___

~~~

Весной 1969 года Карин и Оке Гаттманы поехали в командировку в Индию. Карин писала статьи для газеты «Дагенс Нюхетер», которые потом вышли отдельной книгой. Оке сочинял стихи, которые публиковались в различных изданиях, а позже он их доработал и составил сборник, привлекший большое внимание. Но главным результатом поездки, решающим образом сказавшимся на их дальнейшей жизни, стало появление Майи.

Карин сама описала их первую встречу в газетной статье. В книгу, над которой она работала уже осенью, этот рассказ не вошел. Я безуспешно искала его в экземпляре, обнаруженном мною в букинистическом магазине несколько лет назад. Возможно, описание посчитали слишком личным для книги, а может быть, к тому времени проблемы с Майей сделались уже настолько очевидными, что блеск первой встречи потускнел. Но я нашла этот текст на микрофильме в библиотеке Гётеборгского университета. Это было нетрудно, поскольку я довольно точно могла указать время выхода газеты. После начала летних каникул, но до дня летнего солнцестояния.

Вытащив газету из почтового ящика, я сразу увидела смуглое лицо Майи. Фотографию, напечатанную на первой странице, Оке сделал в детском доме, на ней Майя лежала в кроватке, и между погремушками виднелось ее личико. В руках она держала бутылочку, привязанную к кроватке длинным шнурком. Когда Оке навел на нее фотоаппарат, девочка отвлеклась от еды и посмотрела на него очень загадочными огромными глазами, а на соску сразу же уселось несколько мух. Полоска солнечного света из приоткрытой двери падала на лицо, ручку, бутылочку и мух, а все остальное было скрыто в тени.

В этой комнате находилось еще двадцать девять детей, теснилось двадцать девять кроваток с брошенными индийскими малышами и болтающимися на шнурках бутылочками. За съемкой с расстояния нескольких метров следили две медсестры в сари. Там же находилась и Карин, в рубашке и шортах, с влажным от пота блокнотом в руке. И конечно, сам Оке — фотограф. Но на снимке никого из них не было видно. Только Майю. Одну. Окруженную кромешной темнотой.

Эта фотография стерлась из моей памяти, поскольку ее потеснили многочисленные снимки девочки, украшавшие стены дачного дома, — упитанная Майя на залитых солнцем лугах, пляжах и мостках в окружении семьи. Когда уже много лет спустя в газетном архиве библиотеки Гётеборгского университета я узнала тот снимок — вероятно, самый первый из снимков Майи, — мне подумалось, что он важнее всех остальных. Маленькая худенькая Майя, а вокруг кромешная темнота.

Я сидела на краю канавы, среди стеблей купыря, возле почтовых ящиков, и читала. Мне было тогда двенадцать лет. Мы только что переехали на дачу. Пока только мы с мамой. У папы отпуск еще не начался, и он приезжал только на выходные. Гаттманы еще не появились, что меня удивляло, поскольку они обычно переезжали на дачу сразу после начала летних каникул. Но в том году они задержались, поскольку надо было завершить работу, связанную с поездкой в Индию.

Я прочла о встрече Карин и Оке с маленькой девочкой в детском доме Бангалура. Как посещение с целью сделать репортаж получило столь неожиданное продолжение. Как они остались в Бангалуре и как Карин стала день за днем ходить в этот детский дом. Как они съездили домой в Швецию, получили разрешение властей и через несколько недель вернулись, чтобы забрать малышку. Как они ехали из аэропорта мимо желтых одуванчиков домой, к ожидавшим их сестренкам и брату. Дело было в мае, когда кукуют кукушки, и девочку назвали Майей.

Я свернула газету и так и осталась сидеть у канавы, пытаясь осмыслить прочитанное. У Анн-Мари появилась младшая сестра. Это было, по меньшей мере, неожиданно. Карин уже сорок один год, и у нее четверо детей. До сих пор мне доводилось слышать лишь о том, что к усыновлению прибегают бездетные семьи. А приемные дети из других стран были по-прежнему редкостью.

Но в первую очередь мои мысли занимал чисто эгоистический вопрос: как это скажется на наших с Анн-Мари отношениях? За годы летнего общения она стала значить для меня очень много. Зимой, когда Анн-Мари жила в Стокгольме, а я в Гётеборге, я очень по ней скучала. Моя жизнь делилась на две части: зимнюю и летнюю. Зима была долгим, темным временем тоски, неприязни и притворства. Лето же означало общение с Анн-Мари, разговоры, игры, приключения и возможность быть самой собой.

Среди одноклассников мне было неуютно. Мне они казались поверхностными, скучными и глупыми. Я изо всех сил старалась подстроиться, вела себя тихо, соглашалась с остальными, одевалась, как они, и слушала ту же музыку — короче, не высовывалась. Я была труслива и не хотела слишком выделяться. Я видела, каково приходилось тем, кто хоть как-то отклонялся от нормы.

У меня имелась так называемая закадычная подруга, поскольку этого требовал общепризнанный этикет моего класса. Она казалась робкой, бесцветной девочкой, хотя на самом деле была очень симпатичной, что я отметила только потом, когда рассматривала старые классные фотографии. У нее были длинные темные волосы, алебастрово-белая кожа и правильные черты лица, и тем не менее ей каким-то образом удавалось делаться совершенно незаметной. Мы вместе работали на уроках, вместе проводили переменки и бывали друг у друга дома, но лишь когда приходилось делать совместное домашнее задание. Она жила вдвоем с мамой, ее папа умер. Она восхищалась какой-то немецкой эстрадной певицей, о которой я никогда не слышала, и собирала ее пластинки. Мы проучились в одном классе девять лет, но я так и не узнала, что она была за человек.

