Я приму свободу из любых рук, как голодный выхватывает кусок хлеба.
Мисс Халдина
Нужно признать, что волею обстоятельств роман «На взгляд Запада» уже успел превратиться в разновидность исторического романа, описывающего события прошлого[124].
Это соображение касается только событийной стороны повествования; но, поскольку в целом роман представляет собою попытку изобразить не столько политическую ситуацию в России, сколько психологию русских, взятую саму по себе, я смею надеяться, что он и сейчас не полностью утратил свой интерес. Эта лестная для меня вера подкрепляется наблюдением, что авторы многих статей о положении дел в современной России ссылаются на ряд высказываний и мнений, приводящихся на нижеследующих страницах, с одобрением, что подтверждает ясность моего видения и уместность моих суждений. Нет нужды добавлять, что, работая над этим романом, я не преследовал никаких иных целей, кроме одной: образно выразить универсальную правду жизни, подразумеваемую всем его действием, равно как дать честную оценку моральной стороны некоторых фактов, более или менее известных всему миру.
Что же касается процесса создания романа, могу сказать, что, когда я начинал писать его, у меня имелся законченный план только первой части и я четко представлял себе три фигуры — Халдина, Разумова и советника Микулина. Только после того как я закончил первую часть, мне открылся весь сюжет во всей его трагичности и последовательности событий — неизбежных и дающих простор для свободной игры моего творческого инстинкта и развития всех драматических возможностей темы.
Развитие действия в романе не нуждается в объяснениях. Оно было не столько придумано, сколько интуитивно схвачено. Оно — плод не какого-то особого опыта, а личного усвоения общедоступных сведений, подкрепленного серьезными размышлениями. Моей главной заботой было добиться и выдержать затем интонацию скрупулезной беспристрастности. Требование быть абсолютно честным накладывается на меня историей, предками, благодаря особенному опыту рода и семьи. Кроме того, я всегда был убежден, что только правда может быть оправданием любого вымысла, хоть сколько-нибудь претендующего на артистизм или на то, чтобы занять должное место в культуре современников.
Никогда прежде мне не требовалось подобной степени отстраненности — отстраненности от любых страстей, предрассудков и даже от личных воспоминаний[125]. Может быть, именно из-за этой отстраненности роман «На взгляд Запада» и не нашел понимания у читателей, когда был впервые опубликован в Англии. Я получил мою награду за него шестью годами позже, когда впервые узнал, что в России книга получила всеобщее признание и была много раз переиздана[126].
Персонажи романа также порождены не конкретным опытом, а общим представлением об условиях жизни в России и о нравственной и эмоциональной реакции русского темперамента на давление, оказываемое тираническим беззаконием, — реакции, которая с общечеловеческой точки зрения может быть сжато описана как бессмысленное отчаяние, вызванное бессмысленной тиранией. Главной моей задачей было изобразить поворот темы персонажей и их судьбы так, как они воспринимались глазами человека Запада, пожилого учителя языков. Этот герой неоднократно подвергался критике, и сейчас, когда прошло немало времени, я не буду пытаться оправдывать его существование. Он был полезен мне — и поэтому, мне кажется, должен быть полезен читателю, — и как комментатор, и как участник описываемых событий. Поскольку мне хотелось добиться максимального эффекта присутствия, я решил, что у событий, происходивших в Женеве, непременно должен быть непосредственный свидетель. Кроме того, я посчитал, что мисс Халд иной понадобится сочувствующий друг, — иначе она будет слишком одинока и лишена поддержки, чтобы казаться в полной мере правдоподобной. Ей не перед кем будет обнаружить свою веру идеалистки, великодушие сердца и непосредственность чувства.
Разумов описан мною с сочувствием. Почему бы нет? Это обычный молодой человек с естественной склонностью к труду и здравыми амбициями. Его совесть также обычна. Если он чем-то и отличается слегка от других, то только чувствительностью к своему положению. Будучи сиротою, он, может быть, острее иных ощущает, что он русский — или же никто. Он совершенно прав, считая всю Россию частью себя. Жестокая бессмыслица преступлений и жертвоприношений, кипящая в этой аморфной среде, обволакивает и сокрушает его. Но не думаю, что в своем помрачении чувств он когда-либо чудовищен. Вообще, никто не изображен мною как чудовище — ни простодушная Фекла, ни упорствующая в заблуждениях Софья Антоновна. С Петром Ивановичем же и мадам де С. я поступил по справедливости. Это — обезьяны зловещих джунглей, и они выведены так, как того заслуживают их ужимки. Что до Никиты по кличке Некатор, то это подлинный цветок дебрей террора. Когда я описывал его, мне более всего хотелось передать не чудовищность его, а заурядность. Годами он совсем иначе преподносился публике в так называемых «разоблачениях», помещенных в газетных статьях, тайных историях и сенсационных романах.
Самое страшное здесь (говорю в данном случае о себе) то, что все эти люди отнюдь не исключительны, а вполне обычны, — естественное порождение места, времени и расы[127]. Жестокость и идиотизм самодержавия, отвергающего всякую законность и, по сути, основывающегося на полнейшем нравственном анархизме, порождает не менее идиотический и жестокий ответ на него — чисто утопическую революционность, считающую главным своим средством разрушение, в странном убеждении, что вслед за падением тех или иных общественных институтов должно последовать коренное изменение сердец. Эти люди не способны понять, что не смогут добиться ничего, кроме изменения названий. И угнетаемые, и угнетатели — всё это русские; и мир еще раз стал свидетелем справедливости пословицы, гласящей, что тигр все равно остается полосатым, а леопард — пятнистым.
Для начала я хочу заявить, что не наделен теми возвышенными дарами воображения и выразительности, которые позволили бы моему перу создать для читателя образ человека, именовавшего себя по русскому обычаю Кириллом, сыном Исидора, — Кириллом Сидоровичем — Разумовым.
Если я и обладал когда-либо зачатками этих даров, они давно уже погибли в пустыне слов. Слова, как хорошо известно, — великие враги действительности. Много лет я преподавал языки. Рано или поздно это занятие оказывается роковым для той доли воображения, наблюдательности, способности к прозрениям, которой может обладать обычный человек[128]. Рано или поздно мир предстает преподавателю иностранного языка простым нагромождением слов, а человек — всего-навсего говорящим животным, не намного более удивительным, чем попугай.
Ввиду этого я не смог бы ни вести наблюдение за мистером Разумовым, ни вычислить его существование благодаря внутреннему прозрению, ни, тем более, создать его силой воображения. Даже просто выдумать основные факты его биографии было бы совершенно мне не по силам. Но думаю, что и без этого заявления читатель распознает в моем повествовании документальную основу. И будет абсолютно прав. Оно основано на документе. К этому я добавил только мое знание русского языка, чего хватило для решения поставленной задачи. Документ тот — что-то вроде записной книжки, дневника, но не в строгом смысле слова: его вели не каждый день, хотя все записи датированы. Некоторые из них занимают десятки страниц и охватывают сразу несколько месяцев. Начальная его часть — ретроспективное повествование о событии, которое произошло примерно за год до остальных.
Я должен упомянуть, что долгое время жил в Женеве. Один из ее кварталов, оттого что в нем проживает много русских, назьшается La Petite Russie — Маленькая Россия. В то время у меня было довольно много знакомых в Маленькой России. Правда, признаюсь, я не понимаю характера русских. Иррациональности их отношения к миру, нелогичность их суждений, постоянные исключения из правил, может быть, и не представляли бы трудности для того, кто постиг грамматику многих языков; но тут вмешивается, должно быть, что-то еще, какая-то особая черта характера — одна из тонкостей, которые ускользают от обычного преподавателя. Что неизменно должно поражать преподающего языки — так это необычайная любовь русских к словам. Они собирают их; они лелеют их, но не хранят как клад в своей груди; напротив, они всегда готовы изливать их целыми часами, целыми ночами с энтузиазмом, с ошеломляющей изобильностью и порой с такой точностью употребления, что, как и в случае с очень хорошо обученными попугаями, трудно отделаться от мысли, что они на самом деле понимают, что говорят. В этой их страсти к речам есть своеобразное благородство, максимально отличающее ее от заурядной болтливости; но речи эти всегда слишком бессвязны, чтобы расценивать их как пример красноречия… Но я должен извиниться за допущенное отступление.
Едва ли стоит задаваться вопросом, зачем мистер Разумов сохранил эти записи. Невозможно представить, будто он мог хотеть, чтобы их кто-либо прочитал. Мы имеем здесь дело с каким-то таинственным импульсом человеческой природы. Не говоря уже о Сэмюеле Пипсе[129], избравшем себе этот путь в бессмертие, бесчисленные представители рода человеческого — преступники, святые, философы, юные девушки, государственные мужи и просто идиоты — предавались саморазоблачению в письменном виде из тщеславия конечно же, но также и из каких-то иных, непостижимых побуждений. Наверное, в самих словах есть какая-то чудесная успокоительная сила, коль скоро столько людей прибегали к их помощи для того, чтобы понять самих себя. Будучи сам человеком спокойным, я склонен думать, что истинная цель всех людей — обретение той или иной формы или хотя бы только формулы душевного спокойствия. Определенно, они достаточно громко заявляют об этом в наши дни. Угадать, какую разновидность внутреннего мира надеялся обрести Кирилл Сидорович Разумов, ведя свои записи, — превыше моего ума[130].
Так или иначе, но он их вел.
Мистер Разумов был высокий, хорошо сложенный молодой человек, нетипично смуглый для уроженца центральных губерний России. Внешность его была бы бесспорно привлекательна, будь черты лица более тонкими. Получилось так, как будто лицо, выразительно (и даже с некоторым приближением к правильно-классическому типу) вылепленное в воске, поднесли к огню, и тот заставил всю твердость линий расплыться. Но даже так внешность его была довольно приятной. Приятными были и манеры. В спорах его легко было убедить аргументами и авторитетным тоном. В общении со своими младшими соотечественниками он предпочитал позицию непроницаемого слушателя, из тех, что слушают вас с понимающим видом, а потом просто меняют тему.
Подобный прием, который может порождаться как интеллектуальной неполноценностью, так и нетвердостью веры в собственные убеждения, создал мистеру Разумову репутацию глубокой натуры. В среде пламенных говорунов, ежедневно истощающих себя в горячих спорах, сравнительно молчаливому человеку неизбежно будут приписывать скрытую внутреннюю силу. Товарищи по Санкт-Петербургскому университету считали Кирилла Сидоровича Разумова, студента третьего курса, изучающего философию, сильной личностью — человеком, всецело заслуживающим доверия. В стране, где убеждения могут быть преступлением, караемым смертью, а подчас и чем-то худшим, чем просто смерть, это означало, что с ним можно было делиться запрещенными воззрениями. Любили его также за дружелюбный нрав и за сдержанную готовность выручать товарищей даже ценою личных неудобств.
Считалось, что мистер Разумов — сын протоиерея и находится под покровительством некоего высокопоставленного аристократа — возможно, из той же отдаленной губернии, откуда он сам был родом. Но внешность его противоречила столь скромному происхождению; оно не казалось правдоподобным. Ходили слухи, что на самом деле мистер Разумов — сын хорошенькой дочери протоиерея, что, естественно, придавало делу иной оборот. В свете этой гипотезы становилось понятным и покровительство высокопоставленного аристократа. Впрочем, ни с недобрыми, ни с иными целями вникать в этот вопрос никто не собирался. Никто не знал, кто тот аристократ, и не интересовался этим. Разумов получал скромное, но вполне достаточное содержание от некоего неприметного поверенного, наделенного, судя по всему, некоторыми опекунскими полномочиями. Время от времени его можно было видеть на вечеринках у некоторых профессоров. Об иных светских контактах Разумова никто ничего не слышал. Он регулярно посещал все необходимые занятия, и начальство считало его весьма многообещающим студентом. Он занимался дома как человек, намеренный добиться своей цели, но строгим отшельником не был. К нему всегда можно было прийти в гости, и в его жизни не было ничего тайного и недоговоренного.
Начало записей мистера Разумова связано с событием, типичным для современной России как факт — убийство важного государственного деятеля — и еще более типичным как показатель нравственного разложения угнетенного общества, где самые благородные человеческие устремления, желание свободы, пламенный патриотизм, любовь к справедливости, сострадание и даже верность простых сердец приносятся в жертву ненасытным страстям — ненависти и страху, этим неразлучным спутникам не уверенного в себе деспотизма.
Упомянутый факт — успешное покушение на господина де П., несколько лет назад возглавлявшего печально известную Комиссию по вынесению приговоров, государственного министра[131], наделенного чрезвычайными полномочиями. Газеты сделали известным этого фанатичного, узкогрудого человека в шитом золотом мундире, с лицом, похожим на помятый пергамент, с бесцветными глазами в очках и с крестом ордена св. Прокопия[132], висящим на тощей шее. Можно припомнить, что было время, когда месяца не проходило без того, чтобы его портрет не появился в каком-нибудь из европейских иллюстрированных журналов. Он служил монархии, с бесстрастным, неутомимым усердием отправляя в тюрьму, в ссылку, на виселицу мужчин и женщин, молодых и старых. Религиозно преданный принципу самодержавной власти, он готов был искоренить все, что хоть как-то напоминало о свободе основных государственных институтов; и, безжалостно преследуя молодое поколение, он как будто задумал уничтожить саму надежду на свободу.
Говорили, что эта страшная личность была настолько лишена воображения, что не подозревала о ненависти, которую внушает. В это поверить трудно; но, так или иначе, он мало заботился о своей безопасности. В свое время в преамбуле к одному весьма известному государственному закону он заявил, что «идея свободы не присутствовала в Акте Творения. Разнообразие мнений не может породить ничего, кроме мятежа и беспорядка, а мятеж и беспорядок в мире, созданном для послушания и незыблемости, есть грех. Не Разум, а Авторитет выражает Божественный Промысел. Бог был Самодержцем Мироздания…» Возможно, человек с подобными идеями твердо верил, что само небо призвано защитить его, несгибаемого защитника Самодержавия на земле.
Нет сомнений, что бдительность полиции спасала его множество раз; но в этом случае, когда судьба его свершилась, те, кто отвечал за нее, не сумели его предупредить. Они не знали ничего о готовящемся покушении на жизнь министра, осведомители ничего им не сообщали о каком-либо заговоре, даже подозрений у них по поводу тех или иных опасных личностей или организаций не было.
Господина де П. везли на железнодорожный вокзал в открытых санях, запряженных двумя лошадьми, с лакеем и кучером на козлах. Снег шел всю ночь, и дорога, которую в это раннее время еще не успели расчистить, была едва проходима для лошадей. Снег валил по-прежнему. Но за санями, по всей видимости, следили. Перед поворотом, когда они приблизились к левой стороне улицы, лакей заметил крестьянина, медленно, засунув руки в карманы тулупа и вжав голову в плечи под падающим снегом, бредущего по краю тротуара. Когда сани поравнялись с ним, крестьянин неожиданно обернулся и взмахнул рукой. Мгновение спустя раздался страшный взрыв, волны от которого приглушил густой снег; обе лошади, мертвые и изувеченные, лежали на земле, а кучер, с пронзительным криком свалившийся с козел, был смертельно ранен. Лакей (он выжил) не успел разглядеть лица человека в тулупе. Бросив бомбу, тот пустился наутек, но было высказано мнение, что, увидев человеческие фигуры, со всех сторон возникающие сквозь падающий снег и бегущие к месту взрыва, он счел более разумным повернуть назад и затеряться среди них.
С невероятной быстротой вокруг саней образовалась взволнованная толпа. Министр-председатель, оставшийся невредимым, стоял в глубоком снегу рядом со стонущим кучером и, обращаясь к толпе, снова и снова повторял своим тихим, невыразительным голосом: «Прошу вас отойти. Ради бога, люди добрые, отойдите».
И тогда высокий молодой человек, неподвижно стоявший в подворотне двумя домами ниже по улице, вышел наружу и, быстро приблизившись, бросил поверх толпы вторую бомбу. Она даже задела плечо министра-председателя, склонившегося над своим умирающим слугой, а затем упала к его ногам. В мгновение ока мощный взрыв убил его наповал, добил раненого и разнес в щепки пустые сани. Вопя от ужаса, толпа разбежалась во все стороны; на месте остались — убитые и умирающие — те, кто ближе всего стоял к министру-председателю, и еще один или двое, сумевшие, перед тем как упасть, пробежать некоторое расстояние.
Первый взрыв как по волшебству собрал толпу, после второго столь же быстро улица опустела на сотни ярдов в обоих направлениях. Сквозь падающий снег люди издалека глядели на кучку мертвых тел, лежащих вповалку рядом с трупами двух лошадей. Никто не осмелился подойти к ним до тех пор, пока не подскакал казачий разъезд и спешившиеся казаки не начали переворачивать тела. В числе случайных жертв второго взрыва оказался некто, одетый в крестьянский тулуп; но лицо было обезображено до неузнаваемости, в карманах бедной одежды не нашли ровным счетом ничего, и личность убитого — единственная из всех — так никогда и не была опознана.
