился и отпил несколько глотков воды.

— В третьем часу ночи «ворон» остановился. Капитан сунул мне в руки браунинг и сказал, что я могу сам вас «расстрелять...» Я отдал ему тут же последнее свое золото. В то время у меня сильно разболелась нога, я прихрамывал. Вы, вероятно, заметили?

— Да... Действительно, наша машина остановилась в дороге. Было слышно, как кто-то сел. И потом, за городом, офицер, который вел нас на расстрел, прятал свое лицо. И через щеку его проходила черная повязка, — сказал Гребенников.

— Я отводил каждого из вас в овраг и стрелял в воздух. Вы были спасены. А для меня открылся выход в жизнь, могильная плита отвалилась... Я был уверен, что из оврага вы выберетесь благополучно. Так оно и получилось.

— Чем же все это кончилось для вас? — спросил Журба.

— Дело раскрылось: контрразведчики не поделили добра... Кто-то сболтнул начальству... Их всех шлепнули. Мне также это грозило, и мы с Любой бежали в Донбасс, к ее родственникам. Оттуда — на Урал. Вот так оно было...

Потрясенные рассказом, Гребенников и Журба некоторое время не могли произнести ни слова. У обоих лица покрылись пятнами, оба были до крайности возбуждены.

— Скажите, Радузев, почему вы скрывали этот благородный с вашей стороны поступок? — спросил Гребенников. — Почему вы хотели унести тайну с собой в могилу?

Инженер задумался.

— Не знаю. Сначала боялся, что меня свяжут с белогвардейской контрразведкой, — время было горячее, — а затем замкнулся, забился в щель. Я мучительно долго переживал свою политическую метаморфозу. Но я был счастлив, что сам мог считать себя честным, что и у меня, стоявшего в стороне от революционной дороги, были кое-какие заслуги перед новой Отчизной, перед нашим народом — больше мне ничего не надо. Я честно прожил жизнь, не для других честно, а для себя. И этого сознания было достаточно для моей жизни.

— Вы благородный человек! — воскликнул Гребенников и горячо поцеловал Радузева. — Спасибо вам. Мы этого не забудем.


В солнечные дни конца апреля Анне Петровне поручили съездить на Алаканский завод огнеупоров. Ей предстояло познакомиться с рабочими, организовать общеобразовательные группы.

Алаканский завод находился в пятидесяти километрах от Тайгастроя. Туда можно было поехать на машине, но Анна Петровна предпочла верховую лошадь: еще живя в Днепропетровске, она посещала клуб верховой езды на Чернышевской улице, любила спорт. Поездка сулила удовольствие.

Стояло раннее утро, прохладное, безветренное. На Анне Петровне были широкие шерстяные брюки и желтый нагольный кожушок, отороченный на груди белым мехом; волосы подобраны кверху, под шапочку.

Она легко поднялась на седло, взяла повод в левую руку, а правой махнула коменданту Бармакчи.

— Счастливо вам! — сказал он вслед. — Джигит!

«Жаль, что Дмитрий не видел...» — подумала Анна Петровна, польщенная похвалой алтайца. Она отпустила повод, и лошадь пошла рысью, время от времени низко наклоняя к груди голову.

Часа через два Анна Петровна въехала в дремучую тайгу; площадка Тайгастроя и Тайгаград остались далеко позади. Воздух был хмельной, пахло молодыми распускающимися листьями, сладкой весенней прелью.

Она с любопытством глядела по сторонам; узкая дорога вилась по просеке, разрезавшей зеленый массив; справа и слева поднимались к небу высокие деревья, кое-где обвешанные зелеными лишайниками; крупные фиалки и белые душистые цветы, которых она не знала, выбегали из лесу на дорогу, делая ее праздничной. Равнодушно проехать мимо такого цветочного изобилия Анна Петровна не могла и, нарвав ароматных цветов, она с удовольствием погрузила в них лицо.

— Шагом! Шагом, милая! — приговаривала Анна Петровна, похлопывая ладонью руки по гладкой блестящей шее лошади.

И с каждой минутой все более глубокая, живая тишина охватывала ее со всех сторон, тишина старой черневой тайги, полной шорохов, скрипов, птичьего писка, шелеста густого подлеска.

Вдруг что-то промчалось вверху... От неожиданности Анна Петровна вздрогнула, но страх был напрасен: это белка совершала утреннюю прогулку по вершинам деревьев. Серый пушистый зверек делал головокружительные прыжки, Анна Петровна с восхищением следила за ним, отчетливо выделявшимся на фоне зеленой хвои и желто-зеленых нежных листьев берез.

Белка, словно понимая, что ею любуются, некоторое время прыгала вдоль просеки, по самому ее краю, потом ринулась в глубь чащи.

Анна Петровна продолжала ехать медленно, вслушиваясь в жизнь тайги. Еще девушкой она мечтала побывать в тайге, рисовала ее глухой, непроходимой. И вот она в самой настоящей черневой шорской тайге... Одна... Страшно? Да... немного страшно... А вдруг выскочит медведь... или шакал... или тигр?.. Говорили, что здесь встречаются тигры. А у нее нет даже пистолета...

И в то же время было чувство легкости, свободы — от лесного ароматного воздуха, от вековой тишины, а, может быть, и от того, что над узкой просекой раскрывалось небесное море, густосинее, без облаков, и вокруг разлита была шумящая, как густая мыльная пена, тишина.

И словно еще более подчеркивая глушь, донесся голос алаканского завода. Голос, по которому пробуждаются люди, идут на работу, кончают трудовой день. Этот голос напомнил ей Тайгастрой. Она так ясно представила жизнь площадки, что ей казалось, будто она слышит и четкий перестук пневматической клепки, и звон оборвавшегося рельса, и резкий визг пилорам, и голоса людей.

Алаканский завод огнеупоров показался ей, по сравнению с Тайгастроем, просто сараем... «Сарай с высокой кирпичной трубой...» Она поначалу даже не поверила, что приехала туда, куда ей надо, что это и есть одна из важных баз строительства...

Найдя секретаря парторганизации Дородных, Анна Петровна переписала группу рабочих, для которых требовалось организовать школу, побеседовала на пятиминутке с людьми. Рабочие просили передать завкому Тайгастроя, чтобы сюда скорее прислали учителя.

— Мы создадим педагогу наилучшие условия, — сказал ей Дородных, средних лет рабочий, сибиряк, с пушистыми усами, за которыми он старательно ухаживал.

— Вы не смотрите, товарищ учительница, что у нас бедновато. Конечно, это не Тайгаград! — он улыбнулся. — Но в общем, неплохо. Люди у нас хорошие. Работают здорово! Нет ни одного, кто бы не выполнял нормы. А большинство систематически дает по сто сорок — сто шестьдесят процентов. И место у нас красивое. Река. Черневая тайга. Горы. Альпийский луг. Воздух...

В самом деле, место было замечательное, завод стоял на берегу Тагайки; за рекой поднимались горы, они шли складками, параллельно одна другой. Стремительная, горная река как бы омывала подножие их. И цветы... цветы. Белые... синие... И солнце плескалось в воде, рассыпая пригоршнями золотые и зеркальнобелые блики.

— Так и передайте, будет наш учитель жить вон в том домике, — Дородных показал на коттедж, стоявший в стороне. — И лошадь ему выделить можно. Не хуже вашей! Понадобится — в любую минуту поедет в Тайгаград или куда пожелает. Охота у нас завидная, зверя крупного сколько хочешь.

Он наклонился к Анне Петровне и, снизив голос, сказал:

— А вы не остались бы? Уж больно нам вы понравились... Мы вас устроим получше. И скучать не дадим. Есть у нас хороший гармонист. Драмкружок организовать можно. И хоровой кружок. И кино к нам раз в декаду приезжает. И директор у нас молодой. Инженер. Неженатый...

Приглашение так расстрогало Анну Петровну, что она даже не знала, как благодарить. Лицо ее раскраснелось, глаза заблестели.

— Спасибо вам!

— Чего там! Соглашайтесь...

— Мне нельзя. Не отпустят. И я не одна...

— Что ж, переведем и вашего муженька, раз такое дело. Обращусь в партком, к товарищу Журбе.

— Он мартеновец...

— Жаль... жаль! — искренне вырвалось у Дородных. — Вы нам подходите. Я уже сумел бы доказать товарищу Журбе, что без вас обойтись мы никак не можем.

Расстались сердечно, с тем теплом, которое рождается приязнью людей, и с этим чувством Анна Петровна ехала домой.

— Дмитрий, — сказала она после возвращения, — была я на алаканском заводе огнеупоров. — Какие там люди! Как встретили...

Она рассказывала тем восторженным голосом, который он впервые услышал только по приезде ее из Днепропетровска на площадку.

— Так что ты, Дмитрий, смотри... Я тоже нужна — и здесь, и там. Не думай! И на алаканском заводе в случае чего смогу работать. Жить буду в особнячке... Мне будут рады... Директор там — молодой инженер... Неженатый... Ты смотри... — шутила она.


2

Приближение срока выдачи ванадистого чугуна вызывало у профессора Бунчужного состояние, анализировать которое он не хотел.

Уже седьмой день сушилась печь гарячими газами, она плохо прогревалась, поэтому профессор решил продержать ее на сушке подольше. На рудную эстакаду прибыл первый поезд с титано-магнетитами. С шантесского рудника доставили железную руду для печи-гиганта. Наполнялись бункера. К экспериментальной домне поднесли на носилках высушенные дрова, отборный кокс. Все было готово, но профессор отложил задувку на вечер, а вечером объявил, что задувка откладывается на утро.

Федор Федорович следил за температурой печи, как следит врач за температурой тяжело больного человека. В тот первый день подготовки печи к задувке Бунчужный, Надя и мастер Городулин, прибывший из Сталино, не уходили из цеха до утра.

— Как печь? — спросил Гребенников.

— Охлаждена нормально.

Голос у Бунчужного звучал глухо, напряженно.

— Итак, начнем!.. Велите, Надежда Степановна, загружать...

Надя командует.

Сначала печь загружают дровами, затем древесным углем, стружкой, коксом. Делается это молча; каждый чувствует, что лишнее слово может вызвать раздражение. Загрузка велась через фурменные отверстия вручную, лопатами и вилами. Затем полили дрова и кокс мазутом.

Щеки Федора Федоровича покрыты щетинкой, точно инеем, под глазами синева.

— Подались немного, — говорит ему Гребенников.

— Ничего! Вот и Надежда Степановна, и мастер Городулин не спят вторые сутки. Я рад, что там у нас все в порядке, — профессор показывает в сторону печи-гиганта.

Они обходят печь.

«Хоть бы благополучно обошлось...» — думает Гребенников. — Не надо ли вам чего-нибудь, Федор Федорович?

Бунчужный садится возле сифона с сельтерской водой, пьет, хотя пить не хочется. Гребенников уходит.

Вскоре становится известно, что задувка откладывается на десять часов утра.

«Тянет старик...» — думает Надя. Ей жаль Федора Федоровича: он осунулся за последние дни, и она тревожится о его здоровье.

— А вы обратили внимание, — говорит Надя профессору, — что ни одна смена не торопится уйти домой? Каждый хочет, чтобы выдачу ванадистого чугуна связали с его именем.

Бунчужный оглядывается. Возле экспериментальной печи людно.

— Что такое? Кто это?

— Рабочие разных цехов. Интересуются. Расспрашивают...

Профессор пожимает плечами. Он идет в газовую, проверяет на контрольно-измерительных приборах температуру воздухонагревателей.

К горну приходит Журба, он только что вернулся из краевого центра.

— Как хорошо, что ты приехал! — обрадованно встречает Надя.

— Что у вас? Как печи?

— «Гигант» задули вчера, Волощук даст чугун раньше нас. У Шахова на мартене также дела идут успешно. Сталь получим тридцатого. А мы должны дать выплавку к Первому мая.

— Дадите?

Надя медлит с ответом.

— Сложно это, Коля... Очень сложно...

Ей хочется рассказать о беспокойстве профессора, но о сомнениях нехорошо говорить даже с Николаем.

— Как ты там, Коля? Удачно съездил?

День кончается. По рельсам бегут вагон-весы. Скип ловко опрокидывает кокс на конус домны.

— Пора!

Напряжением воли профессор сбрасывает с себя усталость.

— Позвоните Гребенникову и Журбе, сейчас приступим! — говорит он Жене Столяровой.

К пеки приходят Гребенников и Журба. Приходят один за другим Роликов, Борис Волощук, свободные инженеры, мастера, рабочие.

— Моя скоро выдаст чугун! — с удовлетвореним говорит Борис Наде. — Ты понимаешь, первый раз в жизни пускаю домну... Да не просто домну, а гигант! И гигант, который сам построил. И трохи, як кажуть, хвылююсь...

Лицо у Бориса торжественное, густые волосы припудрены красноватой рудной пылью.

Бунчужный выходит из газовой и машет рукой. Надя бежит к профессору.

— Открыть свечи!

Небольшого роста, сухонький, профессор кажется сейчас большим, властным; он словно стал выше.

— Проверить клапаны на газопроводах и конусах!

— Есть! — отвечают ему.

Надя проверяет исполнение.

— Дать дутье! — голос тверд, упрям.

Дают горячее дутье. Бунчужный прижимается к глазку печи. Видно, как загораются дрова, как вспыхивает мазут.

— Ох, уж эти мне старики... — замечает Роликов.

Надя следит за приборами. Температура дутья семьсот градусов, давление пол-атмосферы. Она докладывает профессору. Над свечами домны появляется первый дымок... Глаза присутствующих устремлены к вершине печи. Первый дымок... Он разреженный, прозрачный, нежного серо-синего цвета, как облачко в горах.

— А я старика понимаю, — говорит Гребенников Журбе, — рождение домны — это такое событие... такое событие... За свою жизнь Федор Федорович и построил не одну домну, и вылечил не одну. Но, мне кажется, вот так он волнуется только здесь...

Толпа в цехе растет. На лесах строек, на крышах соседних цехов, всюду, откуда только можно видеть экспериментальную домну, — люди. Время мчится, но его не замечают. На литейном дворе уже закончили формовку песка. Наступает ночь. Приходит смена. Не оставляют печи Федор Федорович и Надя. Когда от усталости подкашиваются ноги, профессор идет в газовую: туда Гребенников распорядился принести раскладушку. Бунчужный ложится на пятнадцать-двадцать минут, потом идет к печи-гиганту, где хозяйничает Волощук.

— Как у вас дела, товарищ Волощук?

— В порядке, Федор Федорович.

Борис гордится тем, что на его участке работа идет нормально; здесь и начальства меньше, и суеты никакой.

Профессор заглядывает в глазки́ печи.

— Подбавьте дутья. Думаю, что через час можно выпускать шлак.

Дутье увеличивают. Через час выпускают шлак, а вскоре и чугун.

— Домна-гигант выдала чугун! — разносится по заводу. — Чугун есть!

К печи устремляется народ.

«Теперь можно и к своей капризуле», — мысленно говорит Бунчужный и идет, стараясь никому не попадаться на глаза.

— Что у нас, Надежда Степановна?

Надя жмется.

Профессор заглядывает по очереди во все фурменные глазки́.

Приходит Борис.

— Почему тебя не было? У нас чугун есть! Слышишь? Моя домна...

— Погоди.

Волощук заглядывает внутрь печи.

— Не мало ли дутья? Я бы подбавил.

— Не вмешивайся, пожалуйста, мы ведем печь не на полном ходу.

— Почему?

— Так надо.

— Вообще интересно! — замечает Волощук. — Ну, я пошел к своей. Когда дадите титано-магнетитовую шихту, позови меня.

Женя усаживается возле входа в бункерную канаву и подпирает кулачками подбородок. Спать хочется немилосердно; кажется, если бы легла по-настоящему, со спокойной душой, спала бы суток двое. Но душа неспокойна... Профессор огорчен, взволнован...

Женя смотрит на печь, на воздухонагреватели, на компрессорную станцию. Комсомольцы помогали выкладывать печь, строили бункера, сейчас домну обслуживают, всюду следы их рук. Этим она гордится.

— А где Федор Федорович?

— Уехал в соцгород. Говорит, на часок. Что-то понадобилось.

— Как он решился оставить печь?

— Печь доверил мне! — с гордостью отвечает Надя.

Через час профессор возвращается.

— Задержался на телеграфе... — сказал он Наде. — Что здесь?

Он знакомится с показаниями приборов, заглядывает в глазки́.

— Пора!

Шлак выпускают. Немного позже выпускают и литейный чугун. К печи подходит Гребенников.

— В порядке? — спрашивает он.