Мы прикрывали друг друга, словно гомосексуалисты, которые в прежние времена обзаводились подружкой, чтобы показываться с ней на людях, и таким образом сохранять свою тайну. Мы тоже создавали видимость закадычной дружбы, чтобы нас считали нормальными. Я никогда не рассказывала ей об Анн-Мари или о чем-нибудь другом, игравшем важную роль в моей жизни, а она не проявляла никакого любопытства. Она же хранила собственные тайны. Понятия не имею какие. Меня они тоже не интересовали.

Переписывались мы с Анн-Мари довольно спорадически. Я бы с удовольствием вела с ней более регулярную переписку, но Анн-Мари всегда долго тянула с ответом, и когда потом наставала моя очередь писать, мне не хотелось демонстрировать слишком большую заинтересованность, и я медлила с ответом почти так же долго, как и она. Поэтому, когда я наконец садилась писать, меня переполняли мысли, которыми хотелось поделиться, и письма получались длинными, часто по десять — двенадцать страниц, и чтобы все вместилось, приходилось просить у папы большой конверт.

Я по-прежнему храню письма Анн-Мари. Они краткие и написаны на небрежно вырванных из тетради листах или на маленьких страничках из записных книжек: «Привет. Еду в автобусе. Рядом сидит Нилла и ест лакричную палочку, у нее почернел язык. Мы едем смотреть на одного симпатичного парня, который будет где-то играть в футбол, где именно, я не знаю. Нам пора выходить». Ее письма редко оказывались более содержательными, в то время как я, насколько мне помнится, поднимала сложные экзистенциальные вопросы, а также возвращалась к нашим летним впечатлениям: «Помнишь, как мы…», и дальше следовало длинное описание того, что мы делали, что говорила она и что отвечала я. Не знаю, насколько приятно ей было такое читать, но я получала огромное удовольствие, когда писала эти письма. Весточки от Анн-Мари меня всегда очень радовали, какими бы краткими и небрежными они ни были.

Телефоном мы не пользовались. На этот счет у нас было негласное соглашение, возникшее после того, как мы однажды испробовали этот способ связи. Анн-Мари позвонила мне как-то вечером, когда я смотрела телевизор. Я совершенно растерялась. Просто не знала, что сказать. Она тоже ничего не придумала заранее, полагая, что разговор сложится сам собой. Но говорить оказалось не о чем. Зимой мы жили в разных мирах, были совершенно не теми людьми, что летом, и по телефону это проявилось очень ярко. Через несколько минут мы положили трубки, и обе испытали разочарование.

Мои чувства к Анн-Мари во многом напоминали влюбленность. Но, в отличие от прочих, эта влюбленность у меня не проходила. Каждый год я отмечала малейшие признаки приближения весны; каждый цветочек мать-и-мачехи, каждый прилетевший скворец были для меня маленькими указателями желанного направления — к лету, к Анн-Мари.

И каждое лето, встречаясь с ней снова, я испытывала то же волнение. Испуг первого часа, когда я чувствовала, что передо мной совсем другая Анн-Мари, что она изменилась. Новая прическа, новая одежда, модное стокгольмское словечко, которого я раньше никогда от нее не слышала, — во всем этом мне чудилась угроза. Но каждый раз непременно наступал разряжающий обстановку момент: шутка, общее воспоминание, дружный взрыв хохота, которые вновь восстанавливали соединяющую нас нить.

У некоторых людей есть к нам ключи. Они умеют открывать комнаты в нашей душе, в которые мы сами никогда не заглядываем. С такими людьми складываются особые отношения, и если это человек подходящего пола и возраста, мы влюбляемся. В противном случае мы просто очаровываемся и становимся зависимыми — как ни назови, суть все равно не изменится. Анн-Мари была первым человеком с ключом, который встретился на моем пути. Поэтому она так много для меня и значила. Я чувствовала, что сама значу для нее гораздо меньше, и постоянно боялась, что она по какой-либо причине исчезнет из моей жизни.

И вот теперь у нее появилась маленькая индийская сестренка шестнадцати месяцев от роду. Разница в возрасте была слишком велика, чтобы Анн-Мари когда-нибудь смогла с ней так по-сестрински общаться, как со мной. Тем не менее меня терзало какое-то подспудное волнение. Семья Гаттманов казалась мне и без того полной. Совершенной. Родители — успешные творческие люди. Интеллигентные бабушки и дедушки. Красивые, талантливые и самостоятельные дети. Золотистая семья, сверкающая блеском меда и яблочного сока, что же к ней можно еще добавить? Ничего. Ничто было не в силах сделать ее еще лучше.

Я представляла их себе как некое строение, которое возводилось из поколения в поколение и теперь достигло наивысшей точки, а Анн-Мари была сверкающим шпилем на его вершине. Здание, в котором я была гостем желанным, но неспособным ничего привнести. Этой семье было больше абсолютно ничего не нужно. Любой новый камень — пусть даже самый маленький — мог только все разрушить.

Я вылезла из канавы и решила, что мое беспокойство беспочвенно. Сколько раз я ревновала Анн-Мари к ее стокгольмским подругам? К Пие, Нилле или как там их звали. Много раз, вынимая по пути к Анн-Мари почту, я находила в ящике Гаттманов их открытки и письма, и у меня возникал сильнейший соблазн разорвать их. Я представляла, что Анн-Мари привезет одну из этих девчонок на дачу, покажет ей наши места и расскажет наши тайны. Но все это было лишено оснований. Анн-Мари была моей летней подругой.

Маленькая индийская сестренка никак не повлияет на наши отношения. Заниматься ею, естественно, будет Карин. Мы же с Анн-Мари будем вместе, как и прежде. Ничего не изменится.

Так я говорила сама себе, шагая по нашему каменистому, неблагодарному участку с газетой под мышкой.

