КРУТЫЕ ДОРОГИ

Глава I


1

Когда это случилось и с чего началось, Надя не могла вспомнить. Ей казалось, что она лежит на дне глубокого озера, кто-то близкий ей плывет на лодке, говорит с ней, но звуки с трудом проходили сквозь зеленую толщу воды. Она силилась понять смысл слов, но это было мучительно тяжело.

Пошла в амбулаторию.

Врач заподозрил тиф...

Очнулась Надя в больнице. Еще помнила, как ее погрузили в горячую ванну, как принесли нестерпимо холодное белье. Острый электрический свет колол глаза, и от слепящих точек она не могла укрыться.

Ложась в постель, она еще могла сама откинуть одеяло — очень хотелось испытать себя; попросила дать карандаш и клочок бумаги, написала Николаю записку. Потом наступила тьма, и в этой тьме пришлось брести куда-то, вытянув вперед руки.

Прочтя записку, Николай помчался в больницу.

— Больная слаба... Она в бреду... Видеть вам ее абсолютно запрещается.

Попросил разрешения заглянуть хоть сквозь полуоткрытую дверь.

Он надел первый подвернувшийся под руку халат, вероятно с подростка, потому что халат едва прикрывал спину, а рукава были по локоть, и устремился вслед за сестрой.

«Второй раз в больнице...»

Они шли длинным коридором среди больничной тишины, которая на здорового человека действует угнетающе.

— Здесь... — сказала сестра. — Мы перевели ее в маленькую палату.

Журба прислонился к стеклу двери. Вот родинка, такая крохотная коричневая родинка, подчеркнуто выделившаяся на бледном, как наволочка, лице. Закрытые глаза с прозрачными, словно фарфоровыми веками... Надя спала. Лицо ее, белое, измученное, и пересохшие губы, и синева на веках говорили о том, что она страдала. Это была самая близкая ему женщина. И он ничем не мог облегчить ее страданий.

Утром в больницу приехал Гребенников.

— Неужели тиф? Откуда у нас тиф? — допытывался он у главного врача.

— Завезен.

— Что же вы намерены предпринять? У меня несколько тысяч человек на площадке!

Главврач, недавно прибывший из столицы и видевший начальника строительства впервые, монотонно перечислял меры, которые он предпринял и предпримет в будущем, для того чтобы локализовать вспышку.

— К счастью, сыпняк не получил распространения, мы рассчитываем погасить пожар в самом зародыше.

— Не получил! Он не может, не должен получить распространения! Повторяю: у меня тысяч десять людей на стройке!

— Я понимаю.

— Что вам от меня надо? Средства, материалы, людей я выделю. Вы обязаны ликвидировать сыпняк немедленно.

Гребенников уехал обеспокоенный.

— Наши врачи слишком самоуверенные люди, — сказал он Журбе. — Они все предусматривают, а болезни как были, так и есть. Придется в помощь им мобилизовать нашу общественность, жен наших инженеров, техников, пусть хозяйским глазом приглядятся к быту, проследят за чистотой в общежитиях. Поручи коменданту понаблюдать за тем, чтобы у наших рабочих было чистое белье, чистые постельные принадлежности, чтобы люди ежедневно посещали баню, душевые.

Николай слушал, а мысли были там, в палате, у бледного родного лица.

— Ты не волнуйся, — сказал Гребенников, — Надежда — крепкий человек, перенесет. Если что-нибудь потребуется от меня в смысле средств и так далее — скажи.

Когда Надежде стало лучше, Журбе разрешили, наконец, посетить больную. Он шел по коридору с сжавшимся сердцем, шел, ступая на носки, чтобы ничем не нарушить тишины, которая действовала здесь наравне с лекарствами и, вероятно, прописывалась докторами при обходе палат. Сквозь открытые двери виднелись выкрашенные белой краской кровати и тумбочки. В бумазейных халатах, похожих на арестантские армяки, выздоравливающие сидели на постелях или учились ходить, ослабев после продолжительного лежания.

Когда увидел Надю, ее впалые щеки, черноту вокруг глаз, у него задергалось лицо... Он стоял у кровати и не выпускал желтую, невесомую руку.

— У меня был Гребенников. Не забываете меня. Спасибо вам... — сказала тихим голосом.

Николай вспомнил Женю, ее болезнь. И подумал, что Женя принесла ему много хорошего, что забыть годы, проведенные вместе, он, конечно, не может. К Наде было другое чувство, и это другое нисколько не мешало первому, хранившемуся в душе, как хранятся в наших альбомах старые фотографии рядом с новыми.


А дни бежали, не всегда заглядывая в палату, мимо обмерзших стекол, затянутых парчой узоров.

Было столько свободного времени: весь день, всю ночь думай, о чем хочешь. Даже странно казалось, что у людей может быть столько свободного времени.

Однажды Наде приснилась тетка, у которой она росла в Екатеринославе после смерти матери. Надя редко вспоминала детство. Приснилась пустая изба. Шестилетняя Надя — одна: тетка, уходя на работу, закрывала ее на замок. На столе чугунок с картошкой, горбушка хлеба, прикрытая коричневой тряпкой, и соль, рассыпанная по столу, а на ней фантастические разводы, проведенные маленьким грязным пальцем.

Надя стоит на коленях, взобравшись на лавку, смотрит в окно. Мальчишки кидаются снежками. А если прижаться к уголку стекла, можно увидеть возле сарая снежную бабу.

Наде хочется на улицу. Она воет, жалобно воет на одной ноте, как собачонка, но это не помогает. А самое страшное впереди: темнота. Она вползает сразу, из всех щелей и углов. И тогда часы-ходики выговаривают: «Вот я те-бя... вот я те-бя...» До того страшно, что Надя бежит к печке, берет кочергу и останавливает маятник. Но потом долго еще слышится: «Вот я те-бя!..» Она влезает на печку, забирается под кожух, вдавливает голову в грязную подушку. Слышно, как шуршат тараканы; где-то под полом возится мышь, перетаскивая гремящую корку хлеба.

Надя лежит, съежившись под одеялом, со страхом вспоминая холодные дни детства.

К Наде приходили друзья, она с обостренной чуткостью воспринимала, как относились к ней те и другие люди, взвешивала каждое сказанное слово. Болезнь подкосила ее, и порой Надя с удивлением спрашивала себя, неужели это она, здоровая, никогда не болевшая, валяется теперь здесь на горячей постели?

Она вспомнила приезд на площадку. До чего обидно было, что Николай не встретил... Ей показалось, что Николай никогда не любил ее так, как она его, что отношение его к ней слишком ровное, будничное, что так не бывает, когда люди по-настоящему любят, что она и Николай — разные по характеру люди, что она сделала непоправимый шаг, сойдясь с человеком, которого не успела узнать.

Распаляя себя подобными мыслями, она становилась все мрачнее. Николай замечал перемену в друге, но не мог понять, что случилось. Однажды она сказала ему:

— Я знаю, тебе некогда отрываться и приходить ко мне. Зачем насиловать себя?

Журбу это до крайности удивило.

— Не притворяйся. Я хорошо вижу, что тебе тяжело. И незачем меня обманывать. Я для тебя обуза. И я не хочу... Лучше не приходи...

— Как тебе не стыдно, Надюша! Что с тобой? Разве я дал тебе какой-либо повод так думать?

— Дело не в поводе. Я чувствую.

— Тебя обманывают чувства. Ты раздражена, нервы у тебя расстроены. Я прошу тебя успокоиться.

— Меня обманывают люди, а не чувства. Я совсем спокойна.

— Ты ошибаешься. Я люблю тебя с каждым днем больше и больше. И во мне все разрывается от тревоги за тебя. Зачем ты так?

— И вообще мы поторопились. Я не знаю тебя. Совсем-совсем не знаю. Зачем мы так поспешно сблизились?

Он пожал плечами.

— Я не сержусь на тебя единственно потому, что ты больна.

— Не хватает, чтобы ты на меня сердился!

— Ну, отдохни. Мое присутствие тебя, кажется, раздражает.

Когда Николай ушел, Надя зарылась лицом в мокрую от слез подушку.

«Он больше не придет... Зачем обидела его?» Она называла его самыми ласковыми именами, и ей казалось, что никогда она так не любила, как после первой этой ссоры.

Но на следующий день повторялось то же самое.

Николай замкнулся.

Перемену в отношениях Николая и Нади скоро заметил Гребенников. Он попытался примирить молодоженов, хотя не мог понять, что, собственно, случилось. Заметила и Женя. Но она не хотела вторгаться в чужой мир и больше говорила с Надей о доменном цехе, о коксохиме, о профессоре Бунчужном, о своих встречах с Шарлем Буше.

— Знаешь, Надя, чем больше присматриваюсь я к Шарлю Буше, тем больше нахожу в нем хорошего. Мне нравится его деликатность, он вежлив, умеет держать себя, и вообще, с ним не скучно.

— Для начала недурно!

— Как тебе не стыдно!.. Он часто рассказывает о Франции, какие у них там обычаи, какая жизнь. Ты знаешь, он после окончания института не мог получить работу и уехал к нам, в Петербург. Инженер с дипломом — и не мог найти работу! Я даже не поверила. Это было перед революцией. В Петербурге он хорошо зарабатывал. Жена у него умерла пять лет назад, а дочь, такая, как я, живет в Лионе, Она замужем, но он посылает в Лион деньги. Шарль говорил, что жизнь у него была трудная, суетливая, что у нас он помолодел. А на днях у нас произошел такой разговор: «Природа дала вам и молодость, и красоту, а у меня отняла всю жизнь — год за годом. Ко всему еще мы рабы своих привычек, рабы желаний. Мы хотим сказки, не веря в ее возможность. Хотим цвести в морозы, снега...» Я ничего не поняла и рассмеялась.

Надя собирается с мыслями. Ей что-то не нравится в рассказе Жени, вызывает беспокойство, и она говорит:

— Зачем тебе все это?

— Что — все это?

— Ну, встречи, беседы?

— Странно! Что в этом дурного? Не хочешь ли ты сказать, что я испорченная? Что неиспорченная не могла бы себя вот так вести?

— Я не хочу этого сказать, но не понимаю тебя.

— Я забыла тебе сказать, что учусь французскому языку. Так легко учить язык в простом разговоре. Иногда он укоряет меня в рассеянности, говорит, что я не слушаю своего педагога. «Вы не повторяете необходимых для развития языка упражнений», — сердится он. «Но что мне надо делать?» — спрашиваю удивленно. «Мадемуазель Эжени, повторите за мной: товарищ Шарль, я начинаю немного привыкать к вам...» — «Этой фразы я не повторю!» — «Тогда вы не научитесь». — «Ну, так и будет...»

Надя качает головой.

— Нет, Надька, ты ничего не понимаешь. Порой так хочется услышать приветливое слово. Боже мой... Так хочется услышать хорошее, ласковое слово... Хоть от кого угодно...

— Поэтому и говорю: зачем тебе? Не надо встречаться.

— Ты странная. А потом с ним просто интересно. Он образован, неглуп, а главное — веселый.

— Женя, ты не ребенок. К чему могут привести подобные встречи?

— Я забыла сказать самое главное: он решил остаться у нас насовсем, перейти в наше подданство. Уже говорил об этом с Журбой, с Гребенниковым. Он по-настоящему полюбил нашу страну, наших людей. У него появилась цель в жизни. Я утомила тебя, Надечка? Ты вроде и не слушаешь?

— Нет, слушаю, внимательно слушаю и думаю, что тебе пора оставить встречи. Такие встречи к добру не приводят.

— Не знаю почему люди во всем прежде всего видят дурное? Но я, кажется, тебе настроение испортила?

Надя молчит.

— С тобою что-то происходит, от меня не скроешь. Я давно заметила, только говорить не хотела. Думала, заговоришь сама.

— Что такое?

— Не притворяйся. У вас с Николаем нелады!

— Откуда ты взяла? Никаких неладов.

— Не ври! Разве меня можно обмануть?

— Никаких неладов. Только я решила уехать. Поправлюсь и уеду.

— Куда?

— Сама не знаю. Куда-нибудь на другое строительство...

— Ты с ума сошла!

— Может быть...

— Говори немедленно! Разве я не близкий тебе человек?

Надя гладит руку девушке.

— Мне кажется, Николай остыл ко мне... А быть в тягость кому бы то ни было я не хочу...

Первое ощущение — приглушенная радость... Женя вспыхивает... прячет глаза, но это длится миг. Потом остывает. «Поздно...»

— Откуда ты взяла, что Николай остыл?

— Не знаю...

— Ты в самом деле рехнулась! Я сегодня же поговорю с Николаем. Мне надо задать ему только один вопрос, и все будет ясно.

— Какой вопрос?

— Любит он тебя или нет.

— Чудачка!

— Хорошая чудачка! Пусть только ответит или даже пусть промолчит, и мне достаточно. Я ведь ни о чем другом спрашивать не стану, только об этом: любит он тебя или нет.

Надя раздумывает.

— Нет. Не ввязывайся, пожалуйста, в наши отношения. Сами создали, сами распутаем.

— А ты знаешь... — сказала Женя таким голосом, что Надя вздрогнула. — Давно хотела тебе сказать. Зачем, чтоб между нами были недомолвки? Я любила Николая... Два года... Только так... Не думай, просто, как девушка. Я влюбилась в него, еще когда мы сюда ехали, на площадку. Мы сидели с ним под одним плащом. Вокруг ветер, а нам тепло. И я чувствовала его дыхание. У самой щеки. Мы шептались, как жених с невестой. Сама не знаю, что случилось. Я никогда никого не любила... И вдруг сразу... Он стал мне родным... Потом ехали через тайгу. На лошадях. И спали мы вчетвером в одной палатке: Николай, я, Абаканов и Сановай. Мы так близко лежали. Рядышком. Николай показался мне таким человеком, таким... я не могу сказать каким. В горах мне стало дурно, только по-честному, не как с княжной Мери у Лермонтова: я плохо переношу высоту. И Николай нес меня на руках. Я лежала, как ребенок. Так хорошо... Меня никто не носил на руках... И он читал стихи. Мы лежали в палатке, сверкала молния, такая ослепительная молния, и грохотал гром. Казалось, что рушится мир. А Николай читал Маяковского. Какая у него память! Он знает всего Маяковского! Откуда ему знать, когда он занят совсем другим?

Вы думаете — это бредит малярия?

Это было в Одессе...

— Приду в четыре, —

сказала Мария.

Восемь.

Девять.

Десять...

Чтоб так любить Маяковского, надо самому быть большим. И чтоб так любить женщину. Я никогда не думала. А Николай раскрыл мне. И я потянулась к нему... Мне захотелось любви. Вот такой большой, как у Маяковского... Только я никогда бы не мучила любимого. Я тоже любила бы как никто никогда...

Женя отвернулась к окну, глаза ее были в слезах...

— Но для Николая Женя не существовала... Как я мучилась. Я ходила к нему в тайгу, уже здесь, в Шорни — он строил железную дорогу. Чуть кончился рабочий день, иду, чтоб только повидать его. И хоть бы капелька усталости! Мчусь через тайгу одна. А назад... еле ноги волоку. Спотыкаюсь. Николай относился ко мне внимательно, но никогда не любил. Это я поняла не сразу. А когда поняла, заставила себя забыть его. Маяковский мог любить безответно, а я не могла. А тут ты... Как я ненавидела тебя!.. И его. Ты разлучница! Но какая ты разлучница? Разлучать-то некого. Ты вошла в него и заполнила собой его пустоту. Для меня у него все закрыто было. И я тогда надумала бежать с площадки, чтоб вас не видеть...

Женя снова отворачивается к окну.

— Вот так, Надя. И никаких тайн. Ничего нет теперь между нами. Я привязалась к тебе. Ни злобы, ни ненависти. Сгорело, перегорело, остыло во мне. Осталась горсточка холодного пепла... А ты говоришь — Шарль Буше...

— А мне Николай не рассказывал...

— О чем рассказывать?

— Да, конечно...

Помолчали.

— Как же ты теперь? — спросила Надя.

— Ничего. Прошло. Я рада, что ты с ним.

Надя привлекла к себе Женю, поцеловала в щеку, потом глубоко вздохнула.

— Чего ты?

— Да... Теперь решение еще более твердо: мне отсюда надо уехать...

— Ты снова?

— Николай вернется к тебе, и вы будете счастливы...

— Я тебя побью! Жаль, что ты больна... Когда мне было больно, я тоже хотела куда-то бежать, а потом прошло. Ну, все. Взбаламутила, и хватит. Ты счастливая, Надя. Я рада за тебя, он тебя любит. Я знаю. О, меня не проведешь! Николай, действительно, замечательный. Береги, храни его. Ну, поправляйся. Я пошла. Кстати, привет от Бориса!

— От Бориса? Удивительно, он даже не навестил меня ни разу.

— Все равно: привет!

— Ты это сейчас выдумала?

— Да!

— Зачем?

— Чтоб тебе было веселей! Ну, я побежала...


2

И вот настало время выхода из больницы.

Когда надевала холодное, залежавшееся в цейхгаузе платье, не верилось, что сейчас покинет палату, расстанется с больницей, выйдет на заснеженную улицу. Она оглянулась. На подушке, казалось, сохранились еще отпечатки ее мыслей, ее беспокойство, тоска по неведомому.

— Ухо́дите от нас! — говорили санитарки, останавливаясь возле постели. — Скучать будем. Привыкли!

Когда прошла к окну, показалась сама себе такой легкой. «Дунет ветер, и упаду. До чего ослабела... хоть подвязывай палочку... как к комнатному цветку...» И еще страшнее стало при мысли, что на дворе мороз и ветер.

Она простилась с соседями и поплелась в контору. Сняла телефонную трубку, попросила соединить с секретарем заводского партийного комитета. Кажется, никогда не испытывала такого волнения.

Скоро услышала, как сняли трубку с рычагов, по проводу передались заглушенные голоса, она уловила дыхание человека и знакомое: ф-ф... продувание телефонной трубки.

— Коля... Это я...

Голова вдруг закружилась, земля ушла из-под ног, и Надя с трудом удержалась, чтобы не упасть на табурет.

Николай прилетел на розвальнях, с меховой шубой, полостью, стоял тридцатиградусный мороз, снег дымом клубился по дороге.


Чудесная, ни с чем несравнимая сибирская зима! Небо, воздух, все вокруг искрится, сверкает. Серой дымкой овеян каждый предмет, а если глядишь вдаль, то представляется, что между тобой и поселком или березовым колком висит прозрачная переливающаяся ткань. Тишина. Но вот раздается выстрел: это раскалываются деревья, стреляет смерзшаяся, звонкая, подобно чугуну, земля, обнажившаяся на увале.

Мороз пьянит, голова тотчас закружится, когда из тепла выйдешь на двор, и только после нескольких глубоких затяжек воздуха заиграет кровь. Щеки, как яблоки, твердые, шершавые. И это приятно. Дышится легко. Какие узоры на стеклах, на деревьях. А на людях бороды сказочные и пушистые венчики на ресницах, россыпь алмазов на шапке, на пимах.

Сибирская хмельная зима!

Сквозь узкую щель, которую образовали края высокого воротника шубы, Надя различала корпуса соцгорода, высокие сосны с облачками слежавшегося снега на ветвях, столбы со снежными шапками, мелькавшие по дороге. Лошади бежали бойко, позванивая бубенцами.

— Не холодно? — спросил он, наклонясь к ее лицу. Он подтянул полость. Это была медвежья шкура — память подрывных работ в тайге.

Пора и поворачивать: дом молодых специалистов. Надя высовывает подбородок из воротника шубы и говорит, прячась от ветра:

— Мне сюда.

— Нет! — и он показал кучеру рукой, куда ехать.

Она была слишком слаба, чтобы сопротивляться. «Собиралась уехать совсем, а кончилось вот чем... Неужели я так беззаветно люблю его?»

С этого дня она перешла к Николаю.


Так было все странно поначалу. Ее удивляло, что она могла смотреть на его вещи, как на свои собственные; она что-то переставляла на этажерке, на письменном столе, внося, как казалось Николаю, уют уже одним тем, что была здесь.

Николай знал, что пройдет немного времени, и Надя станет редким гостем дома. Но теперь, пока она, бледная и слабая, была здесь, он стремился домой каждую свободную минуту. Он заказал в мастерской мебель, кое-что выписал из Новосибирска, принес два фикуса с большими, гладкими, как бы вырезанными из резины, листьями.

Когда внесли шифоньер, книжный шкаф, кровать, Николай засуетился.

— А ведь недурно, Надюша! Что скажешь?

О том, что им ни с того, ни с сего показалось, будто они остыли и что высокая радостная напряженность первых месяцев любви сменилась чувством более ровной, спокойной любви, взаимного уважения, долга, они не говорили. «Но я, действительно, напрасно упорствовала. Как можно любить и не жить вместе? Почему мне взбрело на ум, что он остыл? За что мучила его?»


В день рождения Журбы они решили пригласить ближайших друзей. Николай стеснялся сказать, что ему хотелось отметить их брак. «Какое мещанское слово — свадьба!»

— Кстати, зарегистрируемся, и будет как полагается! — На вечеринку пригласим Гребенникова, профессора Бунчужного, Женю Столярову, — предложила Надя.

— Ну и твоих земляков.

— И земляков, и Шарля Буше, пусть побудут у нас. И Абаканова.

Николай про себя радостно улыбнулся. «У нас...» Это было первое открытое признание того, что у них есть свой общий очаг, своя семья.

— Будет вечер трех поколений: старики, мы и Женя, — сказала Надя.


Гости собрались часам к десяти. Позже других пришел Волощук. Когда вошел в ярко освещенную квартиру, шумел в кухне примус, Женя, сидя на диване, приятным голоском пела, аккомпанируя на гитаре, Митя Шахов просматривал журналы: Анне Петровне нездоровилось, и она осталась дома. Пока гости знакомились друг с другом в домашней обстановке, беседа велась вяло. Гребенников помогал Наде расставлять посуду в столовой.

— Я, миленькая, в деревушке Потоскуй был образцовым хозяином, — доносился его рокочущий голос (на стройке такого голоса никто не слыхал). Варил, стирал, штаны шил; недаром в девятьсот девятом, когда бежал, надели на меня женское платье! Вышел за ворота, а тут ветер... Юбка к коленям липнет, как мокрая. И фигура не женская... И ноги...

Николай показывал Шарлю Буше карабины, к которым испытывал нежность, почти как к живому существу.

— На пятьдесят шагов пробиваю копейку!

Шарль наклонял лицо к холодным стволам ленточной стали и поглядывал, что делала Женя. Девушка сидела между Шаховым и Волощуком, что-то оживленно рассказывая. Наконец, ему удалось услышать: речь шла о каком-то Пашке Коровкине, арматурщике.

— Парню девятнадцать, порывистый такой, горячий. Поставили мы его на самостоятельную работу. Обогнал даже некоторых старых арматурщиков. А раньше работал на стройке железной дороги и на земляных. И там был лучше других. А отец у него из раскулаченных. Смотрит волком. Так вот этот Коровкин на днях останавливает меня, просит принять в комсомол. «Не рано ли? — спрашиваю. — Отец твой... зубами щелкает...» — «Не рано! — говорит. — Я за отца не ответчик. Меня в комсомол примите».

— У нас, на коксохиме, — сказал Шарль Буше, — люди работали при сорокаградусном морозе. И я спрашиваю себя: что движет людьми? Заработок? Слава? Сознание важности дела? Конечно, в каждом отдельном случае можно найти и жажду славы, и желание побольше заработать, и глубокое сознание важности строительства, Но в целом это не то! И я, кажется, начинаю понимать, в чем дело: советский строй создал новые отношения между людьми, новое отношение к труду. Вот, кажется, в чем разгадка.

Потом Шарль Буше подсел к Бунчужному.

— Не помешаю вам?

— Нет.

Шарль Буше говорил о строительстве, о жизни в Советском Союзе, о быте. Потом рассказал о своей работе в Петербурге, о своей семье. Осведомился Буше и о семье профессора.

— В вашей фамилии есть что-то интригующее! — сказал он. — Что-то казацкое, дворянское.

Бунчужный рассмеялся.

— В моей фамилии столько же дворянского, сколько в фамилии Королев — королевского!

— А что ж вы грустите у окна? — обратилась Надя к Абаканову.

Он развел руками.

— Пожалуйте к столу!

Раскрасневшаяся после хозяйственной сутолоки,— это была первая после болезни краска на ее щеках, — Надя вносила и вносила ароматные яства на блюдах; Гребенников нарезывал хлеб.

Первый тост провозгласил хозяин. Николай заговорил о стройке, крепко сколотившей коллектив, о дружбе народов и поколений.

Громче всех крикнула «ура!» Женя. Шарль Буше встал и потянулся с рюмкой к Наде и Николаю. Женя пила с вызовом, озорничала. Шарль, чокнувшись с девушкой, задержал свою руку у пальцев Жени. Она посмотрела ему в лицо и расхохоталась.

Потом пили за жениха и невесту, за предстоящий пуск комбината, за лучших людей строительства, за присутствующих.

— За твою новую жизнь, Надя! — сказал Борис и поднялся. Надя также встала.

— И ты будь счастлив!

Он подошел к Наде и, чокнувшись, поцеловал ее.

— Вот это так! — воскликнул Шарль Буше.

— Тогда и мне ничего больше не остается... — загадочно заявила Женя.

— Будь счастлив, Николай! — Женя притянула к себе голову Николая и поцеловала его в губы. — Первый и последний поцелуй... — сказала она.

Встряхнув золотыми кудряшками, она налила себе вина, выпила, потом схватила гитару и запела:

Кто раз любил,

тот понимает,

и не осудит ни-и-когда...

— А когда к тебе, Борис? — спросила Надя. — Скрываешь? Люди знают...

Бунчужный, вспомнив прошлое, крикнул Николаю и Наде «горько!».

Вообще, раз вечеринка, надо петь и целоваться. Так, по крайней мере, было в его юношеские годы. Профессор тут же припомнил, что после немногих, в сущности, рабочих и студенческих вечеринок он во всю свою остальную жизнь не знал, что такое повеселиться непринужденно, среди своих. Труд... труд... И он затянул:

Gaudeamus igitur,

Guvenes dum sumus!

Бунчужного поддержал один Шарль Буше:

Vita nostra brevis est,

Brevi finiretus... [6]

Песня не удалась.

— Другие времена — другие песни! — заметил Шарль Буше.

Тогда молодежь запела «Коминтерн»:

Заводы вставайте! Шеренги смыкайте!

На битву шагайте, шагайте, шагайте!

Этой песни не знали Бунчужный и Шарль Буше.

— Давайте споем что-нибудь такое, что знают все, — предложил Бунчужный.

Сошлись на «Стеньке Разине»... Песня полилась бойко, хотя вначале и не очень стройно. Бунчужный почувствовал, как сжалось горло. «Годы... годы... А давно ли он в косоворотке, подпоясанный шелковым шнуром с кистями, тянул баском, катаясь на лодке?..»

И за борт ее кидает

В набежавшую волну...

После «Стеньки» Женя спела «Средь шумного бала...» Пела она, стоя, правая нога ее была на перекладине кресла, и платье туго обтянуло девичью фигурку.

Но удивил всех Николай Журба. Он поднял рюмку «за поэзию» и принялся читать стихи. Память у него поистине была изумительная.

— Ты, может быть, и стихи пишешь? — спросила Надя. — Я ведь не знала, что ты так любишь поэзию. И вообще... не знаю... Мало знаю тебя... твою жизнь...

Николай подмигнул в сторону Бунчужного.

— А ты разве знаешь, например, что Федор Федорович после металлургии больше всего любит жучков и бабочек?

— Выпьем, друзья мои, за то, что, благодаря мудрости партии, мы, люди, бывшие в прошлом на разных координатах — политических и социальных, теперь вместе и делаем великое народное дело! — предложил Гребенников.

Бунчужный с восторгом посмотрел на начальника строительства, Шарль Буше хлопнул в ладоши.

— Друзья! — воскликнул он. — Пятнадцать лет назад мы не могли бы сидеть за одним столом и говорить, что участвуем в строительстве такого великого дела, как социализм!

— Я тогда ходила под столом... — улыбнулась Женя.

Шарль рассказал несколько эпизодов из сражения на Марне, где он за три дня — с шестого по девятое сентября четырнадцатого года — пережил больше, чем за всю предшествующую жизнь.

— Мы отогнали бошей на пятьдесят километров, но чего нам это стоило! Кстати... — он наклонил голову и показал на тонко сделанный шов. — Двухлетний курс лечения... Трепанация черепа...

Но Женю рассказ не тронул: это ведь не гражданская война! Героизм Шарля был не на пользу революции.

Молодежь попросила Гребенникова рассказать о гражданской войне.

— Пусть вам расскажет товарищ Журба. Мы воевали вместе. Нас и расстреливать вели вместе... Журбу, меня и одного молодого ученого.

Журба отмахнулся.

— Нет, уж ты, Петр, лучше.

— Нагоню тоску! Стоит ли?

— Стоит! — упрашивала молодежь.

Тогда Гребенников рассказал, как их троих повели на расстрел и как кто-то неизвестный спас их от смерти.

От рассказа повеяло такой жестокой правдой, что у большинства мороз прошел по коже.

— Кто же вас спас? Неужели до сих пор не удалось узнать? — спросила Женя.

— Нет, Женечка, ничего не узнали. Кануло в бездну.

После рассказа никому не хотелось говорить. Война продолжалась. Этого никто не забывал, только велась она без пушечных выстрелов, скрытно: в генеральных штабах капиталистических стран, в кабинетах министерств иностранных дел, в замках промышленников.

— Ну, вот, вы и расстроились! — сказал Гребенников. — А не нужно. Для героизма у нас сколько угодно поводов и возможностей. Итак, за наши прошлые и будущие победы!

Когда восстановилось хорошее настроение, Николай еще раз прочел Маяковского, Женя спела романс «Помнишь ли ты это море...», Митя Шахов занялся фокусами: он выжимал из ножа воду, отбивал и снова приставлял себе пальцы, угадывал имена и числа, Волощук недурно протрубил арию Тореадора с помощью пустой бутылки.

— Что же вы сегодня такой? Непохожий на себя? — спросила Женя Абаканова, пересев к нему на диван. Раскрасневшаяся, возбужденная, полная впечатлений, она ждала чего-то необыкновенного от сегодняшнего вечера.

— А разве с тобой, Женя, не бывает подобного?

— Бывает. О, еще как бывает...

— Я знаю. Многое знаю, — и он кивнул на Николая. — И вот у меня такое...

— Не пойму вас, Михаил Иванович. Мы с Николаем были оба вольные птицы. А у вас? Нет, не пойму, как можно любить чужую жену или чужого мужа.