— Пока в порядке. Но это подготовительная стадия. Мы еще не шихтовали на ванадистый чугун.

На следующий день Бунчужный велит дать загрузку титано-магнетитов.

— Увеличить дутье!

Надя следит, как выполняются распоряжения профессора. Началось томительное ожидание. Профессор садится у горна. Температура дутья семьсот девяносто градусов, давление — одна атмосфера. Пока все идет как следует. И тем не менее Федор Федорович не может избавиться от неприятной дрожи пальцев. Он сердится на себя, а пальцы дрожат, дрожат. Гребенников садится рядом. Некоторое время они молчат.

— Великое никогда не дается легко, — говорит Гребенников. — Если бы не было неудач, мы не знали бы, что такое удачи!

— Софизм, Петр Александрович.


С каждым часом, приближающим выдачу ванадистого чугуна, возле печи все больше и больше людей.

— Я прошу вас, Петр Александрович, удалить любопытных. Придумали цирк! А меня хотят превратить в клоуна! — пытается шутить профессор.

Гребенников приказывает выставит охрану, но это не помогает: никому не хочется уходить. Одни прячутся на литейном дворе, другие — у бункеров. Ребята взбираются на крыши.

И вдруг из уст в уста передается слово, которое доменщики равнодушно не произносят:

— Фурма!

Мастер Городулин и Надя бегут к печи.

— Сгорела, проклятая!

«Что за несчастье», — думает Коханец. Ей хочется спросить профессора, почему сгорела фурма, но профессор надулся, сейчас он суровый, отчужденный.

Начинается смена прибора. Из амбразуры хлещут искры. Черные от копоти, мокрые горновые прикрываются от пышащего из печи жара и подносят медную фурму. Она тяжелая, ее с трудом поднимают. Смена идет медленно, профессор Бунчужный хрустит костяшками пальцев. Возле открытой амбразуры новички боятся стоять: им кажется, что вот-вот из печи хлынут раскаленные материалы.

Минут через пятнадцать фурма сменена, печь снова на полном ходу.

Наступает ночь. Профессора знобит. «Не так, не так... Дело, кажется, срывается», — признавался профессор самому себе, чувствуя, будто изморозь выступает на спине, на затылке.

Он идет в газовую, ложится на раскладушку. Вскоре слышит чьи-то шаги. Было безразлично, кто это. Вошла Надя. Она села на скамеечке, сцепила на коленях пальцы. Федор Федорович протянул из-под пледа руку и положил на ее рукав. Она погладила его шершавую, в пятнах от кислот, хорошую, честную руку.

— Верю! И вы верьте! — тихо сказала Надя. — Все равно получим. Не сегодня, так завтра. Получим, Федор Федорович...

— Переведите печь на тихий ход... Я отдохну немного. Соберусь с мыслями. Дело не клеится. Процесс идет не так, как надо. Мы можем поджечь печь. Какой удар... Боже мой... Вот и канун Первого мая...

После ухода Нади Бунчужный на несколько минут забылся. И снова, как тогда в вагоне, когда ехал на стройку, он увидел мальчика. Леша стоял на высокой горе, маленький, босой, и, увязая в грязи, звал: «Папа! Папа!..»

Поежившись, он вышел из газовой. Было сыро, от реки несло холодом; солнце еще не поднялось, хотя верхушка горы Ястребиной пламенела. Было пять часов.

Бунчужный отошел от печи, посмотрел на облачко, на засыпной аппарат, на свечи. Приближалось время выпуска чугуна. Он нашел Надю Коханец и сказал таким спокойным голосом, что она удивилась.

— Сначала решил было не дергать больше печи. Зачем она должна страдать из-за нас? Не дотянули. Не продумали до конца... Отсюда — результаты. Так решил. А теперь перерешил. Нет, не будем сдаваться. Еще раз нажмем. Сорвемся? Ну что ж... Друзья не осудят. А враги? Нам ли считаться с врагами! Задайте печурке жару! Нечего церемониться! Больше кислорода! Больше жизни!

Надя передает приказание мастеру. Потом они идут к горну. Возле печи невыносимо жарко, горновые сняли спецовки, работают в нижних рубахах. Сифоны с сельтерской водой сменяются через каждые полчаса. Поверх рубах у некоторых рабочих уже выступил тонкий налет соли, как на залежавшемся в шкафу бельевом мыле.

В шесть утра выпустили последний перед выдачей ванадистого чугуна шлак.

— Хорош! — мастер Городулин обращается то к Надежде Степановне, то к профессору Бунчужному.

Профессор велит открыть чугунную летку. Она закозлилась, ее пришлось прожигать кислородом. Рабочие навинтили к баллону шланг и стали ковырять в летке. Это было невыносимо, точно ковыряли в больном зубе. Трубка таяла. Профессор не выдерживает и берется за шланг сам. Он порывается к вентилю баллона, мешает рабочим, но ему кажется, что вот только теперь, когда он коснулся шланга своей рукой, работа пошла по-настоящему.

Летка прожжена, из печи хлещет гейзер искр: кажется, будто звездное небо опрокидывается на землю, новички в испуге шарахаются назад... Мастер Городулин не может удержаться, чтобы даже в такую минуту не поддеть шуткой юнцов...

И полился чугун... Полились золотые, красные, белые струи...

Над ними дрожит розовый огонек, рождаются, метелятся и гаснут искры. Золотые ручьи металла растекаются по канавкам. Текли долгожданные ванадистые ручьи чугуна...

Надя подходит к профессору, берет его руку, крепко прижимает к груди, словно хочет, чтобы он ощутил, как бьется у нее в эту минуту сердце. Но профессор не замечает... Глаза застланы слезами. Он ждет, когда появится шлак из чугунной летки, это теперь больше всего волнует его. Профессор вытягивает по-птичьи шею, выглядывает из-за спины Нади, отстраняет Гребенникова, Журбу, идет, как завороженный, вслед за горячим чугуном, играющим всеми цветами радуги, и шепчет непонятные слова.

Несколько минут волнения — и шлак прошел. Первый выпуск ванадистого чугуна закончен.

«Вот они... долгожданные... выстраданные... Боже мой...»

И глаза еще гуще застилаются слезами.

Он идет вдоль красного желоба, по которому только что промчался ванадистый чугун, идет, ничего не видя, торжествующий и в то же время печальный, и с хрустом мнет свои пальцы.


3

Телеграмму от профессора Бунчужного Лазарь получил двадцать девятого апреля. Не скрывая опасений, чередуя жалобы с шуткой, Бунчужный звал Лазаря, как зовет в критическую минуту к больному ребенку врач-отец своего друга — врача, не доверяя более себе.

Конечно, телеграмму следовало составить поэкономнее. Было ясно без лишних слов... Речь шла не только о каком-то количестве тонн ванадистого чугуна, которое требовалось получить к Первому мая и которое по ряду технических и технологических причин экспериментальная печь не выдавала... Это Лазарь понимал отлично.

Он позвонил в аэрофлот. Ему ответили, что ближайший самолет отправится завтра в семь утра.

— Когда прилетим на Тайгастрой?

— Если погода не задержит, утром Первого мая.

«На один бы день раньше... Хотя бы на один день... И почему не могли протелеграфировать своевременно?»

Лазарь готовился к отлету, позвонил в наркомат, попросил броню. «Но выехать! — улыбнулся. — Легко сказать — выехать...» Он был фактически директором института, читал лекции но металлургии, был членом редколлегии технического журнала, готовил к Первому мая обстоятельную статью в «Известия», статью в журнал «Металлург». Он должен был на днях выступить с лекцией в политехническом музее. «Легко сказать — выехать».

После распоряжений и всяческих завещаний, позвонил домой.

— Лизочка, от деда телеграмма. Старик зовет на пуск печи.

— Что тебе приготовить?

— Я еду дня на два, на три, самое большее. Ничего не готовь. Позвони бабушке.

Часам к пяти, закончив дела, Лазарь отправился к Марье Тимофеевне.

— Федор Федорович шлет вам привет! — сказал, целуя руку теще. — Что передать деду?

Лазарь был в военной гимнастерке, туго затянутой сзади под ремень, в сапогах.

— Как там, благополучно? Только не обманывайте старуху.

— Ну, как можно!

— А вы переменились за то время, что мы не виделись, — сказала она, глядя на большой покатый лоб, исчерченный новыми морщинками.

— К худшему?

— Нет.

— Что передать Федору Федоровичу?

— Меня так просто обмануть нельзя. Скажите, что у Федора Федоровича?

— Думаю, не ладится у них там с пуском печи. Федор Федорович устал. Надо свежего человека.

— Кто-кто, а я знаю, что такое для него печь... Пообещайте телеграфировать после приезда. Я буду серьезно волноваться, пока не получу от вас вести.

Минут через десять Марья Тимофеевна вошла в столовую, как входят матери с ребенком: сначала ноша, а затем уже сама.

— Передайте, пожалуйста.

— С посылочкой надо быть осторожным? Что-нибудь бьющееся?

— Здесь подстаканник и деревянная рюмочка для яиц. Носовые платки и еще разная мелочь.

— Доставлю в целости. Не беспокойтесь.

Лазарь держал посылочку так, словно от того, доставит ли он ее в целости или нет, зависела судьба профессора.

— А вы забыли старуху. Изменились...

— Забыть? Нет. Работы по горло, даже больше. Изменился? К людям не изменился. Тот же... каким был.

— И Лиза редко заходит. Берет пример с вас?

— Не сердитесь: заботы... Обещаю исправиться.

Лазарь возбужденно ходил по столовой, рука его находилась на груди, близ двух орденов Красного Знамени. Ордена, казалось, излучали тепло, и Лазарь как бы согревал свои пальцы.

— Ну, вы торопитесь, вижу. Идите! — Марья Тимофеевна наклонила к себе голову зятя, поцеловала в лоб. — Скажите Лизочке, чтоб обязательно зашла с внучками. Сегодня же. Если б вы знали, как мне тяжело одной... Хоть бы Федор Федорович скорей вернулся... Мы никогда с ним надолго не расставались. И он пишет редко... Я не могу больше... А вы не взяли бы меня с собой?

Он потупился.

— Если б немного раньше... Впрочем, хлопоты не страшны. Но думаю, что Федор Федорович будет чувствовать себя стесненно. Ему сейчас от печи не отойти...

Марья Тимофеевна угасла.

— Да, вы правы... Он сейчас там... со своей печуркой... Бог с вами, поезжайте сами.

Дома Лазарь вместе с Ниночкой достал со шкафа запыленный чемодан, тщательно вытряхнул, вытер на балконе, потом уложил туда девочку и понес, взвалив на плечо.

— Ты уронишь ребенка! Что ты делаешь? — возмущалась Лиза, держа на руках маленькую Светку, которая смотрела на это зрелище, ничего не понимая. И вдруг девчурка протянула свои розовые руки и заулыбалась, подскакивая.

— Давай и ее сюда!

Но Лиза прекратила забаву.

— А что ты мне привезешь? — допытывалась Ниночка.

— Себя привезу.

— А еще что?

— Что ты хочешь?

Ниночка задумалась.

— Привези мне... — она не знала, что сказать, и делала вид, что выбирает самое интересное,— привези мне что-нибудь большое-большое и много!

— Вот это заказ!

Позже, когда Лиза с детьми ушла к бабушке, он сел у окна. Накануне Первого мая был теплый вечер, пахло клейкими листьями. Он глубоко вдохнул вечерний воздух, в котором уже ясно чувствовалась весна, и, подняв голову, глядел в небо. Потом ходил по кабинету, заложив руки за спину — по старой тюремной привычке.

Через сутки он будет на неведомой ему площадке Тайгастроя, дорого́й не только потому, что там выстроена экспериментальная печь, что там будет организован филиал института, — дорого́й как частица новой жизни.

Он думал о встрече с Гребенниковым, Журбой — боевыми своими товарищами, о встрече с Бунчужным, с Сергеем Радузевым, который опять стал ему близким человеком.


На новенький аэродром Тайгастроя Лазарь прилетел рано утром Первого мая. Оставив чемодан в гостинице, он поспешил на завод. Хотелось пройти к печи незамеченным, но едва вышел на дорогу, которая вела к доменному цеху, как натолкнулся на Журбу.

— Лазарь! Какими судьбами?

— Нежданный гость... — засмеялся в ответ Лазарь.

— Если в качестве повивальной бабки, так опоздал малость: дитя уже спит возле мамаши, здоровенькое, прелестное...

Они обнялись.

— Великолепно!

— Пошли в цех.

— Ну, что у вас тут? Рассказывай.

На заводе, еще далеко не отстроенном, каждый агрегат сверкал новизной. Цехи, вспомогательные сооружения, железнодорожные пути были расположены удобно, даже более того — просто изящно. Это сразу оценил Лазарь.

— Толково. Умно.

— А вот и профессор...

Бунчужный стоял на литейном дворе и смотрел куда-то вдаль.

— Федор Федорович!

Бунчужный оглянулся.

— Родной... — и он горячо прижал Лазаря к себе. — Как хорошо, что догадались приехать...

— Трудно не догадаться! Сто слов в телеграмме...

Расцеловались.

— Значит, опоздал на торжество?

— Недавно выдала. Боже, что со мной творилось...

— Чугуны все-таки пошли?

— Пошли. Пошли...

Лазарь так сильно сжал тестю руку, что тот не выдержал.

— Пощадите!

— Дело, значит, как мы, Федор Федорович, и думали, в шихте и температуре? Подводил «самоварчик»?

— И в шихте, и в температуре. Думаю, однако, что работать еще придется: взяли мы сегодня чугун не наукой, а, что называется, нахрапом!

— Иной раз без этого нельзя!..

Рассмеялись.

— Еще раз поздравляю. Ну, пойдемте к печурке. Насколько она в реальной жизни красивее! — воскликнул Лазарь.

Они стояли и любовались домной.

— Сколько трудов ты отняла у нас, девица-красавица! Да нет, по глазам вижу, что забыли, Федор Федорович, простили вы ей ночи бессонные, ночи безумные...

Они не отрывали от печи восхищенных глаз.

— Маленькая, изящная. А какая стройность линий! — продолжал любоваться Лазарь.

— Печурка ладная! Только я недоволен собой... И есть серьезные основания. Но об этом позже...

— А я, значит, тут уже лишний... — с притворной обидой заметил Лазарь.

— Нет, не лишний...

Прозрачное облачко низко висело над печью, как бы ограждая ее от ослепительного солнца, уже высоко поднявшегося над заводом. Печь дышала ровно, ритмично, подобно человеку, уснувшему после тяжелой работы.

Они пошли вдоль литейного двора. Из брандспойта поливали чугун, разлитый по канавкам, напоминающим сороконожку. Чугун медленно остывал. Над литейным двором клубился пар, пахло горелой серой.

Прошли в газовую. Лазарь познакомился с показаниями приборов, с анализами шлаков, с шихтованием. И Бунчужному показалось, что они в институте, что сейчас повторятся часы интимных собеседований, минуты страстных споров.

В газовую заходит Надя.

— Не помешаю?

— Вот кто здесь заменил вас! — говорит Бунчужный, представляя Надю.

Она смущается.

— Ревную, но... через закон природы не перескочишь: старое сменяется новым, а новое — еще более новым...

— Кстати, Лазарь, это моя жена! — отрекомендовал Журба Надю.

— Вот как? Чего ж на свадьбу не позвали? Надеюсь, сие событие отметим хоть с опозданием?

— Уже отмечали без тебя. Но, видимо, придется отметить еще раз. А пока пройдемтесь по заводу.

— Вы идите, товарищи, а я задержусь немножко... — сказал Бунчужный.

— Понятно... — ухмыльнулся Лазарь.


4

Мартеновский цех, отпраздновав пуск, вступал в трудовые будни.

Началась борьба за проектное снятие стали с квадратного метра пода печи, за сокращение времени плавки. Были мобилизованы находившиеся на площадке рабочие, когда-либо работавшие в сталеплавильных цехах, и комсомольская молодежь, прошедшая специальную подготовку; в порядке шефской помощи получили бригаду сталеваров из Днепропетровска и Златоуста.

Дмитрий Шахов стоял у завалочного окна печи.

Голубой огонь метался по печи, порой прорываясь сквозь щель заслонки на железный пол. Печи гудели; от бешенства огня, казалось, дрожали стены, дрожал воздух.

Гамма оттенков огня в печи — это гамма температур. В синем стекле, оправленном в деревянную рамку, Шахову была видна клокочущая внутренность печи; газы бурлили, хлестали, взметывали шлак.

