Толкин — тот же путешественник. Истории, в которые он вкладывал столько времени и сил, — это своего рода путевые заметки, посвященные его странствиям в поисках более древнего или «внутреннего» мира. На протяжении многих лет он вносил редактуру за редактурой, слой за слоем, работал ночами, заполняя историческое полотно, сплетая тему за темой, пока легендарий не уподобился раскидистому «древу сказок» под стать древним суковатым дубам, столь милым его сердцу.
Теперь, когда, благодаря трудам его сына Кристофера над двенадцатитомной «Историей Средиземья», мы обрели доступ к внушительному корпусу неоконченных и переработанных текстов и сопутствующих материалов, мы воочию убеждаемся, сколько времени и труда вложено в эти сочинения. Современники и коллеги, представляй они себе авторский замысел в полном объеме, просто за головы схватились бы. Что заставляло Толкина засиживаться до полуночи? Не столько одержимое желание рассказать историю, сколько убежденность, что «легенды и мифы в значительной степени сотканы из «истины» и, несомненно, представляют отдельные ее аспекты, которые воспринять можно только в такой форме» (L 131). Он знал, что пишет художественную прозу, но при этом чувствовал, что рассказывает правду о мире, явленном ему. Эту правду он открывал для себя в процессе писания — и через него. По собственному утверждению, ему неизменно казалось, что он не «выдумывает», а записывает нечто, уже где–то, там, «существующее» (L 131). Это ощущение легло в основу художественного приема «Алой Книги Западного предела», на которой якобы основан роман «Властелин Колец». В письме к Кристоферу Толкин признается, что книга пишется словно сама собою, а зачастую отходит весьма далеко от предварительных набросков, словно истина пробивается к жизни через автора (L 91). В определенном смысле он и впрямь верил в то, что писал. («Существуют вторичные планы, или уровни», — отмечает он в «Записках Клуба мнений»).
Местом действия служит не какая–нибудь отдаленная галактика или иной мир, но наш мир, отодвинутый в глубокое прошлое. В черновике письма от 1971 года к некоей почитательнице (L 328) Толкин говорит о том, что пишет с придирчивым вниманием к подробностям — так, чтобы создать «картину», помещенную словно на беспредельном фоне «в окружении смутно проступающих бескрайних далей времени и пространства». Каждый отдельный элемент истории должен как бы принадлежать более обширному и более древнему корпусу литературы, дабы вызвать резонанс символов, без которого чары не сработают. Необходимо ощущение обширных горизонтов позади и вокруг каждой истории, как в скандинавских или кельтских легендах, каждая из которых дошла до нас как часть своего собственного необъятного «мифического пространства».
Особенно интересно продолжение того же письма. Так и кажется, что Толкин, даже умея до определенной степени проанализировать, что он делает и почему и как он достигает того или иного художественного эффекта, в то же время до крайности озадачен собственным даром. Он чувствовал, что здесь действуют какие–то загадочные силы. Вот что он пишет:
Оглядываясь назад, на совершенно непредсказуемые события, последовавшие за публикацией… я чувствую, как если бы неуклонно темнеющее над нашим нынешним миром небо внезапно пронзил луч, тучи расступились и на землю вновь хлынул почти позабытый солнечный свет. Как если бы воистину рога Надежды запели вновь, — вот так Пиппин внезапно услышал их тогда, когда судьбы Запада висели на волоске. Но как? и почему? (L 328)
Ощущение тайны усиливается благодаря встрече в реальной жизни с двойником Гандальва. Именно так Толкин воспринял гостя, приехавшего, чтобы обсудить старинные полотна, словно бы нарочно задуманные как иллюстрации к «Властелину Колец», причем сам Толкин в жизни этих картин не видел. Гость, выдержав паузу, заметил: «Вы ведь, конечно, не считаете, что написали всю эту книгу сами?» А Толкин, между тем, продолжает:
Гандальв чистой воды! Я был слишком хорошо знаком с Г., чтобы неосторожно подставиться под удар или спросить, что он имеет в виду. Кажется, я ответил: «Нет, теперь я так не считаю». И с тех пор был уже не в состоянии думать иначе. Пугающий вывод для старика–филолога касательно его персональной забавы! Зато от такого вывода не заважничает тот, кто сознает несовершенства «избранных орудий» и, как порою представляется, их прискорбную непригодность для назначенной цели.
«Избранное орудие»? Мне бы не хотелось делать из мухи слона, но письмо не оставляет места сомнениям. Толкин, по–видимому, чувствовал, что на него возложена миссия — затрубить в рог надежды в темнеющем мире; и те тысячи читателей, которые снова и снова обращаются к книге и к фильму, дабы отдохнуть душой, с ним согласились бы. Эта история рассказывает нам все то, что мы должны знать. Воспринять ее за один раз невозможно; до нее надо дорасти. Предания повествуют о том, как создан мир и как созданы мы. Они подобны снам и грезам, общим для целой культуры. Это благотворные сны, они восстанавливают душевное равновесие, направляя нашу энергию и наши мысли к истине; они сродни оазису в пустыне. Читая их, мы, в сущности, медитируем. Почему? На этот вопрос я и хочу ответить.