~~~

День летнего солнцестояния — «праздник середины лета» — обычно отмечался у Гаттманов довольно скромно. Селедка и клубника. Когда позволяла погода, ходили на танцплощадку. Собирались только члены семьи и иногда кто-нибудь из стокгольмских приятелей Йенса. В последние годы старшие сестры праздновали с компанией на острове Каннхольмен.

Летом 1969 года все было по-другому. Приехали оба брата Оке — Свен и Дан — со своими семьями, а также мать Карин — древняя сухощавая дама, которую я прежде никогда не видела и которая, похоже, состояла исключительно из жил, шляпы от солнца и трости.

Приехал художник Пер Нурин с семьей. Они приходились Карин какими-то дальними родственниками, но обычно появлялись у Гаттманов только в августе, когда все собирались и торжественно пробовали первых раков.

Приехали Мортен, приятель Йенса, и даже его родители, которые обычно лишь притормаживали свой огромный катер у наших мостков, пока их сын спрыгивал на берег со своими пожитками, а потом пенящейся стрелой исчезали вдали, — на этот раз бросили якорь, сошли на берег и остались на несколько дней.

На лугу, по другую сторону дороги, разбили несколько палаток. Там жила молодежь, а взрослые теснились в доме и на катерах.

На кухне был накрыт большой шведский стол. Ели на веранде или на земле, расстелив одеяла. Пер Нурин разгуливал по участку и играл на флейте. Дочка Свена Гаттмана пела американские песни протеста, аккомпанируя себе на гитаре. Все это вместе напоминало какую-то странную ярмарочную площадь, с палатками, лодками, машинами, собаками, детьми и взрослыми, и конечно же на лугу воздвигли огромное праздничное «майское дерево».

Все мы оказались там по одной и той же причине. Нам хотелось увидеть приемную дочь Гаттманов.

