Дед Мокей, суровый и хмурый «деда», ласково щурился, самодовольно кряхтел и всячески выказывал свою радость по такому «сурьезному» праздничному событию – возвращение внука Терентия с действительной военной службы. Перво-наперво повелел своей старухе готовить и собирать на стол «усе лучшее», звать гостей и родню, а сам повел внука в баню, похвастаться ею и заодно попариться, «с пути-дороги каженному человеку погреть унутренности надо, а солдату тем более помывка положена».
Терентий был приятно удивлен – на старом месте стоял новый сруб. Дед Мокей сам построил баню, срубил из круглых, загодя припасенных лесин, накрыл тесом и, располагая немудреным набором плотницких инструментов – топором да пилой, – настелил полы из крепких плах, соорудил полок, кадку с холодной водой. Но гордостью дела была печь, сложенная из привезенных обожженных красных кирпичей. Дед Мокей вмазал в кирпичи чугунный трехведерный котел, а в чело печки – гладкие голыши-каменья. Для своей, как он ласково называл, «банюшки» он выбирал камни особые, без примеси, «чтобы чистый и пользительный дух шел от них».
Дед ходил по бане в облаке пара, чуть не задевая головой о притолоку, крупный, слегка сутулый, длиннорукий, как и все в роду Чухониных, с клокастой бородой и, несмотря на свои немалые годы, был еще крепок телом, кряжистый, осанистый и мог потягаться силенкой со многими мужиками гораздо моложе его. Он жмурил глаза сладостно, ощеривался, что-то прикидывал в уме, черпал из кадки ковшиком, потом доставал с длинной полки возле окна бутылки с настоями, плескал в ковшик, составляя ему одному известную комбинацию из таежного разнотравья, коры, кореньев, сока багульника и хвои.
– Счас, унучек, духовитым парком дыхнем…
И, нагнувшись, коротко плескал из ковшика на раскаленные камни-голыши, и оттуда, из зева, с шумом вырывался духовитый горячий пар, мигом заволакивая все вокруг.
– Дык как? – радостно кряхтел дед. – Ничаво?
Терентий понимал, как много стояло за таким простым вопросом: дед как бы спрашивал, мол, как ты там, не отвык от нашенских обычаев, от таежной жизни, от настоящей бани, и потому, терпя обжигающий пар, весело отвечал:
– Ничаво! Можна еще!
– Ташкент? – спрашивал дед, и под этим названием невиданного им далекого азиатского города он подразумевал самую банную «пеклоту».
– Давай Ташкент! – соглашался Терентий.
Дед Мокей снова комбинировал настойки, плескал из ковшика на камни, и оттуда, как из пушечного жерла, вырывался обжигающий и сладко дурманящий душистый пар. Дед самодовольно кряхтел, разминая заскорузлыми ладонями свою грудь, плечи. Движения его замедленные, он наслаждался живым теплом, блаженствовал.
– Теперя и веничком самый раз!
Дед приблизился к котлу, окунул в кипяток оба березовых веника, встряхнул попеременно каждым, пробуя, ладно ли распарились, потом один протянул внуку:
– Держи-ка, унучек!
Терентию хорошо и приятно. На службе тоже мылись в бане, ходили поротно, ныряли в парильную комнату, наполненную обжигающе горячим паром, яростно натирали мочалками друг дружке спины, бока, толкались возле крана, толпились под рожками душа. Шумно и весело было, что говорить. Но блаженства такого никогда не испытывал, как дома в своей бане. Дома, ясно, всегда лучше.
– Теперя ты меня!
Дед расположился на полкé, расслабился, склонил голову, и край бороды прилип к мокрому дереву, а он все просил:
– Давай! Давай ишшо!
У Терентия устали руки, но он продолжал хлестать по спине, по бокам, сам весь мокрый от пота, задыхаясь приятным горячим воздухом. Умаявшись, бросил поредевший веник.
– Фу! Кончилися силы!..
Дед, отдуваясь и фыркая, поднялся, плеснул себе в лицо из ковшика холодной воды, обтерся ладонью и зычно так, по-молодецки, повелел:
– А ну-ко ты, паря, полезай-ко теперя на полок!
Дед хлестал основательно, и Терентий долго не смог вытерпеть. Отвык. Не выдержав «трепки» и жгучести душистого воздуха, он соскользнул вниз, задыхаясь, выскочил в предбанник и, оставляя на полу мокрые следы, подбежал к двери. Распахнул ее настежь и стал смешно глотать полным ртом свежий воздух – такой приятный, как студеная ключевая вода. Через пару минут Терентий, обессиленный и умиротворенный, плюхнулся на скамью.
– Усе, деда… Кажись, хватит!..
– Не-не!.. Теперя самое время пришло, – сказал дед, доставая с полки бутылку темного зеленого стекла и открывая пробку. – Давай, унучек, промну малость… И жилки и косточки твои. По первой пихтовым маслом. Пихта она, знашь, пользительна для нашего существа. Пихта силу дает и крепость. А потом барсучьим салом, чтоб хворь не брала и здоровьем крепчал ты…
Снова вернулись в парилку. Терентий расположился на лавке, отдался на произвол дедовским пальцам и ладоням. Руки у деда Мокея цепкие и хваткие, мяли-проминали каждую жилку, каждую косточку, поглаживали да похлопывали, втирая терпкое пихтовое масло, и сладостная приятность теплом растекалась по всему телу.