Дж. Р. Р. Толкин родился в Южной Африке, в городе Блумфонтейн, в 1892 году и прожил там до трех лет. Опасаясь за здоровье сыновей, Мейбл Толкин отвезла и Джона Руэла, и его брата Хилари обратно в Англию и поселилась с детьми в прелестном уголке сельского Уорикшира. Отец, Артур Толкин, должен был приехать к ним попозже, но внезапно умер.
Когда в 1900 году Мейбл перешла в католичество, она оказалась отрезана от своей родни, среди которой были приверженцы англиканской церкви, унитарии и баптисты, и впала в нищету. Ей пришлось переехать из сельской местности в город. Там ее взял под крыло отец Фрэнсис Морган СО[6], один из священников Бирмингемского Оратория св. Филиппа Нери (религиозная община, английское отделение которой основал Джон Генри Ньюмен[7] пятьюдесятью годами раньше). Именно отец Морган стал духовным наставником семьи и всячески опекал ее.
Толкину было только двенадцать, когда мать умерла от диабета, изнуренная (как он писал впоследствии) нищетой, прямым следствием ее обращения в католичество, и отец Фрэнсис Морган стал официальным опекуном мальчика. Так и вышло, что Толкин вырос и повзрослел под покровительством и под руководством образцового католического священника. Всю свою жизнь Толкин старался ежедневно ходить к мессе, обретая в ней неиссякаемый источник силы и благодати.
После этого историю его жизни можно разделить на три рубрики. Рубрика первая — «Романтическая любовь». В шестнадцать лет Толкин влюбился в девятнадцатилетнюю Эдит Брэтт, но опекун не позволял ему сделать предложение до тех пор, пока, через пять лет, Толкин не достигнет совершеннолетия. К тому времени Эдит согласилась перейти в католичество, и молодые люди обвенчались в Уорике, а вскоре после того Толкин отбыл с полком ланкаширских стрелков сражаться с немцами. Лишь по его возвращении любящим супругам удается наконец зажить счастливо. На протяжении всей жизни Толкин видел в Эдит юную красавицу, танцующую среди болиголовов на лесной поляне близ Руса в Йоркшире, неподалеку от военного лагеря, где Толкин отбывал службу в 1917 году. Зерно упало на благодатную почву — эпизод из жизни автора стал прообразом встречи Берена и эльфийской принцессы Лутиэн, отразился в истории Арагорна и Арвен. История эта приводится полностью лишь в Приложениях к «Властелину Колец», но Толкин считал ее ключом к книге.
Рубрика вторая — «Война». Самые ранние варианты записанной мифологии датируются начиная с 1914 года, в этом году Британия вступила в Первую мировую войну, хотя самому Толкину в 1915 году позволили закончить курс в Оксфорде. Уцелел он на фронте «по счастливой случайности» — заболел «окопной лихорадкой» и с позиций на Сомме был отправлен в госпиталь. Выздоравливая, он пишет первый законченный фрагмент Сильмариллиона, «Падение Гондолина». За какие–то года два погибло большинство его друзей; сам Толкин был потрясен героизмом простого английского солдата. Этому героизму суждено было войти в книгу «Властелин Колец», воплотившись в хоббитах и особенно в Сэме Гэмджи. Роман, опубликованный в 1954–1955 гг., воздает должное стойкости самых что ни на есть обыкновенных честных парней, погибших в Великой войне за свою страну: а написан он был по большей части во время Второй мировой войны, перед лицом нового, дьявольского зла, которое обрушил на мир Адольф Гитлер.
Рубрика третья — «Оксфорд». В 1925 году Толкин был избран профессором англосаксонского языка и создал читательский клуб Kolbitar («Углегрызы»), посвятивший себя исландским сагам. Клуб этот в 1930 году слился с «инклингами», или, если угодно, передал им эстафету. Влияние реального братства на творчество Толкина невозможно переоценить: без одобрения и поддержки «инклингов» он вряд ли стал бы продолжать работу. Очень большую роль сыграла дружба с К. С. Льюисом, который обратился в христианство отчасти благодаря Толкину, равно как и общение с Джорджем Сэйером, укрепившим Толкина в намерении найти издателя.
За истекшие годы про «инклингов» писали немало — по мере того, как слава Льюиса и Толкина распространялась по миру. Не последнюю роль сыграло весомое исследование Хэмфри Карпентера, биографа Толкина. Суммировать здесь все эти публикации я даже пытаться не буду. Информацию по «инклингам» отыскать несложно, как и о жизни Толкина. Толкин немало способствовал обращению Льюиса в христианство, хотя тот, возможно, так и не преодолел до конца «ольстерских», протестантских, предрассудков. Остальные члены клуба были очень разными, от Чарльза Уильямса, принадлежавшего к высокой церкви, с его мистическими и порою неортодоксальными представлениями о любви и магии, до антропософа Оуэна Барфилда, занимавшегося языками и эволюцией сознания. Всякий, кто жил в Оксфорде и посещал пабы, где частенько собирались «инклинги», без труда вообразит себе кружки пива в клубах табачного дыма, громкие разглагольствования (это, конечно, Льюис!), обрывки фраз на древних языках; нараспев зачитываются фрагменты историй и новые стихи, собеседники то и дело перебивают друг друга, критические замечания тонут в общем хохоте.
Перечитывая описание «Каминного зала» Эльронда в Ривенделле, я порою вспоминаю «инклингов». Вот где они бы почувствовали себя как дома! Зал — непременная составляющая сочинений Толкина: впервые он возник как Комната Пылающего Очага в рассказе «Домик Утраченной Игры», написанном в 1916–1917 гг. Здесь, в Домике «хранят и повторяют древние предания и древние песни и звучит эльфийская музыка».