В 1969 году усыновленный за границей ребенок был еще в диковинку и вызывал интерес. Как, собственно, и сами иностранцы. Если сегодня встать на перекрестке в центре Гётеборга, за считанные секунды мимо тебя пойдут сомалийцы, иранцы, гамбийцы, турки, филиппинцы и много кто еще, а ты и глазом не моргнешь. Но не стоит забывать, что в те времена все было по-другому, поэтому появление Майи и вызвало такой переполох.

Сведения об остальном мире мы черпали только из телевизора. Азия. Африка. Нищие, голодные, страдающие люди. Контраст с нашей собственной жизнью. Ужасающая несправедливость. А теперь маленький кусочек этого мира попал сюда. И это был точно такой же человек, каких мы видели на телеэкране. Чуть более месяца назад эта малышка жила среди мух и грязи в перенаселенной Индии. А теперь она здесь! В Тонгевике. На летнем лугу Бухуслена, возле «майского дерева».

Она сидела на одеяле с венком из ромашек, лютиков и клевера на черных волосах. В ярко-желтом сарафане. Смуглая, куда темнее, чем мы могли предположить. Даже белки глаз у нее были не чисто-белые, а чуть коричневатые.

Карин сидела рядышком, чтобы подхватить Майю, если та опрокинется на спину. Майя только что научилась сидеть. Когда ее привезли в Швецию, она просто лежала, ни на что не реагируя. Но, отъевшись и обретя силы, она очень быстро научилась сидеть. Ходить она еще не умела, но всем казалось, что очень скоро малышка уже будет разгуливать на своих маленьких, темненьких ножках.

Новая семья станет кормить, ласкать и подбадривать ее. У нее будут соленые ванны и свежий воздух, витамины и протеины, книжки-картинки и театры, мозаики и мелки, родственники и друзья. Разве при таких условиях все не должно складываться просто замечательно?

Старенькая бабушка показала на малышку тростью и скрипучим голосом произнесла то, о чем думали все:

— Как ей повезло! Вы ведь могли с таким же успехом взять девочку из соседней кроватки.

— Это нам повезло, — с улыбкой ответила Карин.

— Она научилась сидеть за неделю. Значит, ходить наверняка научится за две, — оптимистически предсказал Йенс.

Но он ошибся. Тем летом Майя так и не пошла. Она пошла только в два года. А говорить не научилась никогда.


В то лето, когда ей было два с половиной года, ее молчание никого не беспокоило. Майя во всем отстает, вот и пускай спокойно развивается в своем темпе. Но когда ей исполнилось три, а она по-прежнему не произнесла ни единого слова — ни «мама», ни «папа», ни «лампа», вообще ничего, стало ясно, что с девочкой что-то не так. Провели полное обследование слуха. Оно показало то, что Гаттманы знали и сами: слышала Майя прекрасно. Никаких заметных повреждений голосовых связок, нёба или языка тоже не обнаружили. Невестка Оке, детский психолог, регулярно к ним заходила, но и ей нечего было сказать.

— Успокойтесь. Надо просто подождать, — повторяла она.

Поговаривали о повреждении головного мозга, вызванного недостаточным питанием на ранней стадии развития. Но Майя не была умственно отсталой. Она понимала — иногда на удивление хорошо — все, что при ней говорили. Если Оке с Карин обсуждали, не пойти ли на следующий день купаться, утром Майя уже сидела на ступеньках веранды, в спасательном жилете, с ведерком и лопаткой в руках.

К тому же у нее была полезная способность находить вещи. Я помню, как Лис потеряла свой медиатор и обвинила Эву в том, что это она его взяла. Девочки ругались у себя в мансарде, мы с Анн-Мари сидели внизу за обеденным столом и играли в карты, а Майя за нами наблюдала. Когда на следующий день мы — Анн-Мари, Эва, Лис и я — собрались плыть на лодке на рыбалку, на мостках мы вдруг увидели Майю, и в руке у нее был медиатор Лис. Получается, что она с первого этажа услышала обрывки разговора сестер, сидевших на чердаке, поняла, что такое медиатор, и сумела эту маленькую вещичку отыскать.

Поначалу эта почти магическая способность Майи находить потерянные предметы всех восхищала. Ее непрерывно хвалили, называли «вещеискателем», как Пеппи Длинныйчулок. Но постепенно возникло подозрение, что Майя сама прячет вещи, чтобы потом при удобном случае их извлекать. Однако никто ничего не мог доказать, и только Йенс прямо высказал эту мысль.

— Ей просто нравится, когда ее хвалят, — сказал он.