– Ить три года, почитай, не видилися… А ты, унучек, ничаво. Покрепчал! В полную силу вошел… Повернися-ко на бочок! Так-так, мясо наросло и жилы укрепилися… Грудь разотру ишо… На пользу служба пошла, на пользу…
Терентий блаженно улыбался. Дед трудился без устали. Под его руками тело становилось легким, невесомым. После жесткого пихтового масла барсучий жир казался мягким и ласково-нежным. Ладони деда шелковисто скользили по спине, по пояснице, от них распространялось какое-то сладкое, убаюкивающее тепло, такое родное и долгожданное, словно через дедовские руки вливалась, входила какая-то успокаивающая сила, нужная для будущей жизни.
– В полную силу мужницкую ты, унучек, вошел… Девку тебе надо, девку… Терпеть не моги, ни в коем разе нельзя… Супротив естества не ходи, – у деда голос звучал ласково, убаюкивающе, слова выходили округлые, как шарики, катились один за другим. – На службе оно можно было и терпеть, а теперя лишь во вред пойдет. Сила мужицкая от близости с бабой крепчает, а без нее чахнет и в землю уходит… Выбирай себе девку и с нею любись.
– Дык я что? Дык я против, что ль? – Терентий смущенно улыбнулся, видя перед собой мысленным взором Наталку-Полтавку, вспоминая, как она дышала ему в лицо.
Совсем даже не против…
– Самый что ни есть возраст тебе сейчас, Тимоха. Самый твой что ни есть час настал, – дед Мокей обливал теплой водой из деревянной шайки, хлопал ладонью по спине, наклонился и тихо, словно кто-то мог подслушать, сказал: – Ить есть на примете у меня…
– Кто ж примечен-то? – полюбопытствовал Терентий, откладывая в сторону исхлестанный березовый веник с редкими оставшимися листиками и садясь на лавку.
– Дык не одна, а целых три… Выбирай – не хочу! В соку девки.
– Кто ж такие?
– Из кержацких нашенских семей. Не иноверов каких-нибудь, а людей праведных, – дед Мокей выдержал паузу, поставил шайку на полку, сел рядом с внуком и стал загибать пальцы на руке. – У Дарюриных дочка на выданье, вот тебе раз! У Бардиных тож, ихней Верухе осемнадцатый пошел… Самый раз любиться. Вот тебе два! Бери – выбирай! Жирно жизня ноне пошла. И ишо дочка у дальней родни нашей, у Матовиных.
– Санька, что ли? – хмыкнул Терентий, припоминая тонкую высокую девчонку, которая приезжала гостить на праздники.
– Она самая.
– А что в ней-то? Плоская да тощая.
– Сколь годов прошло, а? Наросло мясо, в самый сок девка вошла. Што надо! В талии узка, да стройная, а коса своя, не приплетенная, до коленок… Да работящая. Дык што с тобой баить-то, сам увидишь. Ты мойсь, мойсь… Ополаскивайся… Раньше как бывало? Мой батя, отец мово отца ить никак не советовалися, сам выбирал невестку сыну, да и нацеливались свататься. И нас с Парасковьей тож так обвенчали. А ныне по-другому усе! Сами молодые сходятся, сами и расходятся… А дык надоть, чтоб семья крепкой была, чтоб корень дальше в жизню пускали, утверждение на земле своего рода делали! Россия-матушка на крепких домах и ладных семьях держится.
Дед Мокей говорил с запалом, выплескивая наружу давно накопившиеся думы. Терентий покорно выслушивал его, качал согласно головой, зная взрывчатый характер деда. А что спорить? Правду говорит дед. Терентий и сам давно решил обзаводиться семьей и метил себе в жены Наталку-Полтавку. Лучше ее он никого не видел себе в пару, хотя она и не совсем кержачка, а полукровка. Бабка ее была ссыльной, полячкой, из Варшавы. Против царя выступала. А дед из местных охотников, выкрал ее из-под охраны, да и махнули в тайгу. Так она и прижилась в здешних краях, нарожала ему сынов да дочек.
Выбрав удобный момент, Терентий как бы промежду прочим спросил и о Наталке-Полтавке.
– Дык ее нету, – ответил охотно дед. – Она уехала сама ишо прошлым летом.
– Как уехала? – Терентий резко поднялся и сел, уставившись в мокрое от пота бородатое лицо Мокея.
– Пароходом, ишо как можна…
– Каким пароходом? – удивился глупо Терентий, чувствуя, что у него в груди что-то ворочается, обдавая лицо то жаром, то холодом.
– Обыкновенным, каким пассажиров возят. Ума-разуму набираться поехала, подалася в институт поступать…
Радость возвращения домой как-то сразу поблекла и померкла, словно надвинулась туча и закрыла солнышко, видно его, но оно уже не греет. Терентий по-быстрому омылся и, машинально отвечая на расспросы деда, пошел в предбанник одеваться. Мысли вертелись. Уехала… Как же так, а? Терентий в предбаннике уселся на прохладной лавке, отодвинув одежку. Солнечные зайчики играли на свежеотесанных плахах стены, высветляя застывшие оранжевые капельки смолы, чем-то похожие на слезки…
В просторном доме Чухониных дым стоял коромыслом. Шумно. Весело. Сытно. Пришли соседи, родня, дружки Терентия. В окна заглядывала детвора, а за их спинами таились девки. Им невтерпеж поглядеть на Терентия.