Идеализировать «инклингов» проще простого, но жизнь порою куда как банальна с ее разочарованиями и человеческими слабостями. Одни члены клуба куда–то девались, им на смену приходили новые, и в конце концов даже Толкин и Льюис несколько отдалились друг от друга — отчасти из–за женитьбы Льюиса на разведенной женщине, против чего ревностный католик Толкин резко возражал. Возможно, как предполагают некоторые, Толкин слегка ревновал к успеху льюисовских сказок о Нарнии (сам он считал их слишком неуклюжими и аллегоричными (L 265) и к дружбе Льюиса с Уильямсом (если верить собственным признаниям Толкина в письмах № 252, 257, 259).
Тем не менее дружба внутри «братства» была настоящей, глубокой, искренней. Случайные обиды и трения с лихвой искупались частыми минутами задушевной близости. Льюис, даже в пору разрыва, неизменно расхваливал труды Толкина; Толкин, глубоко потрясенный смертью Льюиса в 1963 году, писал: «Ощущение такое, будто мне подрубили самые корни. Горестно это, что в последние годы мы отдалились друг от друга; но времена близкого общения мы оба бережно хранили в памяти» (L 251). Много лет Льюис был единственной аудиторией Толкина, выслушивая все то, что без него, возможно, так и осталось бы личным хобби (L 276).
Но хотя завершение «Властелина Колец», возможно, и зависело от поддержки Льюиса (прибавьте к этому еще и успех детской сказки «Хоббит»), тайный источник жизни, питавший книгу, проявился куда раньше, чем «инклинги» затеяли чтения в «Птичке и младенце», и задолго до того, как Толкин написал знаменитые научные эссе, суммирующие его представления о литературе — «“Беовульф”: чудовища и критики» (1936) и «О волшебных сказках» (1939). Жизнь эта давала о себе знать и до войны, оставившей по себе неизгладимые воспоминания о великом зле и страданиях. Семена тайной жизни упали в душу очень рано, и главным образом — благодаря счастливым дням, когда маленький Толкин играл с братом Хилари в сельской местности близ Сэрхоула (прообраз Хоббитона), и благодаря смутным образам «красоты и величия», которые открывались Толкину в ходе католической службы.
С тех самых пор, как мать познакомила его с церковной латынью, Толкин всей душой полюбил языки и вскоре стал придумывать свои. Так получил он доступ к источникам иных, самых разных влияний. Он овладел множеством европейских языков, и древних, и современных, но всегда питал особое пристрастие к латыни, готскому, валлийскому и финскому. Стихи он любил больше прозы, возможно, потому, что именно в них ритмика и характер каждого из языков выражены в самой чистой форме. «Песни сестры» викторианского поэта–католика Френсиса Томсона, возможно, пробудили в Толкине любовь к эльфам; в 1912 году он начал изучать финский, и в этом языке, по его собственным словам, он обнаружил семена квенья — придуманного им высокого эльфийского наречия. В одном из писем к У. X. Одену он рассказывает о том, с каким наслаждением читал грамматику финского языка в библиотеке Эксетер–Колледжа, в то время как ему полагалось готовиться к очередному экзамену. «Все равно что найти винный погреб, доверху наполненный бутылками потрясающего вина, причем такого букета и сорта, какого ты в жизни не пробовал» (L 163).
Больше всего Толкина завораживало мистическое обаяние Северной Европы (то, что сам он порою называл «северным духом») — особый настрой, ощущаемый им в скандинавских или исландских сагах, или в «Прорицании вёльвы», песни «Старшей Эдды», повествующей о начале и конце мира. Толкин верил, что мифология его родины утрачена или уничтожена (а может быть, перекрыта кельтским и французским влиянием). Ее необходимо восстановить и вернуть — примерно так же, как в XIX веке Николай Грундтвиг собрал воедино датские и норвежские легенды или в XIII веке Снорри Стурлусон составил исландскую «Прозаическую Эдду». Оба они были христианами — и пытались сохранить все красивое и ценное, что усматривали в языческом материале.
Не меньшее воздействие оказал на Толкина Элиас Лённрот, лютеранин, в XIX веке воссоздавший финский фольклор по материалам, сохранившимся в устной традиции рун. Все сходятся на том, что «Калевала» Лённрота сыграла ключевую роль в становлении финского национального самосознания, окончательно оформившегося, когда в конце 1917 года Финляндия обрела независимость. Рудольф Штейнер, основатель Антропософского общества, впоследствии решающим образом повлиявший на Оуэна Барфилда, читал лекции по «Калевале» в Хельсинки (1912), видя в ней один из величайших сакральных текстов Европы, вместилище тайной мудрости. Для Толкина «Калевала» служила убедительной иллюстрацией того, что «добродетельное язычество», совместимое с христианством, и впрямь возможно. Вероятно, в тот же самый год, когда Штейнер читал свои лекции, Толкин начал работу над «Калевалой» и попытался встроить некоторые ее темы и отдельных персонажей в свой собственный легендариум (так, трагический герой Куллерво в «сплаве» с Сигурдом и Эдипом иных традиций послужил прообразом Турина из «Неоконченных преданий»).