— Так получилось, Женя. И вот — дошли, кажется, до тупика. Дальше остается одно: ломать все с Сергеем или со мной.

— И вы не знаете?

— Не знаю. И Люба не знает...


В то время, когда вечеринка у Журбы была в самом разгаре, в дверь к Радузеву кто-то настойчиво постучал.

Радузев вскочил.

— Кто там? — глянул на фосфористые стрелки часов: три часа...

— Откройте.

Он узнал голос Грибова. Начальник проектного отдела нередко беспокоил сотрудников по ночам, к этому привыкли. Повернув ключ, Радузев высунул голову в коридор. Грибов, одетый в полушубок, стоял перед дверью.

— Что случилось, Петр Алексеевич?

— Ничего особенного. Есть срочное задание. Телеграмма из Москвы. Оденьтесь.

Радузев вернулся в комнату.

— Кто там? — спросила Люба.

— Грибов.

— Чего ему?

— Какое-то срочное задание.

— Мало ему дня...

— Ты не закрывайся, Любушка, я сейчас...

Вышли на улицу. Радузев привычно повернул направо, к заводу, но Грибов взял его за руку и повернул налево.

— Куда мы?

— Сейчас узнаете.

Они прошли несколько кварталов и повернули к коттеджу иностранных специалистов.

— Куда вы меня ведете?

На крыльце его кто-то взял за руку и ввел в комнату, слабо освещенную настольной лампой, прикрытой листом чертежной синьки. Радузев оглянулся, ища Грибова, но того уже не было.

Перед ним стоял, заложив руки в карманы широких брюк, сухощавый, среднего роста человек в желтом свитере. Холодные глаза, узкий белый лоб с вмятинками у висков и вытянутый подбородок показались знакомыми.

«Где я его видел?»

— Кто вы? Зачем привели меня сюда? — спросил Радузев, с трудом преодолевая спазмы, сжавшие горло.

— Не узнаете?

Радузев еще раз присмотрелся.

— Нет... — сказал неуверенно, но дрожь охватила тело.

— Нет? Это третья наша встреча.

— Чаммер?

— Фон Чаммер. Узнали, наконец?

— Что вам от меня надо?

— Сейчас узнаете. Сядьте.

Радузев сел. Тупая боль в затылке. Словно распухшее сердце. Тринадцать лет прошло со второй встречи; он жил, избегая людей, хотя совесть была чиста и никакой вины не лежало на нем; может быть, только одна душевная вина, сознание своей человеческой слабости, которой не мог простить себе: слабости, помешавшей ему вместе с крестьянами поднять оружие против насильников.

— Я буду краток. Вам поручается уничтожить проектные материалы строительства второй очереди. Материалы по новым рудникам и шахтам. Вы должны сейчас же отправиться в контору. На площадке вас встретят наши люди. Вы знаете Августа Кара, огнеупорщика?

Радузев не мог выдавить из себя ни слова.

— Вы поступите в его распоряжение. Остальные наши люди будут заняты другой работой. Сегодня наша вальпургиева ночь! Или варфоломеевская ночь! Или — как вам угодно. Завод полетит к черту!

Только теперь дрожь оставила Радузева.

— Как вы смеете? — закричал он, не помня себя от злости.

— Молчать! Вы в наших руках!

— Шантаж! Вы не имеете права...

— На вас заготовлен такой материалец, что если вы нас предадите или не выполните нашего требования, первому вам болтаться на фонарном столбе!

— Никакого материала! Я ни в чем не запятнан. Жизнь моя чиста.

— Чиста? Вы офицер белой армии!

— Я никогда не служил в белой армии!

— Вы офицер царской армии. Вы были у нас в плену. Мало?

— Но это не преступление. Я ни в чем не виновен перед народом.

— Кто поверит офицеру, да еще офицеру, бывшему у нас в плену? Если вы только пикнете, мы сумеем расправиться с вами. Нам поверят, а вам — нет. Вы уже запятнаны тем, что сидите у меня, разведчика, диверсанта. Вы уже замараны, и выхода для вас нет. Вас расстреляют как шпиона.

Он прошелся по комнате.

— Вот смотрите, — Чаммер вынул из ящика стола какие-то бумажонки. — Здесь сообщается, что инженер Радувев снабжал диверсантов материалами по строительству, помогал вредить при изысканиях и составлении технического проекта. Вот сфабрикованный документ, что вы являетесь нашим платным агентом. Вот расписки в получении денег. Ваша подпись воспроизведена всюду с абсолютной точностью. Понимаете теперь свое положение? Если нас схватят или если вы нас предадите, материалы эти попадут в руки следственных органов. И вам не сдобровать. Документам поверят, а вам нет. Лучше сразу примите наши условия и действуйте. У вас другого выхода нет. Чем вы сможете доказать, что эти документы фальшивые, если мы будем утверждать, что они подлинные? Не забывайте, что вы офицер. Дворянин. И так далее. Доверия к себе вызывать не можете. Итак, действуйте!

Чувство беспредельной гадливости овладело Радузевым. Казалось, вокруг ног, вокруг тела обвилась холодная, скользкая гадюка, обвилась и раскрыла зловонную пасть. «Какая подлость... Какая подлость... За что? Люся... Любушка...»

— Что вы от меня хотите?

— Я уже сказал. Сегодня завод взлетит на воздух. Наши люди расставлены по основным узлам. Вы отправляетесь в контору и уничтожаете проектные материалы. На-те, — и Чаммер брезгливо швырнул на стол пачку денег.

Радузев поднялся.

— Идите. Только помните: каждый ваш шаг будет зафиксирован. Попытаетесь изменить — пуля в затылок. Вы уже запачканы, замараны, и отступления для вас нет.

Холодный воздух не помог Радузеву избавиться от животного страха, который охватил его, далеко не трусливого человека.

Ночь темная, небо черное, все было черным вокруг. От Тагайки дул холодный ветер. Неслись колючие снежинки.

Направо лежал завод, и Радузев пошел направо, оглядываясь по сторонам. В ночной тиши гулко раздавались его одинокие шаги.

Квартала за два до завода он метнулся в сторону и побежал посреди улицы назад, на Верхнюю колонию.

Что делать? Куда бежать? Кто поверит ему? Абаканов?.. Нет, у него с Абакановым слишком сложные отношения. И Радузев бежал в безотчетном страхе, не зная, что делать.

Но требовалось что-то предпринять, надо было схватить банду, оградить завод от диверсии; и он побежал к Гребенникову. Взбежав одним духом на второй этаж, забарабанил в дверь.

Заспанная домработница ответила, что Гребенникова дома нет.

— Где он?

— У Николая Ивановича.

Радузев побежал к Журбе. Он не думал о том, что за ним могут следить, что в любой момент пуля из-за угла или нож в спину могли свалить его. Бежал мокрый, горячий, задыхаясь.

Дверь ему открыл хозяин квартиры.

— Товарищ Журба... Ради бога... Где Гребенников?

Вид инженера показался Журбе до того необычайным, что он не стал ни о чем расспрашивать ночного гостя.

Едва Гребенников вышел в коридор, Радузев схватил его за руку.

— Где нам укрыться? Идемте... Чтоб никто не слышал...

— В чем дело? Что случилось? — изумился Гребенников, никогда не видавший Радузева таким возбужденным.

Он затащил Радузева на кухню.

В соседней комнате женский голос пел:

И тихо, и ясно,

И пахнет сиренью,

И где-то звенит соловей...

Заикаясь, Радузев рассказал о происшедшем.

— Это шантаж... Товарищ Гребенников, я ни в чем не виновен... Документы сфабрикованы мерзавцами. Я честный человек! Захватите изверга Чаммера. Он расстреливал людей... Надо схватить Августа Кара... И Грибова... Всю банду... Скорее... Боже, как страшно... Но я ни в чем не замешан. Верьте мне. Они хотели запугать меня, хотели запутать. Умоляю вас...

Гребенников подал ему кружку воды, а сам пошел к телефону.

— Центральная!

Телефон не работал: провода были перерезаны.

И вдруг на колонии, в соцгороде и на рабочей площадке погас свет.

— Товарищи, спокойствие! — прозвучал голос Гребенникова в темноте. — Готовится диверсия... Все мобилизованы.

Он приказал Абаканову бежать в проектную контору спасать вместе с Радузевым материалы второй очереди строительства. Волощук направлялся в ГПУ, Шахов — в военизированную охрану, Николай — на ЦЭС, остальные — по участкам.

— Свяжитесь с охраной, со стрелками, поднимите рабочих из ближайших бараков. Организуйте охрану. Банду надо изловить во что бы то ни стало. Где Радузев?

— Сергей Владимирович, где вы? — окликнул Гребенников инженера, но Радузева не оказалось ни в коридоре, ни на площадке лестницы.

Шарль Буше лихорадочно зажигал спичку за спичкой.

— Дайте свечу! Свечу!

— Свечей нет. Неужели не знаете? — отрезала Надя.

Митя Шахов возился у вешалки, но в темноте не мог найти своей шубы, он разгребал шубы своих товарищей, свалил одежду на пол.

Николай затянул на себе короткий кожушок, заложил за пазуху маузер и выбежал на улицу.

Такой темной ветреной ночи не было давно, снег засевал пространство, и уже в двух шагах ничего нельзя было рассмотреть. Над рабочей площадкой висел странный вой, в истерике надрывалась сирена. Николай насунул поглубже шапку и, пряча лицо от острого ветра, ринулся в темноту.

В это время раздался взрыв.

«Началось...»

До завода оставалось километра полтора, Николай решил сократить расстояние и побежал напрямик, через площадку, лежавшую между соцгородом и комбинатом, хотя знал, что на пустыре находились шурфы и разные выемки; здесь по первоначальному варианту строительства планировалась разбивка одного специального цеха, но потом отказались из-за близости к городу.

Падающий снег, казалось, с каждой минутой пустел. Он образовал такую пышную бахрому, что ее можно было чуть ли не раздвигать руками. Первое время Журба пытался отыскать в темноте знакомые ориентиры: по проезжей дороге коновозчики подвозили к городу, пока не выпал снег, песок и щебенку; горки того и другого оставались на пустыре; там лежал и штабель кирпича. Но сейчас ничего отыскать не мог. Кажется, он сразу уклонился слишком влево. Николай остановился: в паросиловом цехе надрывалась сирена.

Он побежал на звук сирены. Снежинки таяли на губах, с жадностью слизывал он пресные капли, утоляя мучительную жажду.

Время, положенное на то, чтобы быть на месте, истекло. Значит, завод и ЦЭС находились где-то здесь. Однако показались очертания строений, которых никогда он не видел на пустыре.

«Что за чертовщина?» Журбу охватила злоба, он круто свернул в сторону, и вдруг земля исчезла под ногами...

Инстинктивно распрямил руки. Мимо пальцев проскользнули какие-то прутья. Он ухватился за скользкую жердь и повис.

Шапка свалилась, волосы стали жесткими, как проволока; он висел на перекладине, ограждавшей глубокий шурф.

Слыша, как хрустит под тяжестью тела жердь, Николай стал осторожно скользить в сторону. Была напряженная минута...

Наконец, он нащупал ногой землю. Рывок — и был спасен. Он подобрал мокрую шапку.

И вдруг увидел пламя близ мартеновского цеха... «Проектная контора... Мерзавцы... Что творится...»

Он изо всех сил побежал на огонь, который освещал западную сторону площадки. В ту же минуту дорогу ему пересекли трое, убегая к реке.

— Стой! Стрелять буду! — крикнул Николай.

Никто не остановился. Уже можно было различить, что делалось вокруг. Николай побежал за высоким в кожушке человеком, юркнувшим ранее других в сторону, к штабелю кирпича. Тогда же вслед за розовым пламенем раздался сухой стук, и Журба ощутил удар по левому локтю.

«Стреляет, гадина!». Насколько мог, ускорил бег. Черное пятно притаилось за штабелем. Николай налетел. В него еще раз выстрелили в упор. Пуля задела бок. Журба навалился и со всего размаха ударил бандита рукоятью револьвера по голове. Тот упал. Николай вцепился и в азарте ударил еще раз, уже на снегу. Потом вытащил из судорожно сжатых пальцев револьвер.

Лежавшего человека нельзя было узнать.

Отдышавшись, Журба подумал, что самое трудное теперь — притащить оглушенного к ближайшему посту. Попробовал волочить по снегу, но скоро утомился. Тогда он снял с себя кавказский поясок, связал бандиту руки за спиной, поясным ремнем связал ноги, обыскал диверсанта: в одном из карманов нашел электрический фонарик. Журба направил пучок света в лицо и с изумлением узнал Грибова.

— Вот ты каков! Подлец! — и Николай со всего размаха ударил его по лицу.

Когда добрался к месту пожара, огонь уже охватил контору проектного отдела. Ноги у Николая дрожали, как после болезни, не унималась боль в простреленном локте и в боку. Он сбил меховую шапку, чтобы она не касалась раны, полученной во время падения, и повел стрелков из охраны к Грибову, потом снова возвратился на заводскую площадку.

Кроме команды пожарных, тушили огонь рабочие. Вода не подавалась, гасили огнетушителями, снятыми с лесов, тушили глыбами снега. Электростанция не работала, мартеновский цех освещался пожаром: горели строения проектной конторы и лесосклады.

— Самое ценное — проекты работ второй очереди комбината спасены! Мы вырвали из огня мозг стройки! — рапортовал Журбе возбужденный Митя Шахов. — Мы вытащили шкафы и организовали охрану. Там все было полито керосином.

Несмотря на мокрое тряпье, которым Шахов защищал от огня лицо и руки, у него были сожжены брови, волосы, от него пахло копченым.

— Но что с вами? — спросил Митя только теперь заметив раненое лицо Журбы.

Меня укусила собака... Вы не видели Абаканова и Гребенникова?

— Абаканов здесь, а Гребенникова не видел.

Журба вдруг пошатнулся и чуть не упал. Митя обхватил его за талию, но Николай пересилил себя. Прислонившись к столбу, сказал:

— Не беспокойтесь. Продолжайте тушить пожар. Соберите рабочих. Пусть Абаканов усилит охрану чертежей и имущества. Я пойду в ЦЭС.

— Я с вами. Позвольте мне. Вы упадете...

— Я поручаю вам самое ценное! — строго сказал Николай и ушел, придавливая кулаком раненый бок.

Но едва прошел несколько шагов, как из темноты вынырнул Гребенников.

— Где ты пропадал? Что с тобой? Они вывели из строя генераторы. Я арестовал пятерых. Удалось что-нибудь спасти?

— Чертежи спасены. Я поймал матерого волка...

— Кто это?

— Грибов!

Идя к проектной конторе, Абаканов увидел Яшку Яковкина. Парень вел человека, показавшегося знакомым. Это был тот самый тубалар — охотник, которого группа изыскателей встретила по дороге в Тубек летом двадцать девятого года.

— Попался, самурай! — вырвалось у Абаканова.

Тубалар униженно заулыбался.

Ярослав Дух привел бородатого Никодима Коровкина.

— Поймал на горячем: резал провода! Но меня не проведешь. Я знаю, как принять меры!

Дух держал металлический прут, а на лице Коровкина чернели полосы. Видно, Ярославу пришлось принять крутые меры...


3

Памятная ночь заставила призадуматься многих на стройке. То, что проявлялось в мелочах, перекидывалось, подобно огню, с одного места площадки на другое, собралось в одно целое и разрядилось в открытой диверсии.

Гребенников понимал, что далеко не все меры защиты были приняты, что порой он слишком доверял людям, хотя телеграмма Копейкина и дело промпартии открывали глаза на новые тактические пути борьбы, принятые и оппозицией, формально сложившей оружие, и остатками промпартии.

Арест Августа Кара, Грибова, некоторых работников ВСНХ позволил раскрыть гнездо шпионов и диверсантов, действовавших на площадке, однако было очевидно, что какие-то группы еще оставались нераскрытыми. Не удалось схватить и Чаммера.

Хотя Грибов и его сообщники всячески чернили на допросах Радузева, Гребенников защищал честь инженера. Но тень пала на Радузева: в ту ночь, после предупреждения Гребенникова о диверсии, инженер исчез. Люба заявила, что муж ее не возвращался. Были найдены на квартире у Чаммера компрометирующие документы.

— Тут не все чисто, — уверял Журба Гребенникова. — Чего ему прятаться? Раз не замешан, зачем бежать? Наконец, мы не знаем, действительно ли эти расписки подложные.

Но Гребенников не соглашался.

— Нет. Радузев — странный, взвинченный человек, но не враг. А вот подобные доводы, как у тебя, которые он мог предвидеть, вероятно, и толкнули к бегству. Враги рассчитывали на внезапность, на то, что он растеряется. И он, действительно, растерялся. Но это еще не дает оснований считать его врагом.

— Ты переоцениваешь свои педагогические способности. Большая хозяйственная работа притупила твою бдительность. Впрочем, я напрасно обрушиваюсь на тебя. Может быть, больше других повинен я как партийный руководитель. Но как мы с тобой не раскусили Грибова? Оба дали маху. Да еще какого! Грибов — сын инженера, работавшего у акционеров тубекской точки, Грибов — промпартиец, диверсант, пролезший в ряды партии. Как мы с тобой не распознали матерого волка?


Дней пять спустя после диверсии Журба зашел в мартеновский цех.

— Где инженер Шахов?

Ему указали. Он прошел к группе. Дмитрий вежливо снял шапку.

— Мне надо с вами поговорить, инженер.

Тон был строго официален. Они прошли в сторону.

— Ваш отец — белый эмигрант? Почему вы скрыли от меня?

Митя пожелтел.

— Я не скрывал. Откуда вы взяли? Об этом известно институту, известно из моих анкет, известно моим товарищам Коханец, Волощуку и другим.

— А мне вы сообщили?

Шахов замялся.

— Вы не спрашивали.

— С секретарем партийного комитета могли поговорить по собственной инициативе. Белый эмигрант. Шутка сказать!

— Мне не пришло в голову...

— Вы и теперь продолжаете поддерживать связь с родными? С заграницей?

— Нет.

— Нет? — подчеркнуто спросил Николай, как если бы у него были данные думать иначе.

Журба ушел. Митя заметался по цеху. Цифры, расчеты, задания бригадам — все спуталось, он никогда не видел Журбу в таком состоянии: значит, случилась беда. Но что? Об отце он не знал ничего вот уже одиннадцать лет.


Выйдя из мартеновского цеха, Журба пошел в сторону, по тропе, круто спускавшейся к земляным выработкам под цеховые сооружения второй очереди. День выдался ясный, лежал глубокий снег, и завод в снегу среди тайги казался сказочным.

Но Николай не замечал красоты, он был болен — физически и духовно, хотя не показывал виду. Все причиняло боль, все раздражало, мучило.

Диверсия выбила его из рабочей колеи, сознание вины за происшедшее не давало покоя. Утешало только одно: что диверсантам не удалось причинить серьезного ущерба строительству. «Но как они смели? И как могли мы допустить?»

Он проверял себя, партийную работу на заводской площадке, находил ошибку за ошибкой. Много было промахов, изъянов — и вот расплата.

Раздражение нарастало с каждым днем. Вот и сейчас он, кажется, сделал грубую ошибку, накинувшись на инженера Шахова. Так можно посеять рознь и среди друзей. Он вспомнил Шахова в памятную ночь, покрытого мокрым тряпьем, обожженого, довольного тем, что ему удалось проявить себя, показать мужество. Стал перебирать в памяти последние события. Следствие открывало все новые и новые данные.

Захваченная на площадке, в краевом центре и в аппарате ВСНХ банда, как оказалось, принадлежала к глубоко законспирированной правой и левой оппозиции, связавшейся с промпартией. Главарем ее был Копейкин. Оголтелая банда диверсантов и убийц глубоко запустила щупальцы в различные организации и готовилась нанести советскому государству удар в спину.

«От политических платформ и платформочек в объятия фашизма! По боку политические дискуссии! Кепку на глаза, воротник кверху, финку за голенище — и в темную ночь...»

Журба окинул взором рабочую площадку и ощутил такую любовь к людям, к их труду, к сооружениям завода, что горло перехватила спазма... Он мысленно представил себе Советский Союз, многочисленные стройки, многомиллионный коллектив и еще острее почувствовал ответственность каждого советского человека за общее дело.

Из допроса Грибова он знал, что члены шайки находились на всех предприятиях, сейчас шло вылавливание скорпионов. Но можно ли было поручиться, что на Тайгастрое выловили всех? Ведь если враги действовали даже на мелких предприятиях, то такой объект, как Тайгастрой, тем более не мог не привлечь их внимания: одна из крупнейших опорных баз на случай войны, первенец сибирской металлургии. Следует быть еще и еще внимательнее к людям, к их жизни, изучить их, воспитать в каждом политическую бдительность, чтобы враг был распознан до того, как выпустит свои ядовитые когти. «Конечно, — думал Журба, — проверка требует большой проницательности. Наряду с врагами, ловко прятавшими подлое лицо, были ведь и просто малограмотные в политическом отношении люди, которые болтали чепуху, не ведая, какой вред чинят. Были и такие, как инженер Шахов — выходцы из буржуазной среды, но честно, добросовестно относившиеся к труду. Не рассчитывают ли бандиты вызвать замешательство? Разве врагу не на руку внести сумятицу, посеять недоверие, страх? Конечно, это так. И этому надо дать отпор».

Вечером он возвращался домой. В окне красного уголка доменного цеха увидел инженера Волощука: по поручению парткома он занимался с комсомольцами в кружке политграмоты. Журба зашел и сел на крайнюю скамью. Волощук вел собеседование о пятилетием плане, рассказывал, что даст выполнение плана в области промышленности и сельского хозяйства, насколько улучшится материальное положение трудящихся, насколько возрастет военная мощь Советской державы, какую злобу вызывают у врагов наши успехи и какую надежду, радость вселяют в сердца трудящихся наши достижения.

Чтобы слушатели яснее представляли то, о чем он говорил, Волощук показывал диаграммы, схемы, плакаты, значительную часть которых вычертил сам, готовясь к занятию.

Журбе понравилась проведенная беседа. «Его метод следует передать другим. С каким интересом слушают ребята».

Проходя мимо мартеновского цеха, он вспомнил о разговоре с Шаховым. «Неужели моя подозрительность перешла границы? В чем вина инженера? Если я не знал, что отец его — эмигрант, то в этом сам виноват. Почему поздно поинтересовался?»

Журба поднялся на печной прогон. Инженер стоял в стороне, насупленный, мрачный.

— Я на минутку оторву вас от работы.

Увидев Журбу, Шахов снова заволновался.

— Расскажите о себе, — сказал Журба, садясь на сваленных кирпичах в стороне от людей.

Митя стал рассказывать анкетным языком с обидой в голосе. Журба остановил его.

— Я просто хочу ближе познакомиться с вами. Вы сами видели, что произошло на площадке. А каждому честному человеку дорого то, что создано трудом коллектива.

— Я понимаю, — сказал Митя. — И в моей жизни нет ничего дурного. Я не могу отвечать за поступки родителей, с которыми не поддерживаю никаких отношений. Я вырос в среде рабочих, студентов. Мою биографию легко проверить, жизнь моя на виду. А с отцом я расстался, когда был мальчишкой. Я отказался ехать с родителями, сбежал. И с тех пор не знаю ничего о них, — Митя остановился. — Но я не обижаюсь на вас. Ваш долг знать каждого. Не обижаюсь, хотя мне больно...

— Да, вы правы, мне полагается знать людей не только по данным анкеты. Но я далеко не всех хорошо знаю. Вы поймите, товарищ Шахов, что бывшие люди, не все, конечно, но некоторые, разные там помещики и их сынки, фабриканты и их выкормыши, кулаки, жандармы, оппозиционеры, диверсанты расползлись по уголкам страны, чтобы исподтишка клеветать на нас, резать провода, засыпать песком подшипники, путать марки огнеупора, выводить из строя генераторы. Главари этой банды делают последнюю ставку.

Митя слушал, опустив голову, как школьник. Наконец, он сказал:

— Мне больно, если вы в тайниках души причисляете меня к потенциальным врагам только потому, что мой отец в прошлом — главный инженер капиталистического завода, а ныне — эмигрант.

Журба прислушался к самому себе.

— Вас? Нет. Я вас не причисляю. Поэтому так откровенно говорю. Если вас обидело мое внезапное вторжение, простите. Я поступил правильно, хотя, может быть, и не совсем чутко. Еще раз говорю: я не хотел вас обидеть, но узнать вас глубже — мой долг. Я верю вам. И вы, как каждый советский человек, должны помочь нам распознавать врагов до того, как они себя активно обнаружат. Это такой же долг инженера, служащего, колхозника, рабочего, как его работа на производстве. Нейтральных, стоящих посреди — нет. И если я вас обидел, забудьте, это получилось непроизвольно. Я верю вам.

Камень свалился с сердца Мити. Он пошел к бригадам, гордясь тем, что мартеновцы шли впереди других и что в этом была его заслуга, частица его самого как начальника участка.

Когда Журба подходил к воротам, его встретил Роликов, недовольный чем-то; в своем пальто на меху показался он Журбе куцым, точно подросток.

— Хорошо, что встретил вас, товарищ Журба.

— Что скажете?

— У меня конфиденциальный разговор.

— Вы в соцгород идете?

— Нет.

— Я вас слушаю.

— В доменном цехе слишком высокие темпы. Это вам нравится, но на этом легче всего сыграть врагу. Темпы высокие, значит — качество низкое. Темпы и качество — величины, находящиеся в обратно пропорциональной зависимости. Кладка огнеупора имеет свои законы. Быстрота кладки печей и кауперов даст себя знать. Помянете мое слово. Я не боюсь об этом говорить, хотя сейчас многие поджали под себя хвост. Мне хвост незачем поджимать. Говорю по своему разумению старого инженера, по своему многолетнему опыту. При задувке печей наши темпы могут вылезти боком. Профессор Бунчужный — мечтатель. Пользуюсь случаем в этот тревожный час обо всем сказать вам, представителю партии на заводе. Говорю заранее, пока есть время и возможность принять соответствующие меры. На эту тему я в свое время говорил с Гребенниковым, но результатами разговора не удовлетворен.

— Что вы предлагаете?

— Повторяю: на скорости легко могут играть вредители. Самая эффективная и в то же время самая безопасная игра. Дело ведь не только в том, чтобы стояли печи и каупера и их можно было фотографировать для «Огонька». Нужно, чтоб они работали. И работали не один год.

— Что вы конкретно предлагаете?

— Я предлагаю не торопиться там, где время позволяет. Это раз. Я предлагаю на объектах ускоренной стройки предельно усилить технический контроль. Это дело надо поставить в прямую зависимость: чем экстреннее ведется стройка, тем строже контроль, тем гуще его сетка.

— У вас есть конкретно разработанный план стройки вашего цеха с учетом вот таких требований?

— План? Готовый план? Могу завтра представить.

— Тогда я попрошу вас заняться этим. Когда исполните, обсудим.

«Конечно, можно вредить и за счет чрезмерной осторожности и из чрезмерного желания добра. В каждом отдельном случае надо знать, от кого исходит предложение и что оно может дать. Но о чем это я думал? — спросил себя Николай, вспоминая ход мыслей, нарушенный встречей с Роликовым. — Да, активных, сознательных, так сказать, «идейных» врагов у нас, конечно, немного. Но натворить эти единицы могут столько, что миллионам трудно исправить зло. Значит, миллионы не должны допустить самой возможности причинить это зло».

Домой он пришел поздно. На столе лежала придавленная прессом записка: «Зачем ты скрываешь от меня свое состояние?..»

Он снял телефонную трубку: Нади в доменном цехе не оказалось, занятие с комсомольцами она окончила; не нашел ее и у Жени Столяровой.

«А ведь, в самом деле, я сейчас, как лейденская банка! Хоть бы скорей избавиться от физических болячек».

На стуле стояла лампа под зеленым абажуром, собирая свет на брошюре. Это были материалы о пятилетием плане. «Должно быть, Надя читала лежа, готовясь к занятиям».

Он лег на кровать и уткнулся лицом в подушку. Минут через двадцать пришла Надя. Она села у изголовья, положила руку на его лоб, наклонилась, как над больным ребенком. Он взял ее руку и не отпускал. После мороза рука была холодная в запястье, где кончалась перчатка, и теплая, нежная в ладошке.

— Где ты была?

— Искала тебя... — Надя погладила его руку. — Хоть бы скорее зажили твои раны. Ты сплошной нарыв... — она губами коснулась его щеки.

Надя глядела перед собой. Она была очень хороша: сосредоточенная, рассудительная, со спокойной душой, готовая отдать жизнь, только бы торжествовала та высокая мечта о счастье человечества, которую она несла в себе.

Он засмотрелся на Надю: нежный румянец проступил сквозь ее кожу, от фигуры молодой женщины, от всего ее облика веяло чистотой; и он горячо поцеловал ее в губы.

— Я счастлив, что узнал тебя, что мы вместе идем по избранной дороге, что одна и та же радость согревает нас, одна и та же печаль омрачает нас. Будем же всегда, всегда вместе.


4

После реорганизации ВСНХ на площадку Тайгастроя приехал наркомтяжпром Орджоникидзе.

Поговорив с Гребенниковым и Журбой, он оставил кабинет начальника строительства и, отказавшись от сопровождающих, пошел знакомиться со стройкой: он любил ходить по заводу без свиты.

Внимание наркома привлек коксохимзавод. Он осмотрел коксовые печи, прошел в цех конденсации, на площадку работ второй очереди и спросил, как выполняет бригада нормы, какие недостатки имеются в работе.

— Гражданин! Кто вы и что вам здесь нужно? — обратился к нему Ванюшков, подойдя вплотную. Стоял сорокаградусный мороз: глухие звуки раскалывающихся деревьев далеко разносились по тайге. Серго был в шубе, меховой шапке, оленьих пимах. Широкие брови его опушил иней, а с кончиков усов свисали ледяшки, в которых играло солнце.

Орджоникидзе оглянул Ванюшкова.

— Вы бригадир?

Ванюшков не ответил.

— Если бригадир, так скажите, что здесь строится.

— А вам зачем?

Серго рассмеялся.

— Секрет?

— Секрет! И предъявите ваш пропуск. А ну-ка, Сережка, — обратился бригадир к Шутихину, — сбегай за стрелком!

Когда недоразумение выяснилось, Ванюшков смутился, а Серго потрепал парня по плечу.

— Из Красной Армии недавно?

— Недавно, товарищ нарком...

— Правильно поступил. Если бы у вас тут все внимательнее приглядывались к людям, не было бы диверсий. А то чорт знает что допустили! Подорвали электростанцию, вывели из строя генераторы. Разве за это отвечать должна только охрана? А вы на что?