Бабка Парасковья, или как ее звали в округе – Чухониха, жена старого охотника и рыболова Мокея Чухонина, на радостях не знала, как угодить и чем угостить внука, возвернувшегося живым и здоровым после службы. Она все подкладывала и подкладывала на стол, обильно уставленный едою, то полный березовый туесок, то чашку со снедью, то ставила сковородку и, глядя на внука, счастливо улыбалась да ласково приговаривала:
– Закусывай, Терентьюшка, закусывай. Вот сохатинка парнáя, стерлядка вареная… Грибки маринованные, огурчики малосольные… Отведай копченой осетринки, нельмы беломясой. Вот спинка муксуна, ты с детства любил рыбку энту… Ешь-пей, касатик ты наш… А икорку почто не берешь? Неужто на солдатской службе отвык от еды нашей, кержацкой? Икорка свежая, она силы придает, тело крепит…
– Не, не отвык, бабаня. А соскучился только крепко.
Терентий Чухонин, сытый, разомлевший, с густым румянцем на скуластом лице то ли после баньки, то ли после выпитого самогона, сдержанно улыбался и послушно брал деревянной самодельной ложкой из зеленой, местами облупленной эмалированной чашки янтарно-красную лоснящуюся, отливающую светлым маслянистым налетом крупнозернистую кетовую икру и подносил ко рту.
– В городе как? – рассуждал он. – Всё там есть.
– Всё, говоришь? – дед Мокей из пузатого лафетника разливал по рюмкам самогон, закрашенный брусничным соком.
– Всё тама есть, – повторял Терентий. – И рыба разная, и мясо. Икра тож. Только в магазинах вразвес, за деньгу. А у солдат, хотя и у танкистов, какие рубли? Видимость одна.
– Служба, она и есть служба, – многозначительно произнес Мокей и поднял свою рюмку. – Ешо по одной, с возвращением, значитца! С прибытием!
Мокей выпил, крякнул, вытер седые усы и, смачно захрустев огурцом, в который раз оглядел рослого и ладного внука. Как есть вылитый отец! И статью, и обличьем… Как две капли, не отличишь. Плечистый, крепкотелый, с длинными узловатыми руками. И улыбка та же, открытая… И глаза. Спокойные, ясные, с зеленым таежным накрапом, как говаривал покойный прадед, «лесные глаза». Все в нем родное, чухонинское.
И на миг показалось Мокею, что не внук перед ним, а сын Феодосий, и как-то больно захолонуло сердце. Сразу припомнилось, как на третий год войны Феодосий приезжал на побывку. После госпиталя. В такой же гимнастерке с погонами. Тогда первый раз они видели новую форму и погоны. Феодосии заявился с боевыми медалями и Красным орденом. Мокей почему-то припомнил, как посуровел покойный дед Вукол, ткнул пальцем на орден Красной Звезды, задумчиво пожевав бороду, спросил: «Как же ты, Феодосий, отличия эти принимал, а? Ведь не от Бога, от безбожной власти дадены». Притихли кержаки тогда, меж собой переглянулись. А Феодосий улыбнулся, ну вот так, как сейчас улыбается Терентий, да и ответил деду Вуколу: «За защиту отечества награждения дадены. А чтобы понять, Вукол Анисимович, надобно, глядя смерти в глаза, пройти от Сталинграда до Киева, от Волги-матушки до Днепра-батюшки». И смолчал тогда дед Вукол, ни слова не возразил, и молчанием своим как бы утвердил правильность слов солдата-фронтовика.
Всего одну неделю сын погостил. Всю неделю радость была в доме. Зима тогда выдалась ядреная, снег метровыми шапками навис на избах и банях. Всем селом провожали Феодосия. А он шел по улице, ведя сына за руку. Рядом шла враз погрустневшая Настасья с глазами, полными слез. А Феодосий улыбался, разрумянился от мороза и спирту, говорил, что дойдет до самого Берлина и возвернется домой с полной победой. Слова его оказались верными, наши дошли-таки до самого Берлина. А он остался навсегда в далекой крымской стороне, у города – надо же! – тож Феодосии. Похоронка пришла с большим запозданием, потом, после всенародного праздника Победы, когда война кончилась, и он, Мокей, облегченно вздыхал: хоть старшой-то уцелел! В канун того победного года в дальнее таежное село одно за другой пришли послания с черной каймой на Федора и младшего Анисима… Оба были холостые, не успели обзавестись семьями.
Жестоко прошлось военное лихолетье по двору Мокея Чухонина, лишило наследников и помощников, подрубило три главных корня у славной кержацкой семьи, оставило для продолжения рода лишь малолетнего внука Тимоху… Опустела враз просторная изба Чухонина, где каждая вещица, каждое бревно в срубе хранят тепло и следы крепких ладоней троих его сыновей. А через два лета после войны схоронили и жену Феодосия, сломалось у нее что-то там внутри от горя и страдания, зачахла она на глазах, истаяла, как свеча восковая. Как ни старалась бабка Прасковья выходить невестку, кореньями да травами отпаивала, парила в баньке, мыла «наговорной водой», терла медвежьим мылом, приправленным соком багульника, ан ничего не помогло. Видать, крепкой силы любовью связаны были души Феодосия и Настасьи, не могла она совладеть с собою, онемело ее сердце до бесчувствия, захлебнулось в бесконечной печали. И остался на руках деда Мокея и бабки Прасковьи малолетний внук, последний и единственный отросток когда-то шумной и многолюдной семьи. Старый Мокей много встречал на своем нелегком веку горя, трудных поворотов судьбы, однако такого даже в самом тяжком сне не видывал.