А еще был древнеанглийский. Этот язык обрел завершенность в Нортумбрии VIII века; именно там слились воедино два направления христианизации. Миссионеры двигались с севера и с юга: монахи–кельты — от Ирландии и Айоны до Линдисфарна, бенедиктинцы — от Кентербери до Йорка, Веармута и Ярроу. Два золотых века, до нашествия викингов, на севере Англии процветала христианская цивилизация, сумевшая вобрать в себя лучшие традиции язычества и поднять их на новый уровень. Монастыри стали островками или оазисами культуры; в их стенах создавались замечательные произведения искусства, скажем — Линдисфарнское евангелие, с их простодушным юмором и прихотливыми переплетениями орнаментов. Английский язык обрел зрелость, как явствует из таких великих произведений, как «Видение Креста» и, конечно, «Беовульф»; эту поэму Толкин перевел на современный английский и посвятил ей самую значимую из своих научных статей. По меньшей мере один критик (Брэдли Дж. Бирцер) сравнил эти монастыри с их огромными библиотеками и такими учеными, как Беда Достопочтенный или Алкуин, ставший при Карле Великом «наставником Европы», — с Ривенделлом и Лотлориэном, а Гандальва — с англосаксонским миссионером Бонифацием, защищавшим цивилизацию от варваров с Востока.
К 1914 году Толкин натолкнулся на поэму этого же периода под названием «Христос» (Crist), написанную Кюневульфом. Две строки навсегда запали ему в душу:
Eala Earendel engla beorhtast
ofer middangeard monnum sended!
Привет тебе, Эарендель, ярчайший из ангелов,
над средиземьем посланный к людям!
Первое впечатление от этих стихов Толкин вкладывает в уста Лаудема из неоконченного романа «Записки Клуба мнений» (подробнее о нем ниже):
Когда я натолкнулся на эту цитату в словаре, я ощутил странный трепет, словно что–то всколыхнулось во мне, постепенно пробуждаясь ото сна. За этими словами угадывалось, — если бы только удалось уловить! — нечто бесконечно далекое, странное и прекрасное, лежащее за пределами древнеанглийского… Не сочтите за кощунство, но я бы предположил, что эта удивительная сила воздействия берет свое начало в ином, еще более древнем мире.
Подобно Лаудему, Толкин попытался отыскать этот древний мир. Он верил, что отдельные яркие сны могут открыть к нему доступ. (Толкин часто упоминает навязчивый «сон про Атлантиду» — видение гигантской волны, захлестывающей зеленый берег, памятный с детских лет, со времен Южной Африки, и переданный «по наследству» одному из сыновей.) Другой путь в прошлое пролегал через язык как таковой, через «лингвистические фантомы» — отголоски и следы древнего мира в современной речи и в именах собственных. Уже по смерти Толкина, в некрологе, за несколько лет до того составленном для газеты «Таймс», К. С. Льюис пишет о том, что Толкин в некотором смысле побывал «внутри языка». Яркая фраза — и притом чистая правда. Берлин Флигер рассказывает, как некий коллега–филолог однажды задал Толкину вопрос: «Вы ведь пробились сквозь завесу, верно?» И Толкин «охотно признался», что так и есть. В его представлении язык как таковой обладал определенной глубиной: вторгшись внутрь, Толкин обнаружил, что вступает в тот же самый мир образов, куда указывали сны. На самом деле, «древний мир» — это мир и древний, и внутренний; а ведь именно это мы и имеем в виду под словом «мифический».
Под конец длинных каникул 1914 года Толкин пожил немного на ферме «Феникс» в Ноттингемшире. Там он написал стихи — первый плод размышлений над загадочными строками Кюневульфа. Они назывались «Плавание Эаренделя Вечерней Звезды». Это — исток всего самого свежего и самобытного в мифологии Толкина[8]. В наиболее проработанной форме оно содержится в самом сердце «Братства Кольца»: песню, сочиненную Бильбо (не без помощи Арагорна), сквозь полусон слышит Фродо в Каминном зале в доме Эльронда, и начинается она так:
Для странствий судно создавал
Скиталец вод Эарендил;
Он прочный остов воздвигал,
Борта и мачты возводил,
Ткал паруса из серебра,
Крепил огни — светить в пути;
Подобьем лебедя была
Резная грудь его ладьи[9].
Далее описывается, как Мореход (отец Эльронда Полуэльфа и дальний предок Арагорна) исполнил свою миссию в Бессмертных землях. Поскольку вернуться в Средиземье ему запрещено, он послан Бессмертными в вечное странствие на серебряном крылатом корабле по безбрежному небу и сияет ныне и навеки как ярчайшая из звезд над Средиземьем, известная нам как Венера, вестница рассвета и вечера. Самая ранняя версия стихотворения была опубликована в «Книге утраченных сказаний» (часть II) вместе с подробным разбором его эволюции. Начнем стихи так:
Эарендель восстал над оправой скал,
Где, как в чаше, бурлит Океан.
Сквозь проем ночной, точно луч огневой,
Там, где брег туманом заткан.
Он направил свой бриг, как искристый блик,
От последней кромки песков;
И путем огня под дыханием дня
Прочь от Западных берегов.