У второй печи шла завалка. Хобот завалочной машины вводил мульду в садочное окно, машинист Леня Слюсаренко переводил рычаг, и скрап опрокидывался из мульды на под.

— Як воно, справы? — спрашивает Дмитрий земляка.

— Все гаразд, товарищу инженер. Мрия здийснылаcя... Я вже справжний специалист...

У третьей печи подручный готовил ложку к взятию пробы. Ложка, как поварской черпак, только рукоятка подлиннее. Подбираясь к печи боком и пряча воспаленное лицо, подручный брал пробу. Ложка становится нежнорозовой. Проба льется медовой непрерывной струей. Вокруг метелятся огненные снежинки.

И Дмитрию припомнилось, как двенадцать лет назад мастер Крыж на заводе Петровского, в Днепропетровске, пощипывая бородку, невозмутимо командовал:

— Митька, даешь доломит!

— Митька, отшлакуй ложку!

— Митька, колупни забивку!

И Митька подавал доломит, шлаковал черпак, «колупал» выпускное отверстие печи. Черная замазка багровела, когда Митька начинал в ней ковырять, потом слепила острым, как бритва, светом. Мастер Крыж наблюдает. Он видит, что у Митьки глаза блестят, слезятся, зрачки становятся маленькими, словно маковые зернышки.

Сейчас инженер Шахов — помощник начальника мартеновского цеха — и сталевар Варакса, присланный из Златоуста, наклоняются над пробой, взятой подручным. Когда становится слишком больно, оба отряхиваются от огненных снежинок, как от оводов. Минут через пятнадцать принесли из экспресслаборатории анализ. Шахов просматривает.

— Пора! — говорит он. — Будем выпускать.

Варакса смотрит через синее стеклышко на расплавленный металл.

— Повременим малость, полировка не кончилась.

Шахов также смотрит в печь.

— Да чего там не кончилась, Иван Остапович. Пора. Командуй пробивать летку! Анализ сигналит.

Шахов сходит вниз. Ковш висит на уключинах, изложницы стоят на тележках, готовые принять металл. Раздаются удары в колокол. Выпускное отверстие пробито, и мимо рабочего в синих очках, прикрепленных к козырьку фуражки, хлещет металл, наполняя цех огнем и дымом. Льется сталь в ковш, искры неустанно вздымаются над желобом, ковш наполняется жидким металлом. Глазам больно. Кажется, что в ковш опущено солнце.

Сигнал — и мостовой кран везет ковш к разливке. Изложницы, стоящие на тележках, наполняются металлом; снова звезды и ослепительный блеск, на который нельзя смотреть. В ажурных каркасах цеха густеет дымок.

— Старые авторитеты, в том числе и наш бывший профессор Штрикер — промпартиец, утверждали, что варить сталь надо горячо, а разливать холодно. Думается, однако, что авторитеты ошибаются. Сталь любит, чтоб и варили ее горячо, и разливали горячо, — делится своими мыслями Шахов с мастером Вараксой.

Потом Дмитрий идет к раздевалке, проверяет, как из изложниц выталкивают горячие слитки; краны легко перегружают их на металлическую платформу; сталь увозят в прокатный цех, который еще хотя и не пущен, но уже начал прием слитков.

По дороге Шахов зашел в доменный.

— Есть! — встретила Дмитрия этим чудесным коротеньким словом Надя. — Ванадистые чугуны пошли! Ты слышишь? Чугуны пошли! У нас такая радость...

Он прошел к печи — там толпилось много народа, над литейным двором стояло густое облако дыма, чугун остывал. Он был сейчас темносургучного цвета.

— У вас тут только-только кончились роды, а мы уже два дня как работаем, словно на старом заводе, — говорит Дмитрий.

Шесть часов утра. Пора домой.

Дмитрий жил в центре соцгорода, близ Дворца культуры. Сюда к десяти часам утра соберутся рабочие, инженеры, школьники для участия в первомайской демонстрации. Улицы были украшены портретами руководителей партии и правительства, знатных людей стройки; у каждого дома развевались, хлопая на ветру, красные флаги.

Дмитрий открыл автоматический замок в двери и на цыпочках прошел в ванную. Приняв душ, решил отдохнуть в кабинете. Но едва вошел в коридор, как Анна Петровна окликнула:

— Дмитрий? Который час? Я не слышала, как ты пришел.

— Спи, я пойду к себе. Еще рано.

— Нет, иди сюда.

Он сел на край постели и поцеловал Анну Петровну в теплое плечо.

— Жду тебя с тревогой... каждый раз...

Она прижала его руки к своей груди и не отпускала.

— Ну, зачем, зачем тревожишься?

— Я не могу не видеть тебя. У тебя такая опасная работа в цехе...

— Ну, что ты! Какая там опасная!

Он привалился к подушке, задумался и вдруг уснул крепким сном. Анна Петровна с нежностью смотрела на его утомленное после ночной смены лицо и, чтобы не разбудить, встала с постели.

Уже полгода они жили вместе. Анна Петровна боялась своего счастья, боялась, что в новой ее жизни слишком все шло гладко, что досталось ей счастье очень уж легко. Дмитрий любил ее, и это было вознаграждением за годы терзаний, за годы дурной, унизительной жизни со Штрикером.

В восемь часов утра они вышли на улицу. Весеннее солнце затопило город — самый юный город Сибири. Лучи золотили крыши домов, лежали на балконах, на скульптурах, на оживленных сокобегом ветвях деревьев. Солнце было всюду, молодое, как город, первомайское, ослепительное.

До начала демонстрации оставалось много времени, они сели в новенький вагон трамвая, пущенного накануне праздника, и поехали в парк культуры и отдыха, расположенный по ту сторону Тагайки.

В парке духовой оркестр репетировал «Вальс-фантазию» Глинки. Центральные аллеи, празднично убранные портретами, кумачевыми транспарантами и веселыми, как огоньки, флажками, призывно звали к себе. Анна Петровна и Дмитрий прошли к мосту. Утренний ветерок доносил горьковатое дыхание тайги; плотное круглое облачко остановилось над парком и таяло.

— Тагайка... — сказала Анна Петровна, любуясь рекой, рожденной в горах Шории.

Они ходили по дорожкам, посыпанным желтым хрустящим песком, вдыхали аромат деревьев, согретых весенним теплом; еще листья не распустились, но тугие почки готовы были раскрыться. Рыжекрасные, длинные сережки, как бахрома, свешивались с концов ветвей по шесть, по восем штук вместе. Их покрывала нежная золотистая пыльца.

Анна Петровна повернулась к Дмитрию.

— Тебе хорошо?

Походив по парку, налюбовавшись прозрачным, словно ключевая вода, небом, надышавшись свежим ароматным воздухом, они вернулись к трамвайной остановке.

— Поедем на завод, — предложил Дмитрий, — а оттуда вместе с рабочими пойдем на демонстрацию.

Он хотел показать Анне Петровне, как комсомольцы украсили мартеновский цех. В последнее время Анна Петровна реже бывала на площадке, ее школу перевели в соцгород. Она приходила на завод только для того, чтобы навестить учеников, узнать, почему тот или другой пропустил урок.

Вдоль остекленной вверху стены мартеновского цеха висело снаружи красное полотнище: «Привет славным передовикам-мартеновцам! Дадим нашей Родине к Первому мая первоклассную сталь!»

Они перешагнули через железнодорожное полотно и поднялись по лесенке на печной прогон; подошли к печи: оттуда в это время скачивали шлак. Анна Петровна со страхом вскрикнула:

— Не подходи близко! Там огонь...

Дмитрий подмигнул сменному инженеру...

Зазвонили в колокол, Дмитрий повел Анну Петровну к парапету над разливочным пролетом. В этот миг розовый искрящийся металл ринулся по желобу в ковш, и белые звезды забросали рабочих. У отверстия печи стоял юноша в синих очках, прикрепленных к козырьку фуражки; он спокойно смотрел, как бежала выпущенная сталь.

Анна Петровна прикрывается рукой от слепящего света и, зачарованная, смотрит на невиданное зрелище.

— Это... это не люди... На них молиться надо! — сказала взволнованно. — Какой необыкновенный труд!

Ее услышали рабочие и улыбнулись.

Вышли из цеха, поднялись на площадку печей второй очереди. Оттуда открывался вид на петлю реки, пустырь, на далекую зеленую щетку леса, на голубые вершины гор.

Анна Петровна вздохнула.

— Мне так хорошо, что я боюсь за наше счастье... Но я его не отдам никому! Слышишь, Дмитрий?

Глава II


1

В это первомайское утро произошло много нежданных встреч.

К пуску цехов первой очереди строительства приехал Джонсон. Он не был на площадке два года и сейчас ничего не узнавал. Ему показалось, что цехи стояли не на том месте, где намечались по генеральному плану, что вообще перешли на другую строительную площадку. С Джонсоном явилось несколько американских друзей, обвешанных биноклями, «лейками», термосами. Американцы смотрели на крупнейший в мире завод, как на свалившийся с неба в тайгу метеорит-уникум... Ходили, щупали, что только можно было общупать, отходили от объектов на приличное расстояние, рассматривали в бинокль, опускались в котлованы строительства второй очереди.

Гребенников сухо встретил гостей, но Джонсон предъявил бумажки, разрешавшие осмотр строительства, и Гребенников вынужден был не чинить препятствий.

— Ваши впечатления?

— О!.. Это колоссально! Колоссально! Вы разрешите более обстоятельно поговорить с вами в свободный для вас час? — просили они.

— Не отказываюсь. А ведь вы, мистер Джонсон, могли нас подвести... — сказал Гребенников в конце беседы.

Джонсон смутился, не зная, впрочем, что именно в виду имел Гребенников.

— Фирма отозвала... Я ни при чем. Служащий... Дисциплина...

— Я не об этом. Помните, квершлаг?

— Какой квершлаг?

— Тот, что у нас значился под литерой «К»?

— Не помню...

— Могу напомнить. Я тогда только что приехал на площадку, мы вместе объезжали угольные месторождения и рудники. Я обратил ваше внимание на залегание. Вы ответили, что квершлаг «К» не представляет интереса. И не только заявили, но сняли эту точку с плана разведок. Но вы сшиблись, у меня неплохая память: просматривая план разведок уже несколько месяцев спустя, я обратил внимание, что квершлаг «К» отсутствует. От этого квершлага мы потом пошли на юг и набрели на полиметаллические залежи, иметь которые хотела бы любая индустриальная страна...

Джонсон ничего не ответил, он примял пальцем табак в своей трубке, но не закурил ее, а засунул в боковой карман.


Когда Джонсон и его компаньоны ушли, Гребенников заметил журналиста, сидевшего на ступеньках лестницы близ литейного двора доменной печи. Вместе с журналистом были Журба и инженер Волощук; втроем они о чем-то оживленно беседовали.

— Как ваши успехи, товарищ Николаев? — спросил Гребенников, уже встречавшийся с журналистом накануне пуска мартеновских и доменных печей: журналист представлял центральную газету.

— Успешно, благодарю вас, — улыбнулся Николаев. — Послал несколько «молний», написал большой очерк о людях комбината.

— Большой и так скоро? Сколько вы у нас — два дня?

— Профессия, Петр Александрович!

— Но ведь быстрота может обернуться против автора дурной своей стороной.

— В каком смысле?

— А в таком, что иной раз читаешь и краснеешь. На мартене выпускают блюминги, а домна выдает профильный прокат!

Все рассмеялись.

— Младенческое время журналистики, Петр Александрович! Сейчас такие чудеса если и встречаются, так весьма редко. Журналисты достаточно разбираются в вещах, о которых пишут. А быстрота — от профессионального опыта, от призвания, если хотите.

— Опыт, призвание — дело, конечно, великое, а знания? — вмешался в разговор Волощук.

Спор возник нежданно, горячий, острый, и было видно, что инженеры выражали сейчас мысли, которые давно рвались наружу, давно волновали их, но не получали выхода.

Инженеры, как известно, любят поговорить о литературе широко.

— Мне кажется, — сказал Журба, — наши литераторы должны иметь не только литературное образование, это, так сказать, основа, но и какое-либо специальное техническое образование, например, инженерное, агрономическое. Без этого, мне думается, нельзя написать грамотно художественное произведение о людях индустриального труда, о людях сельского хозяйства.

— Не могу согласиться, — заявил Николаев. — Классики нашей литературы не имели ни агрономического, ни индустриального образования, однако...

— Классики вышли из дворянских гнезд, великолепно знали технологию сельского хозяйства своего времени, знали военное дело, жизнь бюрократии. Инженеров среди них не было, но ведь они и не создали ни одного произведения, в котором с такой же силой показаны были б люди индустриального труда, с какой показаны крестьяне, помещики, офицеры, купцы, попы, чиновники.

— Индустрия во времена классиков только-только зарождалась, — заметил Волощук.

— Не совсем так. Во времена Льва Толстого индустрия уже становилась прочно на ноги. Лев Толстой был на Тульском заводе. Однако, писатель, не зная индустрии так, как он знал сельское хозяйство, не решился писать роман о рабочем, о фабриканте, о заводчике. Это заслуживает внимания, — сказал Гребенников.

— Позвольте внести ясность, — заметил журналист. — Ленин в работе «Лев Толстой, как зеркало русской революции» пишет о кричащих противоречиях в произведениях, взглядах, учении Толстого. С одной стороны — гениальный художник, реалист, протестующий против общественной лжи, фальши, гнета, эксплуатации, с другой — помещик, юродствующий во Христе, непротивленец злу насилием. Толстой не понимал ни рабочего движения и его роли в борьбе за социализм, ни русской революции. Совокупность его взглядов, взятых, как целое, выражает особенность крестьянской буржуазной революции. Толстовские идеи — это отражение недостатков нашего крестьянского восстания, отражение мягкотелости патриархальной деревни. Вот почему, хотя Толстой и бывал на Тульском заводе и встречался с рабочими, не показал, не изобразил в художественных произведениях жизни рабочего класса.

— Вы немного из другой оперы... — перебил Журба. — Мы говорим о другом. Я считаю, что наш советский писатель должен быть не только, так сказать, психологом, но и специалистом-производственником, и философом. В наш век, в нашем обществе это абсолютно необходимо. А вообще, пишете вы, товарищи литераторы, о людях индустриального труда мало, очень мало. Частично объясняю это трудностью материала, плохим знанием производства.

Журналист был веселый, общительный малый, за словом в карман не лез.

— В принципе никто не станет возражать против вашего тезиса о необходимости литератору иметь разностороннее, общее и техническое образование. Но все же не технические знания автора решают успех художественного произведения.

— Возможно, но без марксистского понимания развития общества, без точных технических знаний нельзя создать значительных книг о наших людях, — твердо стоял на своем Журба. — Потому что советский человек — это человек, преимущественно занятый в индустрии или сельском хозяйстве. Советский человек — это передовик производства, изобретатель, инженер, мичуринец, руководитель колхоза, МТС или завода, ученый, опытник. Советский человек — это человек преимущественно творческий. Именно этой чертой и отличается он. А через технику мы выражаем свое отношение к природе, преображаем ее, с помощью темники строим новую жизнь, создаем необходимые нам блага.

— Правильно говоришь, — поддержал Журбу Гребенников. — В век Толстого, Тургенева, писатели знали все, что относится к помещичьему землевладению, к эксплуатации земли, знали банковские операции, судебное производство, причем, знали серьезно, глубоко. Толстой не боялся, что его не поймут, посвящая целые главы описанию сенокоса или разбирая судебные крючкотворства. В «Воскресении» читатель найдет протоколы допроса, детальное описание процедуры суда, и это потому, что дворянскому читателю интересно было видеть своего собрата, а вернее — себя самого и в суде, и в тяжбах, и в хозяйстве. В нашей стране мы строим социализм. Это — огромнейшая, труднейшая работа, не имеющая примера в прошлом. В самом деле, строительство социализма включает борьбу с остатками враждебных классов, борьбу за построение материальных основ нового общественного уклада, то-есть — борьбу за социалистическую индустрию, за социалистическое, машинизированное сельское хозяйство. Вот такая государственная жизнь наших людей и интересна нашему читателю. Ее извольте показать правильно, художественно убедительно. А показать людей, занятых строительствам коммунизма, нельзя без серьезного знания марксистской философии, без знания материальных основ общества, без любви к труду, без знания нашей техники.

— Вы слишком акцентируете на технике! — не сдавался Николаев. — Если пойти по этому пути, книги наши станут в большей степени книгами о технике, о машинах, нежели о человеке. Ведь в основе художественного произведения находится человек. Человек с его духовным миром, с его мыслями, чувствами, радостью и горем. Техницизмы выпадают из художественного произведения как чужеродные тела.