В тот день мистер Разумов встал в обычное для себя время и провел утро в университете: слушал лекции и работал в библиотеке. Первые смутные слухи о бомбометателях дошли до него, когда он, как обычно в два часа, обедал в студенческой столовой. Но слухи эти не переросли уровня перешептываний, а в России проявлять повышенный интерес к перешептываниям определенного рода не всегда небезопасно, особенно для студента. Разумов был из тех, кто, живя во времена интеллектуальных и политических волнений, инстинктивно старается не выходить за рамки будничного, обычного хода жизни. Он сознавал эмоциональное напряжение времени; он даже смутно отзывался на него. Но главной заботой была для него его работа, его занятия и его собственное будущее.
Поскольку и с формальной, и с фактической точки зрения семьи у него не было (дочь протоиерея давно умерла), домашняя атмосфера не повлияла на формирование его мировоззрения и чувств. Он был столь же одинок в мире, как человек, плывущий в глубоком море. Фамилия Разумов являлась лишь словом, обозначавшим одинокую личность. Нигде больше не было никаких Разумовых, с которыми он ощущал бы какую бы то ни было связь. Наиболее точно его принадлежность к какому-либо роду выражалась в заявлении, что он русский. Все хорошее, что он мог получить или не получить от жизни, определялось в его душе только этой связью. Ныне необъятная семья страдала от приступов внутренних разногласий, и он душевно чурался этой распри так же, как незлобивый человек может воздерживаться от того, чтобы стать на чью-то сторону в бурной семейной ссоре.
Шагая домой, Разумов подумал, что теперь, завершив подготовку к предстоящим экзаменам, он может уделить время конкурсному сочинению. Он грезил о серебряной медали. Награда была объявлена Министерством образования; имена участников конкурса должны быть доведены до сведения самого министра. Участие в конкурсе само по себе сулило благосклонное внимание высших кругов; а получивший награду мог по окончании университета рассчитывать на выгодное чиновное назначение. Предавшись мечтам, студент Разумов забыл об опасностях, угрожавших незыблемости учреждений, которые раздают награды и назначения. Но, вспомнив медалиста прошлого года, Разумов, молодой человек без роду и племени, тотчас же пришел в себя. Он и еще несколько студентов как раз были в гостях у своего товарища, когда тот получил официальное уведомление о своем успехе. Это был скромный, спокойный молодой человек. «Простите, — сказал он с легкой извиняющейся улыбкой, берясь за фуражку, — пойду распоряжусь насчет вина. Но сперва я должен послать телеграмму домой своим. Эх! Старики наверняка устроят праздник на всю округу, миль на двадцать от нашего дома».
Разумов подумал, что для него в этом мире не может быть ничего подобного. Его успех не обрадовал бы никого. Но он не чувствовал обиды на своего аристократического покровителя, который, вопреки общему мнению, не был провинциальным вельможей. На самом деле это был не кто иной, как сам князь К. — некогда блистательная и влиятельная фигура в свете, а теперь, когда его лучшие времена миновали, больной подагрой сенатор, по-прежнему любящий роскошь, но уже скорее по-домашнему. У него были невзрослые дети и жена, столь же знатная и гордая, как он сам.
Только раз в жизни Разумов удостоился личной встречи с князем.
Все было обставлено как случайная встреча в конторе малозначительного поверенного. Придя туда в назначенный час, Разумов увидел высокого, аристократической наружности незнакомца с седыми шелковистыми бакенбардами. «Входите, входите, господин Разумов», — с иронической задушевностью воскликнул поверенный, лысый, лукавого вида судейский. Затем почтительно повернулся к важному незнакомцу: «Мой подопечный, ваше превосходительство. Учится в Санкт-Петербургском университете. Один из самых многообещающих студентов своего факультета».
К своему крайнему изумлению, Разумов увидел, как к нему протянулась изящная белая рука. В замешательстве он пожал ее (она была мягкой и вялой) и услышал снисходительное бормотание, в котором разобрал только слова «неплохо» и «будьте усердны». Но самым удивительным было неожиданное и отчетливое пожатие, произведенное изящной белой рукой за мгновение до того, как она была отнята, — легкое пожатие, похожее на тайный знак. Это было потрясающим ощущением. Сердце Разумова чуть не выпрыгнуло из груди. Когда он поднял глаза, важная персона, жестом отстранив поверенного, уже открыла дверь, собираясь выйти.
Некоторое время поверенный рылся в бумагах на своем столе. «Вы знаете, кто это был?» — неожиданно спросил он.
Разумов, чье сердце все еще сильно билось, молча покачал головою.
«Это был князь К. Удивляетесь, что он мог делать в норе жалкой судейской крысы вроде меня, а? У этих невероятно важных особ, как у самых заурядных грешников, бывают порой сентиментальные капризы. Но на вашем месте, Кирилл Сидорович, — продолжал он, сделав особое ударение на его отчестве и искоса поглядев на Разумова, — я бы не стал повсюду хвастаться этим знакомством. Это было бы неблагоразумно, Кирилл Сидорович. Да что я говорю! Это было бы просто опасно для вашей будущности».
Уши молодого человека пылали; все плыло у него перед глазами. «Этот человек! — говорил себе Разумов. — Он!»
Отныне именно этим односложным местоимением мистер Разумов стал мысленно обозначать для себя незнакомца с шелковистыми седыми бакенбардами. Теперь, прогуливаясь в респектабельных частях города, он с особым интересом отмечал запряженные великолепными лошадьми кареты, лакеи на козлах которых были облачены в ливреи с гербом князя К. Однажды он увидел, как из кареты выходит княгиня — она ездила за покупками — в сопровождении двух девочек, одна из которых казалась почти на голову выше другой. Их светлые волосы были распущены на английский манер; у них были озорные глаза, совершенно одинаковые шубки, муфты и меховые шапочки, их щеки и носы мороз окрасил веселым розовым цветом. Они прошли по тротуару перед Разумовым, и он продолжил свой путь, застенчиво улыбаясь своим мыслям. «Его» дочери. Они походили на «Него». Молодой человек почувствовал прилив теплых дружеских чувств к этим девочкам, которые никогда не узнают о его существовании. Вскоре они выйдут замуж за генералов и камергеров, у них появятся свои дочери и сыновья, которые, может быть, услышат о нем — знаменитом старом профессоре, со многими наградами, может быть, тайном советнике, одном из тех, кем славится Россия, — и только!
Но и знаменитый профессор — тоже неплохо. Эта трансформация превратит ничего никому не говорящее ныне обозначение Разумов в уважаемое имя. Не было ничего странного в том, что студент Разумов желал отличиться. Подлинная жизнь мужчины — та, которая приписывается ему другими людьми на основе уважения или любви. Возвращаясь домой в день, когда произошло покушение на жизнь господина де П., Разумов решил как следует потрудиться ради серебряной медали.
Медленно проходя один за другим четыре пролета темной, грязной лестницы в доме, где он снимал квартиру, он почувствовал уверенность в успехе. Имя победителя должно быть опубликовано в новогодних выпусках газет. И при мысли, что «Он» скорее всего увидит его там, Разумов на мгновение остановился на лестнице; затем продолжил подыматься, чуть улыбаясь своему волнению. «Это только призрак, — сказал он себе, — но в любом случае медаль — солидное начало».
При таком настрое на работу тепло комнаты показалось приятным и располагающим к труду. «Меня ждут четыре часа хорошей работы», — подумал он. Но не успел он закрыть дверь, как ему пришлось пережить сильный испуг. Чернея силуэтом на фоне белых изразцов печи, мерцавших в сумраке, стоял незнакомец в длиннополом, тесно прилегающем, туго перепоясанном армяке коричневого сукна, сапогах и смушковой шапочке. В фигуре незнакомца сквозили проворство и воинственность. Разумов был совершенно ошеломлен. Только когда фигура сделала два шага навстречу и спокойным, мрачным голосом осведомилась, заперта ли входная дверь, он снова обрел дар речи.
— Халдин!..[133] Виктор Викторович!.. Ты?.. Да, конечно. Входная дверь заперта, все в порядке. Но не ожидал, не ожидал.
Виктор Халдин, студент, бывший по возрасту старше большинства своих однокурсников, не отличался усердием. Его почти никогда не видели на лекциях; у начальства он числился как «беспокойный» и «неблагонадежный» — эта характеристика не сулила ничего хорошего. Но он пользовался большим личным авторитетом у товарищей и оказывал на них влияние. Разумов никогда не сходился с ним близко. Они встречались время от времени на домашних студенческих вечеринках. И даже поспорили как-то — поспорили, как спорят все пылкие молодые люди: о самом главном.
Сейчас Разумов предпочел бы, чтобы Халдин зашел поболтать к нему как-нибудь в другой раз. Он ощущал себя в хорошей форме, чтобы покорпеть над призовым сочинением. Но от Халдина было непросто отделаться, и Разумов, решив проявить гостеприимство, предложил тому сесть и закурить.
— Кирилл Сидорович, — сказал Халдин, скинув с головы шапочку, — может быть, мы с вами не совсем в одном лагере. Вы более склонны к философствованию. Вы немногословны, но я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь осмелился усомниться в благородстве ваших чувств. В вашем характере есть та основательность, которая не может существовать без смелости.
Разумов почувствовал себя польщенным и начал было смущенно бормотать, что очень рад столь высокому мнению о себе, но Халдин поднял руку.
— Вот что говорил я себе, — продолжал он, — когда нырнул в дровяной склад у набережной. «У этого малого сильный характер, — сказал я себе. — Он не открывает душу первому встречному». Ваша выдержка всегда восхищала меня, Кирилл Сидорович. Вот почему я попытался вспомнить ваш адрес. И представьте себе — мне повезло. Вашего дворника не было у ворот[134] — он болтал с извозчиком на другой стороне улицы. Я никого не встретил на лестнице, ни души. Поднявшись на ваш этаж, я увидел вашу хозяйку — она как раз выходила отсюда, но не заметила меня и ушла к себе. Тогда я проскользнул в дверь. Вот уже два часа, как я жду, что вы придете с минуты на минуту.
Разумов слушал с удивлением, но не успел и рта раскрыть, как Халдин медленно произнес:
— Это я устранил П. сегодня утром.
Разумов чуть не вскрикнул от ужаса. Ощущение, что жизнь его теперь безвозвратно погублена из-за встречи с таким преступником, причудливо выразилось в произнесенном про себя полуироническом восклицании: «Плакала теперь моя серебряная медаль!»
Халдин, помолчав, продолжал:
— Вы молчите, Кирилл Сидорович! Я понимаю ваше молчание. Разумеется, зная ваши холодные английские манеры, я не жду, что вы броситесь меня обнимать. Но ваши манеры к делу не относятся. Вы достаточно сердобольны, чтобы не остаться глухим к рыданиям и зубовному скрежету, которые этот человек вызывал в народе. Этого достаточно, чтобы поколебать любого философа. Он вырывал молодые ростки. Его нужно было остановить. Это был опасный человек — убежденный человек. Еще три года его деятельности — и он отбросил бы нас на пятьдесят лет назад, в крепостное право, — не говоря уже о том, сколько жизней, сколько душ было бы погублено за эти три года!
Его отрывистый, уверенный в себе голос неожиданно утратил звонкость, и уже глухо он добавил:
— Да, брат, я убил его. Это тяжкая работа.
Разумов упал на стул. Каждое мгновенье он ждал, что в комнату ворвется толпа жандармов. Наверняка тысячи их сейчас разыскивали человека, шагающего взад-вперед у него по комнате. Голос Халдина снова стал сдержанным и твердым. Иногда он взмахивал рукою — медленно и бесстрастно.
Он рассказал Разумову, как целый год раздумывал, как буквально неделями толком не спал. Вчера поздно вечером он и «другой» получили от «некоего лица» сообщение о предстоящих передвижениях министра. Он и этот «другой» приготовили «машинки» и решили не спать, пока «дело» не будет сделано. Они ходили по улицам под снегопадом с «машинками» на себе и за всю ночь не обменялись ни словом. Встречая полицейский караул, они начинали обниматься и изображали загулявших мужиков. Они шатались и разговаривали хриплыми пьяными голосами. Все остальное время они молчали и не прерывали ходьбы ни на секунду. Все было продумано заранее. На рассвете они направились к тому месту, где должны были, как они знали, проехать сани. Заметив их приближение, они пробормотали друг другу слова прощания и разошлись. «Другой» остался на углу, Халдин занял позицию чуть дальше по улице…
Бросив свою «машинку», он побежал, и мгновение спустя с ним поравнялась охваченная паникой толпа, разбегавшаяся с места происшествия после второго взрыва. Люди обезумели от ужаса. Раз или два его сильно толкнули. Он замедлил бег, дав толпе пронестись мимо, и свернул в переулок налево. Там он остался один.
Он удивился, сколь легко ему удалось убежать. Дело было сделано. Ему едва верилось в это. Он боролся с почти неодолимым желанием улечься на мостовую и уснуть. Но этот особый вид слабости — сонливость — быстро прошел. Он зашагал быстрее, направляясь в одну из бедных частей города, чтобы найти Зимянича.
Этот Зимянич, как понял Разумов, был крестьянин, поселившийся в городе; он неплохо зарабатывал, сдавая внаем лошадей и сани. Халдин прервал свой рассказ, восклицая:
— Светлая голова! Смелая душа! Лучший извозчик в Санкт-Петербурге. У него своя тройка… Да, славный парень.
Этот человек вызвался в любое время без хлопот доставить одного-двух человек на вторую или третью станцию одной из южных железнодорожных линий. Но предупредить его накануне вечером не было времени. Обычно он обретался в дешевом трактире на окраине. Однако Халдин не застал его там. До вечера его появления не ждали. Встревоженный, Халдин отправился восвояси.
Он увидел открытые ворота дровяного склада и зашел внутрь, чтобы скрыться от ветра, свирепо дувшего вдоль угрюмой широкой улицы. Большие, сложенные кубами штабеля наколотых дров, заметенные снегом, напоминали деревенские избы. Скукожившись, он устроился среди них. Нашедший его сторож поначалу был настроен дружелюбно. Это был высохший старик, надевший одна на другую две драные армейские шинели; его сморщенное личико, выглядывавшее из надетого на голову и завязанного под подбородком грязного красного платка, смотрелось комично. Настроение его быстро испортилось, и он сразу, без всякого перехода, ни с того ни с сего злобно закричал: «Да уберешься ты наконец отсюдова, бродяга ты этакий? Знаем мы вас, фабричных! Здоровенный, крепкий парень. Ты даже не пьян. Чего тебе здесь нужно? Нас не запугаешь. Давай уноси свои гляделки подальше!»
Халдин остановился перед сидящим Разумовым. Ладная фигура, белый лоб, над которым вздымались русые волосы, были полны какой-то возвышенной дерзости.
— Глаза мои ему не понравились, — сказал он. — И вот… я здесь.
Разумов сделал над собою усилие, чтобы говорить спокойно:
— Но простите, Виктор Викторович. Мы так мало знакомы… Я, признаться, не понимаю, почему вы…
— Вам можно доверять, — сказал Халдин.
Эта фраза словно заткнула Разумову рот. Но в голове у него все кипело.
— И вот — вы здесь, — пробормотал он сквозь зубы.
Халдин не уловил в его голосе гневной нотки. Даже смутно не почувствовал ее.
— Да. И никто не знает, что я здесь. Вы последний, кого могут заподозрить — если меня схватят. Сами понимаете, это преимущество. И потом… вы умный человек, и я могу говорить с вами открыто. Мне пришло в голову… у вас ведь никого нет, близких, никто не пострадает, если как-нибудь это все-таки вьгпльгвет наружу. Достаточно было уже погублено в России семей. Но я не представляю, каким образом смогут узнать о том, что я был у вас. Если меня возьмут, я не проговорюсь — что бы они ни вздумали со мной делать, — добавил он мрачно.
Он снова принялся шагать по комнате. Разумов, потрясенный, сидел не шевелясь.
— Вы подумали, что… — выговорил он, почти задыхаясь от негодования.