Эти строки созвучны поэтическому представлению Толкина о вселенной, но они иллюстрируют и значимость языка, самого звучания слов и стихов, для толкиновского «путешествия внутрь себя». «Странный трепет», о котором он пишет, вызван не просто фонетическим эффектом отдельных слов, использованных Кюневульфом. Поэтический контекст, в который они помещены, наделяет слова музыкальностью и способностью растрогать сердца. Пусть пресловутая фраза заимствована из поэмы однозначно христианской, но Толкин не сразу приходит к однозначно христианской интерпретации (L 297). Не устраивают Толкина и самоочевидные (для него) германские и древнеисландские аллюзии на звезду или одноименного посланца; они лишь пробудили еще больший интерес.
В первую очередь Толкина интересует древний мир, мифическая история, воскрешенная в сознании этой фразой. Благодаря поэту стихотворная строчка становится вместилищем памяти рода — той самой памяти, воскрешению или возрождению которой Толкин готов посвятить большую часть своей жизни. В этом отрывке, изъятом из контекста, но в сочетании с другими намеками и свидетельствами, он прозревает возможность восстановить давно утраченную мифологию донормандской Англии (L 131 и 180).
Ключом к этой реконструкции стал язык; а чтобы понять, как именно, достаточно взглянуть на теории собрата–инклинга Оуэна Барфилда. По его мнению, развитие разума, мифологии и языка идут рука об руку. Человеческий язык и сознание эволюционировали вместе от «исходного соучастия», когда субъект и объект, слово и вещь, были практически тождественны, к состоянию отчуждения, когда они обособились настолько, что само ощущение связи — с природой и друг с другом — оказалось утраченным. Самая ранняя форма сознания выражалась в первую очередь в мифах, поэзии и метафоре. Древние языки использовали образы вещей, чтобы передать их значение. Позже, с развитием абстрактного мышления, метафора отходит на задний план, а для научного сознания первостепенную роль играют беспристрастность и точные измерения. Это неизбежный этап в формировании нового вида соучастия — сознательное приобщение ко всему сущему, возвещенное в эволюции рода человеческого (по крайней мере, так думал Барфилд вслед за Штейнером) через явление Христа.
Абстрактному мышлению, по Барфилду, противостоит символическое мышление, или воображение. Вслед за Кольриджем он делит phantasie, вымысел, надвое: с одной стороны, это «фантазия», или просто способность создавать образы, а с другой, «воображение», способность к творчеству и восприятию. (Сам Толкин предпочитает называть этот высший дар «фантазией», так что термины поменялись местами, но основная мысль — та же.)
Мифотворчество, или мифопея, для всех «инклингов» — это акт творческого воображения, тесно связанный с поэтическими корнями языка. Называние отнюдь не сводится к властному навешиванию ярлыков; оно позволяет нам, с помощью разума или воображения, постичь, что такое тот или иной предмет на самом деле. Давая предмету имя, выделяют его из контекста, определяют как вещь–в–себе, хоть сколько–то понимая его суть и его отношение к нам. Поэзия — уже более высокий уровень. Она обнаруживает, что сущности, явленные через эмпирический опыт, — это аналогии, сравнения, метафоры, символы, каждый из которых полон неисчерпаемого смысла. Мы «постигаем» явления более полно, выявляя связи между ними и между собою и всеми этими сущностями, а в этом процессе познаем и себя, и их.
Изучение этимологий, происхождения и эволюции словоформ — своего рода путешествие назад во времени и в сознании, ибо сами слова, особенно конкретные метафоры, на которых они изначально основывались, содержат отголоски исходного соучастия. Читатели «Властелина Колец», конечно, вспомнят слова Древоборода, обращенные к Мерри и Пиппину: «На моем языке… настоящее имя всегда рассказывает историю того, кто на него откликается»[10].
Многие из неоконченных произведений Толкина позволяют нам лучше понять его попытки изучить прошлое через язык. Наглядный тому пример — «Записки Клуба мнений»; их стоит прочесть еще и потому, что Клуб мнений создавался по образцу «инклингов» (хотя Толкин и предостерегает нас против их полного отождествления, называя роман «треснувшим зеркалом»)[11]. Вторая часть «Записок» поначалу называлась «Помимо Льюиса, или За пределы Говорливой Планеты». Черты автопортрета просматриваются в образе Майкла Джорджа Реймера, профессора финно–угорской филологии, который «более известен как романист».
Записки или «протоколы» клуба якобы найдены около 2012 года и датируются с 1980–х годов. Начинаются они с обсуждения научной фантастики (включая книги Г. Дж. Уэллса, К. С. Льюиса и О. Стэплдона[12]), а затем Реймер подталкивает клуб — в частности Лаудема — к опасному эксперименту. Полагая, что иногда «в серьезных снах, или видениях» мы получаем доступ к чужим воспоминаниям и опыту, он утверждает, что научился «путешествовать» таким образом, покидая собственное тело. Мимолетные проблески из тех, что он описывает, — это слегка завуалированные переживания самого Толкина, скажем, зеленая волна, высокая башня у моря и статные, стройные деревья на зеленом холме, увенчанные синевой и золотом (Лотлориэн?). А за этими снами лежит нечто еще более мистическое:
Откуда–то из–за предела снов и грез то и дело снисходит благодать, и просачивается сквозь все уровни, и озаряет светом все сцены, через которые проходит разум на пути к пробуждению, и так перетекает в эту жизнь. В здешнем мире она задерживается надолго и все же не навечно, и память бессильна вернуться к истоку этой благодати. Мы зачастую приписываем ее тем картинам, которые прозреваем на грани, подсвеченные ее сиянием, пока скользим мимо — и прочь. Но гора на дальнем Севере в зареве неспешно догорающего заката — не само Солнце.