Для ребенка это вполне естественное желание, но если Майя именно этого и добивалась, то она это умело скрывала. Казалось, что похвала ее ничуть не волнует. Но и не смущает. Ее лицо оставалось таким же непроницаемым и пустым, как всегда, — она ни улыбалась, ни моргала, — именно из-за этого врачи предположили, что у девочки проблемы со слухом. Когда ты к ней обращался, возникало ощущение, что слова проходят мимо нее, стекают с нее, как вода. Только много позже стало ясно, что она впитывает в себя каждую мельчайшую деталь.

Другой странностью Майи было ее равнодушное отношение к Карин и Оке. Она позволяла им держать себя на руках и обнимать, но никогда не отвечала на их ласки. Она сидела вяло, словно тряпичная кукла, устремив пустой взгляд куда-то вдаль и ожидая, когда ее отпустят.

Это причиняло Карин и Оке такую боль, что они даже не могли об этом говорить. Обычно они бывали на удивление откровенны, когда дело касалось их собственных проблем или проблем детей. А когда Майя пассивно стояла в объятиях Карин, та судорожно улыбалась, клала руки девочки себе на шею и говорила:

— Как приятно обниматься!

Смотреть на это было ужасно, но самым ужасным казалось завершение таких односторонних объятий, поскольку, в отличие от настоящих объятий, эти просто не могли иметь сколько-нибудь естественного конца. Карин все прижимала и прижимала малышку к себе, до последнего ожидая ответа от безжизненных ручек Майи. Потом Карин вроде начинала отпускать ее, но тут же, усомнившись и все еще на что-то надеясь, принималась обнимать снова. Под конец она словно бы решалась признать свое поражение и отпускала Майю, которая чуть ли не выпадала у нее из рук, но сразу оживала и убегала прочь.

По-настоящему привязана Майя была только к Анн-Мари. Это могло объясняться тем, что она самая младшая в семье и была ближе всех к Майе по возрасту, хотя и намного старше ее. Другая причина могла крыться в том, что Анн-Мари была человеком довольно холодным. В отличие от остальных членов семьи, она не особенно любила обниматься и редко выходила из себя. Зато она могла подолгу дуться и проявлять злопамятность. Ее чувства отличались некоторой заторможенностью. Порой мне бывало совершенно непонятно, почему она дуется, а узнав причину, я всегда удивлялась. Оказывается, это был мой давнишний поступок или слова, которые тогда вызвали у Анн-Мари лишь смех. Возможно, из-за этой неспособности сразу проявлять свои чувства Майя и увидела в ней родственную душу.

Но мне кажется, главным было все же то, что Анн-Мари к ней не приставала. Она никогда не пыталась обнимать Майю. Не хвалила ее, как Карин, не сердилась на нее, как Эва, и не дразнила ее, как Йенс. Короче говоря, она относилась к ней как к воздуху. А Майе, по-моему, только этого и было надо.

Лично мне она иногда надоедала. Она вечно ходила за нами по пятам. Она не участвовала в наших занятиях, но все время находилась поблизости. Немой зритель, не упускающий ни единой детали.

Когда мы ездили на лодке ловить рыбу, она любила сидеть на носу. Браться за удочку она сама не хотела, а довольствовалась тем, что наблюдала, как рыбачим мы.

Иногда нам с Анн-Мари хотелось побыть вдвоем. Тогда Анн-Мари закрывала дверь в свою комнату. Майя не возражала, но, когда мы через несколько часов выходили, она стояла в темноте под чердачными балками и ждала.

Та же история повторялась, когда мы куда-нибудь собирались и не хотели брать ее с собой. Анн-Мари просто сообщала: «Тебе с нами нельзя». И Майя послушно усаживалась у дороги, а когда мы через длительное время возвращались обратно, она сидела на том же месте, как верная собачка. Меня начинала мучить совесть, а Анн-Мари лишь пожимала плечами.


Славу «вещеискателя» Майя приобрела в то лето, когда ей было два с половиной года.

Следующим летом у нее обнаружился новый талант.

С первого дня пребывания в семье Гаттманов у Майи появились восковые и пастельные мелки, акварельные краски, гуашь и детские краски для рисования пальцами. (Все, кроме фломастеров, поскольку Карин почему-то считала, что они не развивают, а затормаживают развитие. Если я ничего не путаю, недостаток фломастеров она видела в том, что цвета нельзя смешивать, чтобы получить новые оттенки.) Майя не проявляла к этим краскам никакого интереса. Зато она с удовольствием брала у кого-нибудь с письменного стола чернильную ручку и малевала нечто абстрактное. Она могла заниматься этим часами, что очень беспокоило Карин, которая считала, что в этом возрасте для ребенка лучше подходят большие мелки и яркие краски.