— Да, Разумов. Да, брат. Когда-нибудь и вы будете помогать строить. Вы думаете, что я террорист, разрушитель того, что есть. Но задумайтесь, ведь истинные разрушители — те, кто губят дух истины и прогресса, а вовсе не мстители, которые убивают тела палачей человеческого достоинства. Люди вроде меня нужны, чтобы расчистить путь думающим, владеющим собой — вроде вас. Да, мы заранее принесли себя в жертву, и все-таки, если можно, мне хотелось бы спастись. Не то чтобы я боялся за свою жизнь, но еще многое нужно сделать. Жизнь моя не будет праздной. О нет! Не заблуждайтесь на мой счет, Разумов. Таких, как я, не много. И, кроме того, тем страшнее будет для угнетателей, если убийца сумеет скрыться без следа. Они будут сидеть и трястись от страха в своих присутствиях и дворцах. От вас мне нужно только это — помочь мне исчезнуть. Это не особенно трудно. Надо пойти в то место, где я был сегодня утром, и найти Зимянича. Просто скажите ему: «Тот, кого вы знаете, просит подъехать через полчаса после полуночи на санях с хорошими лошадьми к седьмому фонарю считая слева от верхнего конца Корабельной[135]. Если никто сразу в сани не сядет, объедьте для виду квартал-другой и минут через десять вернитесь к тому же месту».
Разумов недоумевал, почему он давно уже не оборвал разговор и не попросил незваного гостя уйти. Слабость это или что-то другое?
Он решил, что это здравая реакция. Халдина наверняка видели. Невозможно, чтобы никто не запомнил лицо и внешность человека, бросившего вторую бомбу. У Халдина была приметная наружность. Тысячи полицейских уже в течение часа должны были получить его описание. С каждым мгновением опасность возрастает. Если выпроводить его на улицу, его несомненно в конце концов схватят.
Очень скоро полиция будет знать о нем все. Начнут расследовать заговор. Все, кого когда-либо знал Халдин, окажутся в огромной опасности. Неосторожные высказывания, незначительные, сами по себе невинные факты могут быть сочтены преступлениями. Разумов вспомнил кое-какие сказанные им слова, речи, которые он слушал, безобидные вечеринки, на которых бывал, — сіуденіу, не желающему вызвать подозрения у товарищей, почти невозможно было остаться в стороне от всего этого.
Разумов представил себя заточенным в крепость, измученным, затравленным, может быть, подвергающимся жестокому обращению. Он вообразил себя отправленным по этапу — крах, конец всей жизни, утрата любой надежды! Ему привиделось, как он влачит — и это в лучшем случае — жалкое существование под надзором полиции в каком-нибудь далеком провинциальном городишке, без друзей, чтобы помочь ему в его нуждах, а то и попытаться предпринять какие-нибудь шаги, чтобы облегчить его участь — как бывало в других случаях. У других имелись отцы, матери, братья, родственники, связи, друзья, готовые горы свернуть ради них, — у него не было никого. Судьи, которые в одно прекрасное утро вынесут ему приговор, забудут о его существовании раньше, чем зайдет солнце.
Он представил, как в нищете, в недоедании пройдет его молодость — силы покинут его, ум утратит остроту. Он представил, как, оборванный, опустившийся, будет еле-еле ковылять по улицам — как будет умирать без ухода в какой-нибудь грязной дыре или на убогой койке казенной лечебницы.
Он содрогнулся. Потом к нему пришло горькое спокойствие. Лучше не выпускать этого человека на улицу, пока не удастся избавиться от него, дав ему шанс на спасение. Это лучшее, что можно сделать. Разумов чувствовал, конечно, что вполне безопасной его одинокая жизнь отныне уже не будет. События этого вечера смогут обернуться против него в любой момент, покуда жив этот человек и сохраняется существующий государственный строй. Этот строй казался ему теперь разумным и несокрушимым. В нем была сила гармонии — по контрасту с ужасным диссонансом от присутствия здесь этого человека. Разумов ненавидел его. Он спокойно промолвил:
— Да, разумеется, я пойду. Дайте мне точные указания, а в остальном положитесь на меня.
— Да! Вот это человек! Сдержанный, невозмутимый. Настоящий англичанин[136]. От кого вы унаследовали такую душу? Таких, как вы, не много. Так вот, брат! Люди вроде меня не оставляют потомства, но души их не погибают. Ничья душа не погибает. Она действует сама по себе — иначе в чем был бы смысл самопожертвования, мученичества, убежденности, веры — работы души? Что станет с моею душой, когда я умру предназначенной мне смертью — умру скоро, быть может, очень скоро? Она не пропадет. Не заблуждайтесь на этот счет, Разумов. Это не убийство — это война, война! Мой дух продолжит сражаться в теле какого-нибудь русского, до тех пор пока вся ложь в мире не будет истреблена. Современная цивилизация лжива, но из России придет новое откровение. Ага! Вы молчите! Вы скептик. Я уважаю ваш философский скептицизм, Разумов, но не трогайте душу. Русскую душу, что живет во всех нас. За нею будущее. У нее миссия, говорю вам, иначе чего ради я бы решился на такое… отчаянно… как какой-нибудь мясник… сея смерть среди всех этих ни в чем не повинных людей — я! Я!.. Я, который не обидит и муху!
— Не так громко, — решительно предостерег Разумов.
Халдин рухнул на стул и, уронив голову на руки, залился слезами. Рыдал он долго. В комнате сгущались сумерки. Разумов, не шевелясь, с угрюмым удивлением прислушивался к всхлипываниям.
Халдин поднял наконец голову, встал и, с усилием овладев собою, заговорил вновь.
— Да. Такие, как я, не оставляют потомства, — глухо повторил он. — Однако у меня есть сестра. Она сейчас со старухой матерью… Я уговорил их уехать за границу на этот год… Слава богу. Неплохая девчушка моя сестра. Таких доверчивых глазок, как у нее, не было никогда, ни у кого в мире! Она выйдет замуж за хорошего человека, я надеюсь. У нее будут дети… может быть, сыновья. Взгляните на меня. Мой отец был чиновником в глубинке. Еще у него было небольшое поместье. Простой раб Божий — истинный русский на свой лад. Душа его жила послушанием. Но я не такой, как он. Говорят, я похож на старшего брата моей матери, офицера. Его расстреляли в двадцать восьмом. Тогда, при Николае[137]. Разве я не сказал вам, что это война, война?! Но Боже праведный! Это тяжкая работа.
Разумов сидел на стуле, подперев голову рукою, и вдруг заговорил как будто со дна глубокой пропасти:
— Вы верите в Бога, Халдин?
— Вот вы какой, ловите человека на вырвавшемся слове. Какое это имеет значение? Как там у этого англичанина сказано? «Божественная душа во всем…»[138] Черт его побери, не могу вспомнить. Но он сказал правду. Когда, мыслители, придет ваше время, не забывайте о том, что есть божественного в русской душе — о ее самоотречении. Пусть ваш высокомерный ум уважает это самоотречение и да не исказит его послания миру. Я говорю сейчас с вами, как человек с петлей на шее. Кем вы меня считаете? Мятежным существом? Да нет, я не таков. Это вы, мыслители, вечно бунтуете против всего и вся. Я же — один из смиренных. Когда я осознал, что это трудное дело необходимо, что оно должно быть сделано, как я себя повел? Возликовал? Возгордился своим предназначением? Попытался взвесить важность дела и его последствий? Отнюдь! Я смирился. Я подумал: «Да исполнится воля Божия».
Он бросился на кровать Разумова, растянулся на ней и, прикрыв глаза тыльною стороной ладоней, замер — лежал совершенно беззвучно и не шевелясь. Даже дыхания его не было слышно. Ничто не нарушало мертвой тишины в комнате, пока Разумов угрюмо не позвал во мраке:
— Халдин.
— Да? — с готовностью отозвался тот. Он был совершенно невидим сейчас в темноте и не выдавал себя ни единым движением.
— Не пора ли мне идти?
— Пора, брат. — Голос был слышен, но звучал из темноты так, как будто Халдин говорил во сне. — Настало время испытать судьбу.
Он помолчал, затем спокойно, безличным голосом человека, пребывающего в трансе, дал несколько точных указаний. Разумов собрался идти, не отвечая ни слова. Когда он выходил из комнаты, голос с кровати напутствовал его:
— Ступай с Богом, тихая душа[139].
Оказавшись на лестничной площадке, Разумов, стараясь не шуметь, запер дверь и положил ключ в карман.
Слова и события того вечера, должно быть, запечатлелись в сознании мистера Разумова словно отчеканенные стальным инструментом, коль скоро он сумел передать их с такою полнотой и точностью много месяцев спустя.
С еще большей подробностью и точностью воспроизведены мысли, обуревавшие его на улице. Они нахлынули на него с еще большей силой потому, что не были парализованы близостью Халдина — страшной близостью великого преступления — и неодолимой силой великого фанатизма. Листая страницы дневника мистера Разумова, я нахожу, что «буря мыслей» — не вполне точное выражение.
Точнее было бы сказать «хаотичность мыслей» — как правдивое отражение смятенных чувств. Самих по себе мыслей было не так уж много, и они были просты, как мысли большинства людей, но невозможно воспроизвести здесь эти многократно повторенные восклицания во всей их бесконечной, утомительной сумятице — ведь шагал Разумов долго.
Если западному читателю эти мысли покажутся шокирующими, неуместными, даже неприличными, пусть не забывает: такое впечатление может возникнуть из-за того, что я излагаю сырой материал. Кроме того, оговорюсь здесь, что сия история — не о Западной Европе.
Если народы создают правительства по своему подобию, то правительства отплачивают им тою же монетой. Немыслимо, чтобы молодой англичанин оказался в положении Разумова, а коли так, было бы напрасной затеей вообразить его мысли. Справедливо лишь сделать предположение, что он не стал бы рассуждать так, как мистер Разумов в этот роковой момент его судьбы. Англичанин не обладал бы ни личными, ни переданными ему по наследству знаниями о средствах, какими самодержавие подавляет идеи, охраняет свою власть, защищает свое существование. Допустив некоторую экстравагантность суждений, он мог бы еще, пожалуй, вообразить себя брошенным без суда в тюрьму, но только в бреду (да и то едва ли) допустил бы он возможность применения к себе кнута как практической меры дознания или наказания.
Это грубый и наглядный пример отличительных особенностей западного мышления. Не знаю, думал ли мистер Разумов именно об этой опасности, но несомненно эта мысль бессознательно присутствовала в общем испуге и общем ощущении катастрофичности ситуации. Разумов, как уже говорилось, знал и о более тонких способах, какими деспотическая власть способна уничтожить личность. Простого исключения из университета (самое мягкое наказание, какое могло ему угрожать) при невозможности продолжать учебу где бы то ни было оказалось бы достаточно, чтобы бесповоротно погубить молодого человека, вынужденного полагаться для завоевания положения в обществе только на свои личные способности. Он был русским — и быть замешанным означало для него попросту погрузиться на самое дно общества, к обездоленным и отчаявшимся — к ночным птицам города.
Особый характер родственных связей Разумова, вернее полное отсутствие таковых, также оказывал влияние на его мысли, что сознавалось им. Роковой Халдин по-особому жестоко напомнил ему об этом. «Неужели потому, что у меня нет родни, у меня должны отнять и все остальное?» — думал Разумов.
Он собрался с духом и двинулся дальше. По дороге сквозь трепетавшую белую завесу черного лика ночи, как призраки, позвякивая, неслись сани. «Ведь это преступление, — говорил он себе. — Убийство есть убийство. Хотя, конечно, какие-то либеральные институты…»
Страшная дурнота овладела им. «Я должен быть смелым», — мысленно приказал он себе. Неожиданно все силы, словно по чьему-то велению, покинули его. И тут же, подчиняясь могучему усилию воли, вернулись назад: он боялся потерять сознание на улице; полиция могла подобрать его и найти у него в кармане ключ от его квартиры. Халдина бы схватили, и тогда он, Разумов, уж точно бы пропал.
Как ни странно, похоже, именно это опасение позволило ему продержаться до конца. Прохожих попадалось мало. Они неожиданно выныривали навстречу, чернея среди падающих снежинок, и тут же — бесшумно — исчезали.
Это был очень бедный квартал. Разумов заметил пожилую женщину, закутанную в рваные платки. В свете уличного фонаря она походила на нищенку, закончившую на сегодня просить милостыню. Она беззаботно брела сквозь метель — словно у нее не было дома, куда спешить; как бесценную добычу она прижимала к груди одной рукой каравай черного хлеба; и, отведя от нее взгляд, Разумов позавидовал безмятежности ее души и спокойному течению жизни.
При знакомстве с записками мистера Разумова воистину поражает, как ему удалось продолжать путь, проходя одну за другой бесконечные улицы, тротуары которых постепенно заваливал снег. Мысль о Халдине, запертом в его комнате, и отчаянное желание избавиться от его присутствия — вот что гнало его вперед. Мыслить логически он был уже не в состоянии. И поэтому, когда, добравшись до приземистого трактира, он услышал, что извозчика Зимянича здесь нет, он мог только застыть в тупом оцепенении.
Половой, всклокоченный малый, в смазанных ваксой сапогах и розовой рубахе, объявил, обнажая в глуповатой ухмылке бледные десны, что Зимянич еще днем порядком нализался и ушел, зажав под мышками по бутыли — чтоб не было скучно посреди лошадей, предположил юнец.
Стоявший рядом владелец этого гнусного притона, низенький костлявый человечек в грязном суконном кафтане до ног, слушал и, засунув руки за пояс, кивал в знак согласия.
От водочных испарений, от жирного, едкого запаха еды у Разумова перехватило горло. Он стукнул по столу кулаком и в ярости закричал:
— Вы лжете!
Блеклые, немытые лица повернулись в его сторону. Оборванный нищий со смирным взглядом, пивший чай за соседним столом, отодвинулся подальше. Поднялся удивленный, неодобрительный ропот, послышались и смешки, кто-то шутливо-издевательски стал успокаивать: «Да ладно, ладно, будет вам!» Половой огляделся и объявил во всеуслышание:
— Этот господин не верит, что Зимянич напился.
Из дальнего угла сердито прорычал грубый голос, принадлежавший некоему неописуемому, ужасному, косматому существу с черным лицом, напоминавшим медвежью морду:
— Этот проклятый возила всякого ворья? Зачем сюда пожаловал этот господин? Мы тут все люди честные.
Разумов, до крови закусив губу, чтобы не разразиться бранью, последовал вслед за хозяином притона, который, шепча «Сюда, батюшка», провел его по ту сторону деревянной стойки в тесную комнатушку, откуда доносился плеск воды. Дрожащее, мокрое, замызганное существо, безобразное пугало, лишенное признаков пола, при свете сальной свечи мыло стаканы, склонившись над деревянной лоханью.
— Да, батюшка, — плаксиво сказал человечек в длинном кафтане. У него было смугловатое, хитрое личико, жидкая, с проседью бороденка. Он прижимал к груди жестяной фонарь, пытаясь зажечь его, и без умолку болтал.
Он покажет Зимянича господину, и тот убедится, что никто не собирается его обманывать. И господин сам увидит того пьяным. Его баба, кажется, сбежала от него прошлой ночью.
— Ну и ведьма была! Тощая! Тьфу! — Он плюнул. Они всегда сбегают от этого чертова извозчика — а он в свои шестьдесят все никак не может к этому привыкнуть. Но у каждого свои горести, а Зимянич глуп от рождения и всегда в таких случаях ищет спасения в бутылке. — «Кто смог бы вытерпеть нашу жизнь без бутылки?» — говорит он. Истинно русский человек, немного свинья… Соблаговолите пройти за мной.
Разумов пересек заваленный сугробами квадрат двора, сжатый высокими стенами с бесчисленными окошками. В темном четырехугольном колодце тут и там мерцали тусклые желтые огоньки. Дом представлял собою гигантские трущобы, чудовищное подобие людского муравейника, где обреталось человеческое отребье, влачившее свое существование на грани голода и отчаяния.
В углу двора был крутой спуск. Вслед за светом фонаря Разумов проник через небольшую дверь в обширное подвальное помещение, напоминавшее вырытый в земле заброшенный хлев. В глубине, едва видневшиеся в свете фонаря, неподвижно стояли, склонив морды под одной упряжью, три косматые лошаденки. То была, надо думать, знаменитая тройка для побега Халдина. Разумов боязливо вглядывался во мрак. Его провожатый пнул ногою ворох соломы.
— Вот он, голубчик. Истинно русский человек. «Кручиниться не по мне, — говорит он. — Доставай бутыль и убери с глаз долой свою мерзкую рожу». Ха-ха-ха! Хорош гусь.
Он держал фонарь над лежавшей ничком фигурой мужика, судя по всему, полностью одетого. Его голову скрывала островерхая матерчатая шапка. С другой стороны кучи соломы торчали две ноги в чудовищного размера грубых сапогах.
— Всегда готов везти, — заметил трактирщик. — Настоящий русский извозчик, куда там. Святой или черт, день или ночь — все одно для Зимянича, когда его сердце не в печали. «Я спрашиваю, не кто вы, а куда изволите ехать», — говорит он. Он самого черта свезет в ад и назад вернется, покрикивая на лошадей. Многие, кого он возил, звенят нынче цепями в Нерчинских рудниках[140].
Разумов вздрогнул.
— Окликни его, разбуди, — неуверенно проговорил он.