— Позволю себе с вами не согласиться, — заявил Борис Волощук. — Вопрос о том, как это сделать. Военные техницизмы в «Войне и мире» — а их сколько угодно, вплоть до чертежей — не являются чужеродными телами. Их мы воспринимаем со всей тканью повествования. Так вот, со всею тканью, воспримет техницизм и наш читатель, когда будет читать книги о советском человеке — строителе коммунистического общества.

— Кстати, откуда вы взяли, что читателю не нравятся техницизмы? От имени каких читателей вы утверждаете, что наши современные техницизмы — это чужеродные тела? — спросил Журба журналиста.

— Но это азбука! В любой критической статье вы можете получить обстоятельный ответ.

— В критической статье? Кстати, есть ли среди критиков хотя бы один инженер или агроном, врач, производственник? — спросил Гребенников. — Все филологи да филологи. Они-то и поднимают голос против техники, которой не знают, не понимают. Они протестуют еще и потому, что отстаивают свое право не учиться дальше. Они думают, что одного гуманитарного образования в наше время достаточно, чтобы судить о всех книгах, о любых проблемах, о любых вопросах, поднимаемых в художественных произведениях. Горькое заблуждение! Наши читатели в большинстве, в подавляющем большинстве — это рабочие, колхозники, инженеры, техники, агрономы, ученые, студенты, красноармейцы, командиры Красной Армии. Они не боятся техники. Они любят технику и с удовольствием читают книги, в которых умело и грамотно рисуется производственный, творческий труд. А вы говорите... чужеродные тела! — Гребенников усмехнулся. — Наш советский человек преображает производство, разрушает старые технические каноны, создает новые условия для применения и роста техники; словом, наш человек живет полной жизнью, когда творит, берется за выполнение заданий, когда вносит свою мысль в технологию производства, когда, одним словом, принимает активное участие в общественном деле. А поскольку мы заняты важнейшей задачей — строительством коммунистического общества, а фундамент его покоится на самой высокой технико-экономической базе, ясно, почему советский писатель, призванный показать современное ему общество, обязан, во-первых, жить интересами своей страны, а, во-вторых, основательно знать то, о чем пишет. Без знания труда и способов его выражения писатель не может изнутри описать ни творческих радостей, ни творческих неудач своего героя.

Журба торжествующе глянул на журналиста.

— Слышали?

— Товарищи, мне трудно вести борьбу против такого единого фронта! — весело заявил Николаев. — Но позвольте вам заявить, что наш советский человек не только строитель или изобретатель. Наш человек шире, глубже, разностороннее. Он и влюбляется, и женится, и ревнует, и страдает, мечтает об отцовстве, задумывается о смерти, хочет продлить жизнь, поддается чувству зависти; он собирает марки или монеты, играет в теннис, азартно реагирует на футбольные состязания, ловит рыбу на спининг и так далее. Не лишайте его этих страстей и радостей жизни!

— Правильно. Любовь, ревность, ненависть, зависть, спорт — это понятно, — упорствовал Гребенников. — Без этого нет живого, реального человека. Наш Федор Федорович даже среди производственных забот продолжает собирать жучков и накалывает их на булавки... На днях сам видел. Не пользуюсь чужой информацией... Но надо же показать главное в человеке, борющемся за новое коммунистическое завтра, его историческое значение. Ведь в труде, в борьбе советский человек полнее всего выражает свою сущность. Так-то, товарищ журналист!

— Вообще говоря, вы, товарищи, выразили интересные мысли. Это тема для выступления в газете. Если не откажетесь, я помогу вам оформить их в виде письма. Думаю, что и редакция, и читатель с интересом прочтут, откликнутся на ваши мысли.

— Предлагаете, значит, за нас написать, а мы — чтоб подписались, так я вас понял? — спросил Гребенников.

Николаев не смутился.

— Не совсем. Мысли ведь ваши... Но где вам найти время на писание...

— Нет, дорогой товарищ, писание за кого-то статей, рассказов, очерков, романов и так далее — это разврат, с которым надо решительно бороться. Я допускаю еще форму литературной обработки или литературной записи, но писание за кого-то, с подписью почетного товарища — разврат, и на сие вы нас не совратите. Нет! — Гребенников рассмеялся. — За сим позвольте откланяться.

Гребенников преувеличенно любезно снял кепи.

— Как говорится, стороны не пришли к соглашению! — ввернул реплику журналист Николаев и так же преувеличенно вежливо, с чудесной улыбкой снял фетровую шляпу.


2

Когда печь выдала чугун, профессор Бунчужный поручил Надежде Степановне обойти агрегаты и проверить их работу. После этого она могла идти домой.

— Ты, Коля, также не задерживайся. Иди домой, отдохни, я через час приду, — сказала она Журбе, оставив его с Лазарем.

Надя поднялась на эстакаду.

Уже всюду ощущалась жизнь комбината. С коксового завода подавали кокс на бункера; трансферкар принимал с крана рудного двора руду и развозил по бункерам; на платформах подвозили камень, в вагонах — марганец. Надя шла по эстакаде и любовалась картиной заводской жизни, волнующей людей, которые знают ее. Она мысленно видела комсомольцев Шутихина, Гуреева, Дуняшу Старцеву, вчерашних землекопов, сегодня — мотористов, горновых, механиков, выросших на площадке, получивших здесь, в тайге, и знания, и специальность.

Сойдя вниз, она опустилась по лестничке в канаву. Над головой расположились бункера с разными сортами руды, кокса, известняка. По рельсам сновали вагоны-весы, они напоминали ей катера. На «капитанском мостике» находился циферблат. Здесь же была доска с записью шихты. Машинист загружал вагон-весы материалом и подъезжал к площадке управления. У бункеров, расположенных против экспериментальной печи, на «грыззлях» грохотал кокс, деловито постукивали загрузочные механизмы.

Надя глянула на машиниста: это была Фрося Оксамитная. Она в голубой косынке, туго обтягивающей голову, в новой кожанке. Увидев Надю, Фрося первая поздоровалась, но почему-то смутилась.

«Неужели это та самая Фрося, которая вместе с товарками сидела на рельсах? Ей захотелось поговорить с Фросей, но она вдруг заметила Ванюшкова, который стоял в тени, прислонившись к бункеру. Минуту все трое молчали.

«Пришел мириться... — подумала Надя, — не стану мешать». И она пошла по бункерной канаве к выходу. «Пожалуй, можно и домой. Нет, зайду сначала к Старцевым. Как там мальчишка?»

— Здравствуй, Фрося! — сказал Ванюшков, подходя.

Фрося не ответила.

— Зашел... Мимо проходил... Навестить решил... — путался Ванюшков, не находя ничего подходящего, чтобы объяснить свое присутствие в бункерной канаве.

«Ну чего ему?.. Зашел... Проходил мимо... Как будто здесь проезжая дорога...» — думала Фрося, глядя на растерянное, смущенное лицо некогда гордого, уверенного в себе парня.

— Сколько же это мы не виделись с тобой, Фрося?

Она немного подумала, а потом жестоко ответила:

— Не считала я...

— Неужели для тебя чужой я совсем? И никогда не любила?

— Не знаю... Видно, не любила...

— Значит, ошибся я... Другую в тебе видел, а ты вот какая!

— Какая есть...

У него от обиды защемило на душе.

— Фрося... Фрося... Нехорошая ты... И чем приворожил тебя инженер?

Она молчала.

— Что ж, делай, как знаешь, только никто не полюбит тебя, как я... Посмеется над тобой инженер. На что ты ему с твоим образованием? А я тебя любил и любить буду... И ты сама говорила, что хорошо тебе со мной и никого тебе не надо.

«Да, говорила... Только прошло... Почему?»

Фрося вспомнила, как они когда-то ходили вместе на работу и с работы, он рассказывал про себя и как они будут жить вместе, когда поженятся. Ему и семейную квартиру обещали. Жизнь открывалась новая, и с Ванюшковым готова была идти хоть на край света. Когда Ванюшков во второй раз зажег звезду, разве ей не казалось, будто это она сама зажгла? Разве ей не было хорошо, когда слышала, как хвалили Ванюшкова? Если кто-нибудь из зависти говорил: «Что вы там со своим Ванюшковым носитесь!» — разве не готова была вцепиться в обидчика? Сколько ходила к доске почета, чтобы посмотреть на фотографию дружка. И ей радостно было знать, что это ее Ванюшков и что, когда она захочет, они перед всеми станут мужем и женой.

«Так чего же я хочу? — спросила себя Фрося. — И почему остыла?»

Она спрашивала себя, но ответа не находила. Началось, кажется, с того вечера в школе грамоты. Ей хотелось, чтобы Ванюшков сказал что-нибудь хорошее, обрадовался ее успеху, выступала ведь впервые в жизни. И школу грамоты окончила лучше других. Но он думал только о себе. И вот пришел Борис. Он был старше Ванюшкова и образованней, но как легко, свободно Фрося чувствовала себя с ним. Она стала машинистом. Борис убедил ее поступить на рабфак, сумел открыть в ней самой большое, и она увидела себя не в сторонке, а рядом с теми, кто сам прокладывал дорогу в жизнь, поднимался со ступеньки на ступеньку. Борис, хотя и был старше, но как-то терялся, встречаясь с ней, и получалось, что она должна была первая идти к нему навстречу. И она шла, а он с благодарностью принимал это. Многое узнала она от Бориса, а сколько еще узнает.

— Чем взял тебя этот инженер? Неужели потянулась на звание? Инженершей захотела стать?

— Не говори так. Не смей! — насупилась Фрося. — Грубый ты, Степан. В людях ничего не видишь. Только себя самого любишь.

— Камень ты, а не человек, хоть с виду кажешься ласковой.

— Какая есть...

Раздались шаги. Впрочем, едва ли за шумом в канаве могла Фрося услышать шаги, но так показалось. И она повернула голову.

Знакомая примятая фуражка, и знакомая кожанка... Сердце часто-часто забилось.

Ванюшков оглянулся: в окошке площадки управления показалась голова инженера Волощука...

Ванюшков понял, к кому относилась улыбка Фроси и еще что-то другое, радостное, разлившееся по ее лицу. И снова обида обожгла сердце.

— Ну, прощай, Фроська. Больше нам, кажется, не встречаться.


— Заработалась, Фрося? — спросил Борис, переходя к ней на «капитанский мостик». — Как оно дело? Машина в исправности?

— В порядке.

— Почему вчера не пришла?

Правдивые, честные глаза глядят из-под голубой, низко натянутой к бровям косынки.

— Не могла...

Она сознает, что поступила нехорошо, не придя, как обещала, и спрашивает:

— А интересную картину показывали?

— Интересную. Показывали хронику, как добывают у нас минералы и как обрабатывают. В Свердловске есть такая фабрика. Гранильная. Там минералы разные распиливают на тонкие пластины, шлифуют, а потом из них делают шкатулочки, броши, пудреницы, запонки. И алмазы там обрабатываются, искусство трудное. После сложной обработки алмаза получается бриллиант. Можно сказать, вручную алмазы там обрабатываются. На маленьком станочке. Мастеру требуется глаз иметь хороший и руку верную. Чуть скосил — плоскость не получится правильная, не будет игры света. Плоскости в бриллианте так расположены, что луч, отражаясь, как бы не может выпутаться из бриллианта.

Фрося слушает, сосредоточенная, внимательная, потом спохватывается.

— Поехали! — и кладет руку на рычаг. Вагон-весы уходит по рельсам к бункеру. Волощук остается на мостике.

— Скоро в клубе наша художественная самодеятельность новую пьесу покажет. «Разлом» Бориса Лавренева. Пойдем, Фрося?

— Почему не пойти!

— А тебя не тянет играть в пьесе? Может, в драмкружок запишешься? Это очень интересно. Там жена инженера Радузева руководит. Она окончила театральный техникум, талантливо играет.

Фрося прислушивается к себе. «Играть на сцене, как другие работницы? Нет... Страшно... Страшно стоять на сцене перед людьми».

— Еще не знаю. Подумаю. А вы запишетесь?

— Может быть, запишусь. Ну, всего! Хотел узнать, почему вчера не пришла. К концу смены буду. Не уходи без меня.

Фрося остается одна. «Повидаться захотел, сам пришел...» — и ей хорошо от этих мыслей.

День не кажется томительным, когда на любимой работе, когда тебя любят и ты любишь, когда после работы предстоит радостная встреча. Но нет-нет, да и глянет Фрося на часики. Кончится смена, придет Борис, они пойдут в столовую, потом вместе в город-сад.

Через несколько часов Волощук снова в канаве. Напарница уже здесь.

— Фрося, пора обедать! Кончай!

— Кончаю!

Солнце заливало завод, такое ослепительное, горячее, что и Фрося, и Борис должны были прикрыть глаза. Синее, без единой тучки небо поднялось над тайгой, шумевшей весенним шумом. От земли исходил теплый, пряный дух.

— Вот и весны дождались! — сказала Фрося, щурясь от света.

В столовой Фрося сняла кожанку — подарок завкома ко дню окончания школы, вымыла руки, села к столу. Она любила свою столовую и считала, что другой такой столовой на заводе нет.

— И это при социализме. А при коммунизме будет еще лучше! — говорила она, давая понять, что учится и знает о первой и второй фазах коммунистического общества.

Просторная, светлая, с окнами во всю ширину стен, столовая доменного цеха считалась лучшей. На столиках лежали вышитые скатерки; на подоконниках и вдоль стен в больших выкрашенных кадках стояли цветы.

Ровно в одиннадцать часов по местному времени, в семь по московскому, репродуктор, подвешенный над дверью, пробудился. Вслед за треском раздалось мерное тиканье часов, затем прозвучали два долгих и один короткий сигнал, и мужской низкий голос провозгласил:

— Внимание! Говорит Москва. Радиостанция имени Коминтерна.


Придя домой после пуска доменных печей, Журба снял новые сапоги и с облегчением размял сдавленные пальцы. В носках, стоя у этажерки, он доставал папки, в которых хранил вырезки из газет, журналов, материалы из жизни Тайгастроя. Отобрав нужное, сел за письменный стол составлять конспект. Он считал неуважением к собранию выступать без подготовки, говорить избитые вещи, поучать людей тому, что они хорошо знали без него, или с видом изобретателя открывать давно открытые, известные истины. Даже говоря о знакомом, он стремился сказать что-либо новое, подыскать новые примеры.

В нынешнем первомайском докладе решил обстоятельно рассказать о международном положении и в связи с этим остановиться на задачах пятилетнего плана, на задачах строительства. В докладе большое место отводилось делам Тайгастроя, работам первой и второй очереди.

Когда конспект был готов, Журба обдумал выступление от начала до конца и откинулся на спинку кресла. В этот момент пришла Надя.

— Хорошо, что пришла! Соскучился по тебе, — сказал он приглушенным, мягким голосом, который она любила.

Надя прижала его голову к себе, и он, как человек, не избалованный женщинами, ощущал остро и запах, и тепло, и ласку своей подруги.

— Зашла по дороге к Старцевым, — сказала Надя.

— Что там у них?

— Ванечка такой маленький... смотрит внимательно-внимательно и причмокивает... Такой смешной...

Николай знал, что Надя навещает Старцевых, сдружилась с ними, а когда родился Ванечка, стала как бы членом их семьи.

Было в беспомощном этом существе столько забавного, что Надя смягчалась после ежедневных своих забот.

— Вчера Матреша Старцева побывала в консультации. Знаешь, сколько Ванечка прибавил в весе?

— Сколько?

— За неделю набрал двести пятьдесят граммов!

— Это много или мало?

— Наивный! Конечно, много! Он чудесно ест!

В последнее время Надя стала испытывать особенную любовь к детям, хотя прежде, до замужества, ей казалось, что она равнодушна к ним. О том, что и она могла бы стать матерью, Надя не думала. Она не представляла себя в роли Матреши, не знала, что бы испытывала, если бы вот такое маленькое, беспомощное существо, как Ванечка, лежало в чемодане у нее в комнате. (Ребенок Старцевых спал в чемодане, пока кроватку изготовляли в заводской мастерской, и с чемоданом у Нади срослось представление о маленьком человечке, входящем в жизнь). Но мысль о своем крохотном существе уже поселилась в сердце, и когда вот об этом думала она, кровь приливала к лицу. «Конечно, семейная жизнь без детей — холостая жизнь. Нехорошая жизнь...» И Надя в глубине души осуждала себя и других, хотя понимала, что сейчас, в тяжелые месяцы стройки, ребенок был бы помехой.

Незаметно они проболтали до девяти.