Вместе с Ванюшковым, Старцевым и Сухих Орджоникидзе прошел в цех, познакомился с работами второй очереди.

— А ведь у вас, товарищи, есть возможности пустить еще одну батарею печей. Разве вам не будет стыдно, если придется завозить кокс с Урала? Гнать товарные поезда из-за того, что здесь это дело прошляпили? Что вам, товарищи, мешает и что вам надо, говорите.

Прорабу Сухих по душе пришлось, что нарком обращается к нему, минуя начальство.

— Я думаю, товарищ народный комиссар, что нам ничего не мешает и ничего нам особенного не надо. Кокс будет. Пустим сначала одну батарею, потом подгоним остальные.

— Я надеюсь, что с заданием ваш коллектив справится. Если вы смогли выложить печи в лютый холод, то пустить их в теплые апрельские деньки наверно сумеете!

Шутка дошла. Все рассмеялись.

В одном месте Орджоникидзе заметил, как рабочие скалывали железными клиньями землю. Один держал оплетенный толстой проволокой клин, а другой бил по этому клину кувалдой.

— Что вы тут делаете, товарищи?

— Землю колем.

— Разве земля — полено?

— Хуже полена, товарищ... не знаем, как вас...

— Неужели инженеры ничего придумать не могли, чтобы траншею проложить без клиньев и кувалды?

— Видно, не могли. Сибирскую землю понимать надо.

— Сибирскую землю понимать надо, это верно, только ныне сибирская земля — не прежняя земля, и она требует деликатного обращения. Вы бы разложили костры по длине траншеи, разогрели землю, вот она и поддастся.

Нарком пошел к мартеновцам. Вокруг собралась толпа: о приезде Серго уже разнеслась молва; стало известно также, что бригадир Ванюшков собирался задержать наркома...

— Знаю, что вы, мартеновцы, передовые на площадке комбината. Но не поддавайтесь головокружению. Впереди еще много работы. Очень много. Вашу сталь ждут и нижегородцы, и сталинградцы, и москвичи. Сами понимаете, насколько важна для нашей страны машиностроительная промышленность. Сталь нужна, как воздух! Ваши мартеновские печи должны работать образцово.

В доменном цехе Серго обратил внимание на верхолаза-сварщика, работавшего на большой высоте; он приваривал деталь к свечам над печью. Прошло десять минут, прошло двадцать — Серго не уходил. Когда, наконец, верхолаз спустился, то из обмерзшей шапки-ушанки выглянуло сизое лицо с пушистым снежным кружевом вокруг глаз. Парень принялся по-извозчичьи, в обхват, бить себя руками и притаптывать. Потом снял рукавицы, растер лицо и руки снегом.

— Ай да морозец! — сказал парень. — Там, — он указал наверх, — пятьдесят, не меньше!

— Почему избрал такую профессию? — спросил Серго.

Парень приподнял смерзшиеся брови и несколько раз с усилием раскрыл слипавшиеся ресницы.

— Отец — верхолаз, и я при нем.

— Нравится?

— Если б не нравилось, не пошел!

— Тяжело ведь?

— Зимой, конечно, особенно, когда ветер. А летом взберешься наверх, вокруг километров на пятнадцать видно: тайга, река, горы. Посмотришь вокруг и запоешь.

— Как зовут тебя?

— Сироченко Павел.

— Сколько тебе лет?

— Скоро в армию идти.

— Учишься?

— Учусь в вечерней рабочей школе.

— Комсомолец?

— Нет.

— Почему не вступаешь?

— Нет охоты...

— Не нравится?

— Еще подумаю.

— Думай, думай... Где живешь?

— В общежитии для семейных. Нас четверо: отец, мать, я и сестренка.

— Тепло в доме?

— Паровое отопление. Жить можно.

— Сколько зарабатываешь?

— Денег моих вам не считать!

— Колючий! Ну, желаю тебе успеха в учебе и работе! — сказал Орджоникидзе, завидя профессора Бунчужного, шедшего навстречу.

Они горячо пожали друг другу руки.

— Как вам здесь?

— Спасибо, Григорий Константинович. В двух словах не расскажешь...

— Не жалеете, что поехали?

— Вторую молодость переживаю...

— Вторую молодость? Приятно слышать! Как ваша печь?

Они прошли в глубь цеха.

— Вот она, взгляните! — и Бунчужный показал на печь.

Серго осмотрел ее со всех сторон.

— Успеете за четыре месяца подогнать доменное хозяйство к пуску?

— Хотим успеть. За свою жизнь я повидал людей. Но, скажу прямо, Григорий Константинович, таких, как тайгастроевцы, не встречал! Честное слово! И ведь не одиночки, одиночки всюду найдутся. А массы, коллектив.

— Рад, что вам на площадке нравится. Знаете, не все еще у нас специалисты готовы променять лабораторию, институт или управленческий аппарат на завод, на площадку.

— Верно.

— Думаю, что и проблема получения ванадистых чугунов из титано-магнетитов также будет решена успешно. И не в Москве, а в тайге...

— Мои молодые инженеры-исследователи в ближайшее время, кажется, опередят меня — старика...

— Вы имеете в виду работы института над обогащением титано-магнетитов и над исключением доменного процесса из металлургического цикла?

— Эти и некоторые другие.

— Что ж, закономерно.

— Как работают молодые инженеры, которых мы направили вам из Днепропетровска?

— С подъемом, товарищ Орджоникидзе.

— Их подготовка? Говорите прямо.

— Что вам сказать, Григорий Константинович. Институты у нас еще не поднялись до уровня требований социалистического строительства. Выполнение пятилетки требует решительной перестройки технических вузов. Но эта группа инженеров сильная. Большинство работало до поступления в вуз на заводах. Очень важная деталь: производственная практика на заводе — одно, а работа в качестве рядового рабочего, техника — другое.

— Мы поговорим с вами, Федор Федорович, на эту тему обстоятельно. Мне хочется внести свежую струю в дело подготовки инженеров. Ведь роль советского инженера неизмеримо сложнее, ответственнее, нежели роль инженеров в капиталистических странах. Мне думается, что мы в самое ближайшее время откажемся от иностранных консультантов. Они не знают наших условий и даже при добросовестности (если абстрагироваться от всего прочего) не могут дать нам того, что мы хотим, что нам нужно. Не то мышление — техническое и политическое. В нашем великом деле нам нужны свои собственные инженеры самой высокой квалификации. Но мы с вами об этом поговорим позже. А вечерком встретимся на совещании, которое хочу провести здесь.

Серго обошел площадку, побывал в рабочих столовых, задержался на аллее, где были выставлены портреты лучших ударников, познакомился с транспарантами наглядной агитации по пятилетнему плану: эту работу выполнил инженер Волощук.

Потом поднялся по лестнице на второй этаж большого здания заводоуправления. Он открыл толчком руки мягкую, обитую лоснящейся клеенкой дверь с табличкой «Начальник строительства» и вошел в приемную.

— Гребенников у себя? — спросил секретаря.

— У себя, товарищ нарком.

Серго прошел в кабинет и, оглянувшись у порога, направился к вешалке. Сняв шубу, шапку и размотав шерстяной шарф, он весело бросил присутствующим:

— Ай да морозец! — и потер руки. Щеки Серго от слишком теплого воздуха комнаты вспыхнули розовым воспаленным цветом. Под глазами лежали мешки: Орджоникидзе болел почками и готовился к операции.

В кабинете, кроме Гребенникова, были Журба, Черепанов и Чотыш — ныне второй секретарь крайкома. Арбузов оказался причастным к оппозиционерам, и по делу его велось следствие.

Серго прошел к столу, сел в боковое кресло. Отделив от усов тающие сосульки и вытерев капельки воды с густых бровей, он сказал простуженным голосом:

— Мне кажется, товарищи, что по основным цехам вы выдержите правительственные сроки. Ждете похвал? Обождем немножко. Будет вернее!

Улыбнулся Серго широкой улыбкой человека, который радуется успеху товарищей, живет большими делами и интересами.

— Пустить такой комбинат в глуши, в необжитом углу — это значит совершить переворот в экономике края. А чтобы сделать переворот, требуется, как известно, хорошая подготовка. Я вам скажу, что на мой взгляд кажется у вас уязвимым и над чем следует поработать.

Серго поднял голову к круглым часам, разделенным на двадцать четыре деления, и, переведя счет времени на обычный, двенадцатичасовый, сказал:

— Первое: это кадры для цехов, которые вскоре будут пущены. Сколько раз напоминал, что надо заняться подготовкой эксплуатационников. А вы зарылись головой в стройку и ничего не видели. На дядюшку не рассчитывайте! Как создали строителей из вчерашних колхозников, красноармейцев, чернорабочих, так должны сами создать горновых, газовщиков, сталеваров, коксовиков, прокатчиков. Конечно, мы вам кое-кого пришлем с Урала, с Украины, но основную массу людей надо подготовить здесь. Если вы сейчас за дело не возьметесь, будет плохо. Цехи поставите, а работать некому будет. Это я считаю главным. Не забывай, товарищ Гребенников, что сегодня ты начальник строительства, а завтра ты начальник строительства второй очереди и директор действующего металлургического комбината. Такова особенность нынешнего периода. Трудно? Да, не легко. Легче быть просто директором завода или просто начальником строительства, но приходится быть и строителем, и технологом.

Звучно и приятно загудел гудок на обед, рабочие шли в столовые. «Столовые здесь хорошие. Нужно порекомендовать другим приехать поучиться. И наглядной агитации. Интересную форму нашли»,— думал Орджоникидзе, глядя в окно.

— Теперь второе. Вы, товарищи, с головой окунулись в строительство объектов первой очереди, а кто будет думать за вас о второй очереди? Передышки не дадим! Не рассчитывайте, товарищи! Не время отдыхать! Я внимательно познакомился с проектными материалами в Москве и здесь. Этот участок вы запустили. В-третьих: говорю с вами не как наркомтяжпром, а как бывший нарком РКИ. Заглядываете ли вы, товарищ директор, в свою бухгалтерию, в свой плановый отдел? Думаете, государство у нас богатое, всякая там экономия не к лицу? Ошибаетесь, дорогие товарищи! Режим экономии — это не только хозяйственный, но и политический лозунг. Политический! Государственный бюджет — температура государственного организма. А уж что касается разной там температуры, то вы, товарищи, можете на меня смело положиться как на бывшего медика!

Гребенников, Черепанов и Журба улыбнулись. Только Чотыш оставался невозмутимым.

— Накопления должна давать нам не только легкая промышленность, но и тяжелая. Если вам кажется, что там, в Москве, сидят беспокойные люди, которые сами по ночам не спят и другим спать не дают, то глубоко заблуждаетесь. В Москве сидят люди, которые видят не только площадку Тайгастроя, хотя она и находится за четыре тысячи километров, но видят и другие площадки.

Серго несколько минут смотрел в пол, наклонив голову, сосредоточенный, суровый.

— Последнее, что хотел вам сказать, это следующее: пятилетка по ряду отраслей промышленности выполнена и даже перевыполнена. Уже теперь мы имеем многое, чего не имели. Если бы мы этого не достигли, то, будьте уверены, господа империалисты навязали бы нам войну. Надо быть начеку. За экономическим вредительством политическая цель — реставрация. Забывать этого нельзя ни на минуту.

Орджоникидзе задумался.

— Следует решительно повысить интерес свой и своих товарищей к большим политическим вопросам, к вопросам международной политики. Вот, собственно, что хотел сказать вам. Работы много. Работа серьезная, но, я уверен, вы с ней справитесь. Крепко помочь вам должен крайком. Вы должны, товарищи, построить лучший в мире завод, лучший город в Сибири. Такую задачу перед вами поставила партия, поставил народ.

Серго вытер клетчатым платком лицо и прошелся по кабинету.

— Вечером созовите актив, я хочу поговорить с рабочими. У вас, товарищи, есть отличные люди. Перед приходом сюда я беседовал с бригадиром Ванюшковым. Интересный, дисциплинированный человек, — и Серго рассказал о случае на коксохиме, хотя про это уже знали. — И в доменном отличные люди. Мне известно, как велось соревнование между землекопами и как комсомольцы боролись за воздухонагреватель. С такими людьми землю перевернуть можно!

Орджоникидзе снова сел к столу, придвинув тяжелое кресло. Наступила пауза.

— Несколько слов о внешнеполитической обстановке.

Серго сказал, что вопрос о новой войне против СССР, о новой интервенции не раз ставился капиталистами Запада и Востока, это вскрылось не только на процессах шахтинцев-вредителей, промпартии, украинских диверсантов-националистов СВУ и других.

— Мы располагаем точными данными, которые говорят, что интервенты собирались ринуться на нас весной тридцатого года. Но не вышло! Отложили на лето тридцать первого. Не получилось! Готовятся они к лету тридцать второго года. Об этом вам следует знать. Знать, но не делать паники. Какие симптомы? А вот какие.

Серго рассказал о конференции крупнейших американских банкиров, состоявшейся в мае тридцатого года в связи с разразившимся новым кризисом, охватившим Польшу, Румынию, Балканские страны, Францию, Англию, США, Японию и Китай.

— Международные отношения напряглись до крайности. Антисоветская кампания, бряцание оружием генералами германского рейсхвера, требование вторжения в пределы СССР, объявление нового «крестового похода» папой Пием XI, антисоветский план Бриана «пан-Европы», австро-германский таможенный союз, отмена в Англии золотого стандарта в связи с отливом капиталов и сокращением резервов Английского банка — все это заставляло нас и заставляет ныне быть готовыми к удару. Напряженность к январю тридцать второго года не ослабела. Меморандум Танака, заявляющий, что Япония не допустит национального объединения и независимости Китая, японская паназиатская доктрина, оккупация Японией Манчжурии и сосредоточение на самой границе с нами крупных военных сил, ноябрьский конфликт на КВЖД, подготовка белогвардейца Семенова и других к нападению на Монгольскую народную республику — требуют от нас быть готовыми к решительному отпору головорезам.

Серго потер ладонью высокий лоб.

— Мы имеем сведения, что японские оккупанты готовятся в ближайшее время провозгласить «независимость» Манчжурии, отделение Манчжурии от Китая, готовятся создать марионеточное государство Манчжоу-Го. Цель? Наводнить Манчжурию войсками и расширить плацдарм против СССР. Япония готовится к выходу из Лиги Наций, хочет окончательно развязать себе руки для бандитских действий. Рвут последние путы Версаля Германия и Италия. Дело идет к установлению открытой военно-фашистской диктатуры. Наша советская дипломатия прилагает невероятные усилия, чтобы не позволить поджигателям войны поднести пылающие факелы к пороховым погребам в Германии и Японии. Но агрессивные элементы не унимаются. Подняла голову русская белогвардейская эмигрантщина во Франции и Англии, подняла выше голову оппозиция — троцкисты, бухаринцы. Вот почему нам нужно быть особенно бдительными, держать порох сухим, не позволить внешним и внутренним врагам топить народы в крови.

Часы пробили два. Серго глянул на большие, настенные, посмотрел на свои, карманные, сверил, приложил к уху, еще раз посмотрел на стрелки, подкрутил головку и продолжал:

— Так-то, товарищи. Но у нас есть не только враги. У нас есть друзья, много друзей! Силы мира растут. С этим не могут не считаться даже горячие, но пустые головы империалистов. Не могут они не считаться с возросшей нашей мощью, с тем, что нам удалось сделать в промышленности, в сельском хозяйстве. На очереди — вторая пятилетка. Будем же, товарищи, двигаться вперед смелее, уверенней, используя богатейший опыт первой пятилетки. Шире, тверже шаг! Никакого ослабления темпов. Будьте бдительны!

Вечером Орджоникидзе выступил на собрании актива, а на следующий день — на общезаводском митинге. Рабочие и инженеры дали слово, что тайгастроевцы свое производственное задание выполнят в срок.

Глава II


1

С отъездом Федора Федоровича на строительную площадку ответственность за работу Научно-исследовательского института металлов легла на плечи Лазаря Бляхера — заместителя директора по научной части.

Еще при Федоре Федоровиче составили план, тщательно продумали, обсудили. Требовалось пополнить институт научными сотрудниками, построить ряд установок, агрегатов, связаться с ближними и дальними заводами, получить наряды на сырье.

Лазарь чувствовал себя на гребне волны и, сохраняя внешнее спокойствие, волновался за успех дела. Он привык к профессору, ценил его знания, опыт, его натуру, умевшую пробудить в людях интерес к тому, чем жил сам. Сейчас требовалось многое брать на себя, особенно, когда часть сотрудников занялась новыми проблемами.

Он понимал опасения Федора Федоровича, утверждавшего, что неудачи в самом начале большого дела могут вызвать нежелательную реакцию, ставя под удар дальнейшую научную работу института. Бунчужный поэтому предлагал «не шуметь» до некоторого времени о новых задачах, вести исследования в стенах института своими средствами и наличным составом сотрудников, и только после получения обнадеживающих результатов вынести работу, как он говорил, на суд народа.

Лазарь считал, что такая келейная работа не сможет мобилизовать людей, придаст делу кустарный характер, лишит коллектив самого главного — широкого общественного обсуждения.

В конце концов Бунчужный сдался.

— Не тяжело ли только вам тут будет без меня? Скажете: заварил старик кашу, а сам в кусты...

— Конечно, тяжело, — соглашался Лазарь, — но другого выхода нет.

— Смотрите! Не забывайте и про честь института, про доброе имя сотрудников. Мы никогда в прожектерах не ходили...

Но все же не отсюда пошло расхождение учеников с учителем: главное заключалось в другом, лежавшем глубже.

Работа над титано-магнетитами натолкнула Лазаря на мысль, о которой он не рассказал тестю. Особая подготовка руд к плавке, порядок шихтования, дозировка компонентов, ведение доменного процесса на обогащенном кислородом дутье — все это, оцененное Лазарем по-своему, открывало новую перспективу дальнейшего развития металлургии. Лазарь сделал для себя вывод: а не является ли анахронизмом вообще доменный процесс как звено металлургического цикла? Что если бы отказаться от этого дорогостоящего, трудоемкого звена?

А когда Лазарь поделился соображениями с Бунчужным, Федор Федорович сказал:

— В принципе считаю ваши мысли правильными. Вероятно, таким путем и пойдет развитие металлургии будущего. Но сегодня... Мне трудно реально представить, чтобы уже сегодня, при моей жизни, следовало погасить доменные печи, передать их музеям техники, навесить на них таблички, как на скелеты мамонтов...

В этой фразе Лазарь уловил скрытую боль: старому доменщику жаль было расставаться с печами... Тяжело видеть погашенные печи... То, чему отдана целая человеческая жизнь...

— Но ведь это, Федор Федорович, психология! Чистейшей воды психология, а не техника!

Бунчужный отмолчался.

Перед самым отъездом он, однако, сказал:

— Говорите, погашенные домны — психология? А разве психология — не фактор? Можем ли мы сбросить ее со счетов в науке и технике?

— Так-то оно так...

— Да я не против, господи, боже мой! Экспериментируйте! Работайте! Ищите! И, честное слово, народ с благодарностью пожмет вам руки за чудесное завоевание мысли. Разве я не понимаю? Но стране нашей, дорогой товарищ зять, нужен металл сегодня. И в таких количествах, которые ни одна ваша новая установка на первых порах дать не сможет. И я остаюсь до конца дней моих с домнами... Мы далеко еще не все взяли от них. А вы шагайте дальше. На то дана вам молодость. Кому идти, как не вам? И шаг у вас, товарищи, легкий, широкий...

И вот... Профессор был там, за четыре тысячи километров, а он здесь. Каждый решал свою задачу. Свою — и в то же время — общую. И одинаково у обоих тревожилось сердце: «Как там у них в Москве?», «Как там у старика в тайге?»

Работа с титано-магнетитами научила не отчаиваться при неудачах. Лазарь знал, что их будет в его новой работе немало. Но следовало повести дело так, чтобы неудач было поменьше, чтобы способ получения железо-ванадиевых концентратов и работы над исключением доменного процесса из металлургического цикла были хозяйственно оправданы, не потребовали таких усилий, которые свели бы на нет преимущества.

— В тигле можно сделать и дьяволенка! — говорили научные сотрудники института. — А вот сделать новое на заводе, в производственных условиях. С выполнением и перевыполнением промфинплана!

Этого никто забывать не мог. Новая идея целиком овладела Лазарем. Он жил ею в институте, дома, на улице, и людям, мало знавшим его, казался одержимым.


2

Как-то вечером Лазарь пришел домой раньше обычного.

— На вот, прочти, — обратился он к Лизе, протягивая письмо. — А Светка спит?

— Только что уложила...

Лиза глянула на адрес: рука отца.

Лазарь прошел в спальню, к Светке, а Лиза принялась за чтение письма.

«Дорогой зятек, моя печурка растет не по дням, а по часам, как сказочный богатырь, и это, учтите, не поэтическая гипербола. Если бы вы только видели, как работают тайгастроевцы... Мне, старику, заменили здесь без всякого хирургического вмешательства сердце: бьется ретивое, как у двадцатилетнего студента, и я хожу по площадке, не зная устали. Какой это замечательный курорт — новостройка! Скоро, скоро, потерпите малость, и я приглашу вас на праздник. Готовьтесь, товарищи!

А что ж это вы того... помалкиваете? Как там со строительством установки на заводе? Я уже подумываю, не промахнулись ли мы: ставили б во дворе института, подальше от любопытных глаз, и трудились бы в поте лица, как скромные труженики...

Напишите обязательно, как идут подготовительные работы, что уже сделано, завозят ли руду? Не думайте, что на четыре тысячи километров у меня теперь уменьшилась любовь к вам... Может быть, в четыре тысячи раз умножилось мое беспокойство за институт, за вашу новую работу...»

— Замечательный у нас с тобой старик... — сказала она Лазарю, входя в спальню. Наклонившись над кроваткой Светки, Лазарь любовался спящей девочкой; ей скоро исполнялся год. Она уже свободно разгуливала по кроватке, держась за перила, приподнималась на толстых ножках, причмокивала коралловыми губками.

В сумерках пришла из детского сада Ниночка. Лазарь вышел в коридор, раздел девочку, и, подхватив на плечо, внес в столовую.

— Папа, ты насовсем пришел? — спросила серьезным тоном Ниночка.

— Насовсем.

— Тогда будем играть, а то ты только обещаешь.

— Будем играть.

— Знаешь, что я придумала? Ты будешь дочка, а я — папа...

— Ну, какая же я дочка? Разве у дочки бывает такая лысина? — и он наклонил к ней свою голову.

— А мы по-нарочному...

У девочки были мягкие, как паутинки, волосы.

— А я тебе что-то принес...

— Вкусное?

— Вкусное...

И он передал ей кулек с яблоками.

— Папа, ты с мамой каждый вечер говоришь. Поговори со мной.

Ниночка со всей серьезностью принялась за роль «папы». Она делала «дочке» бесконечные замечания, требовала, чтобы «дочка» хорошо ела и была послушной. Удивительно, как она знала, что нравится родителям и что требуется делать хорошим детям...

Потом вместе пили чай.

В спальне зашевелилась Светка. Лазарь кинулся к дочурке.

— Проснулись? Почему не спим? А глазки сонные... сонные... Бай-бай...

Светка закапризничала. От девочки пахло таким родным, что он готов был целовать ее без конца.

Лиза переменила рубашонку, простыню, вытерла девочку.

— Ай-ай... Такая большая... фи...

— Светка наловила рыбки? — спросила Ниночка, заглядывая в постель.

— Ты тоже была хорошим рыболовом!

Минут через десять Светка уснула, Лазарь уложил ее в сухую постель, накрыл одеялом и снова вернулся в столовую.

Лиза села к роялю. Лазарю видна была тоненькая шея Лизы с ложбинкой сзади, худые плечики, выступавшие сквозь розовую кофточку, руки с напряженными во время игры мускулами. Конечно, Лиза не походила на тех бросающихся в глаза девушек с яркими губами, алыми щеками, с высоко открытыми, как бы выточенными ногами, на девушек, которые обычно занимали секретарские места в наркоматах. В Лизе была душевная простота, человеческая сердечность, она стала ему настоящим другом, с которым он мог делиться большим и малым, мог жить спокойно, и он благодарил судьбу, что она привела его сначала в институт, к Бунчужному, а затем и в его дом.

Лиза играла, а он, прижав к себе умолкнувшую Ниночку, слушал, стараясь разгадать мысль, настроение, вложенные в музыку композитором, представить созданные им картины природы.

— И почему так мало, так редко исполняют у нас Мусоргского? — спросил, когда Лиза окончила.

— Труден он.

— Ну так что?

Лиза перешла на тахту, сохраняя то особое выражение лица, которое бывает у музыкантов, оставивших только что инструмент.

Когда и Ниночка уснула, они забрались в кабинет и там, сидя на диване, говорили о разных пустяках, которых столько в жизни каждой дружной семьи и которые, несмотря на малую значимость, требовали внимания и забот.


3

Однажды в морозный январский день Лазарю доложили, что его желает видеть какой-то гражданин.

— По линии кадров? — спросил секретаря.

— Нет. Говорит, вы его знаете. Фамилии не называет.

— Кто такой? Пусть зайдет.

Окна кабинета выходили на юг, в комнате было много света, но когда на пороге появился этот человек, Лазарю показалось, что в кабинете опустились шторы, он даже глянул на окна.

Лазарь тотчас узнал его, хотя у посетителя было серое лицо, будто он приехал из далекой дороги, в телеге, и сильно запылился. Одет был в мятое, запятнанное пальто, носившее следы ночевок на вокзалах, в грубую баранью шапку и поношенные валенки. Обветренные, в трещинах и ссадинах лиловые руки были, видимо, обморожены.

Лазарь встал из-за стола.

— Радузев? Сергей!

Радузев продолжал стоять у порога.

— Чего ж... Ну, заходите... Садись.

Лазарь не знал, говорить ему «вы» или «ты».

Радузев медленно прошел к столу; оттаявшие валенки оставили на паркете тусклые следы. Он сел в кресло, держа на коленях шапку, и, уставившись в пол, молчал.

— Какими судьбами? Давно в Москве?

— Я пришел продлить нашу беседу, — мрачно начал Радузев.

— Какую беседу?

— Пришел воспользоваться твоим предложением.

— Каким предложением?

— Предложением, которое ты сделал мне в январе восемнадцатого года.

— Ого! С опозданием на четырнадцать лет?

— Время ничего не меняет.

— Так думаешь? Какое предложение? Я что-то не помню.

— Ты сказал, что я могу пригодиться. Что не каждого взял бы к себе.

— Много воды утекло с тех пор...

— А мне кажется — ни одной капли.

Лазарь насмешливо улыбнулся.

— Ты пришел наниматься на работу? Сам понимаешь, в такой институт, как наш, с улицы не берут.

— С улицы? — голова Радузева качнулась и некоторое время не могла прийти в равновесие.

— Обиделся? Напрасно. Расскажи, где был эти четырнадцать лет, что делал.

— Много рассказывать. А если хочешь, нечего рассказывать.

— Все-таки попробуй.

— Тосковал... мучился... думал... Работал.

— Работал? Где?

— Всюду.

— Точнее не можешь?

— В Донбассе. И на Урале. Последнее время в сибирском филиале Гипромеза. И на площадке Тайгастроя.

— На Тайгастрое? — изумился Лазарь. — А я понятия не имел. Что ты там делал?

— В проектном отделе работал.

— Вместе с диверсантом Грибовым?

— У него. Но я работал не у диверсанта.

— Так... так. Понятно. Укрываешься от следствия? Про Грибова слышал, а про тебя нет. Значит, сбежал? Так понимать надо? Ищешь убежища?

Радузев поднял голову и глубоко, как мог, вздохнул.

— А я думал о тебе как о спасителе... В черноте дней моих после той катастрофы ты один мерцал мне лампадой...

— Фу ты... дьявольщина какая... Нет, так не пойдет. Если хочешь, если можешь, говори ясней. А нет, я позвоню в одно место, там расскажешь...

Радузеву стало душно, и он расстегнул воротник пальто.

— Люди... людишки вы...

— Ладно. Соберись с духом. Я повременю.

Радузев продолжал смотреть в пол, но едва ли рисунки паркета занимали его внимание.

— Какая у нас с тобой разная судьба, — сказал Лазарь, взволнованный встречей. — Не так давно повстречал я Гребенникова, вспомнили прошлое. Тысяча девятьсот пятый... Гражданскую войну. Белую Одессу... Расстрел. Наше спасение... С ним у меня одна жизнь. А вот с тобой... Кажется, и начинали вместе, и занимались у одного репетитора... и готовились в реальное училище... И вот пути-дорожки разбежались, хотя сейчас и ты, и я — инженеры. Только я у себя дома, а ты — извини, Сережка, будто приживал.

Радузева покоробило.

— Обидчивым стал? Дурной признак. Обидчивыми становятся неудачники. Но обижаться не на кого. Разве только на себя. Что посеешь, то пожнешь...

— Давай... давай. Чего не выслушает «беглый каторжник...»

— Вот ты вспомнил последнюю нашу встречу. Я тогда верил, что тебя можно сохранить, пошел бы с нами и не петлял по стране, как затравленный заяц...

— Ты напрасно считаешь меня потерянным и затравленным.

— Да?

— Против народа я не шел. Войну ненавидел и ненавижу. Не воевал ни с белыми, ни с красными.

Помолчали.

— Знаешь, Сергей, после той расправы в Грушках вскоре заняли мы город. Мою мать растерзал бандит Чаммер. Старик мой висел пять дней на перекладине...

Лазарь сжал рукою виски.

— Моего ведь тоже... в колодец...

— Я занялся расследованием злодеяний Чаммера. Кайзеровцы расстреляли тогда сорок ни в чем неповинных людей. А скольких искалечили... Разузнал все. Как выяснилось, ты также имел к этому касательство. Я разговаривал с Иваном Беспалько...

Радузев отшатнулся.

— Клянусь святым богом!

— Святым? А кто ходил к коменданту Чаммеру? Я ходил?

— Вызвали — пошел.

— Сидел, говорят, часа два. Как же: задушевная беседа двух офицеров! О чем только вы могли говорить? Думаю, не о цветочках. И не о погоде!

— Ты прав: не о цветочках и не о погоде.

— Ясно! Удивительная осведомленность немецкого коменданта откуда? Только такой старожил, как ты, мог знать многое. Против логики не попрешь.

— Логика... Вот и скитаешься из-за этой логики по миру... Эх, вы... Психологи! Мыслители!

— Что хочешь сказать?

— Какой разговор может быть с бетонной тумбой!

— Однако я думал, что ты человек помягче...

Радузев грубо выругался, не считаясь с тем, что в приемной могли услышать.