Его спутник поставил фонарь на пол, отступил на шаг и наподдал спящего ногою. Тот вздрогнул от удара, но с места не двинулся. После третьего пинка он проворчал что-то, но так и не пошевелился.
Трактирщик сдался и глубоко вздохнул.
— Сами видите, каково оно. Мы сделали для вас все, что могли.
Он поднял фонарь. Густые черные тени пронеслись в круге света, как спицы колеса. Страшная ярость — слепое бешенство, порожденное инстинктом самосохранения, — овладела Разумовым.
— Ах ты, гнусная тварь! — проревел он нечеловеческим голосом, от которого фонарь подпрыгнул и задрожал. — Я вот разбужу тебя! Дайте мне… Дайте мне…
Дико озираясь, он схватил черенок от сломанных вил и, устремившись с нечленораздельными воплями вперед, принялся колотить простертое на полу тело. Некоторое время спустя его вопли иссякли, и град ударов продолжал сыпаться в тишине и сумраке похожей на погреб конюшни. Разумов избивал Зимянича с неистощимой яростью, один тяжелый удар следовал за другим. За исключением неистовых движений Разумова ничто: ни избиваемый, ни похожие на спицы колес тени на стенах — не шевелилось. Слышался только звук ударов. Сцена была жуткая.
Неожиданно что-то треснуло. Деревяшка сломалась, и часть ее улетела куда-то во мрак, куда не проникал свет. И тут Зимянич сел. Подобно человеку с фонарем, Разумов застыл на месте — только грудь его тяжко вздымалась, будто готовая разорваться.
Должно быть, смутное ощущение боли пробилось наконец сквозь утешительный мрак опьянения, который окутал «светлую русскую душу», как восторженно выразился Халдин. Но Зимянич явно ничего не видел. Глаза его тупо моргнули от света раз-другой — потом блеск покинул их. Мгновение сидел он с закрытыми глазами на соломе со странным видом усталого раздумья, потом медленно, без малейшего звука повалился на бок. Только солома издала легкий шорох. Разумов, задыхаясь, взирал на происходящее дикими глазами. Через секунду-две он услышал негромкое похрапывание.
Он отшвырнул в сторону зажатую в руке деревяшку и, широко шагая, быстро и не оглядываясь, пошел прочь.
Бездумно пройдя ярдов пятьдесят по улице, он забрел в сугроб и остановился лишь тогда, когда уже был по колено в снегу.
Это привело его в чувство; и, осмотревшись по сторонам, он понял, что движется не туда. Он повернулся и уже медленнее зашагал в обратную сторону. Проходя мимо дома, который только что покинул, Разумов погрозил кулаком этому мрачному прибежищу нищеты и порока, чья громада зловеще вздымалась на белом фоне. Дом словно горестно размышлял о чем-то. Кулак Разумова разжался, и рука его безвольно упала вниз.
Страстное стремление Зимянича отдаться горю и затем найти от него утешение привело Разумова в смятение. Что за народ! Истинно русский человек! Разумов был доволен, что избил эту скотину — эту так называемую «светлую душу». Хороши все: и народ, и его восторженные поклонники!
И вот между ними-то ему и суждено пропасть! Между пьянством мужика, не способного к действию, и буйной мечтательностью идеалиста, ничего не понимающего ни в жизни, ни в людях. Тут была какая-то ужасная инфантильность, ребячество. Но у детей должны быть наставники. «Да, палка, палка, твердая рука», — думал про себя Разумов, страстно желая быть силой, несущей боль и разрушение.
Он был рад, что врезал этой скотине. Физическое усилие приятно разгорячило его; мысли прояснились, как будто, сорвав на Зимяниче зло, он избавился от снедавшей его лихорадки. Теперь, помимо неизменного ощущения грозящей ему страшной опасности, душою его владела еще и спокойная, неугасимая ненависть.
Он двигался все медленнее и медленнее. Спешить ему, в самом деле, было некуда — учитывая, какой гость ожидал его дома. Разумов чувствовал себя так, будто заразился чумой — не такой, может быть, от которой умирают, но такой, которая может лишить жизнь всего, что составляет ее смысл, — изощренной чумой, способной превратить землю в ад.
Что делает сейчас тот? Лежит как убитый на кровати, прикрыв глаза тыльной стороной ладоней? Разумову с болезненной живостью представился Халдин на его кровати: голова, примявшая белую подушку, задранные кверху ноги в сапогах. И в порыве омерзения Разумов сказал себе: «Я убью его, когда приду домой». Но он очень хорошо понимал, что это бессмысленно. Труп едва ли меньшая обуза, чем живой человек. Если только уничтожить тело полностью… Но это невозможно. Что же тогда делать? Не с собой же покончить, чтобы избавиться от этой напасти?
Отчаяние Разумова было слишком глубоко перемешано с ненавистью, чтобы принять такой выход.
И все же это было именно отчаяние, никак не меньше. Подумать только, придется жить вместе с Халд иным неизвестно сколько дней в смертельном страхе от малейшего шороха! Но, может быть, услышав, что «светлая душа» Зимянич мертвецки пьян, незваный гость уберется со своим чертовым смирением куда-нибудь в другое место? Да нет, пока не слишком похоже на это.
Разумов думал: «Я раздавлен — и я не могу даже убежать». У других есть свой уголок на земле — какой-нибудь маленький домик в глубинке, где могут понять и разделить их тревоги. Физическое убежище. У него нет ничего. Даже убежища морального рода — доверенного человека. К кому придет он со своим рассказом в этой бесконечной, безбрежной стране?
Разумов топнул ногою — и под мягким снежным ковром ощутил твердую русскую землю, бездушную, холодную, косную, похожую на скорбную и угрюмую мать, прячущую от него свой лик под саваном, — его родную землю, родную почву, — где нет ни родного очага, ни родного сердца!
Он поднял глаза вверх и застыл в изумлении. Снегопад прекратился, и сейчас Разумов видел у себя над головою возникшее словно по волшебству ясное черное небо северной зимы, украшенное пышным сиянием звезд. Это был купол, достойный блистательной чистоты снегов.
Разумов почти физически ощутил бескрайнее пространство и несметное множество душ.
Реакция его была естественной, — как всякий русский, он от рождения принадлежал миру огромных пространств и чисел. Под великолепной безмерностью небес снег покрывал бесконечные леса, скованные льдом реки, равнины громадной страны, стирая любую веху, любую неровность почвы, уравнивая все под единообразием белизны — под чудовищным белым листом, готовым, чтобы на него занесли самую невообразимую историю. Снег покрывал безвольную страну, где проживало бесчисленное множество таких, как Зимянич, и еще горстка агитаторов, подобных этому Халдину, шедших на бессмысленные убийства.
Это было как бы святое безволие. Разумов ощутил к нему некоторое уважение. Внутри него словно раздался голос: «Не трогай этого!» Это был залог продолжения жизни, залог безопасности, пока судьба творила свое неспешное дело — не революционно, со страстной поспешностью и импульсивностью, а с полным спокойствием. И нуждалась она не в разноголосице народных у стремлений, но в сильной единой воле, требовавшей вместо говорильни тысяч появления одного человека — одной-единственной сильной личности!
Разумов чувствовал, что вот-вот обретет свою веру. Он был зачарован ее приближением, ее всесильной логикой. Последовательная мысль никогда не бывает ложной. Ложь кроется в нуждах повседневной жизни, в подспудных опасениях и смутных желаниях, в тайной самонадеянности, граничащей с тайным неверием в себя, в надежде на будущее и страхе перед неясностью настоящего.
В России, стране призрачных идей и бесплотных устремлений, многие отважные умы, отринув тщетные и бесконечные споры, осознали наконец великую историческую очевидность своей земли. Они обратились к самодержавию ради успокоения своей патриотической совести, подобно тому, как усталый безбожник, осененный благодатью, обращается к вере отцов ради благословенного духовного покоя. Подобно другим русским до него, Разумов в споре с самим собой ощутил, как его лба коснулась благодать.
«Халдин означает раскол, — думал он, снова продолжив свой путь. — Что он такое со своим негодованием, со своими разговорами о крепостничестве, о Божьей правде? Все это означает раскол. Пусть лучше тысячи пострадают, чем весь народ превратится в разобщенное скопище людей, беспомощное, как пыль на ветру. Лучше обскурантизм, чем огонь от факелов поджигателей. Семя зреет в ночи. На черноземе всходит совершенное растение. Но вулканическое извержение бесплодно, оно губит плодородную почву. И позволю ли я, любя свою страну, я, тот, кому нечего больше любить и не во что больше верить, позволю ли я этому кровавому фанатику погубить мое будущее, пользу, которую я, быть может, принесу России?»
Благодать снизошла на душу Разумова. Он верил теперь в человека, который явится в предназначенный час.
Что такое престол? Несколько кусков дерева, обитых бархатом. Но, кроме того, престол еще и место пребывания силы, власти. Форма правления — все равно, что и форма орудия, инструмента. Но двадцать тысяч пузырей, раздутых от благороднейших чувств и сталкивающихся в воздухе, — не более, чем жалкое заполнение пространства, лишенное силы, лишенное воли, ничего не способное дать.
Так он шел, не разбирая пути, беседуя сам с собой, с необычайной легкостью и многоречивостью. Обычно фразы складывались у него медленно, после долгих и напряженных усилий. Теперь же некая высшая сила один за другим подсказывала ему неотразимые аргументы — так некоторые кающиеся грешники становятся порой поразительно красноречивы.
Он ощутил прилив восторга.
«Что значат чадные умствования этого человека в ясном свете моего разума? — думал он. — Разве это не моя страна? Разве нет у меня сорока миллионов братьев?» — спрашивал он себя с тихой, но несокрушимой уверенностью. И крепкая взбучка, которую он задал бесчувственному Зимяничу, казалась ему знаком глубинного родства, торжественным, вынужденно суровым проявлением братской любви. «Нет! Если мне суждено пострадать, пускай я пострадаю, по крайней мере, за свои убеждения, а не за преступление, которое мой разум — мой холодный, возвышенный разум — отвергает».
На мгновение он перестал думать. Тишина в его груди была полной. Но он ощутил и подозрительное беспокойство, вроде того, что мы испытываем, попадая в неосвещенное, незнакомое нам место — иррациональное ощущение, что вот-вот кто-то набросится на нас в темноте, безотчетный страх перед невидимым.
Конечно, он отнюдь не был замшелым реакционером. Далеко не все здесь хорошо. Деспотичная бюрократия… злоупотребления… взяточничество… и так далее. Нужны были способные люди. Просвещенные умы. Верные сердца. Но абсолютная власть должна была быть сохранена — как готовое орудие для грядущего великого самодержца. Разумов верил в него. Логика истории делала его появление неизбежным. Народ нуждался в нем. «Что еще, — с горячностью спрашивал он себя, — сможет двинуть всю эту людскую громаду в одном направлении? Больше ничто. Ничто, кроме одной-единой воли».
Он был убежден теперь, что приносит в жертву свои личные либеральные пристрастия — отвергает заманчивые заблуждения во имя суровой русской правды. «Вот что такое патриотизм! — воскликнул он про себя и добавил: — Нельзя останавливаться на полпути. — И сказал себе: — Я не трус».
И вновь в его душе воцарилась полная тишина. Он шел, опустив голову, никому не уступая дороги. Он шел медленно, и мысли его, вернувшись, зазвучали медленно и торжественно.
«Что такое этот Халдин? И что такое я? Просто две песчинки. Но из таких вот ничтожных песчинок образуется огромная гора. И смерть одного или многих мало чего значит. Мы боремся с заразной чумою. Желаю ли я его смерти? Нет! Я спас бы его, если б мог, но никому это не под силу: он — засохшая ветвь, что должна быть отсечена. Если мне суждено погибнуть из-за него, пусть я, по крайней мере, погибну не вместе с ним, пусть не стану против воли соучастником его мрачного безумия, ничего не понимающего ни в жизни, ни в людях. Почему я должен оставлять о себе ложную память?»
У него мелькнуло в голове, что, собственно, никому в мире нет дела до того, какую память он о себе оставит. И тут же воскликнул про себя: «Напрасно погибнуть во имя лжи!.. Какая жалкая участь!»
Его путь проходил теперь по более оживленной части города. Он не заметил, как двое саней столкнулись у самого тротуара. Один из извозчиков, брызжа слюной, бранил другого:
— Ах ты, подлая скотина!
Этот хриплый выкрик, раздавшийся над самым его ухом, заставил Разумова вздрогнуть. Он нетерпеливо тряхнул головою и двинулся дальше, глядя прямо перед собой. Неожиданно он увидел Халдина. Тот лежал на спине в снегу, преграждая ему путь, отчетливый, осязаемый, реальный, прикрыв глаза тыльной стороной ладоней, в коричневом, тесно облегающем армяке и в сапогах. Он лежал слегка в стороне от протоптанной дорожки — так, как будто выбрал это место нарочно. На снегу вокруг него не было следов.
Галлюцинация была столь зрима, что Разумов невольно потянулся к карману, чтобы проверить, там ли находится ключ от его квартиры. И тут же, презрительно скривив губы, сдержал свой порыв. Он все понял. Его мозг, упрямо прикованный к фигуре, которая осталась лежать на его кровати, и породил в конце концов эту исключительно яркую иллюзию. Разумов спокойно отнесся к этому феномену. С суровым лицом, не остановившись и не взглянув себе под ноги, он продвигался вперед, не испытав ничего, кроме легкого сдавливания в груди. Чуть отойдя, он обернулся и не увидел ничего, кроме ровной цепочки своих следов, протянувшейся как раз по тому месту, где была грудная клетка призрака.
Разумов зашагал дальше и чуть позже шепотом выразил свое удивление:
— Совсем как живой! Казалось, дышит! И прямо у меня на пути! Поразительный опыт!
Пройдя несколько шагов, он пробормотал сквозь зубы:
— Я выдам его.
Еще около двадцати ярдов в голове была полная пустота. Он плотнее завернулся в свою накидку, надвинул на глаза фуражку.
«Предать. Громкое слово. Что значит предательство? Говорят о предательстве своей страны, друзей, возлюбленной. Прежде должны существовать нравственнные узы. Предать можно только одно — свою совесть. Но при чем здесь моя совесть? Какие такие узы общей веры, общих убеждений обязывают меня дать этому фанатичному глупцу утянуть меня с собою на дно? Напротив — всей своей сутью истинная смелость требует как раз противоположного».
Разумов огляделся из-под надвинутой на глаза фуражки.
«В чем могут упрекнуть меня предрассудки мира сего? Разве я напрашивался на его доверие? Ничего подобного! Хотя бы одним словом, взглядом, жестом поощрил его доверие? Нет! Да, правда, я согласился пойти и найти Зимянича. Ну что ж, я нашел его. И сломал палку о его спину — скотина!»
Что-то словно щелкнуло в его голове, предельно обнажив твердость и ясность хода его мыслей.
«Лучше будет, однако, — подумал он с какой-то совершенно новой умственной интонацией, — никому не распространяться об этом обстоятельстве».
Он миновал переулок, сворачивавший к его дому, и вышел на широкую респектабельную улицу. Все рестораны и кое-какие из лавок были еще открыты. Их свет падал на тротуары, по которым неспешно прогуливались мужчины в дорогих шубах; там и здесь мелькали изящные женские фигурки. Разумов смотрел на них с презрением — так смотрит на легкомысленную толпу суровый проповедник. То был мир сей — все эти офицеры, сановники, щеголи, чиновники, члены яхт-клуба. Утреннее событие касалось их всех. Что бы сказали они, если б узнали, что собирается сделать этот студент в накидке?
«Никто из них не способен чувствовать и мыслить так глубоко, как я. Сколько из них смогли бы подчиниться велению своей совести?»
Разумов помедлил на ярко освещенной улице. Решение было принято со всей твердостью. Да, собственно, едва ли можно было назвать это решением. Он просто осознал то, что с самого начала хотел сделать. И все же он чувствовал потребность в чьем-либо стороннем одобрении.
С чувством, похожим на душевную боль, он сказал себе: «Я хочу, чтобы меня поняли».
Глубокий и печальный смысл этого весьма распространенного желания тяжело поразил Разумова: среди восьмидесяти миллионов соотечественников[141] он не имел близкой души, которой мог бы открыться.
О поверенном нечего было и думать. Он слишком сильно презирал этого мелкого крючкотвора. Нелепо было бы исповедоваться и полицейскому на углу. Не хотелось Разумову идти и к околоточному надзирателю — заурядного вида человеку, которого он нередко встречал на улице в потертом мундире и с тлеющей папиросой, приставшей к нижней губе. «Скорее всего для начала он просто задержит меня. И, в любом случае, придет в возбуждение, подымет невообразимую суету», — благоразумно решил Разумов.
Поступать по совести надлежит с соблюдением внешнего достоинства.