Но жизнь есть жизнь, ничего не поделаешь. Горе, оно не бывает одиноким. Нет избы в селе, где бы война ни оставила когтистого следа. Да что село, оно махонькое, затерялось в таежной глухомани. По всей необъятной России черные следы траурной памяти.
Одолевая свое страдание, терпя то, что могло его погубить, он вместе с Прасковьей снова принялся за нелегкое житейское дело: растить внука, учить уму-разуму и оберегать от случайных холодных вихрей судьбы последний и единственный росток от чухонинского корня. И пошли впрок старания, видать, добрая закваска была в жилах, крепкие зерна лежали внутри. Вырос внук, вымахал ветвистым кедром, живя простой жизнью, и теперь имел свой разум, в истину которого он верил.
Скупой слезой затуманились глаза Мокея, и ему чудилось, что за столом сидит сын Феодосий и улыбается во весь рот, что его другие сыновья подают тихо свои голоса и он слышит их исстрадавшимся отцовским сердцем. Стало ему вдруг светло и грустно. Он, как бы очнувшись, смотрел на Терентия и подумал, что останется чухонинский след на земле, что есть кому понять и унаследовать добро и поучения на будущее время. Мокей вздохнул от этой последней своей мысли. Старый таежник был добрым, и от любви к погибшим ему хотелось, чтоб внук жил за всех умерших, чтобы исполнял их волю и мечты, которые они унесли с собою.
– Вот за Терентия, за корень молодой наш! – дед Мокей счастливыми осоловелыми глазами глядел на внука, расплескивая из полной рюмки самогон. – За наших кержаков!..
За окном зазывно пиликала гармоника, слышались девичьи голоса. Но Терентию нельзя покидать избу. Не положено. Хошь не хошь, а сиди в красном углу и слушай, отвечай, одним словом, держись главным человеком, уважай родню и старших. Гулянки подождут. И Терентий невольно грустно думал о том, что жизнь его складывается не так, как надо бы, что зазря он думал-мечтал все годы службы солдатской о Наталке-Полтавке, хотя ей не написал ни единого письма, надеясь, что она дождется его, если решилась при народе поцеловать… Зазря, выходит, думал о ней ночами, рисовал в мечтах разные сладкие картины. Нету ее, уехала на пароходе. Пусто без нее на душе. Муторно. Навсегда она поселилась в его сердце, свила там гнездо, и сейчас оно своей пустотой томило тоской-печалью.
Смотрел Терентий грустно в свою рюмку и думал еще о том, что без Наталки-Полтавки в таежном поселке ему нету настоящей жизни и надо будет подаваться куда-нибудь, чтобы сердце успокоить. То ли пойти на лесоразработки, то ли уйти в урман, в глухую тайгу с охотниками-промысловиками… Можно и со старателями, что моют золотишко… То ли еще куда. Может, в город двинуть, на завод какой. Или подальше, на какую-нибудь большую стройку, куда дружки по службе путь нацелили. А рядом за столом шумели подвыпившие мужики, говорили про новые неводы, которые прибыли в потребсоюзовский магазин, про цены на рыбу, на шкуры, про каких-то опографов, которые в тайге прорубают просеки да ставят из бревен вышки. Но более всего обсуждали геологов, что обосновались в Мяочане, чтобы там из-под земли разные богатства вынимать. И еще про их начальника, молодого из себя, но с крепким характером и, по всему видать, добрым к людям душою, потому как он сердечно беседовал со стариками, расспрашивая про таежную жизнь, и приглашал к себе на работу – хоть проводниками, хоть рабочими.
– С таким жить можна! – заключил дед Мокей, повидавший на своему веку многих начальников.
Вдруг за окном, с улицы, донесся громкий шум, выкрики и музыка. Играл вроде бы оркестр. Слышались звуки барабана и звонких медных тарелок. Мужики насторожились: что за диво такое? В рыбацком поселке кое у кого имелись гармони и баяны, гитары и балалайки. А тут бухает гулко барабан да тарелки звенят медью. Ну, прямо как в городе на большом празднике. Одни повернулись к окну, другие, более шустрые, высыпали на улицу. Терентий хотел было и сам выбежать, поглазеть, что там за странная музыка, но как-то неудобно вставать из-за стола раньше деда Мокея, а тот даже не сдвинул головы, не взглянул в окно, словно ничего и не было.
В дом вбежал молодой парень. Терентий так и не признал, чей же он – видать, из тех, что подросли в его отсутствие, – и сообщил радостным криком:
– Сенька Хлыст прикатил! Гулят старатели! – и тут же осекся, испугавшись сам себя, поправился. – Сам Семен Матвеич! И с музыкой! Сюды идуть!
Семен Матвеевич Хлыбин, по прозвищу Сенька Хлыст, приходился дальним родственником – двоюродным племянником деду Мокею, отцу Терентия, погибшему в войну под Феодосией, доводился троюродным братом, стало быть, он приходился каким-то дядей и Терентию. Родня есть родня. Положено встречать. Даже когда заявляется незванно-негаданно. Дед Мокей поднялся и, помахав пятерней внуку, дескать, сиди, не вставай, двинулся к дверям. А за столом оживленно заговорили мужики:
– Гулят Сенька! Гулят!