— В твоем характере ново! — сказал Лазарь, нисколько не обидевшись. — Послушай, Сережка, для других ты, может быть, и темен, но для меня ясен. Допускаю, даже более того, уверен в том, что ты за четырнадцать лет изменился. Но в тот год ты был безвольной тряпкой. Дело прошлое, но оно имеет, как видишь, отношение к настоящему: признайся, использовал тебя тогда Чаммер против нас или нет? Говори, вредил нам? Был сейчас в связях с диверсантами на площадке?

— Душу мою вымотал этот мерзавец в шестнадцатом и восемнадцатом годах, но совесть моя осталась незапятнанной.

— А теперь?

— И теперь.

— Постой, ты слишком поспешно и патетически ответил. Так о правде не говорят. Правда — она, знаешь, корявенькая, а у тебя получилось витиевато. Если не использовал сразу, так, может, позже? Говори, я ведь был тебе когда-то другом. И ты мне кое-чем обязан... Может быть, даже жизнью своей... Скажи прямо, честно: кто использовал тебя в борьбе против нас? Ты сам знаешь, живем в какое время. И партийная оппозиция, и промпартия, и международная реакция, и фашизация Германии, Японии, оживление тайной войны против нас со стороны Америки. Ты самая подходящая для них фигура...

Радузев горько рассмеялся.

— Я безвольный человек? Подходящая фигура? Чудак! Вижу, что ты до сих пор не избавился от влияния Нат Пинкертона! Плохо ж ты меня знаешь, хоть и другом назвался.

Через лицо Радузева прошла тень, он нахмурился, съежился, подобрался.

— Откуда ты взял, что я вредил? Или что мог вредить? Что я подходящая фигура? У меня что, на лице написано? Ты что — сторонник теории Чезара Ломброзо и разделяешь его дикие взгляды? У меня свои странности, но я никогда не шел против народа. Не шел — и не пойду!

Убедительный тон Радузева, однако, не тронул Лазаря.

— А я сомневаюсь. Мы еще вернемся к твоему бегству с площадки Тайгастроя. Сейчас хочу услышать от тебя другое. Говори прямо: ты имел касательство к промпартии?

— Никакого.

— Или остался в числе нераскрытых?

— Зачем спрашиваешь, если не веришь?

— Нет? Не имел?

Радузев печально покачал головой.

— Какие вы... — он оглянулся на шкаф, стоящий в углу кабинета. — Постой минутку. У тебя тут есть реактивы?

— Какие реактивы?

— C2H5OH.

— Не держу. Зачем тебе спирт?

— Другие держат. Специально для давних друзей. Позвони, пожалуйста, в лабораторию, пусть принесут в мензурке кубиков пятьсот.

— Ты рехнулся!

— Нас двое. В крайнем случае, беру на себя четыреста.

— Для моего ощущения правды никаких напитков не требуется!..

— Как хочешь, — Радузев пожевал губами. — Теперь отвечу тебе. Если б ты не был мне дорог, я тебе за твои подозрения, за обиды морду набил бы! Морду!

Лазарь рассмеялся. Потом, изменив тон, сказал:

— Вот что, Сергей. Мне хочется, чтобы ты был со мной, как со своей совестью. Это надо тебе не меньше, чем мне. Мы так долго не встречались, что некоторые лишние, казалось бы, вопросы, имеют и психологическое, и историческое основание. Мы слишком хорошо знаем друг друга по прошлому. Хочется познакомиться с настоящим. Я хочу точно знать, в какой среде ты вращался четырнадцать лет, какой, так сказать, диффузии взглядов подвергался.

— Уже ответил. К чему повторяться?

— Значит, ты в течение четырнадцати лет сидел в глуши, подобно куколке? Обмотал себя паутинкой, приклеился в щели или на чердаке и предавался метаморфозе? Так, что ли, понять тебя должен? А превратившись в бабочку, выпорхнул на свет? И после диверсии на площадке прямо ко мне?

— Замолчи, а то убью!

— Даже так?

— В человеческую метаморфозу я верю мало, — сказал Радузев. — Кто был чистым, тот и остался. У кого была грязная душа, у того она светлей не стала.

— Напрасно. Скажи откровенно, Сергей, что тебя потянуло ко мне в институт? Он ведь имеет оборонное значение. Ты скрываешься? Ты сбежал с площадки?

— Нет. Я сбежал не от следствия. Я ничего дурного не сделал. Сбежал, потому что на меня напал животный ужас...

И он рассказал, что произошло в ту ночь.


4

— Ты понимаешь, меня охватил дикий, ничем не объяснимый страх. А вдруг эти бандиты в самом деле запутают меня? И хотя один голос твердил: образумься, что ты делаешь, там разберутся, проверят, тебе нечего бояться, — другой голос глушил разум, гнал меня черт его знает куда, хоть в пропасть. Предупредив Гребенникова о готовящейся диверсии, я кинулся на вокзал, подцепился к тормозу товарного вагона и поехал... Мне было все равно куда... лишь бы дальше от площадки... От Чаммера... От страха, охватившего мой мозг. Сделав этот ложный шаг, я уже не мог вернуться. Сам себе отрезал путь.

— И ты не схватил изверга? Ты, честный человек?

— Я ничего не соображал...

— А позже?

— С чем мог вернуться на площадку? Кто поверил бы мне? И я, как затравленный, петлял по земле... Денег ни рубля. Я продал кожушок, пимы, шапку, рукавицы, костюм... Голодный, валялся по закоулкам, мерз, я подносил вещи приезжим, пилил дрова, выгребал из урн корки хлеба. А мысли одна другой больнее: как там? Что с Любой... с Люсенькой?..

Лазарю стало жаль его.

— Зачем ты так? Почему не поверил нашим людям?

— Как мог поверить, если даже ты не веришь мне?

Он опустил голову на руки и сидел несколько минут неподвижно. Лазарь смотрел на вздрагивающую худую спину, на грязную шею, а жалость росла, росла.

— Что же ты хочешь? — спросил участливо.

Радузев выпрямился. На щеках его оставались влажные следы.

— Хочешь отделаться? Противно? А каково мне? Но я не за тем пришел, чтобы поплакать в жилетку. Дай с силами собраться. И я тебе кое-что скажу. Может быть, очень даже важное скажу.

— Собирайся. Не тороплю. Я тебя выслушаю.

— Если хочешь, поедем в ресторан. Только я в таком виде... Стыдно тебе со мной, правда? А разговор большой. Долгий.

— Раз так — едем. Тут есть одно питейное заведение недалеко — «Веревочка».

— Мне все равно.


Лазарь вызвал машину, они поехали. В дороге никто не проронил ни слова, но целая жизнь, связавшая их с раннего детства, прошла перед глазами обоих, большая, нелегкая, полная взлетов и падений.

Впрочем, это была жизнь не только их двоих — песчинок в людском море.

Глава III


1

...К вечеру он выбился из сил и еле волочил ноги. Последняя надежда рухнула: в мастерской жестяника на Канатной услышал то же, что в магазине детских игрушек на Дерибасовской, и в кондитерской на Екатерининской, и у богачей на улице Маразли, и на Французском бульваре.

Но он не сдавался: брел дальше вдоль каменных громад, одинокий, никому не нужный, злобно косясь на двери.

Двери, как люди: могли улыбаться и отталкивать, быть приветливыми и глухими. Лазарька понял это в Одессе. К одним мог подойти и постучаться, от других шарахался в непонятном страхе. Были двери важные, как господин исправник в Престольном, богатые, широкие, с ручками медными или из нежнозеленого стекла, в которое охотно заглядывало солнце. И были бедные, с копеечными клямками, на которые не падал даже лунный блик.

Здесь он узнал, что двери ведут не в жилище, а в сердце человека.

Вечер застал Лазарьку на Старопортофранковской. Идти дальше не хватило сил. Прямая, словно натянутая нить, улица распростерлась перед ним, когда он, переходя с одной стороны на другую, остановился посредине; несколько минут смотрел, охваченный непонятным чувством, на подвешенные фонари, которые напомнили Сережины елочные бусы...

Лазарька опустился на камень.

Большой, за десяток лет отшлифованный ногами гладыш удобно улегся перед порогом, как укладывается пес, зная, что свои перешагнут через него, а чужие не решатся.

От ближайшего фонаря падал свет на вывеску, которая, возможно, привлекла его внимание, заставив перейти улицу именно здесь.

Ночь в мае недолга, это известно каждому. Если не сгонят, он отдохнет до утра. А утро покажет, что делать дальше. Не так-то легко сломить его упорство: раз Лазарька что-нибудь решил, он никому не доставит радости сказать: «Ага! Так тебе и надо!»

Мальчик не помнил, сколько прошло времени, пока он мирно лежал на нагретом солнцем камне, несколько минут смотрел на вывеску, вправленную в металлическую раму, на звездное небо, на фонарь, вокруг которого носилась стайка беспокойных мошек. Потом почувствовал чью-то руку на плече. Вспомнив, как сгоняет оводов лошадь, которая дожидается, пока ее подкуют, Лазарька задергал плечом, но это не помогло. Он повернулся на другой бок.

— Кто ты? Откуда ты? — слышал вопросы, но не мог ответить: язык отяжелел, рот не раскрывался.

Его подняли и понесли. Куда? Возможно, это приснилось: но было очень приятно лежать на сильных руках и покачиваться при каждом шаге.

Он открыл глаза, когда над головой пробили часы. Прошло мало времени, всего несколько минут — так по крайней мере показалось, и было странно, что в окно смотрело утро.

Мальчик поднялся с кушетки.

В небольшой, чисто убранной комнате находились, не считая кушетки, на которой он спал, сундук, застланный ковриком из разноцветных лоскутков, стол под вязаной скатертью и буфетик с посудой; угол занимала печь из зеленого, с трещинками кафеля.

И вдруг комната показалась до того родной, что мальчик задрожал... Сцепив пальцы, бледный, с горящими глазами, ставшими очень большими, смотрел он вокруг себя.

— Проснулся?

Перед Лазарькой стоял худой, с очень белым лбом и внимательным взглядом мужчина лет двадцати, одетый в черную сатиновую косоворотку, лоснящуюся на груди от металлической пыли и масла. Каштановые волосы его были зачесаны наверх.

— Кто ты? Что с тобой?

Мальчик, засмотревшись, не ответил.

Вслед за рабочим вошли старушка и лысый старик; все обступили его.

— Как тебя звать? — спросила старуха.

Он ответил. Держался Лазарька независимо, хотя находился среди людей, которым обязан был ночлегом и расположить которых к себе очень хотел.

— Откуда ты? — спросил молодой рабочий.

— Из Престольного.

— Зачем ты пришел в Одессу?

— Работать...

— Вот это так! Что же ты умеешь делать?

— Я еще ничего не умею делать. Научусь. Может быть, у вас что-нибудь найдется? Я видел вывеску...

— Нет, мальчик, — сурово сказал старик с седыми клочками волос вокруг желтой лысины. — Мастерская у меня рабочая. В моей мастерской никогда не работал ни один чужой человек.

— Я не чужой! — выкрикнул Лазарька, ужаленный в самое сердце. — Я не чужой...

Всем своим существом он почувствовал, что если здесь его не возьмут, нигде более не удастся устроиться на работу в этом городе, где, как ему говорили в Престольном, «никто его не ждал»...

— Я расскажу вам... Все расскажу. Не гоните меня. Я буду дрова рубить, и воду носить, и что понадобится. Я умею мало есть, очень-очень мало. И я не чужой. Не чужой я! Я прошу вас взять меня. И вы никогда не пожалеете...

Лазарька заплакал.


За этой дверью он нашел приют.

Ее не окрашивали лет пятнадцать, ветры и дожди изрыли ее, словно оспой, но была она прочная, сбитая из толстых досок, честная, рабочая дверь. На ночь ее закрывали изнутри на деревянный брус, который серединой заходил за плоские крюки.

Лазарька вставал в шесть часов утра, вынимал брус и толкал коленом плотные половинки, которые медленно отходили на петлях. Свет вторгался в теплую сутемь.

С этого начинался день. Лазарька выходил на пустынную улицу, забрасывал крючки от каждой половинки двери в кольца, укрепленные в розовых ямках кирпичной стены. Справа висела жестяная табличка, поржавевшая, с вмятиной от удара камнем и с надписью, которую едва можно было разобрать: «Спросить здесь».

Большой кусок жести, вправленный в металлическую раму, висел над входом. На вывеске нарисованы были револьвер, керосинка, огромная мясорубка и швейная машина; в центре на черном фоне шла надпись: «Физико-химико-механическая и электроводопроводная рабочая мастерская А. И. Терехова».

И вот странно: еще недавно, совсем недавно, Лазарьке казалось, что жил он только одной этой мечтой. Отнимут — и уйдет жизнь. Вытечет, как вода из пробитого ведра. Но мечту отняли, а жизнь не ушла.

— Я вам еще покажу!.. — страстно шептал Лазарька в горькие часы воспоминаний. — Вы еще меня вспомните!

Он научился внимательно приглядываться к людям и разгадывать каждого по лицу, одежде, голосу; он хотел справедливо относиться к людям и не оказаться добрым к тем, кого обязан был ненавидеть.

Жажда расплаты — лучшее утешение в горе.

Жизнь мчалась куда-то вдаль; от нее, как от колес экипажа, летели брызги во все стороны. И, уцепившись за задок неведомой пролетки, помчался Лазарька, смутно представляя себе будущее.

Много нового открылось ему с первых дней. Сначала требовалось разгадать вывеску: «Физико-химико-механическая и электроводопроводная...» В мастерской глаза разбегались, чего только здесь не было! Швейные машины. Маленькие, словно игрушечные, покрутишь рукой, — и пошла обстрачивать края материи. И большие машины с цепочкой: повернешь колесо на один оборот — готово, пуговица пришита! И совсем непонятные: повернешь — и густо обметанная петля, как на пальто у богатых людей.

А велосипеды! Какие велосипеды стояли в мастерской у Александра Ивановича! Одно колесо, а на нем высокое сидение и руль. И на трех колесах. И на двух, только одно большое, а другое маленькое. И обыкновенные, только с моторчиками.

И белые кассы, как в дорогих магазинах. И ружья. Револьверы. Большие и маленькие. И со смешным названием «Бульдог»! И разные моторчики, фонари, звонки и удивительные ножи с ножницами, ложкой, вилкой...

В семь утра — так уже заведено — открывается стеклянная дверь, из комнаты выходит Петр.

Ответив на приветствие, Петр обязательно прищурит один глаз (на самом кончике брови торчит пучочек длинных ненужных волосков — бородавка), посмотрит на Лазарьку и обязательно что-нибудь такое интересное спросит, над чем надо подумать, прежде чем ответить.

— Так... Ну, скажи, как надо выполнять общественно-полезное дело?

Лазарька улыбается во весь рот — вопрос легкий! — и громко отвечает:

— С увлечением!

Теперь можно ждать вопроса, какие же дела являются полезными, а какие нет. Но Лазарьке хочется хоть разок поставить Петра в тупик, и он, прищурившись, как Петр, спрашивает:

— А ставить самовар — это полезное дело?

Петра, однако, не поймаешь! Вместо ответа, он сам спрашивает:

— А ты как думаешь?

— Я думаю, это не очень полезное дело...

— Почему не очень полезное?

— Если ставить самовар для рабочих, это полезное дело, а если для капиталистов, то совсем не полезное дело! Вы смеетесь? А вот ответьте, правильно я сказал?

— Правильно! Правильно! Все, что делается на пользу капиталистов, не полезное дело...

— А зачем тогда делать, если не полезное? Надо не делать — и все!

— Об этом думают люди... А вот наш самовар ставить — это полезное дело?

— Полезное! Очень полезное! — смеется Лазарька, у которого в Одессе появился волчий аппетит.

— Ну, ладно! Иди! Выполняй полезное дело!

Петр, повязывается фартуком, как печник, счищает гусиным крылом верстак и начинает работу, а Лазарька выносит толстопузый, сияющий на солнце самовар. Ставят его во дворе, возле крыльца. Сухие щепки, приготовленные с вечера, загораются сразу. Лазарька осторожно опускает их в трубу и едва успевает вытащить руку, как коптящее пламя с воем вырывается наружу. Лазарька насовывает трубу и поворачивает коленце, чтобы дым и огонь не лизали стенку дома. Потом садится на корточки и наблюдает...

Труба сразу нагревается, краснеет; сквозь мельчайшие, незаметные в холодном железе дырочки светится огонь. Труба потрескивает, от нее как бы отскакивает шелуха.

Минут через двадцать свистит пар. Лазарька поспешно срывает за ручку горячую трубу (нужна тряпка, но ее нет под рукой!), вода поднимает крышку, и, пузырясь, выплескивается на бока самовара.

Лазарька обтирает самовар и вносит в столовую. В комнате приятно пахнет теплым углем.

Тогда из крохотной спаленки выходит, сгибаясь в низкой двери, Александр Иванович — широкий, в серой блузе, поверх которой надета черная жилетка. Зеленоватые волосы топорщатся вокруг лысины, на кончике носа — очки. Александр Иванович смотрит поверх очков, прижав подбородок к груди.

Лазарька говорит; «С добрым утром, Александр Иванович! Самовар готов!» — и расставляет чашки. Тогда же выходит Марья Ксаверьевна с кружевной наколкой на жидких прямых волосах.

Была когда-то у Александра Ивановича, как узнал Лазарька, большая, шумная, никогда не наедавшаяся семья. Но с годами одни поженились, другие повыходили замуж, своя рабочая сила схлынула. Остался Петр, меньшой, любимец отца и матери. К старости Александр Иванович отяжелел, материально не нуждался и скорее по многолетней привычке становился за верстак. Он ни с кем в доме много не разговаривал, не любил болтать и с клиентами. Бегло осматривал принесенное, записывал в книгу, выдавал квитанцию с овальной лиловой печатью, а вещь ставил на полку или на окно.

После чая Александр Иванович приступал к работе над своим изобретением, Петр делал очередную починку, Лазарька помогал Марье Ксаверьевне убирать квартиру, шел на базар, чистил картошку, выносил отбросы в дворовый ящик, переполненный летом арбузными и дынными корками.

— Ну, довольно с тебя! Иди! — говорила хозяйка.

Лазарька с радостью бежал в мастерскую.

— Свободен? — спрашивал Петр.

— Свободен.

— На, отпили мне. Только смотри: семь восьмых дюйма, тютельку в тютельку. Вон ножовка и аршин.

Лазарька зажимает пластинку в тиски (этому он научился у отца, в Грушках), делает метку и пилит.

— Стоишь неправильно! Кто так держит ножовку?

Петр показывает, как надо стоять, держать ножовку.

— Дышать будешь ровней! И хребет не свернешь!

Лазарька отпиливает и тщательно выверяет длину.

Потом получает новую работу. Как хочется все-все знать! Вот Александр Иванович каждый день стоит над своей машиной, складывает, разбирает. Работа не клеится — это Лазарьке видно. Его не надуешь! Работа просто не клеится!

— Что это ваш папаша все думает? — робко спрашивает Лазарька, наклонившись к Петру. (У старика, несмотря на преклонный возраст, хороший слух).

Петр усмехается.

— Разве нельзя сказать? Секретное? — еще тише спрашивает он и в голосе звучит: «Мне довериться можно... Я сам потерпел... Еще как потерпел. Разве не знаете?..»

— Перпетуум мобиле! Понял? Перпетуум...

Нет, видно Лазарьке никогда не понять, что это такое.

— Когда-нибудь поймешь!.. — и снова усмешка.

В субботу вечером мастерская закрывается в пять часов. Лазарька и Александр Иванович идут в баню, держа под мышками плоские побелевшие веники. В воскресенье мастерская закрыта на весь день. Лазарька свободен.

Что можно делать в воскресенье, если ты свободен? Если тебе одиннадцать лет? Если ты не в реальном училище? И если ты в Одессе?

Осень. Синие лужи на тротуаре. Корабликами плавают жилистые листья. Лазарька идет к «утюжку»: Старопортофранковская и Ямская сходятся углом. Вот он на Соборной площади. Черный итальянец в большой соломенной шляпе подводит к ограде собора шоколадного цвета пони, запряженного в лакированный фаэтончик. После церковной службы разодетым в шелковые костюмчики детям хочется покататься. Отцы вынимают кошельки, похожие на лежалые дыньки, а дети усаживаются в фаэтончики. Передний берет возжи и кнут, итальянец гладит пони по замшевой губе и, держа под уздцы, ведет лошадку по кругу. За это надо заплатить пять копеек. Лазарька заметил, что мальчики всегда просились на козлы, хотели быть «кучерами», а девочки — «господами». Когда фаэтончик трогался с места, папы и мамы помахивали детям платочками и делали ручкой — до свидания! После благополучного возвращения трогательная встреча.

Конечно, один раз и ему хотелось бы прокатиться...

На рынке — «монополька». Возле крыльца полно люда, в руках у мужчин блестят бутылки. Бородачи умело выбивают пахучие пробки. Женщины с пятнистыми лицами и выпуклыми животами тянут муженьков за полы. Мужья отмахиваются от жен, как от мух, пробираются к дверям «монопольки», протягивают к проволочной сетке руки. Там, на полках, стоят большие и маленькие бутылки с голубой на вид водкой. У крыльца старушки греют на треножниках и кирпичах картофель, черные ломти печенки.

Потолкавшись на Соборной площади и на рынке, он возвращается на Ямскую, переходит улицу, оставляет позади кирху и вступает в узкий тихий переулок. Тонкие тополи выстроились в два ряда, под каждым деревом — круг из листьев.

Вот и все. Лютеранский переулок.

Лазарька смотрит на крыльцо, на плотно закрытую дверь, на окна. Нижние стекла заклеены цветной бумагой (чтобы нельзя было знать, что там, за стеклами, делается).

Воскресенье. В реальном училище уроков нет. Лазарька знает, когда реалисты приходят и когда уходят. Если бы позволили, он нашел бы и гимнастический зал, и коридор, и класс, в котором решал задачу и писал диктант. Лазарька отлично помнит все. Такое не забывается. И все воскресает вновь.


...Местечко. Маленькое. Тихое. Пыльная дорога.

Вот дымящаяся кузница. Звонкие удары плывут навстречу. Отец, согнувшись, держит на коленях, прикрытых мешком, лошадиную ногу и ножом срезает зеленые пластинки. Синяя толстая подкова лежит иа кругу, серебристая стертая подковка валяется на земле. Дядька суетится возле отца, подает то клещи, то молоток. Гвозди с плоскими головками и плоским телом лежат в жестянке от монпансье.

— Давай, Панас! — говорит отец, и Панас тянет синюю подкову.

— Давай ухнали́!

Отец прикладывает подкову к зеленому копыту лошади, затем закопченная рука его наощупь выбирает ухналь и вбивает молотком в копыто. Лошадь пятится назад, но отец крепко держит ее ногу на своем колене. Гвоздь легко вбивается. Одним ударом. Острый кончик уже торчит из копыта. Стукнет — и кончик загнут. Одна нога подкована, теперь вторая. Из-под ножа летят сначала заскорузлые потрескавшиеся куски копыта; черный цвет сменяется серым, пластинки становятся тоньше, и вот, как на первой ноге,— зеленое податливое копыто. Лазарька поднимает роговую пластинку. Если бы позволили, он приходил бы сюда каждый день. И уроки успевал бы делать. Но мама не хочет. «Ты должен быть доктором!» — говорит она.

Мальчик ставит на землю кувшинчик с молоком, кладет кусок хлеба, завернутый в марлю.

Отец вытирает руки о прожженный фартук, вынимает красный носовой платок, проводит по лицу, бороде. У отца волосы растут всюду, даже на скулах и на ушах, черные, густые.

— Скажешь маме спасибо. Уроки сделал?

— Сделал.

Он привлекает к себе Лазарьку, треплет по плечу.

— Ступай домой! Решай задачи вперед. И грамматику учи вперед! Все учи вперед! Скоро экзамены...

Кузница прячется за поворотом улочки. Лазарьку охватывает страх перед экзаменами, он летит изо всех сил, поднимая вокруг себя облако пыли. Потом взбирается на глиняный выступ и стучит в окно. К стеклу прижимается худое лицо сестренки. Нос девочки сплющен, он белый и плоский, будто срезанный.

Иногда к глиняной избенке приходил Сережка; занимались они у одного репетитора, только к Сережке репетитор приходил на дом.

При встрече мальчики долго смотрят друг на друга. Лицо у Лазарьки бледное; цветом своим оно напоминает ростки картофеля, проросшего в погребе.

У Лазарьки курточка из чертовой кожи, длинные штаны. «Ах, если б мне позволили носить длинные штаны!.. — думает Сережка. — Но нет... Надо выдержать экзамен в реальное училище. Только тогда! Первые длинные штаны!..»

— Пойдем к нам в сад!

— А мама не будет браниться?

— Мы перелезем через забор...

Мальчики идут по улице. Сережка кажется моложе своего товарища, хотя они однолетки. В саду Лазарька осторожно подбирает яблоко. Гнилая щечка его покрыта пупырышками. Он откусывает и выплевывает. Остро пахнет вином.

— Брось! Рви с дерева! Бери, что хочешь!

Сережка трясет дерево; сыплются градом яблоки...

Лазарька отбегает в сторону, Сережка смеется.

— Я придумал штуку! — говорит Сережка таким тоном, что у Лазарьки загораются глаза. — Давай спустимся в колодец...

Они идут в дальний угол сада, спускаются вниз, к забору, откуда открывается луг села Троянды. Тишина. Издали доносится звон наковальни. Звук изменен расстоянием: кажется, что кто-то совсем близко ударяет ножом по пустой бутылке.

— Отец кует! — с гордостью говорит Лазарька.

Низкий сруб давно заброшенного колодца подгнил. Три доски закрывают отверстие. Мальчики ложатся на доски и глядят в щели. Глубоко, глубоко, на дне колодца, тускло светится вода. Она в паутине, серая, без блеска.

— Ау! Ау! — кричит Сережка.

Глухой гул отдается в срубе. С досок посыпалась труха, и по воде пошли круги. Они словно из тонкой проволоки.

— Давай спустимся! — предлагает Сережка.

— Зачем?

— А так...

Сережка хватается за доску, она не поддается; берется Лазарька. Усилие — и сквозь гнилую доску пролезают головки ржавых гвоздей. Пахнет грибами.

— Как мы туда спустимся? — спрашивает Лазарька.

— На веревке!

— А где мы достанем?

Сережка ложится на край колодца и свисает головой вниз. Сруб не широк, на бревнах — выступы. Не говоря ни слова, он перекидывает одну ногу, потом другую.

— Сумасшедший! Сорвешься!

Но Сережку уже обуял азарт. Он упирается ногами в стенки, запускает руку в щель между бревнами и исчезает под оставшимися досками, которые перекрывают сруб сверху.

Лазарька наклоняется и кричит исступленно:

— Сорвешься! Утонешь...

У Лазарьки немеет сердце. Тишина нависает над колодцем и кажется, что солнце зашло за тучу. Мальчику холодно.

— Лазарька! Смотри! — доносится глухой голос.

Лазарька свешивается над срубом. Матроска Сережки чуть белеет в глубине колодца.

— Звезды! Звезды видны в небе!

«Почему звезды? — думает Лазарька. — Ведь сейчас полдень. Ах, полдень... Надо бежать домой».

— Вылезай скорей! Мне некогда! — строго говорит Лазарька, жалея, что связался с Сережкой.

Тот начинает карабкаться наверх, но мокрые ноги соскальзывают, руки судорожно хватаются за выступы. Сережка напрягается изо всех сил, подтягивается на два-три венца и обрывается.

Что это был за день...

Сережку вытащил отец Лазарьки, мать выстирала матроску, заштопала чулки, вычистила туфли. Сережку успокоили, умыли, а Лазарьку ни за что, ни про что секли, и тело его лежало на отцовском колене, как нога лошади, которую подковывают...


В полуверсте от Грушек текла река — приток большой судоходной реки. Отец Сережки любил оперу «Русалка» и купил старую мельницу у крестьянского общества Троянды. Помол прекратился, мельницу закрыли на засов, повесили огромный замок, точно старинную медаль. Речонку перегораживала плотина, которую в усадьбе называли «застава».

Щиты поднимали на брусьях во время половодья. Сюда из усадьбы приходили смотреть, как вода рвалась вниз, сотрясая мостик. После спада воды дворовые люди опускали щиты, вода пробивалась в щели и лилась плоскими струями вниз, под мост, где хорошо ловилась рыба между гнилыми сваями. Вода пробивалась и на желоб: мельничное колесо, слегка поворачиваясь, скрипело. Речонка у плотины образовала заводь, покрытую кувшинками. У берега рос аир, на нежнорозовом стебле которого можно было играть, как на губной гармонике. Аиром выстилали пол в доме на троицын день.

В этом затоне, среди белых кувшинок, катались однажды на душегубке Лазарька с Сережкой, и Сережка, расшалившись, опрокинул лодочку... Оба очутились в воде, но Лазарька не растерялся. Он схватил Сережку за воротник и приволок к берегу, плывя на спине, как оглушенная рыба...

Сколько было воспоминаний!.. И все-таки самым тяжелым оставалось то, что привело в Одессу...


Осенью — это было в 1903 году — мальчиков повезли в Одессу. Ехали они в разных вагонах: с Лазарькой — отец, с Сережкой — мать.

Пол гимнастического зала реального училища святого Павла служители натерли до стеклянного глянца. Несмотря на множество экзаменовавшихся, в зале и в холодных сумеречных коридорах стояла тишина: совершалось ежегодное таинство.

Отец Лазарьки в черном люстриновом пиджаке сидел в одном углу зала; мать Сережки в белом шелковом платье сидела в другом углу.


Прошел первый день испытаний. Лазарька сосредоточенно решал на листке бумаги с печатью реального училища задачи. Их было три. Путаные, с подвохом. Но Лазарька сразу догадался, в чем дело, и решил их одну за другой. У него даже оставалось время проварить себя и запомнить условия, чтобы решить задачи с репетитором, в Грушках. Сережка ерошил волосы, часто сморкался, беспрестанно обмакивал перо в чернильницу.

В торжественной тишине прошел второй день испытаний. Лазарька изредка поднимал голову, словно на потолке было что-то написано. Сережка также смотрел на потолок и усиленно грыз ногти.

На третий день мать Сережки вызвали к директору.

— Простите, — сказал директор. — Я высоко уважаю Владимира Петровича, он мой друг детства, но... По диктанту у вашего сына двойка. По письменной арифметике двойка. Согласно положению, он не может быть допущен к дальнейшим испытаниям...

Мать побледнела.

— Я прошу вас... Я обещаю вам... С моим сыном будут заниматься лучшие репетиторы... Я умоляю вас...