Разумов отчаянно нуждался в совете, в моральной поддержке. Кто знает, что такое истинное одиночество, — не пустой звук, выраженный словом, но голый ужас? Даже самим одиноким оно предстает в маске. Самый разнесчастный отверженный тешит себя неким воспоминанием или иллюзией. Иногда роковое стечение событий на мгновение приподымает эту завесу. Всего лишь на мгновение. Ибо никому из людей не под силу постоянно осознавать свое моральное одиночество и не сойти при этом с ума.
Разумов все это понял. Чтобы спастись от этой мысли, он целую минуту лихорадочно размышлял о том, не броситься ли домой, не упасть ли на колени перед кроватью с темной фигурой на ней; не признаться ли во всем в таких страстных выражениях, которые потрясли бы Халдина до глубины души; все закончилось бы слезами и объятьями — невероятным союзом двух душ, какого еще никогда не видел мир. Это было бы столь возвышенно!
В душе он уже трепетал и плакал. Но одновременно сознавал, что для постороннего наблюдателя выглядит как тихий студент, вышедший в накидке на прогулку. Также он заметил украдкой брошенный на него — с насмешливым сочувствием к глубокой задумчивости интересного молодого человека — блестящий взгляд хорошенькой женщины, с ног до головы укутанной в косматые шкуры диких зверей, подобно хрупкой прекрасной дикарке.
Неожиданно Разумов замер. Мельком увиденный прохожий с седыми бакенбардами вызвал в его памяти образ князя К., человека, пожавшего ему руку так, как никто никогда не пожимал — слабо, но чуть задержав в своей руке — словно то был тайный знак, почти невольная ласка.
Разумов удивился сам себе. Почему он не подумал о нем раньше?!
«Сенатор, сановник, значительная особа, тот самый человек. Он!»
Необычное, умиротворяющее чувство охватило Разумова; у него появилась легкая дрожь в коленях. Он подавил ее с заново обретенной суровостью. Все эти переживания — пагубный вздор. Нельзя было терять времени; и, остановив сани, он крикнул извозчику:
— Ко дворцу князя К. Гони! Живо!
Вздрогнувший мужик, заросший бородой до самых глаз, подобострастно ответил:
— Слушаюсь, ваше высокоблагородие.
Разумову повезло, что князь К. оказался не робкого десятка. В день убийства мистера де П. в высших сферах царили крайняя тревога и подавленность.
Встревоженные слуги доложили князю К., в грустном одиночестве сидевшему у себя в кабинете, что таинственный молодой человек ворвался в вестибюль, отказывается назвать себя и сообщить, зачем явился, заявляет, что не сдвинется с места, пока с глазу на глаз не поговорит с его превосходительством. Вместо того чтобы запереться и броситься звонить в полицию, как поступили бы в тот вечер девятеро из десяти высокопоставленных особ, князь поддался любопытству и спокойно вышел из кабинета в вестибюль.
Входная дверь была широко распахнута. Князь сразу узнал Разумова, бледного как смерть, с пылающими глазами, окруженного перепуганными лакеями.
Князь испытал беспредельное раздражение и даже негодование. Но его человеколюбивые инстинкты и тонко развитое чувство собственного достоинства не позволили ему просто велеть крепостной челяди выбросить этого молодого человека на улицу. Не замеченный Разумовым, он удалился в свою комнату, откуда немного времени спустя прозвенел колокольчик. Стоя в вестибюле, Разумов услышал, как где-то в отдалении резкий, зловеще-громкий голос произнес:
— Проводите этого господина сюда.
Разумов вошел без всякого трепета. Он чувствовал себя неуязвимым — недосягаемым для плоских оценок заурядных умов. Хотя он видел, что князь смотрит на него с угрюмым неудовольствием, ясность разума, в силе которого он не сомневался, придавала ему необычайную уверенность в себе. Присесть ему не предложили.
Полчаса спустя они появились в вестибюле вместе. Лакеи вскочили и бросились подавать шубу князю, с трудом передвигавшемуся на больных подагрою ногах. Карета уже стояла у входа. Когда огромные двустворчатые двери с шумом распахнулись, Разумов, молча стоявший с ошеломленным взглядом, но с полной, напряженной ясностью всех чувств, услышал голос князя:
— Вашу руку, молодой человек.
Подвижный, поверхностный ум бывшего гвардейского офицера, сделавшего карьеру на приемах и плац-парадах, не сведущего ни в чем, кроме придворных интриг и светских успехов, был впечатлен как щекотливостью самой ситуации, так и спокойным достоинством Разумова, рассказывавшего о ней.
Он ответил тогда: «Нет. В целом я не могу осуждать вас за то, что вы рискнули прийти ко мне с вашим рассказом. Это не дело для низших полицейских чинов. Огромное значение придается… Успокойтесь. Я помогу вам в вашем весьма необычном и сложном положении».
Затем князь поднялся, чтобы позвонить в колокольчик, и Разумов с легким поклоном почтительно сказал: «Я доверился своему инстинкту. Молодой человек, которому не на кого рассчитывать в этом мире, в час испытаний, затрагивающих его заветнейшие политические убеждения, обратился к выдающемуся сыну России — только и всего».
Князь поспешно воскликнул: «Вы правильно поступили».
В карете — небольшой, одноконной, поставленной на полозья, — Разумов слегка дрогнувшим голосом прервал молчание:
— Ваше участие ко мне превзошло самые большие мои ожидания.
Он задохнулся, неожиданно почувствовав в темноте быстрое прикосновение к своей руке.
— Вы правильно поступили, — повторил князь.
Когда карета остановилась, князь негромко сообщил Разумову, так и не осмелившемуся задать ни одного вопроса:
— Дом генерала Т.[142].
Посреди заснеженной аллеи полыхал большой костер. Несколько казаков, держа в руках поводья своих лошадей, грелись вокруг него. У дверей стояли двое часовых, несколько жандармов прохаживались у широких ворот для экипажей, на лестничной площадке перед Разумовым и князем, шедшими бок о бок, вытянулись два ординарца.
В передней Разумова поразило обилие оранжерейных растений в горшках. Навстречу визитерам вышли слуги. Молодой человек в штатском подбежал к князю, тот что-то прошептал ему на ухо, молодой человек низко поклонился и, бойко воскликнув: «Разумеется. Сию минуту», — куда-то умчался. Князь поманил Разумова за собой.
Они прошли по анфиладе полуосвещенных залов; один из них был убран для бала. Супруга генерала отменила прием. В атмосфере дома преобладал страх. Но кабинет генерала с тяжелыми темными шторами, двумя массивными письменными столами и глубокими креслами был ярко освещен. Лакей закрыл за посетителями дверь, и они стали ждать.
За решеткой английского камина пылали угли; Разумов никогда раньше не видел ничего подобного; тишина комнаты была подобна могильной: полная, безмерная — даже часы на камине шли бесшумно. В углу, на черном пьедестале тускло блестела бронзовая статуя бегущего юноши в четверть натуральной величины. Князь заметил вполголоса:
— Спонтини. «Убегающая юность»[143]. Превосходно.
— Восхитительно, — тихо согласился Разумов.
Больше не было сказано ни слова, князь величаво молчал, Разумов не отводил взгляда от статуи. Его преследовало ощущение, напоминавшее сильный голод.
Он не обернулся, услышав звук распахнувшейся двери в глубине кабинета и быстрых шагов, приглушенных ковром.
Голос князя, чуть охрипший от возбуждения, тут же воскликнул:
— Он в наших руках — ce misérable[144]. Благородный молодой человек пришел ко мне… Нет! Это невероятно!
У Разумова перехватило дыхание — ему показалось, что бронзовая статуя зашаталась. Никогда не слышанный им ранее голос за его спиной с вежливой настойчивостью проговорил:
— Asseyez-vous donc[145].
Князь почти взвизгнул:
— Mais comprenez-vous, mon cher! L’assassin![146] Убийца — в наших руках…
Разумов резко обернулся. Гладкие крупные щеки генерала покоились на жестком воротнике мундира. Бледно-голубые глаза холодно изучали Разумова — видимо, уже некоторое время.
Князь из кресла патетически качнул рукой в его сторону:
— Это достойнейший молодой человек, которого само Провидение… Господин Разумов.
Генерал отреагировал на представление только тем, что нахмурился. Разумов не пошевелился.
Усевшись за письменный стол, генерал, поджав губы, стал слушать. Невозможно было различить и следа какой-либо эмоции на его лице.
Разумов видел лишь, что мясистый профиль никак не двигался. Но так продолжалось лишь минуту. Едва князь закончил рассказывать, генерал повернулся к посланному Провидением молодому человеку, и тогда сквозь выражение его цветущего лица, голубые недоверчивые глаза и яркую, белую вспышку механической улыбки проступила жизнерадостная и беспечная жестокость. Генерал не выразил ни удивления по поводу необычайной истории, ни радости или возбуждения, ни недоверия. Он вообще не обнаружил никаких чувств. Только с подчеркнутой учтивостью высказал опасение, что «птичка могла улететь, пока господин… господин Разумов бегал по улицам».
Разумов вышел на середину кабинета и сказал:
— Дверь заперта, а ключ у меня в кармане.
Он почувствовал к этому человеку сильное отвращение. Оно возникло так неожиданно, что Разумову показалось, что он не успел скрыть его, когда отвечал. Генерал поднял на него задумчивый взгляд, и Разумов улыбнулся.
Все это происходило над головой князя К., сидевшего в глубоком кресле с очень усталым и раздраженным видом.
— Студент по фамилии Халдин… — задумчиво проговорил генерал.
Разумов перестал улыбаться.
— Да, это его фамилия, — подтвердил он без всякой необходимости громко. — Виктор Викторович Халдин, студент.
Генерал чуть переменил позу.
— Как он одет? Не соблаговолите ли поведать мне?
Разумов сердито, в нескольких отрывистых словах описал, как одет Халдин. Слушая, генерал смотрел перед собою, потом обратился к князю.
— У нас были кое-какие приметы, — сообщил он по-французски. — Одна добрая женщина, оказавшаяся на месте происшествия, описала нам, как был одет человек, бросивший вторую бомбу, — все сходится. Мы оставили ее в канцелярии и провели перед нею всех людей в черкесках, которых смогли задержать. Она только и делала, что крестилась и кивала на каждого. Это было утомительно…
Он повернулся в сторону Разумова и сказал по-русски тоном дружеского упрека:
— Садитесь же, господин Разумов, садитесь. Что вы стоите?
Разумов уселся с небрежным видом и уставился на генерала.
«Этот пучеглазый идиот ничего не смыслит», — думал он.
Князь заговорил высокопарно:
— Господин Разумов — молодой человек незаурядных способностей. Мне весьма не хотелось бы, чтобы его будущее…
— Разумеется, — прервал его генерал, приподняв руку. — Есть при нем какое-либо оружие, как вы думаете, господин Разумов?
Голос генерала был мягок и музыкален. Разумов ответил со сдержанным раздражением:
— Нет. Но он мог найти мой бритвенный прибор. Вы понимаете.
Генерал одобрительно кивнул:
— В точности.
Потом любезно разъяснил князю:
— Птичка нужна нам живой. Я очень удивлюсь, если мы не сумеем заставить ее немного попеть, перед тем как с ней покончить.
Приятные модуляции этой страшной фразы замерли в могильной тишине комнаты с безмолвными часами. Князь, невидимый в кресле, не издал ни звука.
Генерал неожиданно пустился в философствования.
— Верность учреждениям, от которых зависит безопасность престола и народа и которым грозит опасность, — не детские игрушки. Мы знаем это, mon Prince, и tenez[147], — продолжил он с нарочитой резкостью, — господин Разумов тоже начинает это понимать.
Глаза его, обратившиеся к Разумову, казалось, выпучились до предела. Эта гротескность облика больше не шокировала Разумова. Он сказал с угрюмой убежденностью:
— Халдин не станет говорить.
— Посмотрим, — пробормотал генерал.
— Я уверен в этом, — настаивал Разумов. — Такие люди никогда не говорят… Вы думаете, я пришел сюда из страха? — добавил он с горячностью. Он чувствовал решимость отстаивать свое мнение о Халдине до последнего.
— Конечно же нет, — запротестовал генерал тоном величайшего простодушия. — И я отнюдь не собираюсь скрывать от вас, господин Разумов, что, не приди он со своим рассказом к такому стойкому и верноподданному русскому человеку, как вы, он исчез бы как камень в воде… что имело бы скверные последствия, — добавил он с ослепительно-безжалостной улыбкой на каменном лице. — Так что, как видите, нет оснований подозревать вас в трусости.
Князь, обернувшись, посмотрел на Разумова через спинку кресла.
— Никто не подвергает сомнению моральную здравость вашего поступка. Прошу вас, не волнуйтесь на этот счет.
С некоторым беспокойством он повернулся к генералу:
— Вот, собственно, почему я здесь. Вы, может быть, удивитесь, почему я…
Генерал поспешил прервать его:
— Нисколько, нисколько. Все совершенно естественно. Вы ведь знаете, сколь важно…
— Да-да, — ввернул князь. — И я осмелился бы настоятельно просить, чтобы мое и господина Разумова вмешательство в это дело не стало достоянием гласности. Он весьма многообещающий молодой человек… очень способный.
— У меня нет и доли сомнения в этом, — пробормотал генерал. — Он внушает доверие.
— Всевозможные пагубные воззрения столь распространены ныне — просачиваются в столь неожиданные сферы — что, сколь бы это ни казалось чудовищным, он может пострадать… Его занятия… Его…
Генерал, опершись локтями о стол, сжал лоб руками.
— Да. Да. Я думаю над этим… Как давно вы оставили его в вашей квартире, господин Разумов?
Разумов назвал время, близкое к моменту его смятенного бегства из трущоб. Он решил ни словом не упоминать о Зимяниче. Любое упоминание о нем означало бы для «светлой души» арест, возможно, жестокую порку и в конечном счете путешествие в кандалах в Сибирь. Разумов, избивший Зимянича, чувствовал сейчас к нему смутную, полную раскаяния нежность.
Генерал, в первый раз дав волю своим затаенным чувствам, воскликнул с презрением:
— И вы говорите, что он пришел к вам со своими признаниями просто так, ни с того ни с сего — à propos des bottes!
Разумов почувствовал опасность. Безжалостная подозрительность деспотизма проявилась наконец открыто. Неожиданный испуг сковал уста Разумова. Тишина комнаты напоминала сейчас тишину глубокого каземата, где время не идет в счет, а о подозреваемом порой забывают навеки. Но князь пришел на помощь.
— Само Провидение направило охваченного душевным смятением негодяя к господину Разумову — только в силу давнего, совершенно неверно понятого обмена идеями… праздного философского разговора… состоявшегося несколько месяцев назад… насколько я знаю… и о котором господин Разумов сейчас начисто позабыл.
— Господин Разумов, — задумчиво спросил генерал, немного помолчав, — вы часто пускаетесь в отвлеченные беседы?
— Нет, ваше превосходительство, — холодно ответил Разумов, неожиданно обретя самообладание. — Я человек глубоких убеждений. Незрелые мнения носятся в воздухе. Они не всегда заслуживают опровержения. Но даже молчаливое презрение серьезного ума может быть неверно истолковано безрассудными утопистами.
Генерал смотрел перед собой, прижав ладони к вискам. Князь К. пробормотал:
— Серьезный молодой человек. Un esprit supérieur[148].
— Я вижу, mon cher Prince[149], — произнес генерал. — Господин Разумов может полностью положиться на меня. Я заинтересован в нем. Он обладает, судя по всему, чрезвычайно полезным свойством внушать доверие. Удивление у меня вызвало лишь то, что тот человек стал подробно рассказывать о содеянном (о чем мог бы вовсе не упоминать), если целью его было всего лишь получить временное убежище на несколько часов. Ведь, в конце концов, ничего не было проще, чем умолчать обо всем этом — если только он не зашел настолько далеко в своем непонимании ваших истинных чувств, что попытался привлечь вас на свою сторону — а, господин Разумов?
Разумову показалось, что пол слегка качнулся у него под ногами. Этот гротескный человек в туго облегающем мундире был страшен. Да ему и полагалось быть страшным.
— Я понимаю, что ваше превосходительство имеет в виду. Но могу лишь ответить, что не знаю, почему.
— Я ничего не имею в виду, — пробормотал генерал с мягким удивлением.
«Я его жертва — его беспомощная жертва», — подумал Разумов. Усталость и раздражение, накопившиеся за день, потребность забыться, страх, который он не мог отогнать прочь, вызвали новый прилив ненависти к Халдину.
— В этом случае я ничем не смогу помочь вашему превосходительству. Я не знаю, чего он хотел. Я знаю только, что был момент, когда я хотел убить его. Был и момент, когда я желал смерти себе. Я ничего не говорил. Я был застигнут врасплох. Я не вызывал на откровенность, не просил объяснений…
Казалось, что Разумов впал в исступление, но ум его был ясен. Это был точно рассчитанный всплеск чувств.