– Фасон выдерживат! Как и родитель его покойный. Фартовый был!
– Дык Семен-то Матвеич у старательской артели за самого главного!
– Главный чи ни главный, а золотишко, видать, намыл.
Терентий выглянул в окно и понимающе заулыбался: Семен Хлыбин в грязь лицом не ударил, умел «держать фасон». К дому деда Мокея двигалась целая процессия. Впереди шла музыка. Первым, покачиваясь на нетрезвых ногах, двигался крупный мужик с атласной лентой через плечо, широко разворачивая мехи заграничного аккордеона, отделанного инкрустацией. За ним – двое молодых парней с медными изогнутыми трубами, потом пожилой с козлиной бородкой старикашка, кривляясь и виляя бесхребетным телом, беспрестанно бил надраенными до золотого блеска медными тарелками одна о другую. Замыкал «оркестр» невысокий осанистый мужик, выпячивая живот, поддерживая одной pyкой большой, как колесо телеги, барабан, в который он другой рукой бухал увесистым набалдашником. За музыкантами, согнувшись под тяжестью, шагали на нетвердых ногах два потрепанных на вид мужичка с испитыми, ничего не выражающими лицами, как и музыканты с алыми атласными лентами через плечо. Они несли, ухватившись по краям, длинную, как оглобля, округлую жердь, продетую через увесистый тюк красной в мелкую полоску материи. Тюк раскручивался по ходу движения, и материя стелилась по земле. Вот по этой красной в мелкую полоску матерчатой дорожке и вышагивал Сенька Хлыст, ступая на нее подошвами новых, приспущенных в гармошку, лакированных сапог.
Сколько раз ни видел Терентий дядю Семена, а виделись они довольно редко, всегда он был такой празднично наряженный и разгульно улыбчатый. Годы, казалось, не оставляли на нем своих отпечатков, хотя ему уже перевалило за сорок. Выглядел он и сейчас, как и раньше, молодецки, даже задорно моложаво, пшеничные усы на загорелом, чуть скуластом лице, исхлестанном ветрами и морозами, нещадно искусанном комарьем и прочим таежным гнусом, лихо подзакручены на кончиках, в широкой улыбке поблескивали два золотых зуба, а в голубых, как бездонное небо, глазах весело прыгали озорные искорки. Из-под новой серой фетровой шляпы, лихо сдвинутой набекрень, выглядывал белесый кудрявый чуб, вроде бы слегка подвитый женскими щипцами для завивки. Одет Семен Хлыбин, опять же, как всегда, в новый, именно новый, и дорогой светло-серый заграничной материи и пошива костюм. А под распахнутым пиджаком, на лацкане которого приколоты в три ряда орденские колодки, знаки боевых наград, алела сочно-красная атласная рубаха, расстегнутая у ворота, стянутая в поясе шелковым белым витым ремешком с кистями на концах.
Следом за Хлыбиным, обнявшись, чтобы устоять на ногах, выделывая кренделя, продвигались два его дружка, видать, тоже старатели, также одетые во все новое, прямо с магазина. А за ними шагали несколько горластых мужиков, выводивших нестройными охрипшими голосами песню по Стеньку Разина, про его челны, которые выходили на стрежень. Они лихо пели и легко, взяв за края, несли ящики, из которых заманчиво-притягательно для мужицкого глаза торчали головки бутылок: в одном ящике – с золотистыми обертками, в другом – без оберток, в третьем – крупные бутылки с серебристыми головками. А позади всех, на некотором отдалении, визжа и цапаясь, накатывалась горластая толпа местных девок и молодух, деливших, рвавших, разрезавших, вырывавших друг у друга куски этой самой дармовой материи, щедро расстеленной прямо на дороге, материи, которой и в магазине не больно-то купишь, поскольку ее завозят редко и негусто.
Музыканты завернули в распахнутые ворота, матерчатую дорожку простелили до самого крыльца, и уставшие, подвыпившие мужички, опустив тюк на землю, выпрямились для передыху, весело отдувались, ожидая непременного приглашения к столу. А собутыльники, горланившие песню, как по команде, умолкли и, не входя во двор, сошли с матерчатой дорожки, опустили на землю ящики, ожидали команды – а вдруг «хозяин» передумает и повелит нести в другую сторону, в иной дом. Всяко бывало!
Дед Мокей, стоя на крыльце, как бы сверху вниз смотревший на «весь фасон», сдвинув брови, как и полагается старшему приветствовать младшего, посмотрел на Хлыбина, посмотрел несколько даже сурово, осуждающе, и произнес ровно так, словно Семен днюет и ночует здесь:
– Энто ты, племяш, што ль?
Семен Хлыбин, знавший крутой, своенравный нрав Мокея, тут «не выпендривался», стоял перед Мокеем и, глядя на него уважительно снизу вверх, весьма почтительно сказал:
– Я, дядь Мокей! Он самый, племяш ваш.
– Гуляшь? – строго спросил дед Мокей.
– Гулям. А что нам? Подфартило в тайге, – охотно ответил Семен. – Только в нашей лавке бархату или там атласу нету! Взяли такую вот, так что прими извинения наши.