Но однажды Оке случайно бросил взгляд на один из размалеванных листов и, к своему огромному изумлению, обнаружил, что там не просто мазня. Вдоль листка брели длинные вереницы маленьких животных, сантиметра по два в длину, с четырьмя ногами, хвостом и вытянутой, узкой мордой. Собаки. Или одна собака в движении, как на ленте кинетоскопа.

Оке принялся уговаривать Майю порисовать еще, но та, как всегда, сделала вид, что не слышит. Она рисовала только тогда, когда ей хотелось самой. Семья с нетерпением стала ждать следующего рисунка.

Но и на этот раз на листе оказались собаки. Несколько деревьев. И дом. Карин соотнесла нарисованное с недавней прогулкой, на которую они брали с собой Крошку Мю. Когда же она спросила об этом Майю, ничто в лице девочки не подтвердило ее догадок.

Потом стали появляться новые рисунки, штук по десять за день, и в маленьких фигурках члены семьи узнавали самих себя и окружающие предметы. Маленький домик оказался киоском, куда обычно ходили покупать вечерние газеты и сладости. Майя всегда рисовала однотипно: мелко и длинными цепочками. Часто снова и снова повторялся один и тот же сюжет. Никто не понимал почему. Собака-то могла двигаться, а киоск? Возможно, она пыталась усовершенствовать свой рисунок или просто закрепить его в памяти.

Рисунки Майи — мелкие и скрупулезные, абсолютно не соответствовали ее возрасту. Ведь это были ее первые осмысленные творения. А где же головы на ножках? Где первые лица с четырьмя кружочками: два глаза, нос и рот? Неужели она перескочила через эти обычные этапы? Или преодолела их быстро и незаметно? Малюя свои каракули, она часто сама выбрасывала рисунки, едва закончив. Иногда Карин выуживала их из корзины для бумаг или из помойного ведра, чтобы посмотреть, произошел ли сдвиг в Майином развитии, но те листы, которые Майя рвала на мелкие кусочки и спускала в туалет, в руки Карин не попадали.

Художественный талант Майи развивался очень быстро. Я не видела ее с предыдущего лета и пришла в изумление, хотя в одном из писем Анн-Мари и рассказывала мне о ее успехах.

Рисовала Майя быстро и сосредоточенно. Закончив рисунок, она просматривала вереницы фигурок. Потом как будто теряла к ним всякий интерес, и если никто не успевал ей помешать, шла к помойному ведру и выбрасывала рисунок либо куда-то прятала.

Как и с поиском вещей, казалось, что похвала ее совершенно не интересует. Майе нравилось рисовать, но показывать свои произведения или выслушивать восторженные комментарии она не любила.