В тот же час телеграмма полетела в Грушки. Вечером примчался на рысаках отец. Он привез пастилу, корзины со свежими фруктами, кадочку с медом. За бутылкой отличного вина друзья вспоминали былые дни и общих знакомых. О неудачных экзаменах, само собою разумеется, никто не проронил ни слова.

Сережка экзаменовался по устной арифметике и по русскому языку, по закону божиему. Экзамены отняли пять дней. В воскресенье родители вывели детей на прогулку. Лазарька с отцом гулял на Николаевском бульваре, Сережка с матерью катались на Французском.

В понедельник вывесили под стеклом списки принятых. У рамок со списками образовалась толпа.

В первой список начинался с «А», во второй с «И», в третьей с «П», в четвертой... Впрочем, совсем не важно, с какой буквы начинался список в первой, второй или четвертой рамке! Мама Сережки нашла свою раньше других и раньше других прочла: «Радузев Сергей...»

Это произошло совсем просто, будто никаких других фамилий не было. Мать бросилась к Сережке, стоявшему возле окна, и затормошила его в объятиях.

К своей рамке пробирался отец Лазарьки. Фамилия его начиналась на «Б», и он стал читать: Александров, Андреев... Бабицкий, Белов, Бродский, Вятерников, Гинзбург...

Отец Лазарьки прочел еще раз.

— Не понимаю! — сказал он вслух, заглядывая в лица соседям.

Он дважды, трижды, четырежды прочел список. Читал сверху и снизу, читал на «А», на «Б», на «В», на все буквы, до «Я». И вдруг сердце оборвалось... Он отошел в сторону и обхватил голову руками. Лазарька, дрожа, теребил отца за руку:

— Папа! Папа! Что ты молчишь?

Отец вытер платком лоб и еще раз подошел к рамочкам нетвердыми шагами. Он прочел все фамилии, до одной, но своей не нашел.

В это время к Лазарьке подбежал Сережка.

— Мы идем с мамой покупать форменную фуражку! А ты когда пойдешь покупать фуражку?

Лазарька поднял бледное, все в пятнах лицо, и Сережка понял, что случилось несчастье.

— Меня нет в списках...

— Обожди меня здесь, — сказал отец Лазарьки и куда-то вышел.

— Мама, — закричал Сережка, — мама, иди сюда! Лазарьки нет в списке. Они пропустили!

Лазарька смотрел в сторону. Мимо проходили улыбающиеся мальчики, на некоторых уже были форменные, слишком большие, наседавшие на уши фуражки. Глаза Лазарьки стали еще больше, заблестели, но слезы только накапливались.

— Ты успокойся! — сказала Сережина мама. — Произошла ошибка.

В эту минуту возвратился отец. Усмешка исказила его губы. Сережка заметил, что борода у Лазарькина отца вовсе не такая черная, как дома, в Грушках.

— Ну, что? — одновременно спросили все, даже мама Сережки.

Отец усмехнулся.

— Конечно, выдержал! Еще как выдержал! Одни пятерки!

Лазарька просиял.

— Теперь пойдем покупать форменную фуражку! — предложил Сережка.

Отца передернуло.

— Не приняли!

— Как?

Отец пожал плечами и криво усмехнулся.

— Для сына кузнеца места не оказалось...

Глаза Лазарьки застыли в ужасе, слезы хлынули потоком. Их было так много, что не верилось, чтобы столько слез мог выплакать один мальчик.


Что это был за год!..

Забудешь ли?

Нехорошая усмешка больше не сходила с отцовских губ.

— Я же говорил: на яблоне должны расти яблоки, а вы захотели, чтобы росли груши! Захотелось вам реального училища! Как же! Захотелось вам доктора? Для сахарозаводчиков и фабрикантов места есть, а для кузнеца разве найдется?

В маленьком доме кузнеца (сундук, застланный ковриком из разноцветных лоскутов, буфетик с посудой, кушетка, набитая сеном...) жизнь пошла вверх дном. Кончились Лазарькины мечты о реальном училище.

— Лазарька! — будил отец на рассвете. — Пора на работу!

Мальчик разводил огонь в горне, нагревал металл. Делал это быстро, точно. Белое железо, вынутое из горка, потрескивало, брызгаясь угасающими на лету искорками.

— Возьми молот!

Лазарька брал молот — рука при этом ловко скользила вдоль отшлифованной длинной рукояти — и со всего размаха ударял по железу. Во все углы кузницы разлетались искры и там на секунду становилось светлее.

Еще раз опускался молот, брызг становилось меньше, и еще, пока не синело железо и пока не начинал тяжело ныть низ живота.

Отец смотрел на него насмешливыми глазами и начинал знакомое:

— Лазарька, ты ведь не реалист! Бери молот!

Осень приносила из усадьбы Радузевых легкие хрустящие листья. Сережка был в Одессе, Лазарька — здесь. И Лазарька, выходя из кузницы, топтал разбитыми башмаками желтые листья, прилетавшие из старого сада.


Обида с прежней силой захлестывает мозг, Лазарька отворачивается от холодного здания реального училища и идет, ни на кого не глядя, снова на Соборную площадь. Он садится на скамью и сидит, как взрослый. Одна за другой приходят разные думы. С прошлым покончено. Настало новое. Пусть Лазарька маленький и его не замечают, но он замечает, что надо и чего не надо... Конечно, Лазарька умеет держать язык за зубами. Но разве к Петру не приходили люди без заказов? Или с заказами, о которых никто никогда не вспоминал? Разве Лазарька однажды не нашел пачечку, перевязанную шпагатом? Разве не отогнул краешка и не прочел страшных... очень страшных слов? Он умеет держать язык за зубами.

Над собором летают галки. Если проследить за стайкой, как она, вспугнутая, летит далеко-далеко, может быть к вокзалу или через Куликово поле — к Фонтанам, стайка покажется черными хлопьями копоти от лампы.

Хорошо сидеть в воскресенье на скамейке. А когда стемнеет и возле памятника графу Воронцову загорятся в больших молочных шарах огни, Лазарька встает и, оправив задравшуюся сзади курточку, направляется домой по Садовой улице.


Однажды они встретились. Столкнулись носом к носу и замерли от неожиданности.

По давней привычке мальчики бесцеремонно рассматривали друг друга. На Сережке — форменная куртка, длинные брюки, фуражка с желтыми кантами; бабочкой сидел желтый герб.

— Учишься? — спросил Лазарька.

— Учусь.

— Легко?

— Трудно...

— Как же ты учишься, если трудно?

— Мне помогает репетитор.

Умолкают. Больше не о чем говорить. «Он думает, что я хвастаю...» — мелькает в сознании Сережки.

— Конечно, я учусь плоховато... Ты учился бы лучше всех!

Лазарька хмурится. Сережка чувствует, что он причинил товарищу боль и меняет разговор.

— А ты как сюда приехал?

— Я работаю.

— Работаешь? Где же ты работаешь?

— Я работаю в мастерской.

Лазарька припоминает вывеску и с гордостью говорит:

— Только не думай, что в какой-нибудь мастерской. Я работаю в физико-химико-механической и электроводопроводной рабочей мастерской! Понял?

Сережке стыдно сознаться, что он, реалист первого класса, ничего не понял.

— Понял! Отлично понял! — и меняет тему разговора.

— А скажи, у тебя скоро будут каникулы?

Теперь Лазарьке не хочется признаться, что он не знает, что такое каникулы.

— Нет, — говорит, — нескоро...

— И у нас нескоро. 20 декабря. Будут рождественские каникулы, и я поеду в Грушки.

— А я никуда не поеду, — мрачно заявляет Лазарька.

— Почему ты не поедешь домой?

Лазарька долго не может справиться с ответом. Он как бы еще раз проверяет себя.

— У меня нет дома...

— Нет? Почему нет?

Лазарька прячет лицо.

— Я убежал из дому...


Время тянулось долго лишь в первые дни. Как хотелось в Грушки... Потом заскорузло, заволоклось туманом, и Лазарька перестал вспоминать детство. На смену пришло новое, пришли люди, работа, большой портовый город, свой настоящий заработок. Лазарька привязался к Петру, полюбил его, хотя Петр оставался, как и в первое время, скрытным. Только с каждым месяцем Лазарька все больше чувствовал, что настоящее дело Петра не здесь, в узкой и длинной, как труба, комнате, заваленной хламом; что насмешки Петра над «перпетуум мобиле» имеют глубокое значение, что между отцом и сыном существует разлад, хотя живут они мирно и любят друга друга; что приход неизвестных людей и отлучки самого Петра связаны с чем-то большим и ответственным, о чем не должен знать никто в доме. Отдельные словечки, случайно оброненные, могли оставаться неразгаданными, если бы Лазарька не наблюдал за Петром изо дня в день вот уже второй год.

Лазарька слышал такие слова, как партия, пролетариат, Ленин, конференция, революция. Шла война с Японией.

Лазарька заметил, как вдруг неизвестным заказчикам срочно понадобились револьверы и ружья, лежавшие в мастерской бог весть с каких пор. Лазарька и Петр вместе переставляли вещи, двигали, снимали с полок. Сколько поднялось пыли! И когда кто-нибудь находил, оба обменивались многозначительным взглядом.

В эти дни встряхнулся от своей задумчивости даже Александр Иванович. Это случилось нежданно, в начале января.

— В Питере беда! — сказал Петр, придя однажды домой из города. — Царь расстрелял рабочих перед дворцом...

Александр Иванович оторвался от «перпетуум Мобиле».

— Что ты говоришь?

— В Питере забастовка! Рабочие выступили с лозунгом: «Долой самодержавие!»

В этот день в мастерскую по одному пришло несколько человек. Петр сам закрыл дверь на брус.

— Лазарька, выйди!

Лазарька бросился к Петру:

— Я знаю... Я с вами... Мне не надо уходить!.. — Он еще что-то выкрикивал, ударяя себя кулаками в грудь.

Самый старший — худой такой, с впалой грудью, звали его Ветров — сказал:

— Пусть останется. Нам и такие нужны. Только... — он показал пальцем на свой язык.

После ухода товарищей Петр позвал отца.

— Папаша, ждать мирного перехода власти к рабочим — это «перпетуум мобиле»! Мы делаем революцию! Нам нужно оружие. Помогите!

Александр Иванович задумчиво посмотрел на сына. Прошло несколько минут. Потом старик разогнул спину — он стал очень высок, голова почти касалась потолка — и без единого слова ушел в комнату.

«Неужели не придет?» — подумали Петр и Лазарька одновременно. Минут через пять старик принес старый халат и с нежностью завернул в него свою машину. Затем сбросил с верстака колесики, разложил инструмент по полкам, смел крылом металлическую пыль, почистился и стал перед сыном:

— Чего делать? Давай!

И мастерская заработала. Нареза́ли какие-то трубки, за которыми приходил студент с жиденькой бородкой, изготовляли из ножовок кинжалы, из охотничьих ружей делали пистолеты. Днем стояли за верстаками, а вечером Петр куда-то уходил и не возвращался до утра.

Так прошло месяца четыре. Вечером первого мая на Пересыпи началась забастовка. Утром стало известно, что все мельницы остановились. Рабочие вышли на улицу и не расходились. Третьего мая Петр пришел утром с измятым лицом и ввалившимися от бессоницы глазами.

— Лазарька, — сказал он, — надо отнести вот эту штуку на завод Шполянского. Знаешь?

Он протянул пачку прокламаций.

— Знаю.

— Незаметно передашь Ветрову. Понял? Только...

Но Лазарька уже знал, что это за слово «только»..

— Если спросят, как там дело, скажешь — хорошо. Соберутся завтра в трактирах «Ялта» и «Коммерческий». Запомнил?

— «Ялта» и «Коммерческий»... — повторил Лазарька, засовывая за штаны, на живот, пачку бумажек и перепоясываясь потуже ремешком.

— Ну, беги! Счастливо!

«Счастливо!..» Он сказал это совсем, как мать, когда Лазарька уходил куда-нибудь по делу...

На следующий день Лазарьку послали к сахарному заводу Бродского. Здесь он натолкнулся на казаков и солдат. Он повертелся возле завода, но выполнить поручения не мог. И вдруг ему повстречался рабочий подросток в замасленной блузе и в калошах на босу ногу.

— Пьют! — кинул он Лазарьке, встретившись глазами.

— Кто?

— Офицеры! Бродский поит и кормит их. Солдатам платит по шестьдесят копеек в день!

— Трусит, небось?! — спросил Лазарька. — А ты, случайно, сынка его, реалиста, не знаешь?

— Не знаю. А что?

— Учится, мерзавец! Пусть подрожит немного! А ты что делаешь на заводе?

— В машинном отделении.

«Передать или нет? — подумал Лазарька. — Передам. Свой! Не выдаст».

Лазарька потащил паренька в переулок.

— Чего тебе?

— Возьмешь бумажки?

— Какие бумажки?

— Те... От партии...

Они прижались друг к другу, и Лазарька переложил бумажки из своих брюк в карманы паренька.

— Разбросаешь по цехам и возле завода. Понял?

Лазарька полетел к «Ялте». Там наряд полиции разгонял рабочих, в трактире шла потасовка. Рабочие разбирали мостовую. Городовому, размахивавшему обнаженной шашкой, камень угодил в голову, черная фуражка его слетела на землю. Городовой упал. Началась общая свалка... Выстрелы, крики, ругань, звон стекла — все смешалось вместе.

Лазарька не помнил, чтобы его когда-либо охватывало такое бешенство. Хмельной от ненависти, он выковыривал куском железа камни из мостовой и кидал в полицейских. Только бы побольше бросить! Вернее угодить!

В самый разгар свалки из-за угла улицы выскочил конный отряд.

— Казаки!

По камням зацокали подковы лошадей. Рабочие хлынули назад. Всадники с гиком врезались в толпу, подминая упавших. Плети со свистом хлестали направо и налево. Лазарьку ударили концом свинчатки но плечу, и он волчком завертелся от боли...

После 7 мая, когда бастовало десять тысяч рабочих, начался спад; только на Пересыпи забастовка продолжалась, перебрасываясь с одного завода на другой.

10 июня пришел в мастерскую Ветров.

— Где Петр? — спросил с тревогой Лазарька. — Я не видел его две недели...

Ветров потрепал Лазарьку по плечу.

— Жив. Здоров. И привет тебе передал! Сделаешь одно дело?

Лазарька хотел сказать: «Конечно!», Ветров перебил его.

— Вот что, паренек. Тут близенько. Сбегай к заводу Гена. Там сейчас Петр. Передашь ему это...

Лазарька без фуражки, босой, побежал к заводу Гена. Улицы уже заняла полиция. Лазарька пошел в обход, между зданиями университетских клиник. И вдруг у одного из корпусов он натолкнулся на толпу. Лазарька протиснулся поближе. Минут через десять стало ясно: здесь собрались рабочие от заводов Гена, Беллино-Фендериха и Рестеля. Тридцать уполномоченных от этих заводов арестовала полиция. Рабочие шли к участку требовать освобождения арестованных. Лазарька двинулся вместе с толпой. Шли очень медленно, сдерживаемые нарядами полиции, но когда подошли к участку, рабочие прорвали цепь.

— Освобождай арестованных!

— Открывай холодную!

— Вали, ребята, все к чертовой матери!

На крыльцо вышел пристав.

— Арестованные будут освобождены! — сказал он дрожащим голосом. — Разойдитесь!

— Не разойдемся! Давай наших товарищей!

Через несколько минут во двор вышли арестованные.

Радостные возгласы раздались в толпе. Кто-то запел:

«Отречемся от старого мира...»


Последующее промелькнуло, как во сне. Двенадцатого июня уполномоченные от заводов собрались на даче «Отрада», вел собрание Ветров, работа близилась к концу, когда нагрянула полиция.

Утром весть об аресте Ветрова и уполномоченных разнеслась по городу. Пересыпские рабочие послали делегацию к градоначальнику Нейгардту. Загудели гудки. Рабочие останавливали машины и потянулись к заводу Гена. Стало известно, что градоначальник не принял делегацию. Одновременно кто-то принес весть, что с острова Тендра пришел в порт миноносец «267». Петр отрядил рабочих в порт. Членам комитета поручалось передать матросам литературу и узнать их настроение.

Петра подсадили. Он стал кому-то на плечи и, обняв одной рукой телеграфный столб, закричал:

— Товарищи рабочие! Арестован Ветров! Арестованы уполномоченные от заводов. В ответ мы объявляем всеобщую забастовку! Нас поддержат моряки!

Петр не успел окончить призыва, как раздался сухой револьверный выстрел: пуля оцарапала руку. Он оглянулся: к заводу скакали конные городовые. Полетели камни, рабочие стреляли из револьверов и охотничьих ружей. Городовые опешили, но в следующий момент открыли бешеный огонь. Петр с десятком рабочих повалил вагон конки. В одну минуту рабочие разобрали ломиками мостовую, спилили несколько телеграфных столбов. Через улицу провисла проволока. Сдвинули лавочные рундуки и лотки, перетащили полосатую будку полицейского.

Когда о расстреле рабочих узнали на Пересыпи, толпа направилась к электростанции. Наряд полиции встретили выстрелами и камнями. Толпу несколько раз разгоняли. Так продолжалось до поздней ночи. Утром рабочие с Пересыпи пошли останавливать заводы, часть пересыпских пошла на Слободку, на Молдаванку и в центр города. Толпа росла, рабочие опрокидывали вагоны конной железной дороги, сваливали столбы, выворачивали камни. На Канатной, Ришельевской, Прохоровской, Дальницкой, Госпитальной возникали и рушились баррикады. Рабочие отошли на Александровский проспект и стали сбивать замки с магазинов оружия. Короткие револьверные выстрелы заглушались винтовочным огнем.

На мостовой и в подворотнях лежали истоптанные лошадьми трупы. Двери домов, выходившие на улицу, были наглухо забаррикадированы. Раненых затаскивали во дворы и перевязывали чем попало: бинтами, рубахами, носовыми платками.

Часов в десять вечера четырнадцатого июня в одесский порт вошел под красным флагом и бросил якорь броненосец «Князь Потемкин-Таврический».

Лазарька пробыл дома не больше часа и снова выбежал на улицу. Дома были наглухо забиты или закрыты, лежали опрокинутые вагоны, на углах улиц виднелись остатки баррикад; разъезжали конные наряды полиции и казаки.

Он беспрепятственно дошел до вокзала. На площади и перед вокзалом стояли войска. В собственных фаэтонах подъезжали господа. Но вокзал не мог вместить прибывающих, не могли вместить и поезда, и элегантные пассажиры забирались в товарные вагоны. Беглецы суетились, кричали, совали носильщикам и кондукторам толстые кошельки — самое убедительное, что могли предложить в такую минуту. Лишь бы уехать из проклятой Одессы...

Тогда произошла их новая встреча.

Они заметили друг друга одновременно. Миг — и Сережка заслонился чьей-то спиной. Голова человека, за спиной которого прятался Сережка, была забинтована толстым слоем марли; казалось, на плечи человека посадили большой снежный шар.

Лазарька подошел вплотную.

— Прячешься? — спросил, уводя Сережу в сторону.

Реалист смешался.

— Бежишь из Одессы?

— Лазарька... Не спрашивай...

— А что?

— Я живу у дяди... Я несамостоятельный...

— Я тоже несамостоятельный! Но меня никто не увозит... Сейчас революция! Мы должны помочь взрослым.

При слове «революция» Лазарьке показалось, что Сережка вздрогнул.

— Ты это слово уже слышал? Боишься?

— Я ничего не боюсь! Я живу у дяди...

— А если бы ты был самостоятельным?

— Я ушел бы из реального училища...

— Ушел бы из реального училища? Зачем? Куда бы ты ушел?

— Не знаю... Может быть, в музыкальное...

— В музыкальное? И ты говорил об этом отцу?

— Говорил.

— И что он?

— Слушать не хочет...

— Что же он хочет?

— Он хочет, чтобы я стал инженером.

— А ты?

— А я говорю, что не хочу...

— Говоришь — и продолжаешь учиться? И живешь у дяди? Значит, ты делаешь не то, что хочешь, а что хотят другие?

— Я несамостоятельный.


Утром Лазарька побежал в порт, там уже набралось множество народа. Шел митинг. Матросы, рабочие, студенты сменяли друг друга на трибуне — ящиках из-под груза.

Во время митинга в порт прибыло сторожевое судно «Веха». На «Вехе» развевался красный флаг.

Толпа закричала «ура!», рабочие стали подбрасывать фуражки, качать матросов с «Потемкина», качать друг друга. Из рук в руки передавались прокламации потемкинцев. Лазарька схватил листок и, уткнувшись кому-то в бок, прочел воззвание.

«Вот оно... Пришло... Расплата...»

— Когда похороны?

— Похороны когда? — спрашивали друг у друга собравшиеся.

— Товарищи! — кричали с трибуны. — Завтра утром мы будем хоронить нашего незабвенного товарища Вакуленчука, убитого царскими палачами. Все на похороны!

Лазарька протиснулся вперед и увидел палатку. Здесь лежал убитый матрос.

Вскоре полиция сняла охрану складов и пакгаузов, портовые босяки кинулись разбивать склады с водкой, ломать запоры пакгаузов, где лежало разное добро.

— Не поддавайся черносотенной провокации! — закричали в толпе.

— Не давайте грабителям пачкать революцию!

Но черный дым вскоре повалил в город, толпа хлынула на пожарище. Ветер был тихий, огонь разгорался медленно, клубы дыма все гуще обнимали портовые строения. Рабочие и моряки с трудом добирались до багров, подвешенных вдоль стен пакгаузов. Гасили в одном месте, пожар вспыхивал в другом.

Вечером войска заняли центр, Николаевский бульвар, Ланжерон, установили пушки. В город прибывали новые эшелоны — с вокзала и в походном порядке. Они занимали улицы, продвигаясь из центра к окраинам. Ночью войска захватили Пересыпь. На улицах горели костры, солдаты варили ужин в походных кухнях, у костров сушили портянки, мокрую от пота верхнюю одежду.

Утром из порта тронулась похоронная процессия. За катафалком шло тысяч пятнадцать народу. Процессия проходила сквозь войска, ораторы произносили речи, призывая солдат повернуть штыки против офицеров и присоединиться к восставшим.

Лазарька шел близ катафалка до самого Второго кладбища.

Во время митинга он сел недалеко от могилы на старую плиту. Несколько минут разглядывал надпись: в буквах рос мох, соединившийся в сплошную зеленую полоску, и прочесть надпись было трудно. Над известковой плитой низко склонялись ветви сирени, было очень хорошо сидеть в тени, вытянув руки и ноги. Кажется, он даже вздремнул, потому что когда огляделся, солнце укрылось за часовню, а возле могилы Вакуленчука оставалось совсем немного матросов. Митинг окончился.

Домой пришел он часов в десять. В эти дни мастерская оставалась на запоре, Александр Иванович не выходил на улицу: он бродил из угла в угол и потирал круглый, выпуклый лоб. Этого жеста Лазарька не замечал за стариком прежде. Вообще в доме изменилось многое.

Лазарька не ставил самовар, не ходил на базар; в кладовке нашлись какие-то запасы — фасоль, картофель. Ели бестолково, куда-то спеша и оглядываясь на дверь.

После возвращения с кладбища Лазарька только было зашел в кладовку, как раздался орудийный выстрел...

Александр Иванович вскочил.

— Где моя фуражка?

— Не ходите! Не ходите!.. — шептал Лазарька. — Я сам.

В это время раздался второй выстрел.

Александр Иванович плюхнулся на кушетку, хозяйка испуганно прикрыла лицо передником. Лазарька выскочил во двор.

Множество людей бежало по улице.

— На Нежинской!..

— На Нежинской! — кричали бегущие.

— Что такое?

— Разорвался снаряд.

— Теперь будет дело! — говорили в толпе.

И оттого что Лазарька не знал, какое будет дело, ему стало страшно.

Какой-то лавочник, заикаясь, рассказывал, что потемкинцы решили высадить десант... Ведется артиллерийская подготовка... Стреляют по штабу.

И вдруг, выхватывая белокаменные дома из тьмы, вспыхнуло пламя... В один миг зарево залило полнеба и повисло над городом: со всех сторон запылал порт...

— Погром!

— Начался погром!.. — закричали на улице, и толпа с криком бросилась врассыпную.

Лазарька побежал... Куда? Он не знал. Он бежал, не различая ни улиц, ни направления.

— Царь на три дня отдал город народу... Бери, что хочешь!..

— Разбивай бочки с водкой! Пей! Бей!

Многоголовое, многорукое чудовище катилось по улицам, заходило во дворы, разбивало мебель, резало людей. В него стреляли, в него вонзали кинжалы, но оно было живучее, пьяное от крови.

В порту рвались баки с бензином, горели склады керосина; огонь перебрасывался с места на место. И вскоре соединился в бушующее, ревущее море.

...Очнулся Лазарька на Большом Фонтане, на баркасе. Светало. Над портом висело зарево, зачерненное копотью и дымом. Сумасшедшая ночь прошла...

«Что делать, чтобы унять спущенного с цепи зверя, скрутить ему лапы, свалить его с ног? Неужели Петр этого не видел?»

Лазарька сидел на камне и, глядя на море, припоминал места, в которых мог бы встретить Петра. Когда собрался уходить, его остановил пожилой рыбак, который спас его от смерти, подобрав на берегу моря.

— Не уходи. Погром продолжается.

Утром на горизонте появилась эскадра.

— Расстреливать наших... — сказали рыбаки.

В двенадцать часов появилась вторая эскадра.

— Каюк!..

И вдруг пришла весть, что от эскадры отделился броненосец «Георгий Победоносец» и поднял красный флаг...

И снова началось...

Нет, Лазарька не мог оставаться здесь.

В этот раз случилось так, как он хотел: на улице возле забаррикадированного тупика, у дома, хорошо известного Лазарьке — сюда не раз доставлял разные бумажки — он натолкнулся на Петра...

Лазарька прижимался головой к широкому, крепкому, плечу Петра, что-то говорил, в чем-то убеждал, о чем-то просил.

Петр обнял мальчика.

— Успокойся! От меня больше никуда не отходи. Будем вместе.

— На Молдаванке погром продолжается! — сказал Петру незнакомый Лазарьке студент. — Следовало повременить...

— Ты свои выходки, Плюхов, брось! — ответил Петр, злобно нахмурив брови. — Я знаю, откуда они у тебя...

— Чего там — брось! Нам еще рано брать руководство революцией. Пусть потрудятся либералы! А мы им, как говорят рабочие, подмогнем!

Это был давний спор, Лазарька отлично понял. И все в этом человеке стало ему ненавистным, хотя у студента были брови, как колоски ржи, и белое, красивое лицо, и вьющаяся забавная бороденка.

Петр прошел в глубь двора. На кроватях, на досках и просто на земле лежали раненые. Вход был забаррикадирован мешками с песком. По двору беспрестанно двигались люди: одни приходили, другие уходили. Петр отдавал распоряжения, и Лазарька с чувством гордости смотрел на него. Как все хорошо было в нем! И как Лазарька любил его! Через плечо у Петра висел на ремешке огромнейший смит-вессон, тот самый, который Лазарька отыскал среди хлама. Это особенно радовало теперь его.

— Вот что, немедленно идите к береговой заставе и свяжитесь с солдатами, — сказал Петр молодому рабочему в черной косоворотке. — Разбросаете воззвания. Солдаты должны сигнализировать «Потемкину», что поднимают оружие против офицеров и присоединяются к восстанию. Пробирайтесь на Ланжерон задами.

В это время на подмогу прибыла в Одессу группа московских большевиков.


Утром стало известно, что «Георгий Победоносец» пошел на Севастополь... Потемкинцы навели орудия на изменника и вынудили остановиться. Броненосец повернул в бухту и на полном ходу сел на мель...

Предательство ошеломило.

Позже пришла весть, что нашлись изменники в береговой охране и на самом «Потемкине». Войска, прибывшие из других городов, не присоединились к восставшим.

Когда штабу сообщили, что «Потемкин» готовится отбыть из Одессы, Петр приказал разгрузить двор от раненых. По улицам разъезжали патрули. Раненых разносили по домам, в одиночку, под видом пострадавших от погрома и от шальных пуль.

Наступил переломный день — восемнадцатое июня. Лазарька увидел, как затосковал даже такой спокойный человек, как Петр. В ночь на девятнадцатое «Потемкин» поднял якорь. Один, не надеясь на восстание эскадры, преданный изменниками, он потушил огни и пошел в темную ночь. Проблуждав до рассвета, броненосец выбросился на берег Румынии...

Весь день после ухода «Потемкина» из порта вывозили обуглившиеся трупы. Вывозили трупы со слободки Романовки, с Молдаванки, из центра города. Дымился порт. Дымились окраины. По воздуху, не переставая, носились, подобно снежинкам, перья и пух. Во многих окнах застряли пианино, шкафы, комоды.


Ночью, пробравшись через черный ход, пришел домой Петр. Он что-то взял из мастерской и постучался к отцу.

В столовой собрались Александр Иванович, Марья Ксаверьевна, Лазарька. На столе дымила коптилка.

— Куда теперь? — со вздохом спросил Александр Иванович, заправляя слоистым зеленым ногтем фитиль ночника.

— В подполье...

Мать припала к Петиному плечу.

— Нерешительность. Неверие в собственные силы. Предательство. А ведь у кого сила, как не у нас? Разве у офицерья? У буржуев?

Казалось, Петр сам с собой подводил итоги случившемуся.

— Конечно, мы не все как следует подготовили. Было много от старого бунта. Но мы так встряхнули романовский строй, что у него шапка слетела! И перед целым миром объявили мы, что трудовой народ России находится в открытой войне с царским самодержавием. Да, папаша, таковы дела... Мы отступаем временно. Отступаем, чтобы лучше подготовиться. И тогда посмотрим. Ну, прощайте, родные!

— Пошли ж вам, бог, удачи!

— А вас не поймают? — спросил дрожащим голосом Лазарька.

— Не поймают!

— Ох, боюсь за вас...

— Не бойся! Мы еще с тобой, Лазарька, заживем! И ты тогда лучше поймешь, во имя чего боролись и во имя чего помирали старшие товарищи!

— А что вы сделаете, чтобы вас не поймала полиция?

— Я уже больше не я! Понял?

Это было так же непонятно, как «перпетуум мобиле».

— Смотри!

Петр вынул новенький паспорт, заготовленный ему в подполье, и раскрыл перед каганцом, замерцавшим в темноте ясным светом. На лице Петра появилась тонкая улыбка. Лазарька наклонился и прочел фамилию, написанную каллиграфическим почерком: Гребенников...


После ухода Петра, на третью ночь, в мастерскую нагрянула полиция. Обыск продолжался до утра. После обыска Александра Ивановича и Лазарьку увели в участок.