– Мы тож ныне гулям, – сказал дед Мокей, пропуская мимо ушей слова Семена. – Унук возвернулся с государственной службы.
– Тереха? – спросил Хлыбин, выказывая удивление и радость, хотя уже знал о возвращении Терентия.
– Он самый.
– Ну? Отслужил?
– Отслужил свою действительную и возвернулся, – дед Мокей протянул обе руки. – Давай поздоровкаемся, племяш.
– Давай, дядя Мокей, – Семен пожал крепко стариковские сильные руки. – Добрый вам день и здравствуйте!
– И тебе добрый день, – ответил дед Мокей и добавил, приглашая: – Проходь, гостем будешь.
– Со всем нашим великим удовольствием! – поблагодарил Семен Хлыбин и провел рукой вокруг себя, как бы представляя старателей, музыкантов и всех остальных. – Не один я тут. С компанией!
– Дом большой, места усем хватит, – сказал дед Мокей. – У нас тож компания своя. Проходите!
Семен Хлыбин коротко оглянулся и подал знак тем, что стояли у ворот с ящиками бутылок: мол, давай, заноси. А сам, еще раз поблагодарив Мокея, сказал:
– Тереха-то мне племяш ведь… Вот я и проздравить его…
Но договорить не успел. Произошел конфуз. За воротами вспыхнула какая-то возня. Красная в мелкую полоску материя, на которой стоял разнаряженный Хлыбин, довольный и гордый собою, и «держал фасон», эта матерчатая дорожка вдруг нежданно-негаданно дернулась, рванулась из-под его ног и поползла к воротам. Потеряв опору под ногами, Семен Хлыбин как-то неловко странно взмахнул руками, словно крыльями испуганный крупный тетерев, как будто бы он вознамеривался сию минуту взлететь в небо, над домом и поселком, качнулся всем телом, тараща от внезапно возникшего недоумения глаза. Шляпа слетела с головы и, подгоняемая порывом ветерка, колесом покатилась по двору и угодила в грязную лужу возле колодца. Сам Семен Матвеевич, помахав руками, никуда не полетел, а плюхнулся вперед, но не на грязную землю, где мог бы запросто перепачкать свой заграничный светло-серый костюм, а на собственный тюк красной материи, с испугу спасительно обхватив его обеими руками и при этом яростно выкрикнув что-то нечленораздельное, но ругательное. Вся его «компания» онемела, застыла на месте от полного удивления, не особенно соображая спьяна, что же, собственно, произошло – то ли сам «хозяин» выкинул очередной шутейный фокус-мокус, то ли стряслась страшная какая оказия.
Дед Мокей с крыльца, с высоты своего положения, видел все. Девки и бабы, доселя рвавшие на куски материю, вырывая ее друг у дружки, но попритихшие у ворот Чухониных, напряженно ждали, как физкультурники на старте, того желанного момента, когда им можно будет ринуться дальше на свою законную добычу. Но какая-то из девах не утерпела и качнулась вперед, а за ней, как по сигналу, кинулись остальные. Схватились цепко за новый материал и, желая скорее отхватить себе кусок, как-то вышло так, что они дернули его разом, дернули в одну и ту же сторону, вырывая «фасон» из-под ног Хлыбина.
– Я вас счас, вертихвостки мокрощелые! – дед Мокей ругнулся и погрозил кулаком.
Громкий голос Мокея Чухонина как бы пробудил всех от онемения. Яростно залаял пес, молчавший до сих пор. Компания кинулась к воротам, чтобы наказать виновных. Но Семен Хлыбин, вскочив на ноги, быстро пришел в себя. Он понимал, в какое смешное положение попал и, внутренне матерясь на баб, спешил найти достойный выход. Иначе потом засмеют, и через года будут вспоминать такое. И нашел-таки! Крикнул зычно и властно, вдохновляя всю свою компанию:
– Зови баб! Зови всех сюды! Зови!
Подвыпившие мужики, обрадовавшись, с хохотом и острыми шутками стали ловить, хватать увертывающихся и недоумевающих девок и молодух и тащить во двор. Те опасливо жались в кучку, недоверчиво и с нескрываемым интересом поглядывая на Семена Матвеевича Хлыбина, затеявшего старательский «фасон».
– Сколь надо на сарафан? – спросил Семен деда Мокея, развивая свою «задумку».
– Дык хто его знат! – ответил Мокей, почесывая пятерней бороду. – У бабы надоть спросить.
– Три метру хват! – сказал, похохатывая, один из старателей. – Ежели не толста низом, на сарафан хват!
– А ну дай-ко ту жердину! – повелел Семен, показывая на палку, похожую на оглоблю, продетую сквозь тюк материи.
Ему подали. Он повертел ее в руках, поставил рядом, как бы измеряя самого себя. Жердина была значительно выше его. И сказал:
– Пойдет заместо метра!
Все насторожились, догадываясь о том, куда клонит «хозяин». Особенно девахи и молодухи. И в ожидании заулыбались. А Семен Хлыбин, отступив в сторону с дорожки, поднял за край материю и рывком разорвал ее. Потом на глазах у всех отмерил своей жердиной три «метра» материала и оторвал кусок. Подмигнул своим старателям, поправил пальцем усы, сказал:
– Ну-ко, хто первая!