Однако больше всего в рисунках Майи поражала не на удивление зрелая техника, а композиция: цепочки маленьких фигурок. И содержание: самые свежие впечатления. Это был не рисунок в обычном смысле слова, а некая система маленьких картинок. Своеобразный язык.

~~~

Лето 1972 года уже с самого начала было каким-то особенным. Папа усиленно работал над диссертацией о пародонтозе, а мама не покладая рук трудилась над обустройством нашего нового дома, поэтому на лето они решили сдать дачу какой-то многодетной семье из Буроса.

Мы договорились с Гаттманами, что во время летних каникул я поживу у них. Их это вполне устраивало, поскольку Эва собиралась поехать волонтером в израильский кибуц, так что у них оказывалось одним человеком меньше.

Я всегда мечтала стать для Гаттманов членом семьи, и возможность пожить в их доме именно на таких ролях меня очень радовала. Весной наша с Анн-Мари переписка расцвела, и письма приобрели совершенно иной характер. Мы подробно обсуждали планы на предстоящее лето: как мы будем спать (Лис предстояло переехать в каморку Анн-Мари, а нам — жить вместе в комнате старших сестер), какую одежду брать с собой и как мы будем проводить время. Главное место в этих обсуждениях отводилось тому, как мы с палатками и без родителей отправимся праздновать «середину лета» на остров Каннхольмен. Эва и Лис уже несколько раз ездили туда со своими друзьями, в прошлом году они брали с собой Йенса, а теперь родители сочли, что и нам с Анн-Мари можно поехать. Мои родители сперва несколько колебались — ведь мне было всего пятнадцать, но поскольку с нами должна была ехать Лис, которой был уже двадцать один год и которую они считали сознательной и надежной старшей сестрой, разрешение было получено.

В первый день летних каникул папа повез меня в Тонгевик. Эту поездку я помню до сих пор. Свежая зелень деревьев, пенящиеся от купыря луга, волнующий запах в папином новом автомобиле, Гилберт О'Саливан по радио. Накануне я распрощалась со своими одноклассниками. Общеобразовательная школа осталась позади. Я откинулась на спинку мягкого, пружинящего сиденья, чувствуя, как ветер врывается в опущенное окно и развевает мои волосы. Я ощущала, что уезжаю от старого навстречу чему-то новому.

Одну перемену я заметила, уже когда мы вынимали мои вещи из багажника. Крошка Мю больше не бродила вперевалку по участку, что-то вынюхивая. Этой зимой она умерла, ей было семнадцать лет.

Вышла Карин, в шортах, полотняной рубашке и деревянных сабо. Она крепко обняла меня:

— Ульрика! Как здорово, что ты будешь с нами все лето. Анн-Мари и остальные поплыли на лодке купаться. Дома только я. Пойдемте, выпьем кофе. Я испекла пирог с ревенем.

Когда папа, быстро выпив кофе с пирогом и обменявшись с Карин несколькими вежливыми фразами, уехал обратно в город, она отвела меня наверх, чтобы показать комнату, где нам с Анн-Мари предстояло жить.

По сравнению с каморкой Анн-Мари эта комната показалась мне очень большой. Две кровати с белыми в синий рисунок покрывалами стояли рядышком — в самый раз для задушевных бесед, около каждой был ночной столик, а между ними — окно. На окне висела «музыка ветра» с раковинами голубых мидий. Возле подпиравшей наклонный потолок стены стояли два мягких стула, выкрашенные в белый цвет и обитые тканью с таким же, как на покрывалах, рисунком, и березовый секретер с откидной крышкой. На секретере красовался кувшин с ромашками. На пожелтевших обоях остались отчетливые следы от плакатов, висевших здесь при старших сестрах.

День выдался жаркий, солнце палило с самого утра, и в комнате было душно, как в сауне. Карин открыла окно и ушла, оставив меня одну.

Я легла на кровать и посмотрела на вторую, которая пока была пуста, пытаясь представить себе на ней Анн-Мари. Конечно, я ночевала у нее и раньше. Но не так, как теперь: ночь за ночью, в постели, которая все лето будет считаться моей. Как настоящая сестра.

Только я встала, открыла сумку и начала вешать одежду в шкаф, как со стороны залива послышался шум лодочного мотора. Прямо с платьем в руках я бросилась к маленькому окошку на лестнице, но они уже успели подплыть настолько близко, что оказались скрытыми от меня горой. Они причаливали к мосткам, и я слышала их голоса. Внезапно мне подумалось, что не стоит поддаваться порыву и мчаться на гору их встречать. Такая мысль посетила меня впервые, я даже сама удивилась.

Я заставила себя вернуться в комнату — в нашу комнату — и повесила платье в шкаф. Оно было из индийского хлопка. Я нашла его в маленьком восточном магазинчике серым зимним днем, когда в одиночестве бродила по городу. Я примерила его, платье мне очень шло: высокая талия, глубокий вырез и множество мелких пуговиц; на следующий день я взяла с собой деньги и купила его на лето. Я принялась медленно и методично, но не упуская ни единого звука, развешивать остальную одежду.

Старое беспокойство насчет того, что Анн-Мари могла измениться, дало о себе знать, как только я услышала ее шаги на чердачной лестнице. Она поднималась так медленно, что казалось, совсем не торопилась меня увидеть. Но я утешала себя мыслью, что очень жарко и она наверняка устала за день на море.