— В какой-то степени жаль, — сказал генерал, — что не просили. И вы совершенно не представляете, что он собирается делать?
Разумов успокоился: он увидел выход.
— По его словам, он рассчитывает на то, что в полпервого ночи у седьмого фонаря по левую сторону от верхнего конца Корабельной его будут ждать сани. В любом случае, в это время он намеревался быть там. Он даже не попросил у меня другой одежды.
— Ah voilà![150] — произнес генерал, с довольным видом повернувшись к князю. — Есть способ оставить вашего protégé, господина Разумова, совершенно не запятнанным в связи с намечаемым арестом. Мы схватим этого господина на Корабельной.
Князь выразил свою благодарность. В его голосе сквозило подлинное чувство. Разумов сидел молча и неподвижно, уставившись на ковер. Генерал повернулся к нему.
— Через полчаса после полуночи. До этого времени нам придется полагаться на вас, господин Разумов. Вы не думаете, что он изменит намерения?
— Откуда мне знать? — отозвался Разумов. — Но не похоже, чтобы люди этого сорта меняли намерения.
— Каких людей вы имеете в виду?
— Фанатичных поклонников всеобщей свободы. Свободы с большой буквы, ваше превосходительство. Свободы, не означающей ничего определенного. Свободы, во имя которой совершаются преступления.
Генерал пробормотал:
— Я ненавижу мятежников всех мастей. Ничего не могу с собой поделать. Такой уж у меня характер! — Он сжал кулак и потряс им, отведя руку в сторону. — И они будут уничтожены.
— Они готовы пожертвовать своей жизнью, — сказал Разумов со злобным удовольствием, глядя генералу прямо в лицо. — Если Халдин и впрямь вдруг изменит сегодня вечером свои намерения, то можете быть уверены, что не для того, чтобы попытаться спастись каким-либо иным способом. Он попытается тогда еще что-нибудь устроить. Но это маловероятно.
Генерал повторил как бы про себя:
— Они будут уничтожены.
Разумов надел на свое лицо маску непроницаемости.
Князь воскликнул:
— Какая печальная необходимость!
Рука генерала медленно опустилась.
— Одно хорошо. Этот сброд не оставляет потомства. Я всегда говорил: одно усилие, безжалостное, настойчивое, последовательное, — и мы покончим с ними навсегда.
Разумов подумал, что этот человек, наделенный столь огромными полномочиями, которыми он мог пользоваться по своему произволу, должен верить в то, что говорит, — иначе он не смог бы нести бремя ответственности.
Генерал снова повторил с чрезвычайной враждебностью:
— Я ненавижу мятежников. Эти разлагающие общество умы! Эти интеллектуальные débauchés![151] Фундамент моего существования — верность. Предельно искренняя. Чтобы отстоять ее, я готов жизнь положить — и даже честью поступиться, если понадобится. Но, скажите мне, как можно следовать принципам чести, когда имеешь дело с мятежниками — с людьми, отрицающими Самого Бога, — абсолютно неверующими! Скоты. Страшно даже думать о них.
Во время этой тирады Разумов, глядевший в лицо генералу, дважды слегка кивнул. Князь К., стоявший с величественным видом сбоку, пробормотал, возведя очи ropé:
— Hélas![152]
Потом, опустив глаза, решительно заявил:
— Этот молодой человек, генерал, — из тех, кто вполне способен постичь всю глубину ваших достопамятных слов.
Тупое раздражение на лице генерала сменилось утонченно-любезным видом.
— Сейчас я попросил бы господина Разумова, — сказал он, — вернуться домой. Заметьте, я не спрашиваю господина Разумова, объяснил ли он гостю свою отлучку. Не сомневаюсь, что он сделал это удовлетворительным образом. Но я не спрашиваю. Господин Разумов внушает доверие. Это великий дар. Я только хочу намекнуть, что слишком длительное отсутствие может возбудить у негодяя подозрения и заставить его переменить планы.
Он поднялся и с подчеркнутой вежливостью проводил посетителей до заставленной цветочными горшками передней.
Разумов расстался с князем на углу улицы. В карете он выслушивал речи, в которых естественное чувство боролось с осторожностью. Князь явно опасался поощрять любые надежды на будущие встречи. Но в голосе, произносившем в темноте общие сдержанно-доброжелательные фразы, был намек на нежность. И еще князь сказал:
— Я совершенно доверяю вам, господин Разумов.
«Все они, кажется, доверяют мне», — вяло думал Разумов. Он испытывал снисходительное презрение к человеку, сидевшему с ним плечо к плечу в тесноте экипажа. Может быть, князь боялся, что жена будет устраивать ему сцены. Говорили, что она гордячка и крута нравом.
Разумову казалось странным, сколь большую роль для сохранения комфорта и безопасности жизни может играть скрытность. Но он желал успокоить князя и с надлежащею долей воодушевления сообщил, что, сознавая за собою некоторые способности и обладая трудолюбием, рассчитывает добиться успеха в жизни своими силами. Он поблагодарил благодетеля за помощь. Столь опасные ситуации не случаются дважды в течение одной жизни, добавил он.
— И в этой вы проявили твердость ума и верность чувства, заставившие меня высоко оценить вас, — сказал князь торжественно. — Вам нужно теперь только проявлять усердие… проявлять усердие.
Сойдя на тротуар, Разумов увидел, как через приспущенное окно кареты к нему протянулась рука без перчатки. На мгновение она удержала его руку, — свет фонаря упал на длинное лицо и старомодные седые бакенбарды князя.
— Надеюсь, теперь вы полностью успокоены относительно последствий…
— После того, что ваше превосходительство соблаговолили сделать для меня, мне остается только положиться на свою совесть.
— Adieu[153], — с чувством произнесла голова с бакенбардами.
Разумов поклонился. Карета с легким свистом заскользила по снегу — он же остался один на краю тротуара.
Он сказал себе, что больше раздумывать не о чем, и зашагал к дому.
Он шел спокойно. Так возвращался он обычно домой, чтобы лечь в постель после вечера, проведенного где-нибудь с приятелями или в театре на галерке. После недолгой прогулки его чувства приняли вполне обыденный характер. Ничего не изменилось. Знакомый переулок; свернув туда, он увидел знакомый тусклый свет в окошках съестной лавки, которую держала немка. За стеклами небольших витрин виднелись черствые булки, связки луковиц и цепочки сарделек. Лавка как раз закрывалась. Болезненного вида хромой малый, попадавшийся Разумову столько раз, проковылял по снегу с тяжелым ставнем в руках.
Ничего и не могло измениться. Вот знакомьте, зияющие чернотою ворота, за которыми проглядывает тусклый блеск уходящих наверх лестниц.
Ощущение преемственности жизни зависит от самых простых физических ощущений. Обыденность повседневного существования — броня души. И когда Разумов стал подыматься по знакомой лестнице, даже в темноте не задумываясь куда ставить ногу, нащупьтвая рукой знакомьте липкие перила, эта мысль укрепила его внутреннее спокойствие. Исключительное отступало перед физическими прикосновениями, делающими один день столь похожим на другой. Завтра будет таким же, как вчера.
Только, подходя уже к своей двери, Разумов явно признал существование чего-то необычного.
«Если бы я решил застрелиться на своей лестничной площадке, я все равно подымался бы по лестнице так же спокойно, как подымаюсь сейчас, — думал он. — Что делать? Чему суждено быть — того не миновать. Из ряда вон выходящие события случаются. Но так или иначе они заканчиваются. Точно так же обстоит дело и с принятым решением. Проблема улажена. И повседневные заботы, привычные мысли, нахлынув, заставляют забыть о ней, — жизнь идет своим чередом, а таинственные, скрытые ее стороны снова исчезают в тени, как им и полагается. Жизнь — вещь публичная».
Разумов отпер дверь и вынул из замка ключ; очень тихо вошел и тщательно запер за собою дверь.
«Он слышит меня», — подумал он и, заперев дверь, замер, сдерживая дыхание. Ни звука. Он пересек пустую первую комнату, осторожно ступая в темноте. Войдя во вторую, он стал ощупывать стол в поисках спичек. Тишина, прерываемая только шорохом его руки, была полной. Неужели он спит так крепко?
Разумов зажег спичку и взглянул на кровать. Халдин лежал на спине, как и раньше, только руки его были теперь заложены за голову. Глаза его были открыты. Он глядел в потолок.
Разумов поднял спичку выше. Он увидел ясные очертания лица, твердый подбородок, белый лоб и прядь русых волос на белой подушке. Вот он, так и лежит, как лежал. «Я прошел прямо по его груди», — неожиданно подумал Разумов.
Он смотрел, пока не погасла спичка; затем зажег другую и молча, не глядя больше на кровать, засветил лампу. Когда он, стоя спиной к кровати, вешал на крючок накидку, он услышал, как Халдин глубоко вздохнул и спросил усталым голосом:
— Ну как? Все приготовили?
Потрясение было так велико, что Разумов оперся руками о стену. Демонический порыв сказать «Я выдал вас полиции» был столь сильным, что ему сделалось чрезвычайно страшно. Но этого он не сказал. Сказал же он глухо, не повернув головы:
— Все сделано.
Снова услышал он вздох Халдина. Подойдя к столу, Разумов уселся перед лампой и только тогда посмотрел на кровать.
В дальнем углу большой комнаты, вдалеке от небольшой лампы, прикрытой толстым фарфоровым абажуром, виднелась темная, вытянувшаяся во весь рост фигура, лишенная всякой гибкости, словно фигура мертвого. Она казалась еще более бесплотной, чем призрак на белой от снега улице, по которому прошел Разумов. Ее расплывчатая, но настойчивая реальность пугала больше, чем отчетливая, но исчезающая иллюзия.
Снова зазвучал голос Халдина.
— Вы, должно быть, шли пешком… далековато… — пробормотал он с неодобрением. — В такую погоду…
Разумов с силой ответил:
— Ужасная… Кошмарная прогулка! — Он шумно поежился.
Халдин вздохнул еще раз, потом спросил:
— Значит, ты видел Зимянича, брат?
— Видел.
Вспомнив о времени, проведенном с князем, Разумов счел благоразумным добавить:
— Мне пришлось подождать.
— Какая личность, а? Поразительно, насколько этому человеку необходимо ощущение свободы. А его поговорки — простые, бьющие в точку, какие может создать только грубоватая народная мудрость! Это личность, которая…
— Я, как вы понимаете, не имел особой возможности… — пробормотал Разумов сквозь зубы.
Халдин по-прежнему смотрел в потолок.
— Видишь ли, брат, я в последнее время частенько бывал в этом доме. Я носил туда книжки… брошюры. Довольно многие из тамошних бедняков умеют читать. Видишь ли, гостей для пира свободы нужно искать в закоулках и под заборами[154]. Признаюсь, я сам почти поселился в этом доме в последнее время. Спал иногда в конюшне. Там есть конюшня…
— Вот в ней-то я и беседовал с Зимяничем, — мягко перебил Разумов. В нем проснулся дух иронии, и он добавил: — Беседа была содержательной в своем роде. Я ушел оттуда с легким сердцем.
— Да, это человек[155], — медленно проговорил Халдин, не отрывая взгляда от потолка. — Я, собственно, там с ним и познакомился. Когда несколько недель назад я решил покориться судьбе и сделать то, что положено, я стал искать уединения. Я съехал со своей квартиры. Зачем было подвергать честную вдову опасности? Расспросы полицейских свели бы ее с ума. Я перестал встречаться с нашими товарищами…
Разумов придвинул к себе пол-листка бумаги и принялся чертить на нем линии карандашом.
«Надо же, — подумал он сердито, — о чьей только безопасности он не позаботился! Только вот о моей почему-то забыл».
Халдин продолжал говорить:
— Сегодня утром… ах, сегодня утром… все было по-другому. Как бы тебе это объяснить? Пока дело не было сделано, я блуждал по ночам, а днем прятался, обдумывая его, и чувствовал себя спокойным. Невыспавшимся, но спокойным. С чего мне было себя мучить? Но сегодня утром — после всего! — я ощутил беспокойство. Я не мог пойти в тот большой дом, полный людских горестей. Несчастные этого мира не могут принести человеку покой. Потом, когда этот глупый сторож начал орать, я сказал себе: «А ведь в этом городе живет молодой человек, который на голову выше обычных предрассудков».
«Смеется он надо мной, что ли?» — спросил себя Разумов, продолжая бесцельно рисовать треугольники и квадраты. И тут ему пришла в голову неожиданная мысль: «Мое поведение должно казаться ему странным. Если он вдруг испугается моего безразличия и куда-нибудь удерет, я погиб безвозвратно. Этот чертов генерал…»
Он бросил карандаш и резко повернулся к кровати, на которой вытянулась во всю длину расплывчатая фигура — куда более смутная, чем та, по чьей груди он прошел без колебаний. Может быть, и это тоже призрак?
Молчание длилось долго. «Его здесь больше нет. — Испуганный абсурдностью этой мысли, Разумов отчаянно боролся с нею. — Он уже ушел, а это… только…»
Он не мог дольше терпеть. Он вскочил, сказав вслух: «У меня невыносимо тревожно на душе», — и, в два стремительных шага подойдя к кровати, остановился у ее края. Его рука легко прикоснулась к плечу Халдина, и, когда он почувствовал, что плечо это материально, у него проснулось безумное искушение схватить это голое горло и выдавить из этого тела душу, чтобы она покинула его тиски, оставив призрачную оболочку.
Халдин не пошевелился, но его остававшиеся в тени глаза повернулись к Разумову с задумчивой благодарностью за это проявление сочувствия.
Разумов отвернулся и заходил по комнате. «Может быть, так для него было бы лучше», — пробормотал он про себя, и ему стало страшно: вот он уже подыскивает оправдание зародившемуся где-то внутри желанию убить. И желание это так или иначе не покидало его. Он ясно осознавал это. «На что он может рассчитывать? — думал он. — Его ждет виселица. А я…»
Диалог Разумова с самим собой был прерван голосом Халдина.
— Зачем тревожиться обо мне? Они могут убить мое тело, но не смогут изгнать из этого мира мою душу[156]. Я вот что тебе скажу: я настолько верю в этот мир, что не могу представить вечность иначе, чем как очень долгую жизнь. Наверное, именно поэтому я готов умереть.
— Гм… — пробормотал Разумов и, закусив губу, снова заходил по комнате, вернувшись к своему странному внутреннему диалогу.
Да, конечно, для человека в таком положении это было бы актом милосердия. Вопрос, однако, не в том, как быть милосердным, а как быть твердым. Уж больно тот изворотлив…
— Я тоже, Виктор Викторович, верю в наш мир, — с нажимом произнес он. — Я тоже, покуда жив… Но вы, кажется, собираетесь стать привидением. Вы же не можете серьезно думать…
Зазвучал голос неподвижного Халдина:
— Привидением! Да, я стану привидением для тех, кто угнетает живительную для мира мысль, губит души, которые жаждут укрепить достоинство человека. Что же касается тех, кто убьет мое тело, я простил их заранее.
Разумов остановился, как бы слушая, но одновременно следил за собственными ощущениями. Его раздражало, что он придает так много значения словам Халдина.
«Этот человек сумасшедший», — думал он твердо, но эта мысль не примиряла его с Халд иным. Подобный вид безумия отличается особой дерзостью, и, раз уж зараженный им человек посягает на общественные устои страны, очевидно, долг каждого честного гражданина…
На этом цепочка мыслей оборвалась, сменившись столь сильным приступом безмолвной ненависти к Халдину, что Разумов поспешил заговорить о первом, что пришло в голову.
— Да, вечность, разумеется. Я тоже не слишком хорошо ее себе представляю…. Мне кажется только, что это что-то спокойное и скучное. Без неожиданностей… Понимаете? Ведь ощущения времени не будет[157].
Он вытащил часы и взглянул на них. Халдин повернулся на бок и пытливо посмотрел на него.
Это движение испугало Разумова. Изворотливый тип, этот молодчик с призраком. Полночь еще не наступила. Он торопливо заговорил снова:
— А непостижимые тайны? Вы можете представить себе что-нибудь таинственное в вечности? Нет. А вот жизнь полна тайн. Тайны рождения, например. Человек несет их с собой до могилы. Есть нечто комическое… но не важно. А еще есть тайные мотивы поведения. Самые явные поступки имеют свои тайные стороны. Это интересно и так непостижимо! Например, человек выходит из дома прогуляться. Нет ничего тривиальнее. И все же это может иметь важные последствия. Человек вернулся домой; может быть, он увидел по дороге пьяного мужика или обратил особое внимание на снег, покрывающий землю; и посмотрите: это уже не тот человек, что был раньше. Самые неожиданные вещи могут иметь тайную власть над нашими мыслями — чьи-нибудь седые бакенбарды… или выпученные глаза.