Девки и молодухи нерешительно топтались, подталкивая друг друга. Они верили и не верили в то, что материю он даст вот так, задарма. Может, думал как-то отмстить им за то позорное беспокойство, какое они ему причинили. Всякое может быть.
– Тады вот что, женщины-красавицы! – решил Семен, понимая, что надо скорее заканчивать «концерт». – В первую очередь, как и положено, отмерим на сарафаны всей женской родне, а потом и всем остальным.
И с этими словами он вручил «метр» ближе всех стоящему к нему мужичку из его компании, весело повелевая:
– Меряй! – и добавил, грозя пальцем. – Но не щупай!
Все весело загоготали. А Семен, довольный исходом, поднялся на крыльцо к деду Мокею. Вслед за ними в дом потянулись и остальные, шумно обсуждая забавный «фокус-мокус». Понесли и ящики с бутылками.
В просторной горнице сразу стало тесно. Сидевшие за длинным столом жались друг к дружке, уступая места новым гостям. Накрыли еще один стол, принесли еще стулья и лавку, стаканы и тарелки. А Семен Хлыбин, стараясь не упускать из своих рук «верховного командования», чинно поздоровался с Терентием, поздравив его с успешной службой, уселся рядом с ним и стал распоряжаться. Перво-наперво он повелел, чтобы роздали присутствующим по бутылке шампанского.
– Убрать самогон, он нутро портит, – голос у него был командирский. – Будем чествовать Терентия по-военному! Дружным залпом изо всех стволов! Слушай мою команду! Пробок не срывать, а наперво открутить проволоку! И пальцем придерживай пробку, чтоб не повыскочила!
Когда мужики, весело гогоча, выполнили его команду и держали пальцами пружинящие пробки, а женщины затыкали себе уши, Семен выдержал паузу и крикнул:
– Огонь! Пли!
Залп получился не очень дружный, но шумный, и пробки, стукнувшись о потолочные плахи, летели обратно на стол, на головы, поднимая веселую суетню. Пили пенистое шампанское за Терентия, за весь род Чухониных, пили потом золотистый коньяк, завезенный на Дальний Восток из далекого Кавказа, потом пили коньяк с шампанским вместе, смешивая напитки в стаканах. Праздничное застолье приобрело новую окраску и оживленность. Шампанское и коньяк после самогона шибанули в головы, дурманя и туманя мозги.
– Об чем, мужики, разговор у вас? – Семен Хлыбин, несмотря на выпитые стаканы, держался удивительно трезво.
– Дык мы опять про Мяочан… Геологи тама обустроиваютца. Кситрит какой-то нашли…
– Не кситрит, а касситерит, – поправил Семен, поднаторевший в поисках золотишка. – Касситерит!
– Ценный какой камень? – спросил Терентий.
– Вовсе не камень, а руда. Самая что ни есть руда для металла.
– Железа, што ль? – уточнил дед Мокей.
– Не, бери пониже, – Семен Хлыбин хитро улыбнулся в усы. Он-то знал, что касситерит относится к редким минералам, что его, как и намытое золотишко, принимают в тех же специальных магазинах и выдают за него такие же чеки, как их называют, «боны», за которые можно купить то, чего нету в обыкновенных сельмагах. Но здесь, за столом, ему не хотелось особенно распространяться и ставить никому не ведомый пока касситерит вровень с признанным по ценности золотишком.
– Медь, што ли? – допытывался дед Мокей.
– Не, руда для самого обыкновенного олова. Ну, того самого олова, каким паяют и кастрюли бабам лудят, особенно ежели они насквозь медные. Ну и пуговки для мундиров отливают, вилки-ножи делают. А вы-то думали, что ценный какой? Фу! Темнота тут у вас непросветная…
Терентий как-то сразу потерял интерес к Мяочану. Тож нашли что искать! Кругом в тайге, в распадках да по долинам в речонках старатели моют золотишко, какому цена наивысшая среди всего прочего ценного металла. И, как бы вторя его мыслям, Семен Хлыбин веско утверждал, держа в руках наполненный стакан:
– Золото всему голова! Все богатство в нем! Так было, так и будет! Нету его дороже! Хоть всю землю переройте, не найдете.
Мужики согласно кивали и поднимали бокалы, пили за золото, за старателей, людей фарта и удачи, за счастливый сезон и за хорошее будущее. И хмельными голосами опять вели разговор о молодом начальнике геологов, что работы там, в Мяочане, край непочатый, а на олове шибко не разживешься.
– Начальника ихнего знаю. Вот как с вами сидел с ним, угощал. Казаковский фамилия. Инженер – во! – Семен вытягивал вверх большой, прокуренный и оттого желтый, как огарок свечи, палец. – Сманю его к себе в артель. Нам такой позарез нужен, чтоб по всем механизмам и моторам!