Потом Надя надела белое платье, новый жакет и пошла проверить, как заводские столовые подготовились к праздничному обеду. Она была членом первомайской комиссии. Нужно было зайти также и в заводоуправление: вечером дирекция устраивала ужин для инженеров и отличившихся рабочих.

А Николай в новом военном кителе и галифе отправился в городской партийный комитет.


3

Вместе с Джонсоном к пуску цехов первой очереди приехала Лена Шереметьева.

Джонсон отпустил ее на несколько часов, и она бродила по площадке. По асфальтированной дороге прошла к доменному цеху. Над двумя печами висели легкие облачка, окрашенные в палевый цвет. Горы кирпича, балок, бочек цемента, теса, подъемные краны возвышались на месте стройки третьей и четвертой печей.

И здесь, на дороге, она столкнулась с человеком, показавшимся ей очень знакомым.

— Инженер Абаканов?

Он был все тот же — загорелый, быстрый в движениях, энергичный, с чудесной выправкой спортсмена, но она заметила и нечто новое. Что именно — не могла сразу определить.

— Узнали? — спросил инженер, разглядывая девушку.

— Вас не узнать!

Она протянула руку, он пожал, а потом просто держал на своей широкой ладони, точно это был экспонат.

— Экая ручка, черт возьми! Генетика и селекция! Вам и анкеты заполнять не надо: показала и хватит! Аристократическая ручка!

— Подумаешь, преступление! Аристократическая ручка! С таким же успехом у меня могла быть рука горничной или прачки. Родители меня не спрашивали. Но это чепуха. Рада видеть вас.

Она присмотрелась и вдруг спросила:

— А почему «...в ресницах спит печаль»?

Абаканов придал лицу беспечное выражение.

— Печаль? Неужели видно?

— Еще как...

Махнул рукой.

Не жалею, не зову, не плачу,

Все пройдет, как с белых яблонь дым...

— Ново!

— Ну, а где вы, девушка, пропадали эти годы? Что делали? Что делаете?

— Американцы спросили бы иначе: сколько вы стоите? Работаю, как прежде, переводчиком. Нудная работенка. Унизительная работушка... К сожалению, ничего другого делать не умею. Я ведь не властелин жизни с печальными глазами...

Абаканов сощурился. И без того небольшие глаза его стали меньше — черные, блестящие.

Лена смотрела на сильную его фигуру, на могучие плечи, мускулистые руки; на лицо, открытое, загорелое, чуть скуластое; на голову, запрокинутую немного назад, и думала: «А ведь в самом деле, какая гордая осанка у свободного человека...»

— Рассказывайте, где были, что делали? — попросила Лена.

— Что вам сказать? Побывал всюду. Облазил рудники Горной Шории и Хакассии, ночевал в тайге, пил серябряную воду красавицы Томи, целовал листья березок.

— Листья? А девушек?

— Девушек? Нет. Даже забыл, как это делается.

— Бедненький! Наука несложная...

— Нет, Лена, сложная. Не к каждому прикоснешься губами. Ну, а как вы? Помните, три года назад вы, может быть, на месте вон той домнушки сидели на ящике от моего теодолита?

— Много воды утекло с тех пор...

— А вы на отмели?

— На отмели...

— И скучаете?

— Не нахожу себе места...

— Не понимаю, как можно скучать, когда человек занят...

— Разве я занята? Слоняюсь по следам мистеров не то как их тень, не то как след от их калош!

— Плюньте на них! На кой леший они вам?

— Но что делать? Сколько раз задавала себе этот вопрос...

— Послушайте меня... — Абаканов дружески взял ее за руку. — Три года назад я вам предложил перейти ко мне в группу. Вы отказались. Вольному воля. Предлагаю тот же вариант сейчас. Ей-богу, вам на стройке не будет худо! Я человек без предрассудков. Копаться в вашей жизни не стану. Вас надо прибрать к рукам. Может быть, даже отстегать разок плеткой! И как рукой снимет вашу хандру. Это я проделать сумею великолепно! Согласны перейти в изыскательскую группу? Я вас устрою.

Лена молчала.

— Что там раздумывать? Вас человеком собираются делать, а вы упираетесь. Еще годик-два, и только рожки да ножки от вас останутся. Вы что — сердитесь?

— Нет.

— Вот что, Лена: я тороплюсь. Если хотите, пойдемте вместе, проводите меня немного. А по дороге поговорим.

— Ладно. Рассказывайте о себе, мне всегда хотелось узнать вас поближе, но вы — летучий голландец.

— Что рассказывать! Я сибиряк. Старик мой — охотник по пушному зверю, лупит дробинкой в глаз белок. А я в Томске окончил институт. Но кабинетным ученым, как видите, не стал. Мне надо ходить по земле. Люблю ее, красавицу! Вот уж это да! Люблю по-настоящему. И профессию свою люблю. Хожу с треногами, проектирую. Это ли не романтика, черт возьми! Три года назад вы пачкали свои туфельки грязью вот здесь. А сейчас дымят трубы гигантов. Социалистический город вырос на пустыре...

Он прерывает рассказ, засмотревшись на мистера Джонсона, который чуть было не сорвался с экспериментальной домны.

— И чего его туда потащила нечистая сила? Мистер ваш готовился отдать аллаху концы!

— Погодите, причем тут мистер?

— Нет, но чего его туда поперло?

— Вы скачете, как белка! Рассказывайте по порядку. Я женщина и отвлеченностей не терплю. Женаты?

Абаканов уставился в глаза Лене и смотрел несколько секунд не моргая.

— Холост!

— Все вы холосты, пока не явится жена с пятью ребятишками мал мала меньше...

— Да нет, жениться не успел, честное слово. Хотя тридцать первый годок стукнул. Могу предъявить паспорт.

— Что паспорт! Я и так верю. А я вас часто вспоминала. Помню, ехала как-то с мистером Джонсоном и призналась, что мне с ним скучно, как со своей смертью. Он обиделся. «А с кем же вам было бы весело?» Я ему и брякни: «С инженером Абакановым!». Он вас хорошо знал. «С Абакановым?» — переспросил мистер Джонсон. «Да, с ним. Он настоящий человек, понимает толк в жизни». Мой мистер ужасно на меня обиделся. Он еще тоже считает себя мужчиной!

Абаканов смеялся от всего сердца, и было видно, что его по-настоящему рассмешил этот пустячный эпизод.

— Замечательно! Мистер Джонсон! Представляю... Я был здесь первым инженером на площадке, и Джонсон не понимал, как из такого гибрида, как я, мог получиться инженер! В его сознании я никак не подходил по химическому составу к тому тесту, из которого производят специалистов...

— Он так мне и сказал.

— А где вы порхали?

— Не порхала. Сидела в Москве.

— Эх, помню, приехал как-то сюда, в гостинице на шестьсот коек ни одной свободной. Ночуй хоть на ступеньках. Говорят, сам начальник строительства спит на письменном столе в конторе! А теперь у меня целая квартирка! Да какая! Пальчики оближешь... — и он причмокнул концы своих пальцев.

Лене взгрустнулось.

— Что с вами?

— Ничего, ничего, продолжайте.

Прошли контрольную. Открылась площадь, украшенная транспарантами, флагами.

— Ну, мне сюда, в соцгород.

Шли по нарядным улицам молча. Лена была расстроена. Впрочем, человек всегда расстраивается, когда слышит об удаче другого...

— А вот и моя резиденция! — сказал Абаканов, останавливаясь возле белого многоэтажного дома. — Хотите взглянуть?

— Что ж, пожалуй, хотя прежде девушки не ходили к молодым людям.

Они поднялись. Светлая, двухкомнатная, хорошо обставленная квартира Абаканова выходила окнами на юг.

— Ну и квартирку отхватил! Я бы от такой не отказалась. Только видно, что живет здесь закоренелый холостяк. Сюда немедленно переставьте письменный стол, сюда — тахту. У вас нет вкуса, молодой человек. И шифоньер не на месте. Вот его место, видите? — и Лена показала рукой. — Туда переставьте, чтоб глядящий в зеркало видел себя освещенным от окна. Поняли? На тахту надо спустить большой ковер со стены. От самого карниза. Нет ковра? Эх, вы, скопидом! Обязательно купите. На память обо мне. Ковер имени графини Елены Шереметьевой. А цветы? Где цветы? Неужели не понимаете, что без цветов нет красоты? А картины? Эх, некому за вас взяться по-настоящему. Я бы вас к рукам прибрала, будьте уверены!

Абаканов достал из ящика стола коробку шоколадных конфет.

— Интересно, кто ж эта счастливица, что войдет хозяйкой в «гранатовый домик»?

Он молчал.

— Не от нее ли печаль?

— Нет, Лена, не от нее. Я решил жениться. Да, женюсь.

— Как мы любим признания, — сказала Лена. — Любовь по своей природе общительна. Она требует чужих глаз. Она хочет, чтобы все видели ее цветение. Да... это так... Ну что ж... я вас понимаю, Абаканов.

— Женюсь... женюсь, Лена, без шуток. И в этот дом войдет хозяйкой самая достойная.

— Достойная?

— У нее хороший характер.

— А мордочка?

— Все хорошее. Но, Лена, поймите: самая красивая женщина лет через двадцать станет некрасивой, а хороший характер до смерти будет хорошим.

Лена вздохнула.

— Ну, не грустите.

Ее тронули признания Абаканова. Она взяла его руку и приложила к своей щеке. Щека была в мельчайших ворсинках, теплая, нежно окрашенная, как нагретый на солнце абрикос.

— Руки у вас, Лена... Таких рук я не видел ни у кого.

Она радостно улыбнулась.

— Что руки! Сердце!

— Сердце? — он задумался. — Сердце у вас опустошенное. Истоптанное. Но вы сами виноваты. Думаю все же, что на этом пустыре еще можно что-нибудь вырастить. Какую-нибудь там редиску!

Лена увяла.

— Завидую вам. И вообще я завидую многим. На площадке есть такая девушка — Женя Столярова. Вы, конечно, ее знаете. И я ее знаю. Встречалась несколько раз. Какая целеустремленность. Я такой целеустремленности в ее годы не знала. Куда там! И вообще, мы, гимназистки, что мы знали? Мы не были приспособлены к жизни. Тепличные цветочки.

— Женя — прелестная девушка! — воскликнул Абаканов. — Что ж, на вашу откровенность отвечу откровенностью: Женя, возможно, и войдет в этот дом хозяйкой...

— Женя? — удивилась Лена.

— Да... Я просил ее об этом. Но Женя не торопится с ответом. Она серьезная, глубокая девушка, она перенесла большое душевное испытание, и я жду. Мы оба споткнулись на одном и том же, нам обоим надо придти в себя. Но я верю, что Женя — моя будущая судьба. Я люблю ее.

Он ушел к окну, откуда открывались горы, парк, река Тагайка, а Лена осталась в кресле. Горячие слезы прихлынули к ее глазам, она не унимала их.

— Что же вы плачете?

Молчала.

— Зачем плакать! Вы молодая, здоровая. Сбросьте со своих плеч груз прошлого. Не так уж он у вас велик. Перестаньте кокетничать с собой, играть в жертву. Даже закоренелые преступники перестраиваются в нашем обществе. Начинайте жить по-новому. Работайте по-настоящему. Пути-дороги открыты.

Абаканов ходил из угла в угол и, не глядя на Лену, говорил суровые, но дружеские слова.

— О, если б я могла кого-нибудь полюбить, — вздохнула Лена. — Полюбить большой любовью. Господи, неужели это невозможно? Я все-все бы с себя сбросила. У меня столько наносного... От злости... от зависти... И я нарочно говорю пошлости, чтоб думали, что я падшая... Пусть думают, а я знаю, что не такая, и себя уважаю. Чуточку уважаю. О, если б полюбила... Я стала бы такой, как ваша Женя Столярова... или та ваша Беатриче. Клянусь вам. И начала б новую жизнь. Мне нужна большая любовь. Подлинная дружба. Тогда только я поднимусь с земли. У меня тоже большая душа.

— Что же вам мешает полюбить? — участливо спросил Абаканов.

— Некого.

— Некого?

— Никто не встречается на пути. Подходящие давно расхватаны. Сегодня потеряла Абаканова — последнюю надежду. Я хочу, чтоб и меня любили. Без скидок и уступок. Я в скидках не нуждаюсь.

Абаканов ушел к окну и снова стоял там, глядя на позолоченные солнцем вершины гор.

— Переходите в изыскательскую группу. Начинайте новую жизнь пока что без большой любви.

— Сделка?

— Никаких сделок. Говорю, как человек. Как инженер.

— Ладно. Больше переводчицей не работаю. Пусть обходятся без меня. Созревшее яблоко падает с ветви в траву. Я сотрудница вашего отдела. Что делать велите? Носить за вами треноги? Или ящики? Тянуть ленту? Втыкать шпильки?

— Серьезно решили?

— Вы меня не знаете. Я — отчаянная!

— Отчаянных женщин люблю! Ладно. Работы хватит. Будете делать, что потребуется.

— Ну, дайте вашу руку. По-человечески. Вы ведь жених чужой мне девушки. Но все равно, дайте руку. Вы не ошибетесь во мне. Я могу быть очень хорошей. Вы даже не представляете, какой я могу быть хорошей, если захочу.

— Верю вам, Лена, потому что умный человек может прикинуться и пустым, и глупым, но глупый умным — никогда!


4

Все уже давно разошлись, а профессор продолжал оставаться в цехе, его настроение понимали Гребенников, Лазарь, Журба.

И в этот час душевного покоя произошла еще одна встреча.

Штрикер шел к доменной печи, тяжело опираясь на палку.

— Ты?

Бунчужный не поверил своим глазам.

— Как видишь. Не дух бесплотный...

— Но так вдруг? — Бунчужный не знал, как поздороваться. — Здравствуй! — и, поколебавшись, все-таки протянул руку.

— Все в жизни делается «вдруг»... Не боишься подавать руку бывшему промпартийцу?

Бунчужный покраснел.

— Не боюсь. Но как ты сюда, к нам?

— Хочешь спросить, какого черта принесло?

— Вообще... нежданно...

— Для тебя нежданно, а для меня — вожделенная мечта...

— Надолго?

— На пару деньков. Я здесь, собственно, в роли комиссионера.

— Не понимаю.

— В роли, так сказать, рогоносца-комиссионера. Но об этом позже. Забрался ты далеченько. И высоченько. Прямо и иносказательно.

Бунчужный пожал плечами.

— Приехал когда?

— Вчера вечером.

— А ко мне сегодня?

— Знал, что не до меня. Краем уха слышал: дело, насколько могу судить, подмочено. Просчетики... От них не денешься. Работка впереди...

— Да, не получилось, как надеялся. Но не жалуюсь и не отчаиваюсь.

— Ты никогда не жаловался! Фанатик! — Штрикер усмехнулся. — Но проблема твоя на поверку оказалась мыльным пузырем. Зачем огород городить? Я ведь тебя еще тогда предупреждал.

— Нет, не совсем так. И проблема моя — не мыльный пузырь. И дело не в частных неудачах. У каждого, кто работает, возможны на его пути неудачи. Ты атаковал проблему получения ванадистых чугунов, чтобы вообще снять ее с вооружения. Тебе важно было лишить нас возможности двигаться дальше. А я даже в неудачах пытался найти новые подступы к решению задачи. И если мои молодые сотрудники, идя другим путем, достигли бо́льшего, то лишь потому, что мои неудачи толкнули их к новым поискам. Вот в чем, друг мой, разница. Ты хотел разоружить науку, а я вооружить ее. И если я сорвался — не беда: другие пойдут дальше и возьмут быка за рога. Молодая мысль всегда забегает вперед.

— Вождям отступать нельзя, понимаю... Твоя печурка, конечно, сыграла известную роль на площадке. Роль, так сказать, катализатора. Думаешь, не понимаю? Отрицать нелепо. Понимаю, как инженер. И работайте себе на здоровье! Мне что.

Штрикер задумался.

— Вот, смотрю на тебя, Федор: молодеешь, честное слово! Даже ее верится, что мы однолетки.

— Труд, вера молодят! Общие цели и удачи молодят, а неудачи закаляют, — Бунчужный приподнял голову.

— Смотри... Завод рожден в тайге... на голом месте.

— Ты что — в атаку?

— А ведь ты сомневался в сибирском комбинате. И в пятилетке. Ты и твои дружки. Забыть трудно. Сколько ваша братия натворила... — Бунчужный нахмурил брови. — Однако как с тобой? Выпустили? Понял ли ты что-нибудь после испытания?

Штрикер молчал.

— Скажи мне, дело прошлое, чего ты добивался?

— У тебя свои убеждения, у меня — свои.