Путешествия Реймера уводят его в иные миры, далеко за пределы Земли (Говорливой Планеты) и солнечной системы; они, оказывается, безжизненны. Эшуризель, родина эн–келадим — мир неорганической материи, пронизанный музыкой и напоминающий «сад, рай, созданный из воды, металла и камня, подобный переплетающимся узорам живых цветов». Золотой Минал—Зидар — «безмолвный и недвижный, целый мир в миниатюре, состоящий из единой безупречной формы, завершенный, нетленный во времени, законченный, средоточие покоя, драгоценный камень, зримое слово, воплощенные созерцание и поклонение».
Больше всего членов Клуба занимают имена, приводимые Реймером, которые якобы заимствованы из его «родного языка». Под «родным языком» он разумеет «древнечеловеческий, или раннеадамский», то есть праязык.
На первый взгляд покажется, что, придумывая язык, вы пользуетесь материалом, взятым из других усвоенных наречий, однако отбираете вы элементы, наиболее близкие вашему родному способу выражения. В тех редких снах, что я имею в виду, вы наедине с собою в далеких безгласных сферах. Тут–то ваш родной язык и забьет ключом, создавая новые имена для всего нового и непривычного.
Эльфоподобные эн–келадим показывают Реймеру историю Атлантиды и «Драму Серебряного Древа»:
«[Они] сидят в кругу и поют под эту странную, долгую, протяжную музыку, которая вовеки не надоест и не наскучит. Музыка развертывается все дальше и дальше, до бесконечности, в то время как песнь обретает зримую жизнь. Зеленое море расцветает пеной, посреди него поднимается Остров и раскрывается, словно роза. А там проклюнулось Древо, серебряным копьем пронзает усыпанную звездами почву и растет, это — Новый Свет. Распускаются листья, это — Полный Свет; листья опадают, это — Дождь Света. Тут Дверь отворяется — но мне недостает слов, чтобы описать Страх».
Клуб обсуждает взаимосвязь между историей и мифом. Джереми предполагает, что древние легенды о «происхождении королей, законов и основных ремесел» — не выдумка или, по крайней мере, не просто «вымысел», у них есть корни. «Куда же эти корни уходят?» — спрашивает Фрэнкли.
В Бытие, наверное, — отвечал Джереми, — в Бытие человеческое; и далее, по убывающей, в истоки истории и в наброски географии, — то есть в структуру нашего мира во всей его неповторимости и в его события, рассматриваемые с некоторого расстояния. Ну, вот вам аналогия: издалека Земля выглядит как вращающийся освещенный солнцем шар, и эта абстрактная истина оказывает громадное влияние на нас и на все, что мы делаем, хотя здесь на Земле, она не сразу различима, и абсолютно правы прагматики, воспринимающие ее поверхность как плоскую и неподвижную.
Заметьте, Толкин платит «прагматикам» — в данном случае ученым–историкам — их же монетой. Научное мышление сравнивается с древним убеждением в том, что Земля плоская. Дальше он уточняет свою теорию:
Разумеется, картины, представленные в легендах, могут быть отчасти символичны, либо выстроены так, чтобы сократить или расширить, показать в определенном ракурсе или скомбинировать узоры. Картины эти далеки от реализма фотографии, однако ж они способны открыть нам некую правду о Прошлом.
А ведь туда вплетаются и реальные подробности, так называемые факты, произвольные очертания земли и моря, случайные свойства отдельных людей и их действий — песчинки, на которых, словно снежинки, кристаллизуются истории. В центре цикла стоит человек по имени Артур.
Фрэнкли возражает: артуровские романы «не реальны в том смысле, в каком реальны события прошлого». «Я этого не говорю, — отвечает Джереми. — Есть и вторичные планы или уровни».
В платонически–романтической традиции европейской литературы представлено множество уровней реальности. «Великая цепь бытия» протянулась от чистых духов и несокрушимых хрустальных сфер Эмпирея до изменчивых подлунных царств. Толкин прикидывает возможно ли применить эту средневековую космологию к понятию времени, чтобы примирить научные истины с теми истинами, которые он прозревал в мифологии. На самом деле он просто разрабатывал теорию мифа, которая объяснила бы его собственный непрерывный, длиною в жизнь, проект — Сильмариллион.
Клуб обсуждает Нуменор/Атлантиду. В отличие от Реймера, Лаудем — не визионер, но с десяти лет имеет дело с «лингвистическими призраками», и «призраки» эти связывают его с событиями, которые прозревает Реймер. Выясняется, что настоящее имя Лаудема — Эльфвине («друг эльфов»), а его отец Эдвин, путешественник, бесследно сгинул в западном океане вместе с кораблем под названием «Эарендель». Последним связующим звеном на пути к Нуменору/Атлантиде становится череда отцов и сыновей, и это очень важно — такая последовательность повторяется снова и снова на протяжении всего Сильмариллиона. Имена «Эльфвине», «Эррол», «Эриол», «Албоин», «Алвин», «Эдвин» и «Элендиль» означают «друг эльфов». Всех потомков первого Элендиля одолевает «тоска по морю», неутолимое желание уплыть на Запад.