Шел Александр Иванович прямой, с гордо поднятой головой, был очень высок, как в тот день, когда встал перед сыном и сказал: «Чего делать? Давай!»

А назад возвращался согбенный. На следующий день он ни с кем не говорил и не прикасался к пище.

— Внучек мой!

Старик никогда не называл его так, и у Лазарьки защемило сердце.

— Внучек мой... Мастерскую я закрываю. Тебе надо идти на завод. Иди к Гену. Или в РОПИТ. Куда хочешь. А жить оставайся у нас. Ты мне после детей моих — самый родной...

Старик привлек Лазарьку к себе и запустил пальцы в его волосы.

Все смешалось в голове Лазарьки, он крепко прижался к старику, от которого пахло металлическими опилками, и не мог ничего сказать.

После этого разговора Лазарька не спал ночь. Утром он встал, как обычно, в шесть часов, но не пошел открывать дверь. Самовар поставил возле крыльца. В семь вышел из спаленки Александр Иванович.

— Пойдем развенчивать мастерскую...

Лазарька не понял.

— Возьми зубило, клещи, молоток.

Вышли во двор.

— Подхвати лесенку.

Лазарька вытащил из сарая пыльную стремянку и, нацепив ступенькой на плечо, понес к выходу.

— Ставь здесь! — сказал Александр Иванович, когда они выбрались из подворотни на улицу.

И тут оба заметили пробоину в жестянке с надписью «Спросить здесь».

— Шальной осколок! Вот его как...

Лазарька стал на колени: отверстие было свежее, осколок прошиб дверь насквозь. Лазарька просунул в дыру два пальца.

— Это тоже знак, — сказал Александр Иванович. — Полезай и срывай!

— Что срывать? — спросил, ставя лесенку, Лазарька.

— Вывеску!

До чего было больно это услышать...

Он поднялся. Близко, почти у самого лица, увидал горящую керосинку, мясорубку и револьвер,— он без труда узнал смит-вессон. Новым был только замок с двумя перекрещенными ключами. Этого замка Лазарька прежде не замечал: рисунок давно выцвел на солнце и запылился.

В последний раз он прочел: «Физико-химико-механическая и электроводопроводная рабочая мастерская...» (как теперь все было понятно!), поднял клещи к намертво приставшим за много лет костылям и изо всей силы рванул вниз...


Пять лет спустя утром надрывно закричал гудок на заводе Гена. В паросиловом цехе остановили работу.

— Что случилось? — спрашивали рабочие, выбегая из цехов.

— Задавили!.. Сцепщика Степана...

— Человека в глину превратили!

— К ответу администрацию!

Рабочие повалили в покойницкую. Там выла, заламывая руки, женщина. Крохотная девочка топталась возле ножки оцинкованого стола, похожего на столы в мясных лавках.

Девочку вывели. Она заплакала. Потом иссякли слезы, только надрывная икотка встряхивала плечики. Сторож покойницкой принес узелок с куском недоеденного хлеба и двумя жареными бычками. Девочка потянулась к узелку, отломила кусочек хлеба и ела, а по лицу текли и текли слезы. Очень степенно, с уважением сторож передал женщине очки в самодельной оправе. Она взяла, но очки вывалились из ее рук. Девочка подобрала крышечку, хотела надеть, но помятая крышечка не надевалась.

С каждой минутой в покойницкой становилось больше людей. Рабочие, входя, снимали фуражки, как в церкви. Глянув на завернутого в рогожу человека, они клали копейки в запачканную глиной фуражку, которая лежала у ног покойного.

Народу собиралось больше и больше.

— Говорить сейчас будут! — передавалось из уст в уста.

— От комитета!

И вдруг снова надрывный выкрик гудка проколол тишину.

— А-а!.. А-а!..

Завод стал.

На чушки чугуна взобралось несколько человек. Начался митинг.

Какой-то мальчуган прошивал собой, точно игла, густые ряды людей. Он запускал пальцы под рубаху и вытаскивал красные бумажки.

— На, дяденька! Возьми, дяденька! — и в руку всовывался аккуратно обрезанный листок.

И пока по улице мчался к заводу конный отряд, комитет провел митинг.

Полиция спешилась у ворот. В кабинет к директору поднялся щеголеватый пристав. Разговор отнял несколько секунд.

— Вот список... неблагонадежных... А вот главари... — сказал директор.

Пристав приложил руку к козырьку и, щелкнув шпорами, вышел. В длинном здании деревообделочного цеха под стеклянным потолком плавали паутинки. Многих стекол недоставало: ветер, град, камешки, пущенные ребятами из рогаток, сделали свое дело. Сквозной ветер поднимал слоистые стружки и нес их через цех — от ворот к воротам, будто в вытяжной трубе. Пристав прошел через сборочный. Рабочие возвращались с митинга.

— Вот он... — шепнул холуй приставу и моргнул на худого парня, входившего в цех.

— Вы Лазарь Бляхер? — спросил пристав.

Парень не ответил.

— Вы Лазарь Бляхер, спрашиваю?

— Я.

— Следуйте за мной!

— Зачем?

— Об этом вам будет сообщено в конторе.

Лазарь был долговяз, костляв, очень добродушен и насмешлив. Черные усики едва пробивались на губе.

Сбежались рабочие.

— Арестовывать?

— На глазах у рабочих?

Кольцо сжалось. Пристав взялся за кобуру.

Тогда Лазарь отвел от себя пошире руки, отстранил наседавших, и когда образовался большой круг, сказал:

— Когда-то я мечтал учиться в реальном училище. Царское правительство меня не приняло. Сейчас мне оно само предлагает поступить прямо в университет! Чем плохо? До свидания, товарищи! Мы скоро встретимся!

Тогда же полицейские ввели в контору трех делегатов, выбранных на митинге для подачи петиции администрации, а на проходной задержали мальчугана.

— Как звать? — спросил городовой с густыми нафабренными усами.

Мальчуган молчал.

— Как звать, паршивец?

— Колька!

— Фамилия?

— Журба!

— Где работаешь?

— В модельной.

— А это что? — спросил городовой, показывая на красные бумажки.

Колька молчал, озираясь, как затравленный зверек.

И началось страшное... В заплеванной, обшарпанной проходной его бил черноусый полицейский, бил остервенело, сводя давние счеты и испытывая особенное удовлетворение от того, что поймал с поличным.

Мальчик закрывался руками, извивался, и в глазах его вертелись оконца проходной, как лошадки карусели...


2

Осенью шестнадцатого года шло на фронт пополнение. На станциях и в пути, за сотни верст от позиций, вчерашние парубки Херсонской губернии, рабочие Николаева, Одессы перебрасывались прибаутками. Днем в вагонах заливалась гармошка. Потом передали приказ потушить огни, прекратить пение.

Выгружались ночью. Пошли в ближайшее село, разбитое немцами, и там, верстах в пяти от передовой, перебыли кое-как сутки, не находя себе места, а с вечерней темнотой пошли на огневую.


Они повстречались накануне боя.

— Ваше благородие! Радузев!

Поручик оглянулся. И вдруг:

— Лазарька?

Они бросились друг к другу. Потом одновременно оглянулись: не видел ли их кто-нибудь? И, уже чуть остыв, прошли к блиндажу. Поручик впереди, рядовой — сзади.

В тесном блиндаже, залитой вонючей грязью, Радузев сел на цинку от патронов и жестом пригласил сесть Лазаря.

— С последним пополнением, значит? В какой роте?

— В шестой.

— У меня. Недавно в армии? — взглянув на суконные, без нашивок погоны, спросил Радузев.

— Скоро два года...

— Два?

— Разжаловали из старших унтеров...

— За что?

— За пораженческие настроения...

Радузев посмотрел вдаль.

— Я подумал сейчас, как много времени прошло с тех пор... Помнишь: Грушки... Экзамены... И наши встречи. Ты работал в какой-то мастерской... Потом на заводе Гена... Я в тот год кончил реальное училище...

Поручик уронил голову на руки и сидел так долго, очень долго.

— А что ж это вы только в чине поручика? Тоже разжаловали?

Радузев поднял голову.

— Ты мне «вы» говоришь?

— И «вы»... И «ваше благородие»... — Лазарь насмешливо улыбнулся. — Ну, что, стал инженером, как папаша хотел?

— Стал, Лазарька... Стал...

— И на войну взяли?

— Взяли...

— Защищать веру, царя и отечество? Но почему ты в пехтуре? Инженер и в пехтуре? В крайнем случае в артиллерии! С высшим образованием служить в пехоте не полагается!

— Я и был в артиллерии. Но проштрафился...

— Карты?

— Хуже.

— Женщины? Вино?

— Нет. Взял на себя вину одного солдата. Ты, конечно, не поверишь, я знаю: дело политическое. Да, политическое, солдату грозила беда, его поймали с поличным, он состоял в каком-то военном комитете большевиков: я в этом не разбираюсь. Солдат мне нравился, я любил его. И вот... Как видишь... теперь в пехоте. Поручик.

— Романтично!

— Но как осточертело все на этом свете! Ах, Лазарька, Лазарька... Я удивлялся тебе. И — завидовал... Боже мой... Теперь могу тебе сказать: ты решал такие трудные задачи... Ты все знал. Перед тобой открывалась большая дорога... Мне ли равняться с тобой?

— Исповедуешься? Готовишься в этом бою помереть?

— Нет, так. Я рад, что повстречал тебя.

Разговор прервался.

— Был ли ты в Грушках перед войной? — спросил Радузев.

— Нет. С тех пор, как убежал из дому, я не был в Престольном.

— Так ты откуда сейчас?

— Из штрафной... До этого — из тюрьмы...

— Ты социалист? Революционер?

— Я большевик!

— Большевик! Меньшевик! Я ничего не понимаю. Но тебе верю. Ты против правды не пойдешь. Скажи же мне, как там у вас думают, скоро кончится этот б...? — Радузев отпустил окопное словцо.

— Скоро!

Радузев встрепенулся.

— Если бы ты знал, что подарил мне этим словом...

— А каково солдатам?

— Разве не вижу?

— А все-таки, Сережка, из тебя мог бы выйти человек... — Лазарь сказал это таким тоном, что Радузев засиял.

— Ты думаешь?

— Думаю. Но... У тебя нет пружины. А без пружины человек — тряпка.

— Боже мой, до чего я возненавидел войну!.. И вообще все это, — вырвалось у поручика. — Нельзя ценой человеческой крови приобретать ни земель, ни фабрик... Ни даже свободы!

— А ведь приобретаете!

— Я ничего не приобретаю.

— Папаша приобрел. Хватит с вас!

— Нет, мне ничего не надо. Отец умрет, я все раздам нищим.

— Ты-то раздашь, а остальные последнюю краюху хлеба вытащат из сумы нищего!

— Против этого я и восстаю. Зачем столько одному? Что за сумасшествие? Тысячи десятин земли. Десятки фабрик, заводов. К черту! Раздать беднякам!

— Это не сумасшествие! Это закон.

— А я восстаю против такого закона. Но один что можешь сделать?

— Чего ж там один! Разве только ты ненавидишь капиталистический строй?

— Снова: капиталистический! Социалистический! Это не для меня. Это борьба, схватка, насилие одних над другими. А мне осточертело всякое насилие. Всякое.

— На филантропии, братец мой, ничего не построишь. Христианская проповедь — если имеешь две рубахи, отдай одну неимущему — породила моральное растление. Анархическое понятие свободы — блуд!

Радузев взялся обеими руками за голову, сдавил ее у висков, как в приступе острой мигрени.

— Тупик... Да, вижу... Вот я через несколько часов поведу людей в бой, поведу против своего убеждения в том, что это делать преступно, бессовестно, бесчеловечно. Но попробуй не повести? Предположим, я взбунтуюсь. Меня расстреляют. И все равно людей поведут в бой. Другой поведет вместо меня, и все будет так, как я не хочу! Машина у нас такая, что человек с ней ничего сделать не может. Хотя и машину эту сам человек создал.

— Так думает индивидуалист, висящий в воздухе. Если бы ты стоял на земле, то знал бы, что ты не один, что машина эта не такая уже страшная. Машина эта источена сверху донизу... Ты видел старую мебель, источенную шашелем? Так вот источен царский строй. Капиталистический строй. Язвами своими источен. Но, конечно, он держится еще. Болтовней его не свалишь. Надо действовать!

— Действовать? То есть, бороться? Какая же разница для мирного человека? Для тех, кому ненавистна борьба?

— Не притворяйся. В твоих устах эти слова по меньшей мере странны. Хочешь оправдать свое невмешательство в жизнь? Так делай это без кокетства!

Лазарь встал.

— Мне пора.

— Побудь еще. Если тебя раздражает подобный разговор, поговорим о чем-нибудь другом. Или помолчим.

— Да что сидеть!

— Вот ты сказал, что стоишь за поражение России. Значит, ты хочешь, чтобы нас победила кайзеровская Германия? Ты думаешь, что немецкое хозяйничанье будет лучше?

— Да, я пораженец. Но ты наивно думаешь, что если мы стоим за поражение России, то тем самым стоим за немецкое или какое-либо иное буржуазное хозяйничанье.

— Ничего не понимаю!

В Лазаре заговорил агитатор.

— Если пожелаешь, поймешь! Нам надо вырвать Россию из лап буржуазии любой ценой, хотя бы ценой ее поражения. Смело? Да, смело. Очень смело. Но иного выхода нет. А дальше большевики поведут Россию по новому пути. Без буржуазии русской и иноземной. Поведут, защищая подлинную свободу народа, его жизнь, его достоинство. Тогда начнется новая эра, от которой люди поведут счет лет, эра весны человечества!

Рядузев задумался. На несколько секунд серое лицо осветилось отблесками далекой зари, но только на несколько секунд. Потом Радузев погас, остыл, съежился.

— Слова красивые. Дела страшные. Твоя программа не для меня.

— Это не моя программа. Это программа рабочего класса, программа трудового народа.

— Все равно.

— Иначе невозможно покончить с боями, нищетой. Только таким путем идя, мы создадим жизнь разумную, человеческую, огражденную от угроз и страхов. Запомни это, Сергей. Ты ведь в душе честный человек, но для нашего времени бездейственной честности недостаточно.

Они расстались, пожав друг другу руки, крепко, от души, словно прощались навсегда, хотя могли вместе идти в будущее, которое оба страстно хотели видеть прекрасным.


Перед рассветом началось... Полетели вверх ракеты, фосфористые полосы прочертили небо, задрожала земля. Над головой загудели, сверля пространство, русские шестидюймовые и трехдюймовые снаряды.

Противник ответил тем же. Две немецкие мины лопнули возле блиндажика батальонного командира. Посыпались с бревенчатого наката щепки, осела дверная коробка. Радузев отряхнулся от комочков земли.

Ночь рвалась огнем, сталью, вздохами.

После плясовой, прибауток жалось тело к липкой обшивке окопа. Еще в ушах тары-бары, пляска, плач гармошки, еще в живом и неискалеченном теле, в мозгу, в сердце — тыл, запасный полк, деревня или город, невеста или жена, соленые слезы прощания. Теперь все казалось сном.

После артиллерийской подготовки подается команда вести людей в атаку. Это самое трудное — поднять людей под огнем противника. В окопе звучит хриплый голос Радузева. Солдаты не слышат. Не хотят слышать. Он знает, что в таких случаях требуется вынуть наган, извергнуть самое дикое, чудовищное ругательство. Он смотрит на часы. До назначенного времени — пять минут. Пять минут! Какое счастье... Тогда и он жмется к окопу, близкому, родному...

Холодно. Зубы выбивают сумасшедшую дробь. Атака... Да... Но делать нечего. Так завернута спираль. Один в поле не воин. Пойти их путем? Нет, это то же самое. И он вспоминает разговор с Лазарем. Однако, который час? Пять ноль-ноль.

Поручик сбрасывает с себя все, вяжущее волю. Он стоит посреди окопа в короткой, туго стянутой в талии шинелишке. Фуражка низко надвинута на лоб. В руке наган, на боку болтается планшетка. Сейчас он побежит с солдатами на остатки проволоки, перепутанной, перекрученной, подставит теплое, живое тело под пули и осколки. Для примера требуется самому выйти раньше других, смело и гадко усмехнуться на бруствере ненавистной смерти, выпрямиться, — это чудесно действует на бойцов, — и потом уже перебежками туда, где...

И Радузев поднимается первым. Вой. Летят комья земли. Горячий воздух хлещет в лицо, остро пахнет кожей и тухлым яйцом. С каждой секундой возле него больше и больше солдат.

— Вперед! Вперед! — хрипит Радузев, хотя знает, что немногие услышат его.

И под пулеметную стрельбу пошли первые цепи вперед...

Немцы загоняли наступающих в окопы, и снова выползали живые комочки, сгребали перед собой песок, делали горбики, выползали другие, и еще — без конца. И когда выкатилось из-за пригорка солнце, поле заняли русские солдаты.

Радузев видел, как отходили немцы, отплевываясь свинцом, чугуном, сталью. Первые окопы противника уже глотнули солдат, но нужно было продвинуться еще версты на две и обойти лесок справа, куда перебегали кайзеровцы, по-верблюжьи горбатые, в касках.

На минуту стихли пулеметы. Радузев поднялся во весь рост, чтобы его видели бойцы, и крикнул:

— Пошли! Пошли! Так вас, перетак! Пошли!

И чем отборнее была брань, тем легче казалось ему стоять под жестоким огнем неприятеля.

Ротные и взводные поднимали людей, как поднимают лошадь, бьющуюся коленями о лед.

Лазарь бежал в числе первых, но скоро устал. Сердце готово было вырваться из груди. Он кулаком надавил грудную клетку, словно затыкал рану, и шел медленно, мокрый, с трудом дыша горячим воздухом и снимая рукой густую пену слюны, которая не отделялась от губ. Над головами беспрерывно рвалась шрапнель, осколки ее с визгом шлепались на землю.

Мимо Лазаря без строя бежали солдаты с искаженными от ненависти, грязи, пота лицами. Среди солдат Лазарь увидел Радузева: тот бежал, почти не сгибаясь.

После короткой паузы снова застучали немецкие пулеметы.

Не отдышавшись, Лазарь побежал дальше. Оставалось еще продвинуться с версту. Он понимал, что если солдаты не выдержат огня и бросятся назад, немцы без труда сметут их свинцом. Следовало во что бы то ни стало продвинуться и закрепиться у леска для спасения людей.

— Ребятушки! За мной! Собьем кайзеровскую сволочь!

Он призывал солдат, хотя понимал, что немногие могли его услышать; тогда он снял фуражку и замахал ею.

— Вперед! За мной!

Живой пример в бою действует неотразимо. Кое-кто поднялся. Откуда-то появился хорошенький прапорщик, прибывший вместе с Лазарем в батальон. Он прикрыл ладонью лицо и побежал вперед, бросив взвод.

«Что если б в эту минуту его видела мать... — подумал Лазарь. — Если бы все матери посмотрели в эту минуту на своих сыновей...»

Поднялось еще немного солдат впереди и справа. У старого бородатого ротного, бежавшего с десятком молодых бойцов, раздавленной клюквой свисала на ниточке мочка уха, но ротный ничего не замечал.

В короткой шинелишке, с винтовкой и короткой лопаткой Лазарь бежал к леску, откуда немцы безостановочно стреляли из пулемета. «Заткнуть ему глотку!» — это была мысль, которую он отчетливо сознавал и которая заставляла бежать на огонь, освобождая от страха смерти. В руках он сжимал жестяные рукоятки гранат. Он сам себе поставил задачу: добежать до пулеметного гнезда и забросать его гранатами.

Все гуще ложились снаряды. Удар — и из земли словно выростал черный куст. «Пристреливаются подлецы...» Он был почти у цели, когда где-то совсем близко взвыл снаряд. Казалось, летел он только сюда, и некуда было укрыться.

— Ложись! — крикнул Лазарь бойцам и упал. Он сжал челюсти, на зубах захрустело. В ту же минуту что-то взвизгнуло рядом, и хорошенький прапорщик упал под черный куст разорвавшегося снаряда.

Выплевывая землю, оглушенный взрывом, Лазарь увидел прапорщика. Лежал он не по-живому, с подвернутыми под спину руками и не шевелился.

«Вот и все...»

Когда пули дождевыми каплями зашлепали по листьям, опушку леска огибала шестая рота. Лазарь добежал до пулеметного гнезда противника мокрый, с горошинами пота на лице, и одну за другой метнул две гранаты. Потом вскочил в пулеметное гнездо, вытащил пулемет на бруствер. В прицельной прорези увидел, как немецкий офицер поднимал людей в контратаку. Лазарь потянул за ленту, ее заело. «Так вот почему они не расстреляли его, когда он бежал на гнездо». Он устранил задержку и залег. В прорези прицела отчетливо увидел кайзеровцев. Офицер, стреляя из пистолета в своих, поднял десятка два солдат. Острое чувство ненависти обожгло Лазаря, когда он наводил пулемет. Он надавил большими пальцами на сетчатую гашетку...

Гильзы одна за другой отлетали в сторону, вокруг пулемета образовалось облачко. Лазарь сек наступающих жарким огнем, пока те не схлынули.

— Брататься не хотели? Не хотели?

— Молодец! — крикнул подбежавший Радузев. — Молодчина!

Радузев побежал дальше, рассчитывая отрезать немцев и захватить их в плен, а Лазарь втащил пулемет на пригорок. Колени его неприятно холодила грязь, просочившаяся через брюки. Он продел новую ленту. Но вдруг совсем некстати и как-то нелепо осколок ударил его по голове. Было такое ощущение, будто ударили железным прутом. Он упал, ткнувшись лицом в кочку, поросшую колючей травой, но не почувствовал даже уколов, хотя щеки, лоб и подбородок были изрезаны ею, будто бритвой.


Поезд шел мучительно долго, задерживаясь на каждой станции, перегруженный до отказа, почти с удвоенным количеством вагонов: их прицепляли фронтовики на каждой узловой станции, угрожая железнодорожному начальству револьверами, винтовками, «бутылками» и «лимонками».

На третьей полке, под потолком, лежал обросший волосами, будто шерстью, военнопленный. Он молчал всю дорогу от границы.

— Сумной ты больно, землячок! — сказал солдат, занявший соседнее место на последней узловой станции. — Поглядываю на тебя, — и самому сумно становится.

— Чему радоваться?

— Домой, что ль, не вертаешься? Земельку отхватишь! Хозяйство заведешь. Откуда сам?

— Из Престольного.

— Вот здорово! Так мы с тобой, значит, с одних мест. Троянды знаешь?

— Знаю...

— Сам, значит, из мастеровых? В земельке потребы не маешь?

— Не маю...

Военнопленный не поддерживал разговора. Ежась от холода, он натягивал до подбородка шинель и закрывал глаза.

— Спишь? А то, може, хворый? — не отставал сосед, притрагиваясь рукой к шинели.

Тот приоткрывал глаза и натыкался на любопытствующий взгляд.

— Застудило...

— Откуда едешь?

Молчал.

— Откуда едешь, спрашиваю?

— Слепой?

Сосед приподнялся, засветил зажигалку и злыми глазами глянул на башмаки, торчавшие из-под шинели, тугие немецкие обмотки, рукав с коричневой полосой...

— Пленный! Чего сразу не признался?

В голосе соседа прозвучало сочувствие.

— Где кормил вшей?

— В Регенсбурге...

— Бавария! — грохнул солдат и вскочил. Он стукнулся головой о потолок и, выругавшись, ухватился за ушибленное место.

— Регенсбург! Я сам оттуда, браток! Ну-ну, давай! Рассказывай, как попал в плен, когда. В каком бараке жил? Бежал, значит, через Прагу?

Первый военнопленный шире раскрыл глаза, а второй заметил в них испуг.

— Вот чудово! А я хожу да хожу, а землячка не приметил! Регенсбург! Там эта сволочь комендант фон Чаммер! Когда в плен попал?

— В конце шестнадцатого...

— Мало натерпелся. А я, браток, с мая пятнадцатого... Вспомнишь, и...

— Стой!.. Не утечешь! Держи его!..

Крики, ругань ворвались в вагон. Солдаты свесили головы. Убегавшего схватили. Это был широкий, в косую сажень человек, в засаленном ватнике и порванных ватных штанах.

— Документы, видать, проверяют, — сказал сосед. — Офицера схватили. Не иначе. Переоделся, падлюка, в солдатское, да рожа выдала! Нет, браток, шалишь! К стенке станешь!

Арестованного повели под конвоем к выходу, а оттуда на разъезд.

— Откормился на нашей кровушке! Да я б его сам розчавил! — сказал сосед. — Ишь, смываться задумал!

Но первый военнопленный уже глядел в потолок, не обращая ни на что внимания.

В купе вошел патруль.

— Предъявляй документы!

Заросший волосами военнопленный засуетился. Когда подошли к полке, он протянул бумажку. Старший патруля — у него была широкая красная повязка на рукаве — посмотрел военнопленному в лицо.

— Василий Сивошапка? — спросил, прочтя документ. — Куда едешь?

— На родину.

— Что везешь?

— Белья пару да вшей отару!

В вагоне раздался смех.

— Получай!

— А ты кто? — обратился старший патруля к соседу Сивошапки.

Тот спокойно расстегнул прореху брюк и полез за документами.

— Так что... Беспалько Иван. Еду в Троянды. На свое господарство. Пленный.

— Получай.

Пока Беспалько засовывал назад бумажки, Сивошапка уже успел натянуть на голову шинель.

— Спишь? Спишь? — зашарпал Беспалько земляка. — И чего это с ним, а? — обратился он к солдатам. — Только документы предъявлял и уже дрыхнет!

Солдаты подняли головы к верхней полке.

— Хворь бывает такая! — сказал кто-то.

— Разная у людей хворь бывает... — заметил солдат, стоявший у окна. Это он помогал ловить переодетого офицера.

Патруль двинулся дальше.

— Человека разве поймешь? Хитрее человека нет зверя!

Сивошапка лежал не двигаясь.

Вскоре поезд тронулся. «Еще сутки томиться, и это в лучшем случае... — подумал Сивошапка, лежа под шинелью и слыша каждое слово. — Хоть бы скорее кончилась пытка».

Поезд пошел, нигде не задерживаясь, бойко, как отдохнувшая лошадь, станции мелькали одна за другой. На коротких остановках его осаждали толпы людей: они пролезали в двери, в окна, взбирались на подножки, на буфера, на крышу, прокладывая дорогу винтовками и матерной бранью. Под ругань и выстрелы поезд срывался с места, солдаты продолжали цепляться на ходу, забрасывая вещи и убыстряя шаги, пока им не протягивали из вагона рук.

На конечную станцию прибыли ночью. Вагон остановился против вокзального здания, на пол лег тусклый луч света от фонаря. Солдаты, собирая пожитки, чиркали спичками. Многие были в пути по нескольку недель, обжились, кое-что достали для жен и детишек, терпеливо ожидали встречи. Но на конечной станции терпение лопнуло: сбились в проходе и не хотели уступить друг другу дороги.

— Товарищи, подвиньтесь чуток! Разом не выйдем! — убеждал чей-то голос.

— Небось, сам не подвинешься!

— Ой, задавили! Дыху нет...

— На фронте не задавили, так дома задавят...

Взлохмаченный солдат с разорванным пополам козырьком принялся расшвыривать стоявших. Никто не сопротивлялся, никто не протестовал. Пробка протолкнулась. В вагоне стало свободнее.

Сивошапка посмотрел вниз. С полок сбрасывали вещи. Кто-то зацепился рукавом шинели за крюк... У кого-то упруго лопнул ремень, на котором через плечо висел сундучок.

«Пора!»

Держась за поручни, сошел и Беспалько. Свет падал прямо на него, и Сивошапка увидел своего соседа во весь рост. Иван Беспалько — сухой, жесткий человек, лицо которого редко оживляла улыбка — был в дырявой шинелишке, в обмотках, сползших на худые ботинки. Постояв с минуту, он нахлобучил шапку. С одной стороны ее не было крючка, бок шапки наседал на ухо.

Потом снял сундучок, украшенный жестяными узорами, вырезанными из консервных коробок, взвалил кладь на плечо и кивнул Сивошапке, как если бы они об этом уже договорились:

— Пошли!

Когда вышли из вагона, увидели толпу, теснившуюся на перроне. Образовалось два течения: приехавшие проталкивались в зал и теснились на ступеньках большого крыльца, а солдаты, уезжавшие из города, пробирались навстречу.

Беспалько шел впереди, обмотка его сползла на землю, и кто-то наступил на нее. Иван, огрызаясь, небрежно обтянул ленту вокруг худой икры. Сивошапка, слегка прихрамывая, плелся поодаль. Их разделила толпа, и они потеряли друг друга.

«Слава богу!..» — подумал Сивошапка, оглянувшись по сторонам. В зале висели круглые часы: половина третьего. Сивошапка знал, что из зала можно пройти только через один ход, — ничего иного не оставалось, — и он пошел вместе с другими.

Беспалько сидел на крыльце.

— Долго ты чего-то задержался, землячок! Вот и домой приехали... Трудно даже веры дать...

Он попытался улыбнуться: глаза вдруг стали мягкими, детски удивленными, будто их пересадили с другого лица.

— Теперь куды? Показывай! Мне все одно некуда податься. Ранком, может, кто с наших приедет на базар. Подвезет. Спать охота.

Сивошапка замялся.

— Куда с тобой? Сам иду... не знаю, где буду...

— Эх, товарищ! А еще в одном лагере вшей кормили...

— Три года дома не был... Другой кто, может, на моем месте... у бабы...

Беспалько так посмотрел, что у Сивошапки волосы зашевелились на затылке.

Отойдя шагов двадцать и затерявшись в темноте, Сивошапка оглянулся: вокзал был освещен, оттуда еще шли люди, но своего соседа он не заметил. Тогда бросился в переулок и пошел колесить по окраинам, запутывая следы. Перед рассветом ночь потемнела, небо затянулось тучами, и военнопленный пошел спокойнее, хотя прислушивался к каждому подозрительному шороху.

Он бродил до тех пор, пока не утомился. После душного вагона, проверки документов, махорки, расспросов впервые вздохнул с облегчением. Боковыми улицами, пробрался к пригороду, утопавшему в грушевых садах, и вышел к последней усадьбе, со стороны реки.

«Что бы там ни было, хорошо что хоть дорога позади. А дальше?»

Он задумался.

«Дальше?»

И сердце упало в пустоту.

Он перелез через забор и пошел по аллее. Когда-то блестевший никелированный звонок «Прошу повернуть» поржавел. Военнопленный взялся за головку — она без сопротивления повернулась, не издав звука. Он постоял, прислушался к тому, что было в доме, потом прижался к переплету рамы рядом с парадной дверью. В прихожей стояла корзина, на вешалке висело демисезонное отцовское пальто; две банки с фруктами занимали подоконник.