— Убеждения... Из-за них и «на посадку» пошел?

— Пошел! Что с того? В наше время тот, кто не был, как ты говоришь, «на посадке», ни рыба ни мясо. Я имею в виду людей нашего поколения. Понятно, одни были «на посадке» у белых, другие — у красных. Это, так сказать, оселок политической значимости человека. Лакмусовая бумажка!

— Ну, знаешь! Афоризм твой грубый и неубедительный. Но скажи, зачем тебе понадобилась именно такая активность? Что у тебя общего с интриганами от политики? Зачем ввязывался?

— Если хочешь, ничего особенного я не делал. Высказывал свои убеждения, которых никогда ни от кого не скрывал. С коммунистами мне не по дороге. Что ж, так устроен. Любите нас черненькими!

— Освободили когда?

— Недавно. Помогла одна работенка. Предложил я там, понимаешь, одну марку специальной стали. Марка, скажу тебе, такая, что отдай все — и мало! Сталь сверхпрочная, сверхтермоустойчивая и вообще...

— Что ж, поздравляю.

Они прошлись по цеху. Печь перевели на передельный чугун, дышала она спокойно, ровно.

— Идешь бойко в гору, Федор! Круто берешь вверх.

Бунчужный усмехнулся.

— Гора-то моя, Генрих, не в том... Никогда в каръеристах не ходил. Гора моя — труд. А силы, кажется, не те...

— Когда подаешь в партию? Или для... поощрения... ждешь орденка? — в упор спросил Штрикер.

Бунчужный посмотрел на широко расставленные толстые ноги Генриха, колодообразные ноги в широчайших суконных штанах, и только теперь заметил, что земляк его осунулся, постарел.

— Не болеешь? У тебя, знаешь, вид... того...

Штрикер рассмеялся.

— Болею? Чепуха! Еще четверть века со своими болячками мог бы протянуть. Люди старой закалки живучи, — он вздохнул. — Мог бы прожить, да, кажется, не дадут...

Они прошли к литейному двору.

— Мне показалось, Федор, что на тебе за эти два года наросла вторая кожа. Этакая пуленепроницаемая кожа бегемота... Только прости за откровенность... Да...

Они остановились на литейном, и оба подняли головы кверху, к «свечам» домны.

— Печь задумана и выполнена сносно. Но, собственно, чему ты радуешься при своей неудаче? Приоритету? Думаю, что и там жизнь не стоит на месте. Жизнь, брат, всюду не та, что была до революции. У нас и там...

— У нас лучше!

— Блажен, кто верует.

— Рекомендую тебе по этому поводу поговорить с начальником нашего строительства товарищем Гребенниковым. Он тебе расскажет, как там.

— С меня хватит того, что я знаю.

Бунчужный отошел в сторону.

— Вот смотри... что выстроили советские люди... Еще три года назад здесь бродили медведи...

Они спустились к бункерам, Бунчужный показал механизированную загрузку печи. Подъехал и вагон-весы. На девушке-машинистке была расстегнутая кожанка, из-под которой виднелось пестрое новенькое платье, и сама она, молодая, приветливая, была словно не на работе, а на прогулке.

— Нет больше тяжелого труда каталей. А нам ли с тобой не знать, что такое труд каталя... Работают машины. Смотри, какая девушка управляет.

— Ну, а дальше?

— Что — дальше?

— Видимость. А что в душе этих людей, ты знаешь?

— Знаю. На рассвете, когда пошел чугун, у меня слезы потекли из глаз... И не только у меня. Я видел, что творилось с людьми...

— Верю. Но ты не понял, почему. Рано развалили молельни! Нашему человеку, привыкшему всю жизнь молиться, не перед кем крест положить на грудь. В нас еще лет сто идолопоклонник сидеть будет!

Бунчужный сжался, точно его окатили холодной водой.

«Опустошенная, злобная душа...»

— Кстати, я не спросил, что ты теперь делаешь?

— После катастрофы?

— Профессорствуешь или...

— Восстановлен, не бойся! Не замараю тебя. Документики в порядке.

— И лаборатория твоя там же? — после продолжительной паузы спросил Бунчужный. — Вот и плохо. Из подземелья бы тебе, Генрих, выбраться. На свежий воздух... Вид твой не нравится мне. Полиартритом не мучаешься?

— Оставь. Впрочем, если хочешь, я действительно болен. И болен серьезно. Только не тем, что ты думаешь. «На посадке» условия у нас были в общем сносные. Каждый из нас, специалистов, имел возможность работать. Творчески работать. Я занялся своей давней идеей сверхпрочной стали. И довел до конца. Теперь читаю, как прежде, в металлургическом. И потом — от скуки что ли — спроектировал новые воздухонагревательные аппараты для работы на высоких температурах. Экономные, эффективные воздухонагреватели.

— Спроектировал? Находка! Я ведь работаю с повышенной температурой дутья и хотел бы получить еще более высокую температуру.

— Вот видишь, и промпартиец тебе пригодился! Но об этом позже. Что еще хотел показать?

— Пойдем в газовую, посидим. Посмотришь аппаратуру.

Они осмотрели газовую. Штрикер молчал.

— Теперь в воздуходувку.

— Хватит. Устал. Если не стесню, пойдем к тебе. В номер свой не тянет. Ты понимаешь состояние человека, когда его в дом к себе не тянет? То есть, тянет... Смертельно тянет... но знаешь, что идти нельзя. Там страшно...

— Так ты болен? Что с тобой? — участливо спросил Федор Федорович, когда они проходили вдоль строившихся третьей и четвертой домен-гигантов. В цехе висели флажки и лозунги, возле здания заводоуправления достраивали арку, прибивали к фронтону красное полотнище: «Честь и слава героям строительства!» Из больших металлических букв, укрепленных на крыше самого высокого здания площадки — ТЭЦ, составлена была надпись:

Расчерчивайся

на душе у пашен,

расчерчивайся

на грудище города,

гори

на всем

трудящемся мире,

лозунг

«Пятилетка — в 4 года!»

В четыре!

В четыре!

В четыре!

Штрикер прочел.

— У вас тут и Маяковского почитывают? Есть такие? — усмехнулся. — К митингу готовитесь?

— Готовимся.

По дороге заглянули в завком. Здесь на столах раскладывали подарки: часы с именными надписями, кожанки, путевки на Кавказ и в Крым, костюмы, отрезы, чеки на крупные суммы денег.

— Хочешь, заглянем в рабочую столовую.

— Мало интересного.

— Нет, нам с тобой это как раз интересно. В Собачевках таких ты во сне не видал.

Завернули. Светлые, солнечные, украшенные цветами, столовые были великолепны. Повара работали с рассвета. Выписанный из краевого центра пирожник готовил огромные, величиной с круглый стол, торты в виде доменного цеха с печами, воздухонагревателями...

Автомобиль ждал у проходной.

— Садись, Генрих, — Бунчужный пропустил гостя вперед. Машина обогнула заводскую площадку, обоим видны были трубы мартеновского цеха, домны, силосные башни коксохима, высокое здание ЦЭС. Машину подбрасывало на рытвинах; назад отбегали крашеные столбики, зеленые деревья; стоял теплый день, напоенный запахом леса и талой воды, беспокойным запахом, от которого замирало сердце.

Машина шла медленно, но Бунчужному казалось, что она непростительно быстро мчится мимо площадки. Глазам открывались новенькие здания цехов, трубы, трубы и трубы, но за всем этим Бунчужный видел гораздо больше. Это было победное шествие Советского государства по пути к осуществлению великих идеалов человечества. На этом таежном сибирском заводе можно было ощутить, как бьется пульс всей страны, — здоровый, ритмичный пульс большого наполнения. И Бунчужному хотелось, чтобы Штрикер понял, почувствовал это.

Он сказал земляку, но до того не дошло.

Машина остановилась возле дома специалистов. Штрикер тяжело высаживал из кузова свое грузное туловище.

— Так вот, как говорится, на краю могилы, хоть и жить я мог бы счастливо еще лет тридцать, стал я, брат, одинок, — сказал Штрикер, едва зашел в квартиру. Он горько усмехнулся.

Бунчужный ничего не ответил.

— Смешно, что и не препятствую. Зашел в тупик. Доказал себе, что должен потесниться. А надо бы, клянусь, по русскому закону оттягать ее вожжами, чтобы вышибить из бабы дурь и чтоб другим неповадно было. В церкви венчали нас. В церкви, а не на базарной площади! — Штрикера прорвало. — Видно, стар в самом деле. Не годами. Какая старость для мужчины, для творческого человека пятьдесят или шестьдесят лет! Анатоль Франс сказал, что старость — падение для обыкновенных людей — является апофеозом для гениев. Мы хотя и не гении, так ведь и не лишние люди! Стар стал всем своим существом. Пока сидел в тюрьме, не знал, что ушла от меня Анюта. Думал, просто боится, чтоб и ее не потянули заодно. Нуждается, думал, работать не привыкла за спиной муженька. Освободили, прихожу домой: в порядке, ничего не тронуто, и вещи дома. Что такое? А мне соседи говорят: благоверная ваша того... за четыре тысячи километров упорхнула... А тут письмо нашел в ее вещах. Говорят, читать чужие письма подло. Почему, собственно? А писать чужой жене про любовь не подло? А отнимать самое дорогое у человека не подло?

Штрикер сбросил на стул пальто и втиснулся в кресло. Он был широк, толст и еле вместился в стандартное изделие местных мебельщиков.

— Ты ляг. Устал, вижу. Я тебе рассказывать буду, а ты спи. Не так стыдно мне... А говорить надо. Знаешь, как в любви: рвется, точно пар. Нужна отдушина. Хоть с чернильницей...

Бунчужный лег и только теперь почувствовал, что утомлен. Но сон не приходил, тело расслабленно лежало на диване.

— Я люблю ее, как в первый день... Может быть, даже больше... — шептал Штрикер, пряча от земляка лицо. — Как заполонила... Гадок сам себе. Ты прости меня... Об ее романе узнал недавно. Прежде терзался, не зная причины. Объяснял холодность, чем хочешь. Прихожу домой. Шифоньеры, туалетный столик, кровать... Все в ее комнате не тронуто... Только Анюты нет... Раскрываю дверцы, выдвигаю ящики. Запах Анюты, ее духи. Стал на колени, обнимаю в шифоньере ее платья, юбки, чулки. Целую. Ее прибить надо, суку, а я ползаю на коленях и плачу. Ничего не взяла: мужнее... Только шубейку котиковую. Брезгает. Гордая!

Штрикер замолчал. Бунчужный теребил цепочку от часов и не знал, что говорить, что делать, до того было тяжело, неприятно.

— Да... Так вот, собрал я, знаешь, ее вещицы и привез сюда. Вроде комиссионера-посыльного. И в медовые месяцы, думаю, одеться-обуться женщине надо. У наших-то соблазнителей нонче деньга не шибко валится с рук. А она любила одеться. Модница. В магазин, бывало, как зайдем, так и ту шляпку примерит, и эту. И, знаешь, все к лицу, что ни наденет. Продавщицы заглядывались. Вез сейчас приданое и заново жизнь с нею пережил.

Штрикер тяжело вздохнул.

— Федор, Федор... Помнишь юность? У тебя, правда, тяжелая она была, тяжелее, нежели у меня, — так ведь юность! Какой открывался простор! Море по колено! И жизнь шла к рукам. В молодости, понимаешь, все идет к рукам человека, а в старости — бежит от него... Так вот с Анютой. Приехал сейчас, а встретиться не решаюсь. Страшно встретиться... С судьбой да со смертью встречаться не каждый может. Хоть знаю, что надо. И откладываю с часу на час.

Наступила продолжительная пауза.

Бунчужный взглянул на Штрикера: тяжелый, обрюзгший, голова низко опущена на грудь, лицо прикрыто рукой.

Минут через десять Штрикер успокоился.

— До чего можно дойти... — его еще раз встряхнуло, как ребенка после плача.

— Может, ляжешь?

Штрикер не двинулся с места.

— Ей было двадцать, когда женился, — снова начал он, глядя пустыми глазами в одну точку. — В двадцатом году случилась завязка этой драмы. Пожалуй, и тогда был для нее стар. Вернулся, понимаешь, из Одессы, тоска смертная, кругом разорение. И вот потянуло мотылька на огонек... Хоть на мотылька я, кажется, не ахти как смахивал даже в те годы. Как сон... Анюту знать надо. Хорошая. Красивая. Господи, как заглядывались на нее! Да и теперь заглядываются. Идешь по улице, только и слышишь: кто она ему? Дочь? Неужели жена? Валяться б у ее ног и читать стихи...

Штрикер оборвал излияния. Он как бы понял, что нельзя так обнажаться перед другим человеком.

— Забудь... И не надо... — подыскивал слова Бунчужный.

— Противно? Знаю. Ты никогда не понимал этого. А меня потянуло.

Штрикер вынул платок и вытер лицо. Бунчужный отвернулся. Снова наступило молчание, еще более тягостное после того, что было сказано.

Солнце было в зените, на полу лежали оранжевые и лиловые полосы, отколовшиеся от грани зеркала. Бунчужный удобнее вытянул на постели ноги.

— Как же ты дальше? Как жить будешь?

— Жить? Нет, брат, жить не собираюсь. Буду тянуть лямку. Сермяжную лямку. Бездомный пес. И, знаешь, такое странное творится: обиды никакой ни на власть, ни на людей, ни на тебя. Думаю, что и ты приложил к моему делу руку, выдал, можно сказать, друга детства, выдал с головой. Ведь правда? По старому правилу, ненавидеть должен тебя. Ненавидеть и презирать. Морду бить! А у меня злобы нет. Анюта сломала пружину...

— А я думаю, что как начнешь ты свою новую сталь варить или строить воздухонагреватели, да опробовать, да с неудачами встречаться, в рабочий азарт войдешь, труп-то и оживет! И не о смерти будешь думать, а о жизни.

— Не знаю. Может быть. Навязываться со своими идейками не намерен. Доложу по начальству. Примут — хорошо. Не примут — плакать не стану!

— Напрасно. Кто творит, тот борется. У творца не может течь в жилах жабья кровь. Творец не может быть равнодушен к своей работе.

Бунчужный умолк. Задумался.

— А знаешь, что хочу сказать тебе? Расстроил ты меня. Человек, видно, так создан, что чужое страдание не может не задеть его. Хочу вот посоветовать тебе одно дело, если, конечно, поймешь.

— Что такое?

— Ехал бы ты, Генрих, домой. Сегодня. Сейчас. И чемодан с ее вещицами прихвати с собой. Зачем понапрасну терзать себя и Анну Петровну? Я ее тут несколько раз встречал на площадке, она работает в школе, чувствуется, что наступила для нее новая, совсем новая жизнь. Мне понравилась ее душевная собранность. Анна Петровна стесняется даже меня. А тут вдруг ты... Пусть живет счастливо. Все равно ни к чему: разбитую на мелкие кусочки вазу не склеишь. Оставь их. Так благороднее. Не порть им, Генрих, жизни. Новой, счастливой жизни. Считай, что Анна Петровна для тебя умерла. И платьев твоих она не возьмет, не наденет. А тебе больнее будет после встречи, после отказа. Послушай меня...

В наступившей тишине слышно было, как веточка с одним листиком постукивала по стеклу окошка.

— Нет! Увидеть хочу. Увидеть в последний раз. Как моя жена уже чужой женой ходит не в моем доме... Следы чужих рук хочу увидеть на своей жене... — и кресло затрещало под его тучным телом.

Глава III


1

Возвратившись с демонстрации, Анна Петровна и Дмитрий обедали у себя, стол был накрыт по-праздничному: накануне они вместе ходили по магазинам и на рынок, принесли из оранжереи тюльпанов; цветы стояли в вазе посреди стола, накрытого белоснежной скатертью.

Новое васильковое платье Анны Петровны оттеняло ее серые большие глаза, ее красивую головку, тонкую, как у девушки, фигуру. Дмитрий также надел к обеду светлый летний костюм.

Первомайское солнце, словно зная, что в этом доме ему особенно рады, щедро слало потоки лучей, и посуда, флаконы духов, книги, натертый пол блестели.

— За нашу жизнь, Дмитрий!

Они пили за будущее, за настоящее, и желания их, заботы были не где-то в туманной дали, а здесь, с ними, в этой небольшой квартире. И они пили за то, чтобы счастье никогда их не покинуло.

Среди обеда раздался вдруг звонок.