Я приказала себе не двигаться с места, замерла, стоя спиной к двери и протянув к шкафу руку, и обернулась, только когда услышала, что Анн-Мари заходит в комнату.

Я чуть не уронила вешалку на пол. На этот раз она действительно изменилась. Ее лицо уже не выглядело надутым и пухлым. К моему удивлению, на нем явно обозначились скулы и подбородок. Щель между передними зубами осталась, но перестала быть по-детски забавной, а казалась чувственно-притягательной, то и дело мелькая между губами. Грудь у Анн-Мари не появилась, да этого и не следовало ожидать — ведь телосложением она скорее походила на мальчишку, но вот движения казались какими-то новыми. Более уверенными и ритмичными. Она была одета в бикини, что особенно подчеркивало загар. Ее волосы еще не успели высохнуть, и на плечах висела купальная простыня.

Меня захлестнуло оглушительное чувство собственной неполноценности. Я ощутила себя наивной и неуклюжей неудачницей. Мне внезапно захотелось выбежать прочь из комнаты, прочь от кроватей с узорчатыми покрывалами и от этой красивой, ловкой женщины, которой я никогда не смогу стать сестрой.

Вероятно, у меня был совершенно ошарашенный вид, и, судя по взгляду Анн-Мари, ее это позабавило. Потом она рассмеялась, красивым, мягким, но не совсем добродушным смехом, и обняла меня. От нее пахло солью, и от прикосновения ее мокрых волос мою щеку обдало холодом.

— Ульрика, — только и сказала она, продолжая хохотать.

Она смеялась слишком долго и как-то нехорошо. Она смеялась надо мной, а не со мной. К этому смеху не хотелось присоединиться, разделить его с ней. Он ранил, но был тем не менее неотразим, и, отвечая на ее объятия, я чувствовала глухую боль в сердце.

— Вот тут мы и будем жить. Здорово, правда? — сказала она и с размаху бросилась на кровать, именно на ту, где я ее себе и представляла.

Я легла на бок на вторую кровать, лицом к Анн-Мари. На ее подушке образовалось мокрое пятно от волос. Она повернулась ко мне лицом, и наши взгляды встретились. Окно было открыто, ракушки на «музыке ветра» легонько покачивались от сквозняка, и их внутренние стороны поблескивали на солнце. Потихоньку мы настроились на общую волну. Но мне удалось добраться только до части Анн-Мари. Остальное так и осталось для меня недоступным, далеким континентом.


Не помню, произошло ли это на следующее или в какое-то другое утро, но в любом случае до празднования «середины лета». Я стояла перед зеркалом в ванной в одних трусах и бюстгальтере и красилась. Анн-Мари вошла и встала рядом со мной. Продолжая орудовать щеточкой с тушью, я покосилась на отражение подруги в зеркале. Она тоже начала красить ресницы. Хотя на самом деле никакой необходимости в этом не было. У нее и так были длинные черные ресницы и темные брови. И светлые от природы волосы. Замечательное и необычное сочетание. У меня же самой ресницы были светлые, как у поросенка, и волосы такого цвета, который при добром отношении именуется пепельным, а в противном случае — мышиным. Ресницы я красила ежедневно, но красить или осветлять волосы в то время считалось немодным. Этим занимались только официантки средних лет.

Я аккуратно выдавила из маленького тюбика капельку синих теней с блестками и стала размазывать их по векам. Анн-Мари наносила блеск на губы. Рот у нее был красивый. Линия губ как-то странно загибалась вниз, придавая лицу слегка недовольное выражение.

Стоять так близко к ней казалось просто убийственным, и я слегка потянула за лямку бюстгальтера, чтобы напомнить нам обеим о своем единственном физическом преимуществе. Хотя на самом деле мой большой бюст меня не особенно радовал. Я считала, что он не подходит моему телу. Я знала, что мужчинам большая грудь нравится, но на фотографиях в глянцевых журналах огромным бюстом всегда щеголяли высокие, стройные женщины, а не маленькие толстушки вроде меня. Такая грудь явно досталась мне случайно. В последний год мне доводилось слышать комментарии по ее адресу от посторонних парней и мужчин, что приводило меня в замешательство, и из-за этого я рассматривала собственную грудь как некий довесок, которым природа наградила меня по ошибке. Казалось, что всякие ухмыляющиеся мужики понимали в этом больше меня.

Анн-Мари ничего не подкладывала в бюстгальтер, хотя у нее был самый маленький размер. Ее это, похоже, не особенно волновало.

Она принялась расчесывать волосы. За всю зиму она их ни разу не стригла, и они отросли ниже пояса. Несмотря на такую длину, волосы у нее были густые и расходились ото лба двумя пышными волнами.

— Жаль, что я не блондинка, — сказала я.

— Думаешь, тебе бы пошло? Давай посмотрим.

Она придвинулась поближе, перебросила на мою голову часть своих волос и прижалась ко мне щекой. Мы стояли, тесно прижавшись друг к другу, обрамленные одной копной белокурых локонов. Я чувствовала прикосновение ее скулы, кожи, слышала ее дыхание. Волосы Анн-Мари закрывали мне левый глаз, и я вдыхала их аромат. У меня закружилась голова. Мое собственное лицо растворилось в зеркале и слилось с лицом Анн-Мари. Я сделалась частью ее.

Тут Анн-Мари захохотала, и я вновь оказалась самой собой. Но это впечатление навсегда сохранилось в моей памяти. Оно было приятным и в то же время пугающим.

Загрузка...