Постучал в окно.

Никто не ответил.

Постучал сильнее.

В доме засветился огонь. Игнатий в одном белье приблизился к окну.

— Откройте, Игнатий! Это я... я...

Дверь открылась.

— Сергей Владимирович!.. Дорогой наш...

К плечу припала седая голова.

Радузев вошел. В коридоре пахло знакомым; все здесь было нужным, связанным то с одним, то с другим воспоминанием.

— Как отец?

Радузев сбросил на пол ранец. Игнатий поднял и положил на корзину.

— Нет, нет! Не клади! Нужно вынести... Тут вшей не сосчитать. Заграничные...

Игнатий покачал головой. И только теперь заметил, что молодой барин был в старой шинели, в ватных, распоротых брюках, в разбитых рыжих ботинках.

— На кого вы похожи, Сергей Владимирович!..

— Чепуха! Оброс немного... Как старик?

— Здоровы, благодарение богу. Вот уж не ждали... А вчера на карты бросали и ничего будто не выходило...

В столовой Игнатий зажег керосиновую лампу под большим абажуром из цветных стекляшек. И здесь все оставалось прежним. Радузев сел в кресло. И как только сел, в один миг ушли силы, поддерживавшие в дороге. Он прижался к мягкой обивке.

— Кто тут? Кто? — раздался из спальни встревоженный голос; в столовую вошел отец.

— Папа!

— Сереженька!

На минуту все погасло...

Когда схлынуло первое чувство, они отдалились друг от друга и, не выпуская рук, смотрели в лицо, потом снова обнялись.

— Представь, не спалось. Слышу голоса... Думаю, что же это такое?

Старик был в длинной рубахе, на обнаженной груди вились знакомые с детства колечки теперь уже седых волос. У отца голос поминутно срывался, хотя старику хотелось показать, что он держится отлично.

— Но на кого ты похож! Посмотрись в зеркало... Ха-ха-ха! Солдафонище рязанское!

Радузев посмотрел в зеркало. «Да... Бородища!.. И лицо...»

— Ты почему в немецких обмотках? В куртке военнопленного?

— Долго рассказыватъ!

— Неужто в плен попал?

— Случилась такая глупость... Зарвались мы в одной атаке. И знаешь, когда? В конце шестнадцатого, почти перед самым концом войны. Глупо! К тому же ранило в ногу. Гноится без конца...

— О, и у нас не легче... Боже мой! Арестовывают помещиков. До чего довели Россию...

Радузев посмотрел на руки — грязные, сбитые, с черной замазкой под ногтями.

— Прости, папа, пойду, ополоснусь с дороги.

— Иди, иди! А утром пойдем в баню. Баня еще работает, а остальное закрылось.

— Так у вас уже трогают? — спросил Игнатия, мо́я руки в кухне.

— И не говорите! Трясемся каждый день... У помещиков землю отбирают... Скот... Садов пока не трогают. Только люди говорят, что тронут... И дома отберут... Что делать?

Умывшись и переодевшись, Радузев пил чай из своей любимой чашки, потом бродил по комнатам, вспоминая то, что никогда бы не вспомнил, не будь здесь. В гостиной погладил рояль, перелистал ноты. На крышке стоял портрет. Радузев взял его, прошел к окну и отвел рукой гардину.

Небо прояснилось; был мягкий ранний час, когда на дворе светлело, а в комнатах стоял сумрак. Этот час с юных лет любил Радузев.

«Неужели это я? До чего похож... И в то же время совсем другое лицо...» — думал, глядя на портрет реалиста последнего класса.

Он долго разглядывал в зеркале усталое, изможденное лицо. Потом пошел в столовую, в отцовский кабинет, в спальню. Отец с Игнатием плелись позади. Они что-то говорили, чего он не мог понять. В своей комнате опустился в кресло. Нужно было что-то сообщить отцу, но тупая боль сковала челюсти, глаза закрылись, и он, откинув голову, захрапел на глазах у стариков.

Отец зашикал на Игнатия и попятился из комнаты — маленький, с всклокоченной после сна шевелюрой, в длинной ночной рубахе, а за ним на цыпочках вышел Игнатий, размахивая руками, чтобы удержаться на носках.


Собственно, с этим домом, садом, семейным укладом Радузев был тесно связан только до поступления в реальное училище. Он жил у дяди в Одессе, а здесь бывал редко.

И вот снова мир детства. Он свободен! Свободен от всяких обязанностей. От войны. От смерти. Наконец-то он может делать, что захочет сам, а не в угоду кому-то.

Осень. Сергей обходил сад, большой, старый, казавшийся лесом. Сад, в котором когда-то боялся заблудиться... Обходил таинственные места, силясь вспомнить и воспринять их детским сознанием. Вот забор, круто спадавший к оврагу, он еле стоит, и если бы не новые подпорки, забору давно лежать на земле; сад слился бы с лугом, принадлежащим крестьянам села Троянды — поемным, расшитым петлями реки. Забор стоял подгнивший, мокрый, в зеленых пятнышках лишайника, в плюшевой оторочке мха. В овраге множество одуванчиков. Сейчас лежит мокрая трава, обитая дождем, туго свернутая ветром. Кажется, здесь где-то Игнатий закопал бешеную собаку... Под этим деревом он любил лежать в жаркий день и смотреть на тень от листьев. Освещенная солнцем, она казалась простреленной дробью. В детстве все казалось большим, загадочным: веранда, овраг, пруд, колодец, старый сад. Ветвистые яблони сгибались под тяжестью плодов. Он силился распознать породу каждого. Напрасно. В памяти сохранились только названия: шафранка, цыганочка, белый налив, анис, титовка... Да, он помнит, как яблоки свисали с каждой ветки, и узловатые подпорки гнулись под тяжестью. Здесь он лежал после завтрака и, не двигаясь, смотрел, как по земле, нагретой солнцем, прыгали друг через друга солнечные зайчики. Он срывал одуванчик и сдувал пушок. Обнажалась лысая головка, истыканная, точно уколами булавки. В детстве, когда глядел на полотно веранды, ему казалось, что это каравелла... Он хотел быть пиратом и уплыть куда-то далеко...

А здесь стоял шалаш. Игнатий любил спать, уткнувшись носом в рукав сермяги. Бойкая муха с стальным брюшком деловито обследовала царапину за ухом Игнатия, но старик не слышал... Над головой Игнатия — пистонка. Сколько раз стрелял он, сам заряжая ружье.

Не к этой ли тишине стремился он столько лет? Больше ничего не нужно.

Все пришло... И все это уже ни к чему...


На третий или четвертый день после приезда он повстречал в саду пожилую женщину.

— Не узнаете? Маруся... Горничная...

«Неужели это Маруся?»

Он припоминает, как однажды зашел в кабинет. Сколько было здесь заманчивого... За зеркальными стеклами шкафов — книги, на стене — рога, оружие. В углу комнаты — арфа. Отец стоял спиной к двери и смотрел в окно. «К тебе можно?» — «Я занят... — ответил отец, не оборачиваясь. — Кто тебе позволил входить без разрешения?» И когда вышел в коридор, повстречал Марусю. Она сделала замечание. И ему было неприятно, что замечание сделала горничная. И даже хотелось броситься на нее с кулаками... Вечером мать вышла к чаю, щуря сонные глаза. «Я вздремнула, папочка, а ты что делал?» Отец вынес из кабинета арфу, снял чехол и, устроившись поудобнее, перебирал тонкими пальцами струны, а Маруся расставляла на столе чашки. Румяная. Бойкая такая.

— Да, я помню вас, Маруся. Помню давней, какой видел в детстве.

Если пересечь сад и выйти к дороге, увидишь колодец. Забор у дороги более нов: на нем нет ни плюшевого мха, ни пятнышек лишайника; доски скреплены поперечными жердями. Взобраться на забор легко. Колодец заброшен. Толстые бревна перекрывают сруб — их положили вместо досок после того случая... Нужно низко наклониться, почти лечь, чтобы заглянуть вниз.

Да... Он все-таки глубок... даже теперь! Только воды нет. Впрочем, и тогда воды было не больше, чем по пояс... Теперь в колодце водятся гадюки... «Целое гнездо!» — сказал Игнатий. Так ли?

Через забитую калитку нетрудно перелезть. Он на несколько минут задерживается, увидев желтую, в точечках, личинку и подумал, что она засохла еще весной.

Дорога. Невдалеке — кузница. Двери раскрыты настежь. Легкий голубой дымок пробивается сквозь прогнившую гонту крыши. Мягкий звон плывет по воздуху.

В кузнице сумеречно. Остроглазый подросток, стоя спиной к горну, мерно нажимает на деревянный рычаг, сгибаясь в такт. Из узкого отверстия вырывается, шумя, воздух. Кажется, что кто-то притаился за кирпичами и дует оттуда, прижав губы к отверстию горна.

— Здравствуйте! — говорит Радузев, снимая инженерскую фуражку.

— Здравствуйте! — вежливо отвечает старик-кузнец.

Как он сильно подался... И потом... Он был когда-то гораздо-гораздо выше ростом...

Старик не узнает посетителя и продолжает работать, изменив положение: спиной к гостю стоять невежливо.

— Я друг детства вашего Лазарьки! Сережка... Помните?

— Ах, господи! — спохватывается кузнец. — Почему же вы сразу не сказали? Ах, господи! Борька, дай гражданину Радузеву стульчик. Боже мой, почему же вы никогда к нам не зайдете? Давно приехали?

Подросток выпускает цепочку, рычаг поднимается кверху и, стукнувшись о перекладину, останавливается. Кузнечный мех становится большим, как контрабас. Шум в горне утихает. Огонек из белого становится желтым, потом вишневым, серым. Борька несет испачканный углем табурет и на ходу обтирает о свои штаны.

— Спасибо! — говорит Радузев, садясь.

— Ах, почему же вы сразу не сказали! — не унимается старик. — Ну, как же... Как же... Гражданин Радузев!

— А Лазарька не приезжал?

Старик тускнеет. Отвечает не сразу:

— У других дети как дети... А нам господь послал Лазарьку...

Старик сморкается и машинально бьет молотком по краю наковальни.

— Мы встретились с ним в конце шестнадцатого года на позиции, перед самым боем...

— Ох, я знаю... Одно несчастье! Его, извините меня, царское правительство сажает в тюрьму, а он лезет на немцев! Нет, вы только подумайте, что это за ребенок: один лезет на немцев и отнимает у них пулемет! Нет, если бы вы только видели эту картинку. Мне писали чужие люди, им незачем выдумывать. И ему дали за это георгиевский крест. Вы понимаете: георгиевский крест! Сыну кузнеца!

— Где он теперь?

— У других дети как дети... Но этот разве напишет хоть слово? Что ему отец и больная старуха-мать? Он был ранен, лежал в госпитале, в Петрограде, и об этом писали чужие люди.

— Когда он приедет, передайте ему привет. Обязательно передайте! — говорит Сергей и встает. — До свидания!

— Будьте здоровы, гражданин Радузев! Кланяйтесь папаше. Заходите, пожалуйста!

В горне снова поднимается вьюга. Радузев отходит на несколько шагов и оглядывается. «Когда все это было?»


Дни бежали быстро, он не заметил, как наступил конец ноября. Отголоски лета были в цвете неба, в запахе увядших трав, в полуденном тепле.

Шел в комнаты. Здесь лежали тени от цветов в больших крашеных кадках, от занавесей. Он поворачивал в дверях ключ и ложился на диван.

«Ничего. Больше ничего не надо. Фронт. Война. Плен. Бараки... далеко позади. Впредь человечество этого никогда не допустит».

Он перелистывал книжки стихов, нотные тетрадки. Музыка... Вот это настоящее... Только музыка. И Радузев садился к роялю, чтобы поведать ему о своей тоске, об одиночестве, о жажде немыслимого в жизни счастья.


Однажды ночью на веранде раздались тяжелые шаги. Игнатий в окно увидел вооруженную группу людей и бросился к молодому Радузеву.

— Сергей Владимирович! Пришли...

Радузев сел на постели. Потом встал, накинул инженерское пальто, Игнатий зажег свет.

— Открывай!

Радузев сбросил крюк и повернул ключ. Дверь осталась на цепочке.

— Что вам надо?

— Открывай! — выкрикнуло несколько голосов, и прежде чем он успел сбросить цепочку, дверь рванули. Цепочка лопнула.

— Сопротивляться?

Радузева оттеснили в коридор. Запахло знакомым: хлебом, кожей, потом.

— Что вам угодно?

Несколько человек прошло в столовую, остальные задержались в коридоре и на веранде.

— Мы от партизанского отряда. Боремся за советскую власть, против панской Центральной рады. Предлагается сдать имеющееся оружие. По революционному закону мы должны произвести обыск.

Говорил низенький плотный солдат, с пулеметными лентами крест-накрест. Папаха была велика, сидела низко, он то и дело сбивал ее назад, открывая густые брови. Солдаты разошлись по комнатам.

В столовую приплелся старик Радузев, от страха он пучил глаза и что-то бормотал невразумительное.

— Оружие я сейчас соберу! — сказал молодой Радузев и вышел. За ним пошли двое.

Он вынул из стола браунинг, снял со стены охотничье ружье.

— Больше ничего нет.

— Офицер? — спросил солдат в длинной кавалерийской шинели.

— Офицер. Да, вот еще есть сабля.

Радузев просунул руку за шкаф и достал шашку с анненским темляком.

— За садом? — спросил надрывным голосом старик, прийдя в себя. — За моим садом? А вы его садили? Смотрели за ним?

Должно быть, слова эти приготовлены были давно. Радузеву стало стыдно за отца.

— Папа... Прошу тебя...

— Он садил сад? Ты слышишь? — усмехнулся солдат в широкой папахе.

— Мой сад! Мой! Не отдам!

— Папа!..

— Да что с ним разговаривать! Больше оружия нет?

— Нет, — сказал Радузев.

— А с садом, — сказал солдат в папахе, — вопрос другой. В России давно земельная собственность перешла к трудовому народу. На Украине задержала Центральная рада. Но недолго им пановать. Кто с совестью, может сейчас передать обществу землю, не дожидаясь.

— Хорошо! — сказал Радузев, почувствовал, как что-то надорвалось у сердца...

И потом уже чаще, днем и ночью, приходили группами и целым отрядом, что-то требовали, искали, и Радузев с холодной пустотой в груди на все соглашался, лишь бы они скорее ушли и лишь бы отец не визжал неприятным голосом.

— Нет, он доведет нас до беды! — как бы ища сочувствия у Игнатия, сказал Радузев после одного посещения дома группой озлобленных солдат. — И зачем я сюда приехал?

В Престольном все настойчивее ходили слухи, что крестьяне поднялись против власти панов. В соседних уездах горели имения... Учинялись самосуды...

Как-то утром раздался орудийный выстрел. За ним вскоре последовал второй; потом началась частая стрельба. По дороге на запад бежали войска Центральной рады. Знакомые шрапнельные облачка разбросались в небе и долго не таяли. Трещала ружейная стрельба, с знакомым присвистом прошивали пули воздух. Застучали пулеметы, полетели снаряды; поле украсилось черными кустами взрывов. Отряды рассыпались по лугу Троянд, на пригорке Грушек и возле кузницы.

«Вот оно... Снова...» — подумал Радузев, привычно приседая, когда слишком близко проносился снаряд.

На улицах Престольного появилась Красная гвардия.

Старик Радузев заметался по комнатам.

— Сад! Мой сад...

— Да ты успокойся. Ну, был сад — и нет сада. Была когда-то у нас мама — и нет ее...

Старик посмотрел на него, как на сумасшедшего.

«Надо бежать... Бежать... куда глаза глядят, — думал Радузев. — Пусть делают, что хотят. Я не вмешиваюсь...»

Ревком объявил декрет о земле, о восьмичасовом рабочем дне, о национализации банков.


Январь стоял ясный, и небо было прозрачно, и голубая дымка обнимала деревья.

Вскоре в усадьбу пришло несколько крестьян.

— Мы, значит, из Троянд. Нам отрезан сад. По декрету власти. Мы за садом пришли, — сказал благообразный старик молодому Радузеву.

— Я знаю...

Посланцы от общества пошли по дорожке к забору. Солдат в шинели военнопленного мягко вышиб обухом топора подпорку. От второй выбитой подпорки забор накренился. Солдат деловито шел дальше. Еще удар — и вышиблена третья подпорка. Крякнув на ржавых гвоздях, забор лег. Это была первая секция забора. За первой легла вторая, затем третья. Сад соединился с лугом.

К этому времени прибежал опоздавший старик.

— Опомнитесь! Что вы делаете! Среди бела дня... Караул! Грабят!

Крестьяне остановились. Радузев бросился к отцу. И вдруг, с налившимся кровью лицом, взвизгнул:

— Замолчать!

Это подействовало. Старик притих.

— Отведите его! — сказал взбешенный Сергей.

— Да разве их отведешь?! — с улыбкой ответила девушка.

Но она все-таки взяла старика за руку и как-то смешно потащила за собой, словно бодливую корову.

— И что это за человек! Никакого тебе понятия не имеет! — заметил солдат, вышибавший подпорки, и посмотрел Радузеву в лицо.

И вдруг оба отшатнулись...

Наступила мучительная тишина.

— Офицер! Братцы! Шпиен!..

Несколько человек схватило Радузева за руки.

— Падлюка! Гад! Упрятался под шинель солдатскую! Пленный! Ах, ты скотина! А я смотрю: будто рожа знакомая...

— Бей его смертным боем! — кричал Беспалько, перекосившись от злобы. — Это он утек от меня! Вместе ехали... Офицер!..

И солдат размахнулся топором, которым только что вышибал подпорки.

«Конец...» — больше не было ни одной мысли.

— Не дам! — закричал дед.

Солдата остановили.

— Не имеешь права! Советская власть пусть разберет!

Ивана отвели в сторону, отобрали топор.

— Ежели и впрямь шпиен, доставим, куда следует. А так против закона.

Человек пять крестьян отделились от общества и повели Радузева в город.

«Сад. Дом. Веранда. Дорога. Кузница...»

Радузев шел среди крестьян и думал, что все это — последнее, с чем он уходит от жизни.

«Но какие тяжелые глаза у Беспалько... И что ему сделал?»

Радузева доставили в комендатуру. Его допросили.

В конце допроса в комнату вошел военный. Радузев вяло глянул. И вдруг встрепенулся.

— Лазарь... — тихо сказал, проверяя себя. А сердце уже билось радостно, радостно...

— Что вам угодно? — Лазарь был сух.

Радузев рассказал.

— Мои предсказания начинают сбываться.

Он отдал какое-то распоряжение и, не глядя на Радузева, сказал охране:

— Проведите его ко мне!

— Товарищ комендант! Это офицер! Ехал я с ним вместе. Шпиен! Бить его смертным боем. Под солдата подделывался! — заявил с негодованием Иван Беспалько, выступив вперед.

— Разберемся! Можете идти!

Крестьяне вышли. Последним вышел Беспалько, недовольный оборотом дела.

Радузева ввели в комнату, находившуюся в глубине дома.

— Садитесь!

Лазарь показал на стул; сам он обошел стол и сел напротив. Прошло несколько минут. Лазарь молча рассматривал арестованного; лицо его при этом отражало самые противоречивые чувства.

— Вы служили Центральной раде?

— Нет.

— Вы боролись против Красной Гвардии или красных партизан?

— Нет.

— Кури́те!

Лазарь протянул папиросы. Радузев взял, хотя свои лежали в портсигаре: хотелось покурить то, что курил Лазарь.

— Вот видите, вы не служили белой власти, а могли тяжко ответить за других. Время серьезное. Борьба имеет свою логику: кто не с нами, тот против нас. Вы сделали, наконец, выводы из своего поведения?

Лазарь прошелся по комнате, потом остановился против Радузева.

— Послушай, Сережка! Нас снова свел случай. Мне жаль тебя. Я знаю твои фокусы, но другие не знают. И не обязаны знать. Тебе может быть худо. Говорю со всей откровенностью.

— Что же мне делать? — спросил с отчаянием Радузев.

— Мне кажется, ты мог бы пригодиться нам. Человек с образованием. Инженер.

Лазарь задумался.

— Вот что: могу взять на себя ответственность. Большую ответственность. Доверяю тебе. Переходи к нам. Переходи ко мне. В штаб.

Радузев растерялся.

— Не каждого взял бы к себе. Сам понимаешь! Ты офицер... Из буржуйского рода... И так далее...

— Снова воевать? Я едва дождался конца германской войны.

— Так ведь война не кончилась! О каком ты говоришь конце?

— Жизнь не может так продолжаться... Убивать... убивать... Против этого люди восстанут...

— Нет... Ты, я вижу, учился не в реальном училище, а в каком-то идеальном... Идеалистическом! Архиидеалистическом! Ничего не выйдет. Рано или поздно придется ответить: с кем ты? Так сложилась жизнь. Стоящих посреди нет!

— Если бы люди отказались от бойни, не было бы ее.

Лазарь с сожалением посмотрел на сверстника.

— Короче говоря, ты отказываешься от моего предложения? Не хочешь служить в Красной Гвардии?

— Отныне я отказываюсь вообще служить кому-либо. Я хочу быть самим собой, а не игрушкой в чьих-то руках. Что хочу, то и буду делать. Захочу голодать, буду голодать. Захочу жить в лесу или в горах, или в шалаше — и прошу не мешать мне, как я другим мешать ни в чем не собираюсь.

— А!.. Ну, что ж. Как хочешь. Насиловать не станем. Я исполнил свой долг. Как друг детства... и человек...

Помолчали.

— Тебе ничего не надо? Ничего не просишь? — спросил Лазарь, давая понять, что разговор кончился.

Радузев подумал.

— Нет.

— Может быть, твоему отцу что-либо надо?

Радузев вспомнил отца, его истерические выкрики и вздрогнул.

— Нет! Нет! Ему ничего не нужно!

Лазарь склонился над столом и написал несколько строк на клочке бумажки.

— Вот пропуск. Вы свободны.

Радузев встал и хотел пожать руку, но Лазарь отвернулся.


Шло время, не принося ничего нового. Радузев лежал на кушетке и, глядя в ноты, слушал музыку. Эта рожденная внутренним слухом музыка была лучше всякой иной, она заменила рояль, к которому подходил только поздно вечером, закрыв окна и двери, чтобы никто не слышал, заменила книги, людей, блуждание по аллеям сада, в котором теперь ходил сторож земельного общества села Троянды и резвились детишки. Забор крестьяне перенесли почти к самому дому.


3

Новое началось в феврале восемнадцатого...

Была тревога, были знакомые ватные облачка в небе, пулеметное клекотанье, короткие оттяжки выстрелов из трехлинеек.

Двадцать германских и восемь австрийских дивизий захлестнули города и села Украины. Вместе с оккупантами хлынули гайдамацкие головорезы, навербованные Центральной радой из кулацких и буржуйских сынков.

Первого марта оккупанты заняли Киев, четырнадцатого — Одессу, семнадцатого — Николаев. В обозе войска возвращались к своим поместьям, фабрикам и шахтам смытые волной революции хозяйчики.

По направлению Одесса — Николаев двигались из Румынии через Бендеры — Тирасполь части 52-го германского корпуса. С этим корпусом в Престольное явился майор фон Чаммер.

На площади, на телеграфных столбах и на заборах города появились желтые бумажки.

Это был приказ по гарнизону коменданта города Престольного. Майор Чаммер предлагал офицерам, чиновникам и солдатам немедленно надеть свою форму, населению соблюдать строгий порядок. Приказ заканчивался угрозой: «За каждого убитого или раненого немецкого солдата будут немедленно расстреляны первые попавшиеся десять русских солдат или жителей».

«Опять на моей дороге Чаммер...» — подумал Радузев с глухой тревогой.

А в апреле был вывешен другой приказ, подписанный губернским старостой. От имени гетмана Скоропадского сообщалось, что частная собственность на все недвижимое и движимое имущество восстанавливается на Украине. Предлагалось немедленно передать прежним владельцам землю, заводы, фабрики, шахты, дома, склады.

И начался «ввод» во владение... Начались грабежи, порка, расстрелы.

Народ застонал.

На запад потянулись товарные поезда, состав за составом, с добром украинского народа. Скот, хлеб, сахар, птица, лес, уголь, руда отправлялись эшелонами днем и ночью. Заклокотал котел. По всей Украине поднимались рабочие, крестьяне-бедняки, вчерашние солдаты-фронтовики. Спешно создавались партизанские отряды. Шло формирование новых регулярных частей Красной Армии. Пять армий было двинуто на защиту жизни и воли украинского народа. Народ готовился к большой, справедливой, всенародной войне против оккупантов.


Когда в саду зацвели абрикосы, старик Радузев приказал Игнатию срубить подпорки, поставленные обществом села Троянды. Игнатий срубил. Забор повалился. Теперь предстояло перетащить его на прежнее место, но у стариков сил не хватило, забор так и остался лежать возле дома. Вспоминая детство, Радузев ходил по доскам, и они проламывались под ногами... И не стало более никаких меж.

Розовое цветение абрикосов принесло в сумрачные комнаты смутную, ничем, казалось бы, не вызванную радость. Потом цвели вишни, яблоки, сад был в весеннем снегу лепестков и казался молодым, способным плодоносить многие годы. Но когда Радузев присматривался ближе к деревьям, он видел, что на стволах и ветвях лежали следы заражения грибком; глубоко в кору, в древесину зашла болезнь; ничто уже не могло спасти этот старый запущенный сад от гибели.

Он прислушивался к себе. К чему кривить душой: была и жалость, и боль, и какая-то тоска по утраченному, но в то же время было и что-то другое. Разлилась вода-водушка по великой родной земле. И половодье несло людям счастье.


После нескольких месяцев добровольного заточения Радузев решил пойти в город. Он достал свои вещи, заложенные Игнатием на дно фамильного сундука, окованного железом, а внучка Игнатия взяла на себя труд восстановить блеск офицерского мундира: чистила, гладила.

— Теперь, как новое! Из магазина! — сказала она, восторгаясь.

— Как вас зовут? — спросил он девушку.

— Люба.

— Давно здесь живете?

— Давно.

— Как же это случилось, что я не видел вас?

— А я вас вижу... Вы все в землю смотрите...

«В землю? Неужели так?» — думал он, идя узкими улочками Грушек, знакомых больше по детским воспоминаниям. Пустыня, глушь, тоска... А ведь когда-то столько было здесь заманчивого! В этом аптекарском магазине он покупал бертолетовую соль и серу для бесконечных фейерверков. В этом ряду располагались лавки с финиками, инжиром, халвой, фисташками. Здесь ему купили детскую скрипочку... Куда ушла душа, которая умела по-настоящему любить жизнь, по-настоящему радоваться?

Возле комендатуры стояло несколько крестьянских возков. Женщины, плача, заламывали руки.

— Что тут? — спросил он, подойдя.

— Ой, лышенько... Забралы... Гэть усэ забралы... Пограбувалы...

Увидев офицера, женщины заплакали громче.

— Хлиб забралы... Останню корову...

Он пошел дальше с гнетущим чувством, ощущая тяжесть, нависшую над страной. Через площадь проходила рота немецких солдат. Были они в походной форме, с полной выкладкой, по уставу. И с мучительной ясностью он увидел фронт, окопы, плен... Лагерь...

Подле вокзала его кто-то окликнул: два офицера:— товарищи по реальному училищу. Оба чисто выбриты, щегольски одеты.

— Сергей? Давно здесь?

— Недавно...

— Подражаешь раку-отшельнику?

— Я еще не оправился после дороги...

— Куда держишь путь?

— Брожу...

— Бродишь?..

Офицеры рассмеялись.

— Такой, как был!

— Что же ты делаешь?

— Ничего...

— Странно! Пороху вторично не выдумаешь!

Радузев глянул на офицеров и покраснел.

— А когда ж это вас, господа, произвели в подполковники?

Офицеры лукаво улыбнулись.

— Наивный! Кто теперь надевает прежние свои погоны! Немцы приказали надеть, мы и надели. А кто проверит, поручик я или полковник? — сказал розовощекий молодой человек, сын воинского начальника.

— М-да...

— Как думаешь жить дальше? — спросил второй, сын предводителя дворянства.

— Я об этом не думал...

— Влипнешь в историю. Положение, вообще говоря, аховое... Хочешь? — голос сынка воинского начальника притих. — Хочешь... вместе дернем на Дон?

— Зачем?

— Там собираются наши... У Краснова хорошо платят... И вообще у него жизнь неплоха. Наконец, защитишь Россию! Исполнишь свой долг.

«Там ли моя Россия? И там ли мой долг?» — подумал с надрывом.

— Ненавижу это... Политику в первую очередь... Забьюсь в нору и жить буду один...

— Вытащат за усики... Сейчас на земле нет нор! Ловцы такие ходят... Надо, брат, быть у нас или у них. Иного выхода нет.

Как отблеск зарницы, блеснула последняя встреча с Лазарем, откровенная их беседа...

Прихрамывая, пошел дальше. «Не пора ли стреляться? Все равно жить не дадут. А в последнюю минуту, может, и рук на себя наложить не удастся...»

К ссыпному пункту немцы вели обоз с хлебом. За возами брело в облаке пыли стадо разномастных коров.

«Нет! Сюда я больше не ходок...»

Замкнулся он и от домашних. Единственный человек, с которым встречался, была Люба, убиравшая комнаты. Жила она с матерью и восьмилетним братом во флигельке. Почти ни о чем не говорил он с ней. Только с грустью смотрел, как стирала пыль с письменного стола, подметала пол.

— Сколько вам лет, Люба?

— Шестнадцать.


Вскоре после своего выхода в город Радузев получил повестку явиться в комендатуру.

«Неужели узнали, что бежал из лагеря?..»

Его ввели в кабинет. Он увидел выхоленного офицера с плотно сжатыми губами.

Комендатура находилась в том же доме, где несколько месяцев назад помещался штаб, а комендант сидел в той же комнате, в которой Радузев встретился с Лазарем. Сохранилась та же обстановка. И это было страшно...

Говорите ли вы на каком-нибудь иностранном языке? — спросил майор фон Чаммер по-русски.

— Нет, — ответил Радузев, хотя говорил по-немецки и по-французски.

— Тогда будем говорить по-русски. Мне безразлично. Садитесь. — Он протянул Радузеву коробочку с сигарами и откинулся на спинку кресла. Радузев к сигарам не притронулся, хотя очень хотел курить, а портсигар забыл дома.

— Дело вот в чем. К нам поступило заявление вашего отца. Он жалуется на крестьян села Троянды. Они разгромили усадьбу. Я, собственно, должен был говорить с ним, но мне известно, что ваш отец стар, и я не счел удобным его беспокоить.