Члены Клуба вместе выясняют, что в последние дни своей истории Нуменор — Западная, или Дарованная Земля — обратился ко злу под влиянием Зигура (он же — Саурон «Властелина Колец»). Падшие нуменорцы пытаются силой вырвать у богов секрет бессмертия и навлекают на себя погибель. С этого момента «Записки» обретают драматический оттенок: мифическая реальность, которую изучает Клуб, внезапно начинает влиять на окружающий мир. Воспоминания о гибели Нуменора, предвестниками которой были орлы истинных Владык Запада, вызывают великую бурю. Зародившись в Атлантическом океане, эта буря «убила больше людей, повалила больше деревьев и сокрушила больше башен, мостов и прочих творений рук человеческих, нежели сотня лет непогоды». Жутковатый факт: сочиняя свой роман в 1945 году, Толкин датирует вымышленный ураган 1987 годом, когда на самом деле разразилась страшная буря. И в Англии, и во Франции ее помнят до сих пор.
Но это еще не конец. Толкин продолжает повествование, увязывая его с легендами о плавании святого Брендана и с путешествием Лаудема в Ирландию по следам отца. Но завершено оно не было. Прервав его, чтобы подготовить к печати последний том «Властелина Колец», Толкин уже не возвращался ни к рукописи, ни к разработкам авалонского языка и языка адунаик, открытых Лаудемом.
Остается лишь сожалеть о том, что Толкин так и не закончил книгу. Но «Записки» и впрямь сделались чересчур хаотичными. Как бы то ни было, задачу свою они выполнили — прояснили для автора события, связанные с гибелью Нуменора. Силы и энергия, необходимые для того, чтобы подправить их для публикации, сперва влились в «Приложения» к «Властелину Колец», а затем перетекли обратно в необъятный океан Сильнариллиона.
Только благодаря усердию и глубоким познаниям Кристофера Толкина, сына автора, этот труд был приведен в более или менее упорядоченный вид и опубликован под названием Сильмариллион четыре года спустя после смерти автора. По иронии судьбы в процессе переработки потерялся один из важнейших элементов — прямое признание связи между отцом и сыном в исследовании прошлого. Эльфвине исчез бесследно; остается только Элендиль, что обеспечивает подобающую родословную Арагорну. Однако сыновняя благодарность Толкина была глубокой и искренней. В одном из писем он писал: «Связь между отцом и сыном заключена не только в бренной плоти: наверняка есть в ней что–то и от aeternitas[13]» (L 45). Его собственный отец, Артур, был отнят у него смертью, когда Толкину исполнилось четыре, вскоре после того, как он с матерью пересек Атлантический океан, отделяющий Англию от Южной Африки. Нетрудно усмотреть связь между тоской Толкина по отцу, оставшемуся в далекой стране, которую сам он едва помнит, с тоской по морю, переполняющей его легенды, и увязать их с тягой к древнему миру, который был отнят в незапамятные времена.
Я не пытаюсь «истолковать» истории, хотя такое истолкование, вероятно, отчасти объясняет их притягательность. Тем не менее в таком контексте новый уровень смысла обретает фраза, которую я процитировал мимоходом: «В центре цикла стоит человек по имени Артур». Отношения Толкина с отцом стали для него мистической связью с его собственным прошлым и прошлым его народа, связью с коллективным бессознательным, с корнями древа истории. Через это звено между поколениями жизнь и надежда передаются от отца к сыну, и оно же открывает путь назад, через память и язык, от современного мира — в мир, подробно описать который можно только в мифе.
Во вступительной заметке к изданию книги «Дерево и лист» 1964 года (куда вошло знаменитое эссе «О волшебных сказках» и притча «Лист работы Ниггля») Толкин упомянул про «раскидистый тополь», послуживший ему вдохновением для знаменитой притчи.
Волею владельца его однажды обкорнали и изувечили — в толк не могу взять, зачем. А теперь и вовсе срубили. По мне, это менее варварская кара за преступления, в которых можно обвинить дерево: например, то, что оно огромное и живое. Не думаю, что у тополя были друзья, кроме разве меня и пары сов, и что его оплакивал хоть кто–нибудь, кроме нас.
Здесь больше, чем просто сентиментальность. В прямом смысле слова Толкин наделял тополь (или сов) человеческими чувствами и сознанием, но для него дерево было осязаемым и живым, как мало для кого другого. Толкин умел увидеть в созданиях природы глубокий смысл, которым наделено все сущее, ибо оно уходит корнями в замысел Господен, а Господь не создает только ради того, чтобы заполнить пустое место. Он творит в силу некоей причины, и высшая причина творения — это любовь. Все сущее, в особенности все живое, — это слово, символ, откровение. Все на свете — это нота или тема в великой музыке. В любом случае, все они — больше чем просто сущность сама по себе, то есть больше, чем то, что является взгляду большинства людей.
Символические смыслы дерева самоочевидны для многих народов и культур. В христианском и иудейском Писании дерево или деревья помещены в центр рая. В скандинавских легендах, милых сердцу Толкина, говорится о Мировом Древе Иггдрасиле, ствол которого проходит через самое сердце Средиземья. Ветви Иггдрасиля, великого Ясеня, поддерживают Девять Миров и достигают небес над Асгардом, корни уходят в Хель, а у подножия его бьет источник мудрости. На этом древе бог–отец Один (Воден) висел израненным девять дней и ночей, прежде чем познал великие тайны и воскрес. «Средиземье» (Мидгард) названо так, потому что находится между небом и адом.