Дмитрий пошел в коридор. Анне Петровне ни с того, ни с сего стало тревожно, сердце заколотилось с необычайной силой; щеки, уши, шея в одно мгновение покраснели. Еще ничего не зная, она внутренним своим чутьем почувствовала, что звонок этот — не просто случайный звонок, что сейчас должно произойти нечто страшное, и она вышла из-за стола.

Сначала даже не поняла, что произошло.

Плотная фигура, широкие плечи, толстые ноги в широких брюках, красное, потное лицо... «Только возмездие может предстать в таком виде...» Эта мысль блеснула, как искра, высеченная во тьме ночи из кремня. Но вслед за первой искрой кремень родил вторую, и тогда сознание прояснилось: «Генрих...»

Штрикер в их жизни перестал существовать с того момента, когда Анна Петровна приехала на площадку Тайгастроя. Штрикер — это давнопрошедшее, отпавший струп, смерть, о нем они никогда не вспоминали, как не вспоминают о выведенном на светлом костюме пятне, если никаких следов от пятна не остается.

Появление Штрикера подняло такую муть, что и солнечная квартира, и праздничный стол, и радостное настроение от полноты счастья — все сразу померкло.

Штрикер поставил чемодан возле вешалки, снял пальто, спокойно, как у себя дома, вытер мокрое лицо клетчатым платком (этого платка Анна Петровна не знала: все же остальное — пальто, костюм, галстук, даже башмаки с резиновыми по бокам вставками — было мучительно знакомо).

— Заходите... — пригласил Дмитрий своего бывшего профессора и показал рукой на двери в столовую.

Штрикер, не глядя ни на кого и ни с кем не здороваясь, двинулся к двери.

— Т-а-а-к... — выдохнул Штрикер, опускаясь без приглашения на тахту.

Когда в дом во время обеда приходит знакомый, естественно пригласить его к столу. Так поступил Дмитрий.

— Нет уж, благодарствую за хлеб-соль... Сыт по горло...

После подъема с чемоданом на пятый этаж (лифт по выходным не работал), Штрикер не мог совладать с одышкой.

— Да-а... Приехал я, Анюта, к тебе, — начал он без предисловий, тяжело, со свистом дыша. Штрикер держал себя так, словно он являлся здесь хозяином и словно в доме никого, кроме него и Анны Петровны, не было.

— Надо, знаешь ли, привести в порядок наши семейные дела. Сама понимаешь. Как-никак, и по закону, и вообще, ты моя жена. Да, по закону, еще никем не отмененному! Я не лишен прав ни на жену, ни вообще. Мое пребывание под следствием там не имеет никакого отношения к супружеской жизни. Я могу взять тебя за косы и уволочь домой, не спрашивая, хочешь ли ты или нет. И никто не посмеет мне помешать. Даже милиция. Я твой законный супруг. Мы венчанные. Блудницам у нас не шибко потворствуют!

Он стал задыхаться — его распаляли слова, которые бросал ей в лицо с ненавистью и злобой.

Анна Петровна уцепилась за руку Дмитрия и стояла, как засохшее деревцо.

— Генрих Карлович... — начал Дмитрий. — Ваше вторжение в наш дом... ваш приход...

— Замолчать! — заорал Штрикер.— У нас с вами, обольститель, разговор впереди. Выйдите! Неприлично присутствовать постороннему при разговоре супругов.

— Не уходи... — вскрикнула Анна Петровна. — Я боюсь... Он убьет меня...

— Убить тебя мало. Задавить надо. Коленом!

— Не смейте! — не помня себя, Дмитрий ринулся к Штрикеру.

— Остановись! Дмитрий... — Анна Петровна схватила его за руки. — Остановитесь... Боже мой... Они убьют друг друга...

Дмитрий, готовый в этот миг на самое страшное, оттолкнул ненавистного человека. Он отошел к окну и вцепился пальцами в подоконник.

Через минуту острота вспышки схлынула, уже боролись противоречивые чувства: Дмитрий видел в Штрикере своего профессора, мужа Анны Павловны, человека вдвое старше себя; была и капля сознания какой-то своей вины...

— Зачем вы явились? Что вам надо? — спросил спокойно, но челюсть дрожала, и зубы выстукивали нервную дробь.

— А зачем являются к супруге? Уйдите отсюда.

— Дмитрий, не уходи... — молила Анна Петровна.

Штрикер повернулся к Дмитрию спиной.

— Я приехал, Анна, за тобой. Погуляла — хватит. Пора честь знать. Пора домой. До хаты. Собирайся.

— Дом Анны Петровны здесь. Она никуда не уедет...

— С вами не разговаривают. Анна, пошли!

— Я не пойду...

— Пойдешь! Пойдешь!

— Не смейте!

— Пойдешь!

— Никуда не пойду! Я не боюсь тебя, слышишь? Не боюсь. Я тебя ненавижу! Ненавижу!

«Давнее... знакомое...»

Это отрезвило.

— Анна...

— Оставь нас, Дмитрий, — сказала вдруг решительно Анна Петровна. — Мы поговорим.

— Как хочешь... — он вышел в коридор, а затем на площадку лестницы, но не закрыл за собою дверь.

Штрикер снова сел на тахту. Он понимал, что ничем уже не вернуть ему Анну, ничем не привлечь, не удержать ее, что эта встреча в чужом доме и есть та последняя искорка в его жизни, после которой настанет ночь.

— Анна... — голос надломленный, просящий, униженный.

«Боже, как знакомо... как тяжело...» — мелькает у нее в сознании. Душа цепенеет, стынут руки. Уже нет ни тени страха перед этим страшным человеком, способным на все, ни капли сочувствия — лишь брезгливость, лишь одно желание, чтобы... ушел, ушел как можно скорее. Забыть этот ад...

— Анна... Ты знаешь, как люблю тебя... Кем ты была мне десять лет нашей жизни... У нищего ты отняла корку хлеба. Я видел в тебе свет, зарю, солнце. Ты была мне звездочкой, вешним цветком. Без тебя у меня нет ничего. Ничего. Что же тебе надо? Я жизнь положил к твоим ногам. И ты делала, что хотела. Унижая себя, я позволял тебе ходить, куда ты хотела, встречаться, с кем тебе хотелось, уезжать, куда тебе вздумается. Я закрывал глаза. Мне надо было знать только одно: что ты — моя, что ты вернешься — не в двенадцать ночи, так в час, в два, в три... Вернешься. И я услышу твои шаги. Ты прошелестишь юбками мимо моей двери, и мне будет казаться, что я в весеннем саду. Так шелестят лепестки белорозовых цветов яблони. Любимая... вернись... Вернемся вместе. Ты будешь пользоваться безграничной свободой. Будешь делать, что захочешь. Если не желаешь в Днепропетровск, уедем в Москву. Куда хочешь. Услышь меня. Как рвался к тебе... Как мучился... Я привез тебе твои вещички... Возьми их. Снова будем вместе. Красивая... Ты стала еще красивее в чужом доме. Молодая... Светлая... Скажи же мне...

Он упал на колени, стал целовать ее туфли.

Она с брезгливостью высвободилась из его рук, а он продолжал ползать на коленях, широкий, грузный, с красным лицом, с красной лысиной, на которой высеребрились крупинки пота. Большая лопатообразная борода его подметала паркет.

— Согласись же... — стонал он, протягивая руки с толстыми, короткими, как катушки ниток, пальцами, — согласись, будешь хоть для видимости жить со мной, а делать будешь, что захочешь.

— Как вам не стыдно! — вырвалось у Анны Петровны, и она горько заплакала.

Это вызвало в нем новое раздражение.

— Не реви, падшая!

Дмитрий услышал окрик Штрикера и вбежал в комнату.

Штрикер поднялся с пола, багровокрасный, задыхающийся, с глазами, налившимися кровью. Не говоря ни слова, прошел в коридор, напялил на себе пальто и мятую шляпу. Он пытался открыть дверной замок, но собачка соскочила, а поднять ее не догадался.

Дрожа от ненависти, Дмитрий открыл дверь и выставил вслед за Штрикером на площадку тяжелый, плотно упакованный чемодан.


2

На улице Штрикер пришел в себя. Он брел медленно, стараясь забыть недавнюю сцену.

По дороге в гостиницу ему повстречалась пара. В молодом человеке без труда узнал своего бывшего студента, Бориса Волощука, а в девушке — ту работницу, которая стояла на «капитанском мостике» вагона-весов.

Студент также узнал своего профессора и, поздоровавшись, остановился.

— Генрих Карлович? Профессор! Приехали на праздник?

— Приехал... по разным делам...

— Ну, как там у нас, в институте?

— Что могло измениться? Все, как при царе Горохе...

Фрося с любопытством разглядывала незнакомого ей человека, которого Борис назвал профессором. Кроме Бунчужного, она не видела других профессоров, и ей интересно было их сравнить...

— Вот, Фрося, наш профессор, он читал курс металлургии стали. Трудный курс. И, конечно, гонял нас... А это, Генрих Карлович, моя невеста.

— Невеста? Разве существует ныне такое слово? Оно ведь контрреволюционное, старорежимное.

Фрося удивленно глянула на бородача.

— Нет, товарищ профессор, это хорошее слово. И жених — хорошее слово. И никогда такие слова не могут быть контрреволюционными!

— Ишь, зубастая! — ответил Штрикер тоном, в котором не чувствовалось обиды, но не было и сердечной улыбки. — Куда же вы, молодые люди? — спросил безразлично.

— Осматривать квартиру! — радостно ответил Волощук, которому хотелось говорить о своем счастье всем-всем. — Нам дали квартиру, да какую!

— Ну, идите себе с богом! Женихайтесь! — и Штрикер приподнял шляпу.


В шестом часу вечера он приплелся, наконец, в гостиницу.

Муть, поднявшаяся в душе, улеглась, он был спокоен тем бесчувственным, безжизненным спокойствием, при котором человеку ничего не хочется, ничего не надо.

Умывшись под тугой сеточкой крана мраморного умывальника, он поставил на стол чемодан, развязал ремни. Из набитого чемодана вывалились бюстгальтеры, кофточки, чулки, платья, модельные туфли.

Он вдыхал запах вещей любимой женщины, видел платья, чулки, кофточки на любимом человеке, и это была мучительная сладость.

Вдруг у двери кто-то зацарапался.

«Анна!» — и он помчался к порогу.

Перед открытой дверью стояла девочка. Она не только не растерялась при виде незнакомого дяди, но неожиданно проявила к нему необыкновенный интерес. С птичьей зоркостью глаза ее заметили пестрые ткани на столе, и она, не спрашивая разрешения, вошла в номер.

— Что это, дядя?

Он смутился, словно пойманный воришка.

— Платья...

— А зачем?

— Так... Если бы ты была большой, я надел бы на тебя это, — и он поднял за плечики шелковое, темновишневого цвета платье. — Нравится?

— Нравится.

— А это? — он показал другое, абрикосовое.

— И это нравится.

— Как тебя зовут, воробышек?

— Меня зовут не воробышек, а Люся.

— Люся... Ты хорошая девочка?

— Хорошая.

— А где твоя мама?

— Там! — она показала на соседний номер.

— А мама не будет беспокоиться, что тебя нет?

— Будет.

— Почему же ты не идешь к маме?

— Я еще успею.

В дверь постучали, и женская голова просунулась осторожно в комнату.

— Ты чего сюда забралась? — напустилась Люба Радузева на дочку. — Такая она у нас... Простите. Живем в гостинице... Привыкла заходить в чужие номера...

Взяв упиравшуюся девочку за ручку, Люба увела ее к себе.

Он остался один.

«Вот и все... Финал. Finis...»

Походил по ковровой дорожке, зацепившись, сбил ее носком башмака, постоял у окна. Потом закрыл на ключ дверь, снял пиджак, верхнюю рубаху. Широкие штаны его, свободные в поясе, висели на подтяжках. Он зашагал по дорожке, чем-то озабоченный, похожий в сорочке и подтяжках на иностранца-мастера.

Мысль работала удивительно спокойно, не было ни жалости к себе, ни ненависти к другим. Он вынул длинное мохнатое полотенце и принялся оглядывать номер. С потолка свешивалась электрическая лампочка под оранжевым абажуром.

«Не могут даже крюка ввинтить...» Взор остановился на гардине. Захватив стул, с трудом взобрался на подоконник, затем на шатающийся, потрескивающий стул и, вытянувшись на носках, снял багет. Из стены высовывались два небольших крючка. Он забросил на один из них, показавшийся более солидным, полотенце и, потянув сильно, проверил, насколько оно прочно.

«Кажется, выдержит». Следовало подготовиться. В подобных случаях полагалось что-то написать, но не было желания брать перо, и эта традиционная деталь сразу отпала. Сделав на конце полотенца петлю, он продел в нее другой конец, долго, тщательно намыливал своим земляничным мылом, чтобы сгладить ворсинки, потом снова влез на подоконник, на скрипящий стул, укрепил свободный конец полотенца на крюке, обмотал куском шпагата.

В дверь снова постучали. Он сжался в комок.

«Пусть думают, что сплю...»

Стук возобновился — методический, через каждые пять-десять секунд, настойчивый, педантичный, который мог любого свести с ума.

Накинув штору на полотенце, он прошел к двери.

— Кто там?

— Люсенька...

— Я сплю. Сплю, Люся. Не мешай мне.

— Неправда. Ты стоишь за дверью. Открой.

— Я не могу.

— Открой.

Она так настойчиво застучала, что он, боясь, как бы стук этот не привлек внимания соседей к его номеру, открыл. Люся, не церемонясь, прошла вперед; он не посмел ее остановить.

— Чего тебе, девочка, ну, чего?

— Покажи платья.

— Они в чемодане.

— Покажи.

— Не могу. Они закрыты на ключ.

— Тогда прочти сказку.

— У меня нет сказок.

— Все равно прочти...

— Милая... маленькая... — нахлынула вдруг на него нежность. — Маленькая... — присев на корточки, он прижал к себе мягкое, теплое тельце. — Любимая... Как люблю тебя... Светлая... Солнечная... Колокольчик мой...

Он стал целовать Люсю, и слезы с горошину потекли по лицу, текли и исчезали в многослойной бороде, как в песке.

— Не надо целовать меня, — решительно заявила Люся.

— И ты не хочешь?

— Прочти сказку.

Он покорно протянул руку к первой попавшейся книжке, лежавшей на тумбочке.

«12 августа 18.., ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иванович разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой — из сахарной бумаги на палке — по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову...»

Штрикер остановился.

— Вот видишь, это неинтересно.

— Нет, интересно. Еще читай про муху.

— Тут не про муху — про мальчика.

— Читай про мальчика.

«Я высунул нос из-под одеяла, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Ивановича...»

— А ты говорил, что не про муху! — упрекнула Люся, но Штрикер не слушал. Он положил «Детство» Толстого на стол и, откинувшись в кресле, сидел с закрытыми глазами.

— Читай, читай! — настаивала Люся, тормоша дядю. Она влезла к нему на колени и принялась расчесывать влажную бороду.

— Не могу, родная... любимая... Не могу... Иди... Мама ждет тебя... Мне нездоровится. Я болен. Иди, счастье мое! Пусть же у тебя будет все-все светлое впереди...

Он поцеловал ее в теплую щечку и вывел из номера.

Снова ключ щелкнул в замке. Боясь опоздать, Штрикер лихорадочно заторопился. Взобравшись на подоконник, примерил длину полотенца — «ноги не достанут до пола» — и представил себя висящим, с синим вывалившимся языком. «Картина препохабная... что говорить...»

Он слышал от кого-то или читал где-то, что в момент удушения у человека с бешеной силой появляется желание жить, что висельник инстинктивно бросается из стороны в сторону, хватается руками за что попало, только бы спасти себя.

И чтобы не дать себе возможности отступить, он сошел с подоконника, вытянул чемоданный ремень (ремень Анны) и скова взобрался на эшафот. Надев петлю на шею, поерзал несколько раз по скользкому от мыла концу, затянул до предела, так что дышать уже было трудно. Потом затянул ремень на одной руке и, заложив обе руки за спину, обмотал другим концом вторую руку.

Все было готово.

Он оглянулся на комнату, посмотрел в окно — рыжая кошка лениво грелась на солнце — и, ни о чем больше не думая, ринулся вниз.


3

К вечеру люди успели отдохнуть и теперь, причесанные, надушенные, шумно занимали места у столов, расставленных в зале заседаний и в кабинете директора.

Рядом с Гребенниковым по правую руку сидели Черепанов и Чотыш, приехавшие на площадку к демонстрации; Бунчужный, Журба, Надя и Лазарь занимали места слева; дальше, по обе стороны подковой составленных столов, сидели Абаканов, Женя, Радузев, Люба, Шарль Буше. А еще дальше — Дмитрий Шахов, Анна Петровна, Борис Волощук, Фрося, молодые и старые инженеры, мастера, ударники производства.