Майор затянулся и выпустил струйку дыма. Легкие майора были очень емки, потому что струйка дыма шла и шла, и не кончалась, хотя с каждой секундой редела и обесцвечивалась.

«Кто это затягивается сигарным дымом?» — подумал с удивлением Радузев.

— Итак, я решил вызвать вас, — он небрежно приподнял голову, — господин поручик. В нашем округе крестьяне стали позволять себе лишнее. Я вынужден, выполняя приказы высшего командования, прибегнуть к карательным мерам. Начну с крестьян, виновных в разорении вашей усадьбы.

Радузев выпрямился.

— Простите, господин майор, но усадьба не подвергалась разорению. Это недоразумение.

Майор приподнял тонкую, как линия туши, бровь.

— Недоразумение? Врываться ночью в чужую усадьбу, производить обыск, ломать ограду, арестовывать офицера, грозить ему самосудом, — это вы называете недоразумением?

Майор затянулся и так же долго, как первый раз, выпускал ароматный дым.

— От вас требуется следующее: назвать лиц, виновных в том, что я перечислил.

— На эти вопросы я отвечать не стану.

— Хорошо. Тогда ответьте, знаете ли вы Ивана Беспалько?

«Кто это Иван Беспалько?» — подумал Радузев. И вдруг припомнил военнопленного.

— Знаете? — с неприятной ужимкой переспросил майор.

— Не знаю.

— Нет? — удивился майор. — И никто не замахивался на вас топором?

— Никто.

— Вы нагло врете! Это вас хорошо характеризует.

Майор сделал отметку синим карандашом на листке.

— Может быть, вы также не знаете старика, который был во главе банды, отбиравшей сад?

— Нет.

— Вы смеете утверждать, что такого вообще не было?

— Я видел в саду благообразного старика, который вел себя пристойно. Благородно вел себя.

— Слава богу! Припомнили! Значит, вам известен этот старик?

— Я не знаю его фамилии и видел впервые. Он, повторяю, держался благородно.

— Значит, вам грозил самосуд? А вы заявили, что ничего не было! Фамилия вожака банды Панченко. Кондратий.

— Но старик этот — мирный человек, он уполномочен был обществом поговорить с нами. И вообще, никаких эксцессов не было. К нам в сад пришли крестьяне, наши соседи. Пришли по-соседски поговорить.

Майор сделал новую отметку на листке.

— Еще одна черточка для вашей характеристики. Теперь сообщите, сколько людей вас конвоировало в штаб?

— Меня никто не конвоировал. Я шел сам. И вообще... Я не знаю, к чему все это! — воскликнул Радузев.

— Минуточку спокойствия!

Майор затянулся и сделал очередную отметку на листке.

— Теперь скажите мне: кто вас опрашивал в штабе, после ареста?

Радузев сжался, как пружина.

— Я не считаю нужным подвергаться вашему допросу. Я не заключенный!

Майор рассмеялся.

— Успокойтесь! Вы должны понять, что находитесь на оккупированной нами территории. Вы офицер армии, которая недавно воевала с нами. Вы понимаете, что это значит? Итак, продолжим беседу. Кто вас допрашивал?

— Меня опросил какой-то военный, которого я не знаю и которого больше никогда не видел.

— Это, так сказать, предварительная стадия. А последующая?

— Какая последующая?

— Не притворяйтесь! Мы отлично читаем мысли друг друга... Вам не хочется назвать имя известного нам обоим лица?

— Меня никто не допрашивал. Я сам рассказал, что хотел.

— Кому вы рассказали?

— Вероятно, начальнику штаба...

— Почему, вероятно?

— Потому что я точно не знаю, какую должность занимало лицо, с которым я беседовал.

— Может быть, вы тогда точно знаете фамилию лица, с которым так приятно беседовали?

— Это никакого отношения к делу не имеет.

Майор затрясся от смеха.

— Вы шутник, честное слово! Но, согласитесь, с приятными людьми не только приятно побеседовать, о них приятно и другим рассказать! Итак, фамилия этого лица?

— Я не хочу марать эту фамилию!

— Что вы сказали? Что сказали, господин поручик? Итак, в последний раз: его фамилия?

— Я не скажу!

— Что?

Майор встал. Встал и Радузев.

— Повторяю: этот человек меня не допрашивал. Он честный, благородный человек. И фамилию его я вам никогда не назову!

Майор прекратил вопросы. Он прошелся по кабинету, постучал сухим пальцем по стеклу и вдруг остановился перед Радузевым.

— Не скажете ли вы, по крайней мере, где теперь находится ваш благодетель?

— Я этого не знаю.

— Не скажете ли вы, в таком случае, где находятся его родители?

— И этого не знаю. Не спрашивайте меня. Я все равно ничего не скажу. И позвольте откланяться.

— Преждевременно. Известно ли вам, что отец его — кузнец?

— Я уже сказал вам, что на эту тему беседовать не намерен.

— Скажите мне тогда, не думаете ли вы, что местопребывание вашего благодетеля хорошо известно его родителям?

— Думаю, что местопребывание его никому здесь неизвестно, в том числе и его родителям.

— А если бы мы вас попросили узнать или прояснить этот вопрос?

— Я этого никогда не сделал бы.

— Постараемся обойтись без вас. Не скажете ли тогда, кто из местных жителей оказывал вооруженное сопротивление нашим войскам при вступлении в город?

— Откуда мне знать!

— Как может не знать этого офицер русской армии?

— Я не считаю себя офицером. И не интересуюсь политикой.

— Вот как! Кем же вы себя считаете?

— Я русский человек. Инженер.

— Где вы учились?

— В Петербургском технологическом институте.

— Значит, вы инженер?

— Я вам сказал.

— Почему, в таком случае, вы носите погоны пехотного поручика? Вы что, решили скрыть от нас свое подлинное воинское звание? И род войска, в котором служили? С какой целью вы это сделали?

— Я ничего не скрываю...

— Согласитесь, это... это... подозрительно... Что вы скажете?

— Я уже сказал. И на этом позвольте проститься!

Радузев кивнул головой.

— Сядьте. Беседа далеко не окончена.

Радузев сел. На ручку своего кресла присел и Чаммер.

— Быть инженером, служить в специальных войсках и выдавать себя за пехотинца?

Майор сделал отметку красным карандашом на другом листе бумаги.

— Сколько лет вы сражались против нашей армии?

— Со дня переброски на фронт.

— То есть?

— С марта пятнадцатого года.

— Когда мы вас взяли в плен?

Радузев опешил.

— Откуда вы взяли, что я был в плену?

Майор удивился.

— Не хотите ли вы сказать, что не были в плену?

— Я не был в плену...

Майор привстал с кресла.

— Повторите, что вы сказали?

— Повторяю: я не был в плену. Если вам об этом что-либо известно, так это недоразумение... Я возвращался с фронта в одежде военнопленного, чтобы в дороге избегнуть осложнений... В те горячие месяцы с офицерами расправлялись круто. Мне удалось достать документы одного солдата, умершего от сыпняка. Звали покойного Сивошапкой. Дома и для других я сохранил эту версию.

Впервые за время допроса смутился майор.

— Постойте, одну минуточку.

Майор подошел к небольшому железному сундуку и открыл замок, мелодично зазвонивший. Офицер долго рылся в сундуке и, наконец, вынул папку. Стоя спиной к Радузеву, майор перелистывал наколотые на застежку листки бумаги. Потом, весь багровый, подошел к Радузеву.

— Лгать?!

Кажется, ему стоило больших трудов, чтобы не ударить Радузева по лицу.

— Лгать?

Радузев отшатнулся: неприятный запах от дыхания майора обдал его.

— Лгать офицеру германской армии? Так нагло лгать?

Майор выпил полстакана воды. Немного остыв, он положил на место коричневую папку, сделал пометку красным карандашом, потом аккуратно отщелкнул гильотинкой кончик сигары и со вкусом затянулся, глядя остановившимися глазами на Радузева.

«Когда, наконец, это кончится...» — подумал Радузев. Ему до того хотелось курить, что от чужого дыма тошнило.

— Итак, в декабре шестнадцатого года мы захватили вас в плен. Вы находились в офицерском лагере в Хемнице, а потом вас перебросили в Регенсбург. Вы видели когда-нибудь коменданта лагеря?

— Не помню.

— А вы узнали бы его, если б встретили?

— Не знаю.

— Взгляните внимательней на меня. Глядите внимательно, вот так: в анфас и в профиль. Ну?

Радузев не выдержал напряжения, потянулся за сигарой, но не взял.

— Теперь нам легче будет продолжать беседу. Итак, скажите мне со всею откровенностью, на которую я смею рассчитывать как начальник лагеря, из которого вы бежали, кто здесь оказывал сопротивление нашим войскам?

— Я лично не оказывал...

— Кто же оказывал?..

— Я почем знаю?

— Может быть, вы скажете, кто поджег имение графа Рокотова?

— Я не поджигал. Откуда мне знать!

— Может быть, вы скажете, кто обезоружил наш карательный отряд возле села Дубки?

Радузев удивленно посмотрел на майора.

— Наконец, может быть, вы скажете, кто тревожит округу? Кто пускает наши поезда под откосы?

— Нет! Нет! Я ничего не знаю. Довольно мучить меня!

Майор подошел и тряхнул его за руку.

— Итак, если вы ничего не знаете, я могу поделиться с вами. Это делает партизанский отряд, руководимый вашим благодетелем и другом детства!

Наступило продолжительное молчание.

— Вы с ним поддерживаете связь, господин инженер?

Радузев встал.

— Не торопитесь! Я не окончил беседу. Так невежливо и — против устава. Я старше вас чином!

Радузев был подавлен и не чувствовал даже той злости, которая вначале поддерживала его.

— Теперь извольте подписать акт.

— Какой акт?

— Этот.

Майор резким движением подсунул бумажку.

— Вот этот! Этот! — и ткнул пальцем в листок, исписанный синим карандашом.

— Я вам сказал, что знаю только русский язык.

— Отлично. Я переведу.

Майор перевел.

— Здесь тенденциозное освещение фактов.

— Вы подписываете акт, в котором все соответствует действительности, — майор протянул ручку.

Радузев отрицательно покачал головой.

— Вы можете меня арестовать, можете, если у вас на это есть право и основание, расстрелять меня, но подлости от меня не добьетесь!

Майор сжал пальцы, они сухо треснули.

— Не понимаю одного: почему вы, офицер русской армии и дворянин, так близко приняли к сердцу интересы большевика Лазаря Бляхера, организатора красных банд, от которых вас спасла только случайность?

Радузев задумался.

— Скажите, господин майор, был ли у вас друг детства?

— Это не имеет никакого отношения к делу.

— Могли бы вы подписать что-либо против человека, которого уважаете и в честность которого верите?

Майор потер руки.

— Не связаны ли вы, поручик, с этим большевиком? Не вы ли его агент?

— Считайте, что вам угодно.

— Хорошо. Мы этим займемся. Извольте в таком случае подписать эту бумажку.

— Что это?

— Подписка о невыезде.

Радузев прочел и подписал.

— Еще раз спрашиваю, вы подпишете акт или нет?

— Нет!

Майор вызвал дежурного и велел проводить поручика.

— Вы еще вспомните нашу встречу!


Вернувшись домой, Радузев слег в постель. При каждом неурочном стуке в дверь, при каждом подозрительном шаге близ дома он говорил себе: «Пора...» и вынимал из часового карманчика ампулку с синильной кислотой.

— На вас лица нет, Сергей Владимирович! — сказала ему Люба, с нежностью поправив одеяло, которым он был накрыт. — Я сбегаю за доктором.

— Не надо. Побудьте со мной.

Она садилась у окна, а он, подложив под щеку обе руки, смотрел на нее, ничего не говоря и ни о чем не спрашивая.

Так прошла неделя. А через неделю немцы согнали мужчин, женщин и подростков села Троянды на луг, к тому месту, где некогда стоял забор и где теперь оставались в земле ямки от выдернутых столбиков. В усадьбу явился солдат-переводчик и передал приказ коменданта прибыть обитателям усадьбы на луг. Сергей шел, отгоняя от себя тяжелые мысли. Взволнованный и только теперь понявший, что он натворил, тащился старик Радузев. Люба бежала впереди Сергея, все время на него оглядываясь, ее босые ноги то и дело мелькали среди деревьев. Ни на кого не глядя, плелся Игнатий. Маруся, некогда красивая девушка, мать Любы, вела за руку сынишку.

Глазам прибывших представилась такая картина: группу крестьян окружили немецкие солдаты, вооруженные ружьями и пулеметами; перед крестьянами лежали отобранные у них во время повального обыска обрезы, кавалерийские сабли, пики; были даже три пулемета «максим». На возвышенном месте стоял комендант фон Чаммер с офицерами.

Увидев идущих из усадьбы, комендант приказал им занять место близ группы своих офицеров. Среди свиты, окружавшей майора, Радузев заметил и тех двух офицеров, которые собирались бежать к Краснову на Дон.

Когда комендант решил, что можно начинать, он подал знак переводчику прочесть приказ.

«За сопротивление германским войскам при занятии города Престольного, за несдачу оружия, за содействие партизанскому движению и за грабеж экономий на крестьян села Троянды налагается контрибуция в размере...»

Толпа молчала...

«Подвергаются телесному наказанию следующие крестьяне...»

Тяжелый вздох нарушил гробовое молчание.

«Подвергаются расстрелу за вооруженное сопротивление при обыске следующие крестьяне...»

И тут взорвалась тишина... Женщины стали падать на колени, рвать на себе волосы...

Из группки, стоявшей отдельно, вывели под конвоем арестованного. Он шел со связанными за спиной руками, в зеленой гимнастерке без пояса, и в фигуре его Радузеву показалось что-то знакомое.

«Беспалько Иван!»

Его остановили перед мешком, набитым зерном, и пытались стащить широкие штаны. Беспалько рванулся. На него накинулось человек шесть солдат. Он отбросил от себя двоих рывком плечей, но остальные подмяли его, ударив по ногам коваными башмаками. Беспалько повалился. На голову его задрали рубаху, двое бесстыдно сняли штаны. В воздухе блеснул шомпол. Удар пришелся хлестко, будто по круто замешанному тесту. Но, видно, экзекуторам что-то не понравилось, в том, как лежал; Беспалько. Они сели на голову, на ноги, подтянули кверху связанные руки. Новый удар. И еще. Беспалько дернулся, как если бы тела коснулись чем-то раскаленным. Потом глухо застонал сквозь сжатые челюсти. Уже кожа на спине превратилась в кровавые лохмотья, и голос истязуемого перестал быть слышен, а удары не прекращались.

Все согнанные на луг кричали, просили прекратить истязание.

Беспалько оттащили с мешка в сторону и бросили лишившегося чувств на траву. Вторым повели благообразного старика...

И вдруг Радузев увидел, как из пригорода вывели на дорогу многодетную семью кузнеца. Детишки хватали солдат за руки, солдаты отбивались прикладами.

На одну минуту кровавая экзекуция приостановилась.

Когда кузнеца подвели к коменданту, старуха, жена кузнеца, упала на колени и обняла желтые, хорошо начищенные краги майора. Комендант оттолкнул женщину. Старика повели к виселице. Тонкая веревка, обмотанная вокруг столба, отделилась и заколебалась в воздухе. Радузев вспомнил свое посещение старика, его добрую улыбку.

И вдруг жена кузнеца заметила Радузева.

— Господин! Я же вас на руках держала... маленького...

Больше она ничего не могла выговорить и упала. Радузев подбежал, поднял женщину, посадил на землю.

— Успокойтесь... Прошу вас... Не надо... Я попрошу коменданта... Я сделаю, что в моих силах.

И он пошел к коменданту.

— Господин майор, этот старик ни в чем неповинен... Умоляю вас, как офицер офицера... Честью офицерской умоляю вас не казнить этого ни в чем неповинного человека.

Майор презрительно покосился на Радузева и повернулся к нему спиной.

Старуха встала. Никто не знал, что собирается она делать. Шаги ее были ровные и замедленные. Со спокойным лицом она поднялась на возвышение, где стоял комендант, — офицеры расступились перед почтенной женщиной, и даже комендант почему-то сделал шаг навстречу, — и вдруг ударила майора, по лицу...

Он на секунду растерялся, а она плевала ему в лицо, плевала кровью, охваченная яростью и мщением, мать большой семьи, старая женщина.

Толпа ринулась на солдат, стала отнимать винтовки.

— Огонь! Огонь! — кричал Чаммер хриплым от возбуждения голосом, стреляя в толпу из парабеллума. Челюсть майора дрожала, как если бы подвешена была на проволоке. Застрочили пулеметы. Солдаты стреляли до тех пор, пока не свалили тех, кто не успел убежать в село или укрыться в камышах речонки.


При первых выстрелах и криках Радузев, заткнув уши, бросился в усадьбу. Как офицер он понимал, что восстание на лугу не могло привести даже к временной победе, но как человек он чувствовал, что обязан был вмешаться и погибнуть вместе с остальными. Этого требовал простой долг человека, который не мог позволить, чтобы на его глазах враги расстреливали мирное население, расстреливали земляков, его соседей, чтобы враги повесили ни в чем не повинного старика, затоптали солдатскими сапогами старую женщину, подвергли безжалостной порке крестьян.

Но так случилось. Он не вмешался. Он сбежал, оставив соседей на расправу. Трусость? Жалкая привязанность к жизни? Неверие в то, что смерть его принесет кому-либо пользу, что кто-либо поймет его душевное движение? Но разве важнее то, что подумают о нем другие, а не то, что он подумает сам о себе? Ведь он пытался жить своими собственными законами и, значит, собственными законами должен был судить себя.

Нигде и ни в чем не мог он найти оправдания тому, что случилось. Он опустился до дна той пустоты, в которой хотел жить. Но дальше жить так было невозможно.

Пока он принимал решение, Игнатий готовил корзины, старик Радузев что-то упаковывал, складывал, отбирал.

Приходили вести, что наступают партизаны. Комендант запретил населению появляться на улицах Престольного позже шести часов вечера. На окраине и в центре города немцы заложили пулеметные гнезда. В округе участились поджоги, нападения на офицеров, на воинские и товарные поезда. Восставали австрийские и венгерские солдаты, поднимались против своих офицеров кайзеровские солдаты. Началось разложение армии оккупантов.

А в ноябре солдаты, забив до отказа железнодорожные и шоссейные пути, хлынули домой, в Германию. Железнодорожники объявили забастовку, выходили из строя паровозы.

В Германии началась революция. Эвакуацию оккупантов сорвали наступавшие части Красной Армии.

— Что будет, когда наши солдаты вернутся домой? — спрашивали шепотом друг друга кайзеровские офицеры, старавшиеся держаться в тени. Некоторые из них уже переоделись в штатское платье.

— Надо скорее бежать из России... Бежать, пока армия не разложилась до конца.

В города и села возвращалась советская власть.

Четырнадцатого декабря пало правительство Скоропадского — фамилия гетмана оправдала себя целиком... Бывший гетман, переодевшись в форму немецкого офицера, бежал к хозяевам в Германию. Директория бросилась искать поддержки у Англии и Франции. Революционная волна продолжала смывать мусор с земли, и к началу девятнадцатого года Украина почти полностью была очищена от оккупантов.

Когда заклокотал котел восстания в Престольном районе, с партизанами поднялись мужчины села Троянды. У Ивана Беспалько холоднее стали глаза, горячее сердце. Спина зажила, но не похожа была эта сизая, в рубцах, пестрая плахта на человеческую спину...

Партизаны прежде всего напали на комендатуру. Майор Чаммер, однако, успел скрыться. Схватили его помощника и вздернули тут же, на крыльце.

Ночью в усадьбу пришла толпа. Искать молодого бросился сам Иван Беспалько. Искал он по всем комнатам, на чердаке, в сараях и погребе. Крестьяне по-хозяйски осмотрели имущество, распределили, что должно отойти обществу, что раздать пострадавшим от расправы. Вещи вынесли в сад.

— Выходи, кто живой есть! — крикнул Иван Беспалько, держа в руках кавалерийский карабин.

Вышел старик Игнатий; из флигелька выбежали Маруся и мальчишка. Не было Любы. Им приказали взять свои вещи и перебраться в каменную сторожку, что находилась в конце сада.

— Здесь вам определяется жить! — сказал Иван Беспалько. — Служили господам, послужите теперь обществу.

И он пошел к старику Радузеву, которого охраняли двое солдат.

Тем временем крестьяне принесли из сарая солому, обложили дом с четырех сторон и подожгли.

— Где офицер? — подступил Иван Беспалько к трясущемуся старику Радузеву.

— Нет его уже который день...

— Где сын, говори!

Холодный взгляд приводил старика в трепет. Было лунно, старик различал каждую складочку на худом, озлобленном лице Ивана.

— Где сын?

— Иван, бога побойся! Что тебе мой сын сделал? За что ты на него поднял руку?

— Молчать!

— Иван, не тебе ли я, когда ты был вот такой, подарил валенки? И не твоей ли сестре дал шубейку? И не твоему ли отцу простил сто рублей?

Ивана словно ударили в глаз.

— Ах, ты, ябеда проклятая! А кто судом оттягал у нас останню корову? Перед кем мать навколишках стояла?

В это время Иван увидел дым, поваливший от барского дома.

— Що воны роблять! Свое добро гублять! — возмущенно воскликнул Беспалько. — Повартуйтэ, а я зараз, — и он побежал к дому.

— Бери его! — обратился один солдат к другому.

— Братцы! Спасите... Не буду больше... Отдам... Братцы... За что?

— Поздно, кукушечка, закуковала!

Его схватили и понесли. Он раскачивался на руках, и вдруг в эту страшную минуту старику Радузеву припомнилось, как на свадьбе вот так его подняли и понесли, и кричали «ура!» И еще... Когда-то он любил играть на арфе... И к нему тайно приходила горничная Маруся...

Несли его очень долго, и если бы не тревога, можно было подумать, что ничего не случилось. Просто он устал и его несут сильные руки.

От реки потянуло прелью. Старика опустили на землю. В лунном свете он увидел сруб, забитый бревнами. На горке из-за деревьев показались зелено-желтые клубы дыма от горевшей соломы. Запахло гарью: так пахло весной, когда Игнатий сжигал кучи листьев....

«Все кончено...» — подумал старик и удивился, что сейчас не было никакой жалости к добру, которое горело, а только страстная жалость к самому себе, страстное, беспредельное желание жить...

Крестьяне отбили бревна со сруба заброшенного колодца.

«Неужели придется принять такую смерть?..» В холодные складочки уже собралась кожа на затылке, волосы вздыбились, острые, колючие, как булавки; заболело в желудке.

— Братцы! Христиане! Спасите! — выкрикивал он скорее инстинктивно, нежели сознательно.

Тупой удар зажег свет в глазах; было ощущение чего-то тяжелого, неизбежного; захотелось проснуться, увидеть себя в постели, трижды перекреститься широким крестом на лампадку, но это длилось недолго. Сознание прояснилось, и он со всею четкостью представил, что принимает вот сейчас, сию минуту, смерть, и что ничто более не отвратит тяжелую, неизбежную гибель.

Тело его еще раз ощутило острую боль, от которой помутнело сознание. Он летел вниз, в колодец, ударяясь головой о выступы, но ничего более не чувствуя.


4

Жизнь страны за тридцать лет прошла перед ними, жизнь народа, в котором оба составляли микроскопическую частицу. И даже не верилось, что все это так было.

Они сидели в ресторане в углу и, перебирая прошлое, возвращались к настоящему.

— После того случая на лугу бежал я в Одессу. Со мной уехала Люба. Боже, как я полюбил ее... Мы жили, словно брат и сестра, я щадил ее молодость, ее девичью чистоту, ничем не хотел связать ее волю. Она училась в театральном техникуме. И только несколько лет спустя, когда она подросла, привыкла ко мне, потянулась как к человеку, мы стали мужем и женой. Но это другая история. Я пришел к тебе не за тем.

— Давай, давай, нечего тянучкой заниматься! — нервно заторопил вдруг Лазарь. — Зачем явился ко мне?

Воспоминания до того взвинтили Лазарю нервы, что он уже плохо владел собой.

Радузев выпил еще стопку водки, ничем не закусывая; даже отвращение появлялось на лице, когда глаза его натыкались на закуску.

— Торопишь? Ладно. Зачем явился? Дело в том, что я узнал, где Чаммер...

Лазарь стукнул кулаком по столу.

— Что ты говоришь!

— Скитался по Москве после бегства с площадки. И вдруг... На улице наткнулся... Проследил... Эту гадюку я узнал тотчас, хотя она изменила личину.

Лазарь уцепился за рукав Радузева.

— Увидел и — не захватил? Где он? Почему скрыл от органов? Раз ты честный человек, почему не выдал властям?

— Боялся. Спросят, не связан ли с ним? Душу свою наизнанку вывернешь, а тебе могут не поверить. И ничем нельзя доказать свою невиновность, потому что несовершенное преступление недоказуемо...

— Ты в самом деле рехнулся!

— Чаммер — профессиональный разведчик, такие владеют собой. А я начну заикаться. А раз человек заикается, значит — виновен. Чего ради краснеть и заикаться невиновному?

— Хватит бредней. Пошли!

Лазарь расплатился и вытащил Радузева из-за стола. Они спешно оделись. Улицу заливал свет фонарей, но Радузеву показалось, что над городом висела тьма.

— Куда ты меня тащишь?

— Сам знаешь...

— За что?

— Не такое время, чтобы сквозь пальцы смотреть на людей с путаной биографией. Каждый должен быть ясен и прозрачен.

Злость овладела Лазарем, злость, ненависть, и он поддался этим чувствам.

До Лубянской площади рукой подать. Радузев задрожал, Лазарь сильно прижал к своему боку его руку. За углом Радузев остановился.

— Ты чего?

— Дай отдышаться...

— Там отдышишься...

— Нет, постой. Неужели ты не веришь мне? Ты знаешь меня вон с таких лет. Знаешь каждое движение моего сердца. Каждый день моей жизни...

— Моей личной веры и моих знаний недостаточно.

— Неужели ты не веришь? Ты, Лазарька? Кто же тогда поверит мне? За всю свою жизнь я не причинил никому зла, никого не обидел и — мне не верили. Не от того ли, что честность должна иметь границы? Что безграничной честности нет? А если объявится, так ее заплюют, загадят подозрением? Вот я стою перед тобой с обнаженной душой, не сделавший никому зла: плюнь в нее, и тогда я сам пойду туда. Пойду, чтоб ни ты, никто никогда более не сомневался во мне.

Слова эти больно ударили Лазаря.

Радузев пошел. Шел он медленно, сгорбленный, словно нес непосильную тяжесть, и Лазарь не мог оторвать глаз, чувствуя, как сквозь все его существо прошло вдруг что-то хорошее, светлое, в котором было и от детства, и от зрелости.

— Стой! Сережка, остановись! Остановись! Стой! Стой, тебе говорят!

Радузев остановился.

— Верю! Верю всему, что ты сказал! Верю! Верю, друг мой...

Вздох облегчения вырвался из груди Радузева. Он схватил руку Лазаря, судорожно сжал ее, жал долго, вкладывая в это нечто большее, чем благодарность.

— Если бы так раньше... Если б ты знал, что ты подарил мне одним своим словом...

— Хватит романтики. Еще раз говорю: ты не совершил никакого преступления перед народом, перед революцией. Ты помог предотвратить катастрофу на площадке Тайгастроя. Ты незапятнан, что бы ни говорили о тебе Грибовы и Чаммеры. Верю твоей человеческой порядочности.

— Ох, спасибо... спасибо...

— Вот что теперь, Сережа. Ты укажи, где Чаммер. Мы схватим его — и поедем ко мне. Ты болен, серьезно болен.

— Схватим. Обязательно схватим. О, как я ненавижу его!

— Хороший ты, Сережка... Душа у тебя хорошая. Только свихнулся. Чего тебе ходить согбенному по нашей земле? Выпрями спину. Зачем считаешь себя пасынком в нашей семье? Что ты сделал против народа? Ничего. И народ тебя не станет казнить. Запутался? Так ведь запутался в каких-то своих моральных нормах. А преступлений не совершал. Чего тебе бояться? И на площадке вел себя честно. Струсил? Струсил. Конечно, надо было там же схватить этого изверга, схватить банду. Чего бежал? Зачем навел на себя тень? Стань со всеми нами рядом, в одну шеренгу. И выбрось страхи из дурной своей башки. Слышишь? Я — твой друг. Я ручаюсь за тебя всей своей партийной жизнью, честью, своим партийным билетом ручаюсь.

— Спасибо... Спасибо... — шептал Сергей растроганным голосом. — Ничего больше не надо... Сколько ждал... Какая тяжесть свалилась... Как легко дышать на земле...

Он закрыл лицо руками.

— Поживешь у меня. Лиза встретит тебя сердечно. Полечишься у хорошего врача. Ты весь в душевных язвах. Вызовем в Москву Любу и дочку. А потом решишь: захочешь, возьму к себе в институт, не захочешь — поедешь на площадку. Уверен, что тебя там встретят как родного.

— Спасибо... Спасибо... Ну, пошли! — сказал Радузев с просветленным лицом, указывая на «Метрополь». — Чаммер там...

— Там? Что он там?

— Укрывается под видом официанта. Вызови кого следует. — Радузев кивнул в сторону Лубянской площади.

— Ладно.

Лазарь зашел в ближайшую телефонную будку и позвонил.

— Все в порядке. Сейчас будут. Ты мне хоть издали покажи этого мерзавца. Просто невтерпеж.

Минут через пять Радузев указал на худощавого человека, с явно фальшивыми усиками и бакенбардами. Официант расставлял приборы на столике близ окна и был хорошо виден с улицы.

— Такая падаль... Палач. Висельник...

— Попил он и моей кровушки, изверг, — добавил Радузев.

Чаммер вдруг глянул в окно. Несколько секунд смотрел он не отрываясь. Глаза его приковались к лицу Радузева, освещенному фонарем.

Быстро собрав тарелки, он устремился в подсобку. Лазарь и Сергей кинулись вслед. Все произошло в один миг.

Вместе с оперативными работниками искали его в подсобке, на кухне, во дворе, всюду...

— Фу ты... до чего глупо получилось... — вздохнул Лазарь, когда Чаммера нигде не удалось найти. Он ненавидел себя в эту минуту, как только можно ненавидеть. — Выпустить такую гадюку... Из самых рук. Такую гадину... И куда он мог провалиться?

— Да, конечно... Вы были неосторожны. Но не отчаивайтесь, — утешали его. — Чаммеру все равно не уйти, раз он на нашей земле. Найдем. Хоть на дне моря. Не беспокойтесь!

Но это не утешило ни Лазаря, ни Сергея. Простить себе такую оплошность они не могли.

Загрузка...