Древо сказаний тоже соединяет все миры. Источник мудрости для тех, кто повиснет на нем, оно растет неспешно, постепенно, органично. Так же растут мифы и легенды, так растет предание. Так рос толкиновский легендариум. В хорошую погоду крона пышнеет на глазах. Иногда сучья обрезают или ветки сами отламываются в грозу; сегодня дерево одевается в зелень, завтра покрывается цветами или плодами, но всегда и в любое время в нем струятся сок и дух, благодаря которым оно живет. Это не просто составные части — почва и минералы, солнечный свет и вода. Рядом с одной из оксфордских церквей высится дерево, которое было молодо во времена короля Артура и, вероятно, доживет до его возвращения. Оно простояло на своем месте 1500 лет — видимо, это самый древний из жителей Оксфорда.
В «Листе работы Ниггля» Толкин использует образ дерева как своего рода метафору, что позволяет нам понять, как именно автор воспринимал собственное искусство и его значимость в своей жизни. Нечто вроде пространной притчи или аллегории. Во вступительной заметке Толкин сообщает, что однажды он проснулся с готовой историей в голове и тут же ее записал. Случилось это около 1939 года, когда (по его собственным словам) он почти отчаялся выяснить, что именно сталось с Гандальвом и кто такой Бродяжник. Хоббиты уже добрались до Бри; автор понятия не имел, продвинутся ли они дальше. В ушах его, надо думать, эхом звучало брюзжание ученых коллег: нечего тратить силы и время на какие–то там сказки. Надвигалась война.
Притча рассказывает о художнике–любителе по фамилии Ниггль и о его соседе по фамилии Пэриш. Ниггль трудится над великой картиной; на ней изображено гигантское дерево на фоне горного пейзажа. Как рассказывает Толкин, все началось с попытки изобразить один–единственный лист, трепещущий на ветру. Ниггль, разумеется, символизирует автора. Его фамилия подразумевает прозаическую, приземленную, рутинную суть творчества[14]. Словосочетание «лист на ветру», возможно, пришло из англосаксонской поэзии, с которой мы уже сталкивались. Толкин, по всей видимости, часто ощущал, что вся его жизнь растрачивается на пустячные текстовые мелочи, тогда как неохватные горизонты Сильмариллиоиа с незапамятных времен ширятся в его сознании, и их еще только предстоит воплотить. (Читатели «Истории Средиземья» отлично себе представляют всю масштабность этой возни Толкина с мелочами!)
Сосед Ниггля, мистер Пэриш, разумеется, воплощает всех тех, кто посягает на время художника и отвлекает от миссии (в его собственном представлении). Как христианин, Толкин считал, что каждый из таких людей представляет Христа, как члена христовой «паствы», и принимал обязанность «возлюбить ближнего как самого себя», возлагаемую на него Евангелием. Однако почти все требования Пэриша кажутся пустячными, в особенности — преувеличенные жалобы на болезнь; из–за них сам Ниггль простужается и умирает, не закончив работу.
Толкин рисует смешной автопортрет, в котором все мы в той или иной степени могли бы опознать себя. Многие из нас настолько убеждены в своей значимости, что чужие нужды кажутся менее важными: нередко самые обычные любезности вроде светской беседы или болтовни о том о сем оказываются тяжкой повинностью. Охваченный вдохновением художник в этом отношении еще несноснее прочих.
Значительное место в притче отведено аллегорическому описанию посмертного состояния, именуемого чистилищем. Поскольку именно это католическое учение стало во времена Реформации яблоком раздора, стоит отметить, что Толкин изображает чистилище очень логично и убедительно. Со всей очевидностью, это что–то вроде лечебницы. Как много времени занимает исцеление, никому неведомо; за гробом привычные единицы времени уже неприменимы. Можно сказать, что последнее очищение происходит непосредственно в миг смерти. Толкин повествует, что Ниггля поместили в Работный дом на целый век или около того, не без иронии обыгрывая расхожее представление об отбываемом в чистилище сроке. Как образованный католик, Толкин знал, насколько оно ложно. Цель Работного дома — не наказать Ниггля. Там учат «делать одно дело за раз», пока человек не станет «внутренне более спокойным».
Потом совесть Ниггля придирчиво освидетельствует Святая Троица (три таинственных Голоса, звучащие во тьме). Воля, добрая в своей основе, несмотря на скверный характер, брюзжание, обиды, в итоге засчитывается в его пользу. Для католиков чистилище — это состояние тех, кто спасся, «но так, как бы из огня» (1 Кор 3:15). Суд над душой Ниггля уже состоялся, хотя в притче он готов выслушать приговор только тогда, когда очищение практически завершилось.
Теперь его восприятие мира отмыли добела, и Ниггль обрел способность видеть все сущее как «дар» из рук Божьих. Его отсылают в солнечный свет. Загородный поезд, поданный специально для него, привозит Ниггля в неожиданное место — в тот самый пейзаж, который он старался нарисовать. Дерево закончено. Оказывается, на земле важно не достижение художника, неизбежно обреченное на гибель, но намерение, которому суждено осуществиться в небесах. Мало того, самые лучшие фрагменты Дерева — не те, которые Ниггль рисовал, ни на что не отвлекаясь, но те, в создании которых сыграли роль его отношения с назойливым соседом.