Семен Хлыбин помнил, как познакомился с Казаковским. Как тот несколькими дельными советами по инженерной части крепко им помог. И исправил неполадки в дизеле, как бы мимоходом, играючи. Где-то что-то подкрутил, подналадил, и тот заработал. А потом, уже за столом, Хлыбин угостил его хлебосольно, по-старательски, выставил отменную закуску и, конечно, питье – бутылки «Столичной» и коньяка. Но Казаковский от горячительного вежливо отказался и попросил, если можно, чайку покрепче. Семен, конечно, постарался и, сказав: «счас будет», подал условный сигнал своим людям, чтоб приготовили старательский «чаек». Казаковский ему нравился как «спец», только вид-то у него был для здешних мест слишком городской, интеллигентный какой-то: белая рубаха, при галстучке, в очках. Ну и не прошло пару минут, как на столе появился пузатый чайник, который осторожно поставили на подставку, словно он и в самом деле обжигающе горячий. По легкому кивку Семен понял, что сотворили «чаек» первосортный – влили несколько бутылок коньяка. «Вам можна с лимоном?» – спросил Семен Хлыбин, держа чайник над тонким стаканом. «Можно и с лимоном», – согласился Казаковский. «Пожалуйста, у нас запросто!» – Семен кончиком ножа поддел ломтик лимона, опустил в стакан, и наполнил его до краев «чаем» и, при общем молчании, подал.
Казаковский поблагодарил, помешал ложечкой коньяк, подавил лимон, словно и в самом деле там находился хорошо заваренный чай, и стал отхлебывать, держа стакан обеими руками, как бы грея их. Потом взял из вазы кусочек сахара, обмакнул его, положил в рот и стал не торопясь, с наслаждением пить, как принято называть, вприкуску. Того, что ждали старатели, притихшие за столом и готовые взорваться гомоном и смехом, не получилось. Семен недоуменно поглядывал то на стакан в руках Казаковского, то на чайник. И усомнился: а вдруг тяпы-растяпы не поняли его команды и подали всамделишный крепко заваренный чай? Недолго думая, он сам наполнил себе стакан. Взял в руки – вроде не горячий. Поднес ко рту, хватанул и – поперхнулся! В чайнике был коньяк, чистый коньяк! Закашлял, на глазах выступили слезы. А за столом раздался такой взрыв общего смеха, что, казалось, стекла повылетают. Откашлявшись, Хлыбин сам рассмеялся и, хлопнув ладонью Казаковского по плечу, как бы утверждая того в своей среде, принимая в братство старателей, людей риска и фарта, произнес: «Ай, молодец! Люблю таких! Свой в доску и стельку!» И тут же предложил инженеру бросать свою работенку по невзрачному вшивому олову, он так и сказал «вшивому олову», и переходить к ним, в артель старателей, чтобы с помощью механизмов мыть золотишко, главный металл земли! Открыл ему даже секрет, что свои люди из геологов, из управления, подсказали и глухие таежные места, где имеются россыпи, богатые россыпи, куда в ближайшие годы государственные добытчики не сунутся. И закончил: «Не знаем, какая тама у тебя высокая зарплата, но ты приноси нам справку от вашей конторы, и у нас, у старателей, станем платить в три раза больше! Три зарплаты и – без всяких вычетов-налогов! А там поглядим, пойдет хорошо – премия каждый месяц, да не в одну тыщу!» Старатели, поглядывая то на своего вожака-председателя, то на Казаковского, терпеливо ждали исхода. К их удивлению, Казаковский поблагодарил за предложение, вежливо так, и – отказался. А Семен, положив свою ладонь ему на плечо, сказал: «Не спеши, парень. Подумай! – и, при общем одобрении, добавил: – Время еще терпит. Если не ныне, так хоть попозже, хоть в следующем сезоне. Приходи! Всегда будем рады принять в артель!» И тут Казаковский сказал то, что меньше всего ожидали услышать Семен Хлыбин и все сидевшие за столом: «А может, пойдете ко мне, на Мяочан, вот так сразу всей артелью. Хорошая из вас бригада получилась бы! Подумайте! А Хлыбина назначим бригадиром. Жду! С радостью приму!»
И сейчас за столом у Чухониных, своей дальней родни, когда мужики затеяли разговор о геологах, обусваивающихся в Мяочане, об их молодом начальнике Казаковском, невольно припомнил ту встречу и весь разговор. Хмель вовсю бродил в его голове, но мысли не путались. Семен Хлыбин обнял одной рукой быстро опьяневшего Терентия, а другой держал стакан, наполненный коньяком, и горячо говорил племяннику в ухо, говорил громко, уверенно и убежденно в своей конечной правоте:
– Вот посмотришь… Посмотришь!.. Придет к нам инженер товарищ Казаковский!.. Такие деньги-бумажки на дороге не валяются!.. Как там шибко на олове не платят, а на золотишке мы ихний козырь перешибем! Перешибем!.. Три ихних зарплаты!.. Три, да в придачу еще и премии. Да ко мне из самого ихнего управления любой прибежит за такие бабки. Любой! – Семен Хлыбин расходился и горячился, видимо, где-то внутри задетый за живое отказом Казаковского переходить на работу в артель старателей, и обещающе утверждал, поднимая стакан: – Переманим!.. Нам только такой нужон!.. А с ним-то мы такие развороты механизации сотворим, что только гул пойдет по всей тайге!.. Во! Из носу кровь! – и снова обнимал Терентия. – И ты, племяш, давай… к нам!.. Идет?
– Ты, Семен, не сманивай, – встрял в разговор дед Мокей, изрядно захмелевший, но чутко прислушивающийся к словам Хлыбина. – Не сманивай!
– Да я что? Я не сманиваю, – ответил Семен. – У нас по доброй воле. Пусть сам решат свою судьбу.
Терентий молчал. Такие вопросы надо решать на трезвую голову. Надо решать… Надо решаться… Наталка-Полтавка уехала… Уехала! А ему что одному здесь делать?..