Лоб Разумова покрылся испариной. Он прошелся по комнате, опустив голову и зло улыбаясь себе.
— Размышляли ли вы когда-нибудь о власти выпученных глаз и седых бакенбард? Простите. Вы, кажется, думаете, что я сошел с ума — разговариваю о подобных вещах в такое время! Но я не просто болтаю. Я знаю примеры. Мне случилось как-то беседовать с человеком, на чью судьбу оказали влияние факты подобного рода. А тот человек и не подозревал об этом. Разумеется, все определило веление совести, но именно материальные факты вроде упомянутых привели к исходу… А вы говорите мне, Виктор Викторович, чтобы я не тревожился! Как же не тревожиться? Я ведь отвечаю за вас! — почти прокричал Разумов.
Он с трудом подавил приступ мефистофелевского смеха. Халдин, очень бледный, приподнялся на локте.
— А жизненные сюрпризы? — продолжал Разумов, бросив беспокойный взгляд на Халдина. — Вдумайтесь в их поразительную природу. Таннственный импульс побуждает вас прийти сюда. Я не хочу сказать, что вы поступили неправильно. Нет, с определенной точки зрения вы не могли поступить лучше. Вы могли бы прийти к человеку, имеющему привязанности, семейные узы. У вас у самого есть семья. А я, как вы знаете, воспитывался в приюте, где нас держали впроголодь. Говорить о привязанностях в подобном случае — сами понимаете… А что касается уз, то у меня они могут носить только служебный характер. Я должен так или иначе получить признание, перед тем как смогу что-либо сделать. Я сижу здесь и работаю… И не приходит ли вам в голову, что я тоже работаю во имя прогресса? Я должен обрести свои собственные представления об истинном пути… Простите, — Разумов перевел дыхание и коротко, хрипло рассмеялся, — но я не унаследовал революционные порывы вместе с внешним сходством от дядюшки.
Он снова посмотрел на часы и с вызывающим дурноту отвращением увидел, что до полуночи остается еще много, много минут. Он отсоединил цепочку часов от жилета и положил их на стол — в круг, образованный ярким светом лампы. Халдин, облокотившийся на локоть, не шевелился. Его поза беспокоила Разумова. «Какой это ход он обдумывает так спокойно? — думал он. — Надо помешать ему. Я должен продолжать говорить с ним».
Он заговорил громче:
— Вы кому-то сын, кому-то брат, кому-то племянник, кузен… не знаю кто… и так далее. А я — отдельно взятый человек. Вот я стою перед вами. Человек, наделенный разумом. Задумывались ли вы когда-нибудь о том, как может относиться человек, никогда в своей жизни не слышавший теплого слова или похвалы, к тому, что вы исходно — не важно, за вы или против своего класса, — относите к домашним традициям, к предрассудкам, взлелеянным у родного очага? Приходило ли вам в голову, что может чувствовать такой человек? За мною нет домашней традиции. Мне не на что ополчаться. Моя традиция — исторического рода. На что еще мне оглядываться, как не на национальное прошлое, от которого вы, господа, пытаетесь оторвать ваше будущее? Позволю ли я неистовым энтузиастам лишить мой разум, мои стремления к лучшей участи их единственной опоры? Вы родом из вашей провинции, но мне принадлежит вся страна — или у меня вообще нет ничего. Нет сомнений: когда-нибудь к вам будут относиться как к мученику, подобию героя, святого от политики. Но я прошу меня извинить. Мне вполне достаточно быть простым работником. И чего вы, господа, сможете добиться, пролив несколько капель крови на снег? На эту Бесконечность? На эту несчастную Бесконечность! Говорю вам, — вскричал он приглушенным, дрожащим голосом, приблизившись на шаг к кровати, — не призраки нужны ей, сквозь которых я могу пройти как сквозь воздух, а человек!
Халдин, отпрянув, выставил перед собой руки, как бы в ужасе защищаясь от Разумова.
— Теперь я все понимаю! — воскликнул он в благоговейном страхе. — Я понял — наконец.
Разумов, пошатнувшись, оперся спиною о стол. Лоб его был покрыт потом, по спине пробегала холодная дрожь.
«Что я такое говорил? — спрашивал он себя. — Неужели я все-таки его упустил?»
Губы его одеревенели, и вместо успокоительной улыбки получилась только натянутая гримаса.
— Что вы хотите? — начал он примирительным голосом, который довольно быстро утратил дрожь и окреп. — Что вы хотите? Подумайте: человек, привыкший к усердным, уединенным занятиям, — и вдруг такое… Я не умею выражаться деликатно. Но…
Он почувствовал, как злость, раздраженная злость снова возвращается к нему.
— Что нам еще было делать, дожидаясь полуночи? Сидеть друг против друга и думать об устроенной вами — вами! — бойне?
Халдин выглядел угнетенным, подавленным. Он опустил голову; руки его повисли между колен. Голос его звучал тихо и страдальчески, но спокойно:
— Я сейчас понимаю, в чем дело, Разумов… брат. У тебя возвышенная душа, но мой поступок вызывает у тебя отвращение — увы…
Разумов уставился на него. От ужаса он так сильно сжал зубы, что заныло все лицо. Он не мог издать ни звука.
— И я сам, наверное, тебе тоже отвратителен, — помолчав, скорбно добавил Халдин; на мгновение поднял взгляд, а затем снова уставился в пол. — Ведь, в самом деле, если кто-то не…
Он прервал себя на полуслове, очевидно, ожидая подсказки. Разумов хранил молчание. Халдин дважды уныло качнул головой.
— Конечно. Конечно, — пробормотал он. — Да, тяжкая работа!
На мгновение он застыл в полной неподвижности, потом живо вскочил на ноги, заставив свинцовое сердце Разумова тяжко подпрыгнуть.
— Да будет так![158] — печально воскликнул он тихим, отчетливым голосом. — Прощайте же.
Разумов рванулся было вперед, но поднятая рука Халдина остановила его. Он опять тяжело оперся на стол, прислушиваясь к едва слышному бою уличных часов. Халдин, остановившийся в дверях, высокий и прямой как стрела, с бледным лицом и предостерегающе поднятою рукой, мог бы послужить моделью для статуи смелого юноши, прислушивающегося к внутреннему голосу. Разумов машинально посмотрел на часы. Когда он снова поднял взгляд, Халдина в дверях уже не было. Что-то тихо прошуршало в соседней комнате, тихо звякнула отодвигаемая задвижка. Он ушел — почти столь же бесшумный, как видение.
Разумов, спотыкаясь, бросился к выходу, беззвучно шевеля губами. Наружная дверь была распахнута. Шатаясь, Разумов выбрался на лестничную площадку и далеко наклонился через перила. Глядя вниз в глубокий черный провал с крошечным мерцающим газовым огоньком на самом дне, он следил ухом, как кто-то быстро, по спирали, на цыпочках сбегает вниз по лестнице. Легкий, быстрый, регулярно повторявшийся звук опускался все ниже и ниже; мимолетная тень проскользнула, на миг заслонив светильник — маленький огонек дрогнул. Затем все стихло.
Разумов перегнулся через перила, вдьгхая сырой холодный воздух, перемешавшийся со зловонием грязной лестницы. Все было тихо.
Он медленно вернулся в комнату, закрыв за собою двери. Мирный, спокойный свет настольной лампы падал на часы. Разумов остановился и уставился на маленький белый циферблат. До полуночи оставалось три минуты. Разумов машинально взял часы в руку.
— Отстают, — пробормотал он, и странное равнодушие овладело им. У него дрогнули колени, часы вместе с цепочкой тут же выскользнули из пальцев и упали на пол. Разумов испугался так, что едва не упал сам. Справившись наконец с физической слабостью, он нагнулся за часами и торопливо поднес их к уху. Мгновение спустя он угрюмо произнес:
— Остановились, — и лишь после долгого молчания добавил кисло: — Кончено…[159] А теперь за работу.
Он сел за стол, схватил первую попавшуюся книгу, открыл на середине и стал читать; но после первых двух строк перестал понимать, что читает, и больше уже не пытался понять. Он думал: «Наверняка за домом с той стороны улицы следит какой-нибудь полицейский шпик».
Он представил его — прячущегося в темньгх воротах, с выпученными глазами, закутанного до самого носа в накидку, в генеральской треуголке с плюмажем. Нелепость фантазии заставила Разумова болезненно вздрогнуть. Чтобы избавиться от нее, ему пришлось яростно потрясти головой. Шпик наверняка переодет в крестьянское платье… или прикинулся нищим… или просто стоит в темном пальто, застегнутым на все пуговицы, с тростью, налитой свинцом… негодяй с бегающими глазками, пахнущий луком и водкой.
Этот образ чуть не вызвал у него тошноту. «Да какое мне до всего этого дело? — подумал Разумов с отвращением. — Что я, жандарм? Да и все уже кончено».
Он вскочил в сильном волнении. Все еще не было кончено. Еще нет. Еще не наступила половина первого. И часы остановились. Это привело его в отчаяние. Невозможно узнать время! Хозяйка и все соседи по лестничной площадке спят. Если бы он пошел спросить, бог знает, что бы они вообразили и какие бы стали строить догадки. Он так и не решился выйти на улицу и узнать, который час. «Я теперь под подозрением. Нет смысла от себя это скрывать», — горько говорил он себе. Если Халдин по тем или иным причинам ускользнет от них и не появится на Корабельной, полиция придет к нему, Разумову, на квартиру. И если его не застанут, он уже никогда не сумеет оправдаться. Никогда. Разумов принялся дико озираться, как будто желая найти какой-нибудь способ поймать, похоже, ускользнувшее от него время. Насколько он помнил, никогда раньше, до этой ночи, он не слышал боя уличных часов у себя в комнате. Да и сейчас он не был уверен, что действительно слышал их.
Он подошел к окну и, слегка наклонив голову, стал прислушиваться, не донесется ли с улицы тот слабый звук. «Буду стоять, пока не услышу что-нибудь», — сказал он себе. Он стоял неподвижно, повернувшись ухом к стеклу. Неподвижность вызвала мучительное онемение и сверлящую боль в спине и ногах. Но он не двинулся с места. Разум его парил на грани бреда. Неожиданно Разумов услышал свой собственный голос, который произнес: «Я готов сознаться во всем», — как говорят те, кого пытают на дыбе. «Я на дыбе», — подумал он. Он чувствовал приближение обморока. Слабый глухой удар далеких часов словно взрывом отозвался у него в голове — он услышал его так ясно… Час!
Если бы Халдин не объявился в условленном месте, полиция была бы уже здесь, обыскивая дом. До Разумова не доносилось ни звука. На этот раз все действительно было кончено.
Он кое-как, превозмогая боль, дотащился до стола и упал на стул. Он отшвырнул книгу и взял квадратный лист бумаги — точно такой же, как те, лежащие стопкой, покрытые его мелким, аккуратным почерком, только пустой. Он схватил перо и окунул его в чернильницу со смутным намерением продолжить работу над сочинением — но перо замерло над бумагой. Прошло некоторое время, перед тем как оно опустилось вниз и стало выводить большие, неуклюжие буквы.
С застывшим лицом и сжатыми губами Разумов принялся писать. Почерк его, став крупнее, утратил всякую аккуратность, выглядел неуверенным, почти детским. Он написал одну под другой пять строчек:
История, не Теория.
Патриотизм, не Интернационализм.
Эволюция, не Революция.
Созидание, не Разрушение.
Единство, не Распад.
Он тупо смотрел на них. Затем взгляд его устремился к кровати и долго оставался неподвижен; правая рука ощупывала стол в поисках перочинного ножа.
Наконец он поднялся и, размеренными шагами подойдя к кровати, перочинным ножом пригвоздил бумажный лист к оштукатуренной стене над ее изголовьем. Сделав это, он отступил на шаг назад и, бросив взгляд по сторонам, взмахнул перед собою рукой.
Больше он не смотрел на кровать. Сняв с вешалки свою просторную накидку, он закутался в нее и улегся на жесткий, набитый конским волосом диван на другой стороне комнаты. Свинцовый сон тут же смежил ему веки. Несколько раз в ту ночь он, вздрагивая, просыпался: ему снилось, что он бредет сквозь сугробы по России, совершенно одинокий, как преданный всеми самодержец, — по безмерной, зимней России, которую взгляд его как-то охватывал разом во всей ее огромной протяженности, будто смотрел на карту. Но после каждого судорожного пробуждения тяжелые веки снова падали на остекленевшие глаза и он засыпал опять.
Приближаясь к этой части повествования мистера Разумова, мой ум, благопристойный ум старого учителя языков, все больше и больше начинает ощущать трудность стоящей передо мною задачи.
Она ведь, по сути дела, заключается не в том, чтобы изложить в повествовательной форме précis[160] необычного человеческого документа, но в том — я сейчас ясно это вижу, — чтобы передать моральные условия, определяющие жизнь на значительной части земной территории; условия, которые нелегко понять, а еще труднее выразить в рамках повествования, пока не будет найдено некое ключевое слово — слово, которое стало бы фоном для всех прочих слов; слово, содержащее если не всю правду, то, по крайней мере, ту ее часть, которая была бы достаточна для вынесения морального суждения, являющегося целью каждого рассказчика.
Я в сотый раз перелистываю страницы записей мистера Разумова, откладываю их в сторону, берусь за перо, — и, когда оно уже готово приступить к привычной работе выведения черным по белому, я начинаю колебаться. Ибо слово, которое перо рвется вывести, есть слово «цинизм».
Ибо в этом отличительная черта и русского самодержавия, и русского мятежа. В своем горделивом упоении огромными числами, в своих странных претензиях на святость, в тайной готовности унизить себя страданием дух России есть дух цинизма. Он пронизывает заявления государственных мужей, теории тамошних революционеров и мистические откровения пророков до такой степени, что свобода начинает казаться разновидностью бесчинства, а христианские добродетели — чем-то совершенно непристойным… Но я должен извиниться за отступление. Оно вытекает из того оборота, который приняла история мистера Разумова, после того как его консервативные убеждения, размытые естественным для пылкого возраста смутным либерализмом, кристаллизовались под шоковым воздействием общения с Халд иным.
Разумов — может быть, в десятый уже раз — проснулся от сильного озноба. Увидев в окне дневной свет, он поборол желание улечься снова. Он не помнил ничего, но не удивился, обнаружив себя на диване, закутанным в накидку и продрогшим до костей. Свет в окне казался странно безрадостным, не обещающим ничего, — не таким должен быть свет нового дня для молодого человека. Таким могло бы быть пробуждение смертельно больного или девяностолетнего старца. Он посмотрел на догоревшую лампу. Она стояла на столе — потухший маяк его трудов, холодный предмет из меди и фарфора — среди разбросанных листков с записями и книжных горок, — просто ворох испещренной черными значками бумаги, мертвое вещество, утратившее смысл и всякий интерес.
Он встал и, сняв накидку, повесил ее на крючок — все движения совершались механически. Невероятное отупение, болезненное оцепенение ощущались всеми фибрами души, словно всякая жизнь ушла не только из всех окружавших его вещей, но даже из собственных его мыслей. В доме не было слышно ни звука.
Отвернувшись от вешалки, он все так же безжизненно подумал, что, наверно, еще очень рано; но, посмотрев на часы, лежавшие на столе, увидел: обе стрелки остановились на двенадцати.
«Ах да», — пробормотал он и, как будто начиная понемногу пробуждаться, оглядел комнату. Его внимание привлек пригвожденный к стене бумажный лист. Он смотрел на него издалека без одобрения или замешательства; но, услышав, как в соседней комнате прислуга начала возиться с самоваром, чтобы приготовить ему чай, подошел к листу и с видом полнейшего безразличия сорвал его.
Делая это, он бросил взгляд на кровать, на которой не спал этой ночью. Вмятина на подушке, оставленная головой Халдина, была очень заметна.
Даже злость, вызванная этим напоминанием о вчерашнем визите, была тусклой. Он не пытался оживить ее. В тот день он вообще ничего не делал — даже не причесался. Мысль о том, чтобы выйти на улицу, не пришла ему в голову; у него вообще не возникло никаких связных мыслей, — но не потому, что он не способен был думать, а из-за отсутствия должного интереса.
Он часто зевал. Пил много чая, бесцельно блуждал по комнатам, а садясь, долго не шевелился. Некоторое время он простоял у окна, негромко барабаня пальцами по стеклу. Вяло бродя вокруг стола, он заметил в зеркале свое лицо, и это задержало его внимание. Глаза, встретившиеся с ним взглядом, были самыми несчастными из всех, какие он когда-либо видел. И это было первое, что поколебало душевную спячку того дня.