Надя по-хозяйски окинула взглядом стол и осталась довольна. Она встретилась взором с Женей. На девушке — голубое платье, хорошо сшитое, к лицу; она, вероятно, сознавала это сама, потому что беспрестанно вертелась, смеялась, а Абаканов не сводил с нее глаз. Не сводил с нее печальных глаз и Шарль Буше. С любопытством рассматривала Надя Анну Петровну и Любу Радузеву.

С мрачным достоинством сидел лучший десятник комбината Ванюшков. Руки свои он держал под столиком и не глядел на еду, словно боялся, что кто-либо заподозрит его в том, что он пришел из-за еды и выпивки.

Изредка взгляд его останавливался на Фросе — сухой, враждебный взгляд. Когда это замечала Женя, она подмигивала ему и показывала на вино.

Приветливо смотрел на соседей парторг коксохима Старцев; он сидел со своей Матрешей и рассказывал про сынка. Старцев был в морском белом кителе, надетом прямо из-под утюга (надеть горячую рубаху или горячий китель доставляло ему большое удовольствие).

«На кого она оставила Ванечку?» — подумала Надя. Встретившись взглядом с Матрешей, она прижала к груди руки и покачивалась, как если бы держала ребенка.

— У Веры! — ответила Матреша, поняв, о чем спрашивала Надя.

Вера, соседка Старцевых по комнате, жена прораба Сухих, была хорошая женщина; ее, не в пример мужу, любили в доме.

Надя одобрительно закивала головой.

Пока Надя занималась соседями по столу, Журба, держа стакан с вином, поздравил от имени партийного комитета и дирекции комбината всех присутствующих с пуском предприятий первой очереди.

Николай был в военной гимнастерке, с орденом Красного Знамени, стройный, чисто выбритый. «А подворотничок все-таки пришила ему я...» — подумала Надя, испытывая приятное чувство от того, что пальцы ее и теперь как бы касались его шеи. И она подумала, что если бы вовсе не знала Николая и вот только теперь за столом впервые увидела его, она сразу выделила бы его, только его одного. «Конечно, из мужчин здесь он самый лучший...»

Профессор Бунчужный, с измятым после сна лицом, небритый, смотрел куда-то в сторону. Он думал, что сегодня закончился еще один круг; правда, закончился не так, как хотелось... Он, конечно, сорвался, сорвался самым настоящим образом... Нет, не о такой победе мечтал. Но какую-то пользу своим присутствием на площадке он принес. И его печурка подтолкнула людей, скорее было введено в строй вспомогательное хозяйство доменного цеха, введена в строй домна-гигант. Да, его печурка стала, так сказать, катализатором. За этой ступенькой последует вторая. Впереди открывались новые дали, более заманчивые, волнующие, к ним надо было скорее придти.

Потом Бунчужный вспомнил утренний разговор со Штрикером: он еще не знал о самоубийстве.

— Федор Федорович! Вас поздравляют! Поднимите бокал!

Надя перегнулась и тронула профессора за рукав. Профессор увидел ее возбужденное лицо.

— Вы чудесный мой помощник! — сказал он и попытался поцеловать ее руку.

— За новые достижения в металлургии! — сказал Гребенников.

Бунчужный встал. Ему зааплодировали. Привычным жестом руки прикрыл лицо. Кожа на голове собралась в жесткие складки, волосы затопорщились так, что заболели корни. Подобное состояние он испытал утром, когда пошли долгожданные чугуны. Он взволнованно сказал несколько слов и выпил бокал вина.

Озабоченные, еще более расстроенные после вести о смерти Штрикера, сидели Анна Петровна и Дмитрий.

Новым, просветленным был Радузев. Люба стала такой, какой он знал ее в давние годы, когда бродил по саду или лежал, положив ноты на грудь, слушая музыку внутренним своим слухом. Люба вернулась душой, он это чувствовал, и это переполняло его счастьем.

Радузев налил Любе, Абаканову и Жене вина.

— За большое, настоящее чувство!

Потом каждый из присутствующих пил, за что хотел, непринужденная беседа журчала, наступила та минута, когда натянутость уступает место простоте, когда люди, даже мало знакомые, чокаются, желают друг другу удач, целуются, запевают песни.

— Ну, так как, Лазарька, ставить самовар — это общественно-полезное дело или общественно-неполезное? — спросил Гребенников.

Гости рассмеялись.

— Друзья, — торжественно провозгласил Гребенников и поднялся. — Я хочу выпить за человека светлой души, за нашего инженера Сергея Владимировича Радузева, которому некоторые из присутствующих здесь многим обязаны.

Поднялись Николай и Лазарь.

Втроем они подошли к Радузеву.

— Что такое? Чем они обязаны ему? — спрашивали друг у друга гости.

— Дело давнее. Когда-нибудь расскажем, — ответил любопытным Журба.

— Сережа... Э-эх... Хорошо, что оно так получилось... — сказал Лазарь.

Гребенников крепко обнял Радузева за плечи.

— Не знал... Не догадывался столько времени...— взволновано сказал Журба. Немного застенчиво они поцеловались.

— Что вы... что вы... Не надо... Боже мой... спасибо... Не надо... — Радузев чуть не заплакал. Потом взял себя в руки и дрожащим голосом сказал:

— Дважды человек не переживает одинаково ни радости, ни горя. О, если б это пришло ко мне десять лет назад...

— Считайте, что оно пришло десять лет назад!


С каждым часом за подковообразным столом в кабинете директора и за длинным столом в соседнем зале разговор становился оживленнее. Украинцы рассказывали сибирякам и уральцам о днепровских порогах, о Днепрогэсе, шлюзах, о новом социалистическом Запорожье, о заводах Приднепровья, Донбасса, созданных в это первое чудесное пятилетие, а сибиряки и уральцы рассказывали о строительстве новых угольных и рудных шахт в бассейне веселой реки Томи, о новых городах Кузбасса, о новых заводах Сибири, Урала, о строительстве Семиреченской железной дороги — Турксибе, о красотах черневой тайги Горной Шории и Алтая.

— Украинские рабочие и инженеры крепко помогли нам, сибирякам, — сказал секретарь крайкома Черепанов. — Спасибо украинскому народу! Дружба в труде — может быть самая большая, крепкая дружба! Но и сибиряки, и уральцы не остались в долгу. Много наших рабочих, наших инженеров работает в настоящее время и на Днепрострое, и на площадках металлургических заводов Запорожья, и в Донбассе. В социалистическом труде растет и крепнет дружба наших свободных народов.

В это время Гребенникову подали телеграмму. Он насторожился, гости умолкли. Гребенников прочел и просиял.

— Товарищи, — обратился он к присутствующим взволнованным голосом, — телеграмма из Центрального Комитета партии!

Все поднялись с мест, отодвинув с шумом стулья. К дверям собрались и те, кто ужинал в зале.

Гребенников громким голосом прочел приветствие коллективу строителей. Это был ответ на рапорт тайгастроевцев о пуске объектов первой очереди комбината.

— Ура! Ура! — закричали присутствующие. Зал как бы взорвался от рукоплесканий.

Гребенников напрасно пытался установить тишину. Он поздравил коллектив с высоким вниманием Центрального Комитета партии и сказал, какая ответственность возлагается на каждого строителя и технолога, насколько еще лучше надо каждому трудиться на площадке, чтобы Тайгакомбинат стал передовым во всех отношениях предприятием.

И снова возгласы «ура!» и здравица руководителям партии и государства.

Затем на возвышении, устроенном в конце зала, появилась группа алтайских артистов. Женя присмотрелась, встала из-за стола и побежала навстречу.

— Вот мы и приехали! — заявила Жене черноволосая стройная девушка. — Помните нашу встречу? Узнали?

— Ну, как же! Валя! Кызымай!

Девушки обнялись.

— Как же вы тут?

— Хорошо. Очень хорошо, Валюшка! А я уже в партии! — и Женя показала свой новенький партийный билет.

— Поздравляю. Ну, мы сейчас начинаем концерт.


4

После ужина Надя, Николай, Женя и Абаканов вышли на балкон здания заводоуправления.

— Дай, пожалуйста, папиросу! — попросила Надя Николая.

Надя не курила, но иногда ей хотелось «подымить», как она сама говорила.

— Опять напала на тебя блажь?

— Хочу. Дай! — требовала Надя.

Женя и Абаканов рассмеялись.

Николай протянул портсигар. Надя вынула папиросу, размяла табак, как заправский курильщик, и прикурила от дымящейся трубки Абаканова.

— Сколько людей надо было поднять, сколько судеб пришлось скрестить, чтобы вырос в тайге вот такой гигант! — сказала Женя, глядя восхищенными глазами на завод.

— Да... — протянул Абаканов. — Построить такую махину...

— Но сколько этот труд дал людям настоящей, высокой радости, как поднял людей, как широко раскрыл перед каждым из нас мир! — заметил Николай. — Когда Серго Орджоникидзе после митинга шел с нами к машине, он сказал: «Мы теперь с вами обучились во втузах и вузах, а когда начали управлять Советской страной — ни черта не умели. Часть старых инженеров оказалась в рядах вредителей, своих инженеров было мало. А теперь... Теперь нет такого предприятия, которого мы не сумели бы спроектировать и построить своими силами. До первой пятилетки у нас было кричащее противоречие между самой передовой в мире формой политической власти и отсталой технико-экономической базой. Это противоречие мы изживаем. В промышленности и в сельском хозяйстве сделан гигантский скачок. Социализм в одной, отдельно взятой стране построен. Предвидение Ленина полностью сбылось». Эти прощальные слова Серго все время звучат у меня в сердце.

— Умный, простой человек, Я глубоко люблю и уважаю его, — сказал Абаканов.

Он провел рукой по отсыревшим от росы волосам Жени и вывел ее на свет, падавший через стеклянную дверь из зала.

— Что тебе?

— Так... Воспоминания...

За окнами здания заводоуправления виднелись фигуры людей. Вдруг они услышали музыку. За роялем сидел Радузев. Люба, задумчивая, стояла рядом; тут же, возле рояля, расположились Шарль Буше, Анна Петровна с Дмитрием, профессор Бунчужный.

— Что он играет? — спросил Журба.

— Я плохо знаю музыку, — ответила Надя, но прислушавшись, воскликнула: — Это Шопен! Вальс!

— Да, это Седьмой вальс Шопена, его любит Радузев, — подтвердил Абаканов.

Они молча слушали чудесное произведение, в котором с необычайной силой, по-своему, Радузев передавал и грусть, и радость, и взлет мечты, и томление.

Потом села к роялю Анна Петровна. Видно было, что она давно не играла, соскучилась, что не все знакомые ей вещи были в пальцах, но она потянулась истосковавшейся душой к роялю, и снова полились глубокие, полные смысла, почти говорящие человеческими словами звуки, которые рассказывали о любви, страдании, о счастье.

— Счастливые... — вздохнула Надя, показав на Радузева и Анну Петровну. — Знаете, товарищи, я вот никому не рассказывала. Мать у меня была суровая женщина, я не помню ее, тетка рассказывала. Отец умер рано, так мать моя всегда ела все первая и самое лучшее, а нам, детям, давала, что останется. Когда ее спрашивали, как она может так поступать, ведь даже птицы и те кормят сначала детей, мать отвечала: «Если я ноги протяну, то кто накормит малых, кто выведет их в люди? А при мне я их и голодных обогрею и приласкаю». Вот какое у меня детство. Было не до музыки...

— Бразильцы говорят, что бедняки живут только из упрямства... — заметил Николай.

— Пошли, товарищи, на площадку, — предложил Абаканов.

Они пошли на рабочую площадку и, понимая друг друга без слов, бродили по цехам, ощущая пульс завода, созданного коллективом, к которому принадлежали и они. От реки тянуло прохладой. Женя поежилась, Абаканов привлек ее к себе. По путям, сотрясая землю, уходили ковши с жидким чугуном, над металлом дрожало розовое марево. Николай вспомнил, что в первые месяцы жизни на площадке самым тяжелым была тишина. Жилое место — и тишина... А теперь...

— Что скажешь, Миша? — спросил он, указывая на завод.

Они снова вернулись к заводоуправлению. Недавно заасфальтированная площадь была ровная, гладкая, ее избрала молодежь для танцев. Прожекторы, установленные на фронтоне здания, ярко освещали ее.

Под игру гармонистов — комсомольца Гуреева и «звездочета» Василия Белкина — парни и девушки лихо плясали, окруженные плотным кольцом «болельщиков». Но круг не вмещал желающих, и пары танцовали на крыльце и возле скверика. Среди танцующих Надя увидела Бориса с Фросей. Он лихо кружил девушку, обоим было хорошо, и, кажется, они ничего сейчас не хотели — только бы продолжалась музыка, только бы еще танцовать. Надя, подмигнув товарищам, указала на пару.

— А не пройтись ли нам с тобой? — предложил Николай.

— Ты неважно танцуешь.

— Для начала один недостаток есть!

С Таней Щукиной танцевал Леня Слюсаренко, а Петр Занадырин стоял в сторонке; поглядывая на дружка, ждал своей очереди.

Занадырин, хотя и работал на другом участке, помнил Таню, изредка встречался с ней; она первая на площадке отнеслась к нему и к Лене приветливо в тот морозный зимний день, а от первой встречи зависит многое. Петр также приобрел на площадке несколько специальностей, и теперь с нетерпением ожидал пуска цеха блюминга: он окончил курсы, и ему, как машинисту слитковоза, предстояло первым принимать из колодцев слитки стали, доставлять к стану.

Среди «болельщиков» Абаканов заметил Яшу Яковкина.

— Что, Яша, задумался? — обратился к нему Абаканов. — Помнишь, как приехал сюда и говорил, что ищешь пустырь? Что хочешь увидеть, как на пустом месте вырастет завод, вырастет город?

— Ох, товарищи... Действительно так... Чего только не сделает человек!.. И ведь знаю, не только это у нас, в Сибири, а и в Средней Азии, на Урале, на Украине. Смотрю на огоньки — и дух замирает... А какая была глушь... Только и слышно, как падают с деревьев шишки.

— Никуда больше не тянет? Парень ты беспокойный...

— Никуда, товарищ Журба. Наш комбинат кажется мне самым подходящим местом.

Невдалеке от танцевального круга стояли председатель колхоза Пияков и комендант Бармакчи. Комендант был в своей неизменной плюшевой шапочке, отороченной мехом бурундука, в брезентовых сапогах, отвернутых вниз; он что-то объяснял землякам и шорцам.

— Здравствуйте, товарищи! — поздоровался Журба. — Что хорошего?

— Эзендер! Здравствуй! — ответили алтайцы.

Председатель колхоза Пияков обратился к Журбе и что-то долго говорил, держа его за пуговицу кителя и показывая на завод.

Бармакчи пояснил:

— Говорит, прежде мы думать не могли, чтобы в тайге увидеть завод. Есть разные сказки, только про завод нет. И колхозники наши боялись, что жить станет трудно. А получилось иначе. Хозяйство у нас выросло. Люди живут зажиточно.

Наперебой шорцы и алтайцы говорили еще что-то, а Бармакчи переводил.

— Говорят, прежде у нас были зайсаны, и бедняки пахали им землю андазыном — сохой, а сейчас зайсанов нет, и землю пашут железной лошадью — трактором. И об этом в сказках тоже нет.

— Если почки набухли на деревьях, то они обязательно распустятся, быстро расцветут. Жизнь сильнее смерти! Можете это перевести своим землякам? — спросил Журба.

— Это они понимают без перевода! — заметил Абаканов.

Бармакчи закивал головой.

Надя обняла Женю за талию и отвела ее чуть в сторону.

— Как тебе, Женечка?

— Хорошо мне... О, Надя... Жизнь... Большая, сложная штука...

— Поедешь в Ленинград?

— Может быть.

— А Михаил Иванович?

— Михаил Иванович? Он не хочет, говорит, разве нельзя здесь учиться? Разве металлургом быть хуже, чем кораблестроителем? У нас ведь и вечерний металлургический институт открывается. Ты можешь работать и учиться. Так он говорит.

— А ты?

— Я уже и сама не знаю...

Вчетвером, близкие, понимающие друг друга, они ходили всю ночь, не чувствуя усталости; небо было звездное, все предвещало погоду. Завод дышал полной грудью, четкий ритмичный стук машин наполнял воздух, и хотелось слушать и слушать жизнь этого рожденного усилиями людей исполина, в котором все было красиво и совершенно.


1950—1956

Загрузка...