Он не был затронут лично. Он просто думал, что жизнь без счастья невозможна. Что такое счастье? Он зевнул и, шаркая, продолжил блуждание меж четырех стен своей комнаты. Счастье — это когда можно на что-то надеяться; только и всего, ничего больше. Надеяться на осуществление какого-нибудь желания, удовлетворение какой-нибудь страсти, любви, честолюбия, ненависти… ненависти, бесспорно, тоже. Любви и ненависти. И избегать опасностей бытия, жить без страха — тоже счастье. Больше ничего не требуется. Отсутствие страха и надежда. «О, жалкая людская участь! — воскликнул он про себя и тут же добавил мысленно: — С такой точки зрения я должен быть вполне счастлив». Но этот вывод не привел его в восторг. Напротив, он снова зевнул, как зевал весь день. Он слегка удивился, обнаружив, что наступил вечер. В комнате быстро темнело, хотя время, казалось, остановилось. Как это он не заметил, что прошел день? Ну да, конечно, часы же остановились…
Он не стал зажигать лампу, а, подойдя к кровати, без малейшего колебания бросился на нее. Лежа на спине, он заложил руки за голову и стал глядеть в потолок. Ему сразу пришла в голову мысль: «Я лежу здесь, как лежал тот человек. Интересно, спал ли он, пока я, пробиваясь сквозь метель, шел по городу? Нет, он не спал. Но почему бы мне не заснуть?» — И он почувствовал, как на него тяжело навалилось безмолвие ночи.
Сильный мороз за окном все сделал слышным, и отчетливые удары уличных часов, бьющих полночь, вторглись в тишину его замершей жизни.
Он снова принялся размышлять. Тот человек покинул его комнату двадцать четыре часа назад. Разумов со всей ясностью ощутил, что в ту ночь, оказавшись в камере, Халдин непременно должен был уснуть. Он почувствовал это с такой уверенностью, что разозлился на себя, потому что не хотел думать о Халдине, но тут же обосновал себе эту уверенность физиологически и психологически. Тот сам признался, что неделями толком не спал, а сейчас всякая неопределенность для него закончилась. Нет сомнений, он надеется стать мучеником. Человек, решившийся убить, недалек от того, чтобы решиться умереть. Халдин спал, быть может, крепче, чем генерал Т., чья миссия — также тяжелая — еще не подошла к концу и над чьей головой висел меч революционного возмездия.
Вспомнив этого коренастого человека с тяжелым подбородком, покоившимся на воротнике мундира, этого поборника самодержавия, ни намеком не выразившего ни удивления, ни недоверия, ни радости (только в выпученных глазах вспыхнула смертельная ненависть ко всем видам мятежа), Разумов беспокойно заворочался.
«Он заподозрил меня, — подумал он. — Надо думать, ему положено всех подозревать. Он заподозрил бы и собственную жену, если бы Халдин явился со своими признаниями к ней в будуар».
Разумов в тоске уселся на кровати. Суждено ли ему всю жизнь оставаться под подозрением в неблагонадежности? До конца дней своих считаться человеком, которому нельзя доверять полностью, быть на заметке у тайной полиции? На какое будущее он может надеяться?
«Итак, я под подозрением», — подумал он снова; но ночь шла своим чередом, и привычка к размышлению, желание безопасной, упорядоченной жизни, столь сильное в нем, постепенно стали приходить к нему на помощь. Он будет жить спокойно, размеренно, будет усердно трудиться — в конце концов все убедятся в его благонадежности. Есть много дозволенных способов служить своей стране. Можно способствовать прогрессу и не будучи революционером. Сфера приложения сил огромна и бесконечно разнообразна — надо только заслужить хорошую репутацию.
Мысль его, как кружащаяся птица, через двадцать четыре часа снова вернулась к серебряной медали и, так сказать, зависла над ней.
Он не сомкнул глаз ни на миг, но, когда рассвело, встал не слишком утомленным и вполне владея собою для любых практических шагов.
Он отправился в университет и отсидел три утренние лекции. Но работа в библиотеке была уже чистой имитацией деятельности. Он сидел, обложившись горою книг, и пытался делать заметки и выписки. Его новообретенное спокойствие было подобно легчайшему материалу, волновавшемуся от любого случайного слова. Предательство! Какое еще предательство? Этот человек, по сути, сам себя предал. Совсем немного понадобилось, чтобы обмануть его.
«Я не сказал ему ни слова, которое не было бы чистейшей правдой. Ни единого слова», — доказывал себе Разумов.
С подобными мыслями в голове, конечно, нельзя заниматься ничем полезным. Одни и те же думы снова и снова проносились у него в мозгу, и он мысленно снова и снова повторял одни и те же слова. Наконец, кипя от внутренней ярости на Халдина, он судорожно позахлопывал все книги и сгреб в карман свои бумаги.
На выходе из библиотеки его догнал и угрюмо зашагал рядом тощий, долговязый студент в поношенной шинели. Разумов, не глядя в его сторону, ответил на промямленное приветствие.
«Что ему от меня нужно?» — подумал он со странным страхом перед неожиданным и тотчас же попытался стряхнуть этот страх, пока он еще не вошел в привычку. Студент, опустив глаза и понизив голос, осведомился, известна ли его товарищу новость о том, что человек, казнивший П. (именно так он выразился), арестован позапрошлой ночью.
— Я был болен… сидел дома, — сквозь зубы пробормотал Разумов.
Высокий студент, вжав голову в плечи, засунул руки глубоко в карманы.
Его безволосый, квадратный, засаленный подбородок немного дрожал, когда он говорил; его нос, ярко-красный от мороза, казался картонным между желтоватых щек. Весь облик его был отмечен печатью холода и голода. Он решительно шагал бок о бок с Разумовым, глядя себе под ноги.
— Это официальное заявление, — продолжал он тем же осторожным тоном. — Может быть, врут. Но кто-то был арестован между двенадцатью и часом ночи во вторник. Это точно.
И, все так же не поднимая глаз, он торопливо поведал Разумову, что сведения об этом поступили от мелкого чиновника, работающего в главной канцелярии. Он входит в революционный кружок. «В тот же, кстати, что и я», — заметил студент.
Они пересекали широкий прямоугольный двор. Бесконечная тоска овладела Разумовым, погасила его энергию; все вокруг виделось ему смутно и как будто уплывало. Он не решался проститься со студентом. «Может быть, он связан с полицией, — мелькнула у него мысль. — Кто знает?» Но, внимательнее присмотревшись к своему жалкому, голодному, озябшему спутнику, он понял нелепость своего подозрения.
— Но я… знаете ли… не связан ни с какими кружками. Я…
Он не осмелился продолжить. И не осмелился прибавить шагу. Студент, тщательно выбирая, куда ступить своими плачевно обутыми ногами, негромко парировал, что совсем необязательно всем входить в какую-нибудь организацию. Наиболее ценные личности никуда не вступают. Самые громкие дела устраивались как раз вне организации. Затем очень быстро, лихорадочным шепотом сообщил:
— Человек, который был арестован на улице, — Халдин.
И, посчитав безмолвный ужас Разумова чем-то вполне естественным, он заверил его, что ошибки быть не может. Тот чиновник дежурил ночью в канцелярии. Услышав громкий звук шагов в приемной и зная, что политических иногда привозят по ночам из крепости, он поспешил выглянуть из комнаты, в которой работал. Перед тем как дежурный жандарм втолкнул его обратно и захлопнул перед его носом дверь, он успел увидеть арестованного, которого сразу несколько полицейских наполовину несли, наполовину тащили волоком через приемную. С ним обращались очень грубо. И чиновник определенно узнал Халд рта. Потом, не прошло и получаса, как в канцелярию прибыл генерал Т., чтобы лично допросить арестованного.
— Вы не удивлены? — заключил тощий студент.
— Нет, — резко ответил Разумов — и тут же пожалел о своем ответе.
— Все думали, что Халдин у родных, в провинции. А вы нет?
Большие запавшие глаза студента повернулись к Разумову. Разумов неосторожно выпалил:
— Его родные за границей.
В ярости он готов был откусить себе язык. Студент воскликнул многозначительно:
— Вот как! Значит, только вы знали… — и замолчал.
«Они все сговорились меня погубить», — подумал Разумов.
— Вы говорили с кем-нибудь еще об этом? — спросил он с горьким любопытством.
Тот помотал головой.
— Нет, только с вами. В нашем кружке решили, что поскольку Халдин не раз тепло отзывался о вас…
Разумов не смог удержать жест гневного отчаяния, который студент, видимо, истолковал по-своему, поскольку замолчал и отвернул свои черные, тусклые глаза.
Они молча шли рядом. Потом тощий студент, глядя в сторону, зашептал опять:
— Так как у нас пока нет своего человека в крепости, который мог бы передать пакетик с ядом, мы решили устроить акт возмездия — он последует очень скоро…
Разумов, не останавливаясь, прервал его:
— Вы были знакомы с Халд иным? Он знал, где вы живете?
— Мне посчастливилось дважды слышать, как он выступает, — ответил его спутник лихорадочным шепотом, который контрастировал с унылой апатичностью лица и манер. — Он не знал, где я живу… Я живу бедно… в семье мастерового… снимаю всего лишь угол. Не очень удобно приходить ко мне туда, но, если я вам понадоблюсь, я готов…
Разумов дрожал от ярости и страха. Он был вне себя, но голоса не повысил.
— Вам нельзя подходить ко мне. Вам нельзя говорить со мною. Никогда, ни единого слова. Я запрещаю вам.
— Хорошо, — послушно ответил студент, не выказывая ни малейшего удивления по поводу этого неожиданного запрета. — У вас есть тайные причины… разумеется… Я понимаю.
Он тут же, даже не подняв головы, отошел в сторону; и Разумов увидел, как он — тощий, оборванный, изнуренный от недоедания — наискось пересекает улицу, опустив голову и тщательно выбирая место, куда поставить ногу.
Разумов проследил взглядом за этим видением из ночного кошмара, затем продолжил путь, стараясь ни о чем не думать. На своей лестничной площадке он встретил хозяйку — она, судя по всему, поджидала его. Это была низенькая, толстая, бесформенная женщина с крупным желтым лицом, постоянно закутанная в черную шерстяную шаль. Как только он стал подниматься по последнему пролету, она возбужденно всплеснула руками и поднесла их к лицу, сцепив пальцы.
— Кирилл Сидорович, батюшка, что вы натворили? И такой тихий молодой человек! Полиция только что ушла — у вас был обыск.
Разумов молча, пристально смотрел на ее перекосившееся от возбуждения распухшее желтое лицо. Во взгляде ее выразилась мольба.
— Такой разумный молодой человек! Любой это скажет. И вдруг такое — как снег на голову… Зачем вам якшаться с этими нигилистами? Бросьте вы их, батюшка. Доведут они вас до беды.
Разумов слегка пожал плечами.
— А может, недруг какой тайный оклеветал вас, Кирилл Сидорович? Много нынче злодеев и лживых доносчиков развелось. Страху на всех нагнали.
— А вы слышали, что на меня донесли? — спросил он, не сводя глаз с ее дрожащего лица.
Она ничего такого не слышала. Она пыталась разузнать что-нибудь у околоточного надзирателя, пока его люди переворачивали комнату вверх дном. Околоточный — нормальный человек и знает ее, так как служит в местном участке вот уже одиннадцать лет. Но сегодня он был хмур, недоволен и сказал ей на лестничной площадке:
— Голубушка, не задавайте вопросов. Я сам ничего не знаю. Приказ пришел сверху.
И действительно, вскоре после прибытия городовых появился очень важный господин в шубе и блестящем цилиндре; он уселся в комнате и лично проглядел все бумаги. Он пришел и ушел один, не взяв с собою ничего. Когда они ушли, она попыталась немного прибраться.
Разумов резко отвернулся и вошел в квартиру.
Все его книги были перетряхнуты и брошены на пол. Хозяйка вошла вслед за ним и, с усилием наклоняясь, принялась подбирать их в фартук. Его бумаги и заметки, всегда все аккуратно разложенные (и необходимые для занятий), были перемешаны и свалены кучей в центр стола.
Этот беспорядок необъяснимо глубоко подействовал на Разумова. Он сел на стул, уставившись перед собою. Он четко ощущал, что неким таинственным образом подорвана сама основа его существования, что его нравственные опоры рушатся одна за другой. Он даже испытывал легкое головокружение и протянул руку, будто пытаясь на что-нибудь опереться.
Старуха, тяжело вздохнув, поднялась с пола, вытряхнула собранные книги из фартука на диван и вышла, причитая и сопя.
Только тогда он заметил, что лист, провисевший ночь прибитым к стене над пустой кроватью, лежит теперь на самом верху кучи бумаг.
Сняв накануне лист со стены, перед тем как бросить на стол, Разумов машинально сложил его вчетверо. А теперь этот лист, аккуратно разглаженный, увенчивал бесформенную груду бумаг — итог трехлетней умственной деятельности. Его туда не бросили. Его туда положили — да еще и аккуратно разгладили! Разумов увидел в этом некий глубокий намек — или, не исключено, необъяснимую насмешку.
Он смотрел не отрываясь на этот лист, пока у него не заболели глаза. Он не пытался привести бумаги в порядок — ни в тот вечер, ни на следующий день, который он провел дома в состоянии не свойственной ему нерешительности. Она упиралась в вопрос, жить ему или нет, — ни больше ни меньше. Но ее природа имела мало общего с колебаниями человека, задумавшегося о самоубийстве. Соображения о том, как прекратить существование своего тела, не занимали Разумова. Организм, носящий этикетку этого имени — ходящий, дышащий, носящий определенную одежду, — не представлял интереса ни для кого, кроме разве что хозяйки квартиры. Истинный Разумов имел свое бытие в том будущем, которого он желал и которое определил для себя, — в будущем, которому угрожало беззаконие самодержавия (ибо самодержавие не знает закона) и беззаконие революции. Ощущение, что основание его морального бытия сделалось игрушкою этих беззаконных сил, было таким сильным, что Разумов всерьез задавался вопросом, стоит ли продолжать умственную жизнь тому, кто больше не принадлежит самому себе.
«Что толку напрягать ум, систематически развивать способности, строить планы своей деятельности? — спрашивал он себя. — Я хочу руководствоваться в своих поступках разумными убеждениями, но насколько я, сидя здесь, защищен от чего-то — разрушительного и ужасного, — что готово ворваться сюда?»
Разумов с опаскою смотрел на дверь, как будто ожидая, что вот-вот нечто злое повернет ручку и молча предстанет перед ним.
«Заурядный вор, — сказал он себе, — в большей степени может полагаться на закон, который нарушает, и даже всякая тварь вроде Зимянича имеет свое утешение». Разумов позавидовал материализму вора и страстям неисправимого волокиты. Последствия их действий были всегда ясны, и их жизнь принадлежала им самим.
Но этой ночью он спал так крепко, как будто утешил себя на манер Зимянича. Он упал в кровать как подкошенный, спал как убитый, а, проснувшись, не помнил никаких снов. Но душа его словно бродила где-то этой ночью, собирая цветы гневной мудрости. Он встал в настроении мрачной решимости, как будто обретя новое знание о своей природе. Он насмешливо взглянул на кучу бумаг на столе — и отправился на лекции, бормоча про себя: «Посмотрим».
Он не настроен был ни с кем разговаривать, отвечать на расспросы о своем вчерашнем отсутствии на лекциях. Но невозможно было грубо оттолкнуть одного очень хорошего товарища с гладким розовым лицом и белокурыми волосами, которого студенты называли Костя-лихач. Единственный, обожаемый сын очень состоятельного, но малообразованного государственного подрядчика, он посещал лекции только во время периодических порывов раскаяния, вызванного слезными отцовскими увещеваниями. Шумный и бестолковый, как молодой охотничий пес, он наполнял голые университетские коридоры своим восторженным голосом и размашистыми жестами — и выраженная в них радость бездумной животной жизни уже издалека вызывала у всех снисходительные улыбки. Обычной темой его разговоров были рысаки, пьянки в дорогих ресторанах, достоинства женщин легкого поведения — обо всем этом рассуждалось с обезоруживающе простодушным видом. Около полудня он налетел на Разумова — чуть менее шумно, чем обычно, — и отвел его в сторону.
— На одну минутку, Кирилл Сидорович. Вот сюда, здесь уголок тихий.
Он почувствовал сопротивление Разумова и ласково взял его под руку.
— Нет, пожалуйста. Я не собираюсь говорить с вами о своих беспутствах. Что значат все мои беспутства? Ровным счетом ничего. Ребячество — и только. Я тут как-то вечером вышвырнул одного субъекта из местечка, где славно проводил время. Самодура-писаку из казначейства… От него никому не было покоя. Я сделал ему выговор. «Ты не по-человечески обращаешься с Божьими созданиями, которые куда больше тебя заслуживают уважения», — сказал я. Я не выношу никакого самодурства, Кирилл Сидорович. Вот вам крест — не выношу. Он не пожелал разговаривать мирно. Сразу начал орать: «Что это за наглый щенок?» Я был тогда в хорошей форме, и он прошел сквозь закрытое окно очень легко. Довольно далеко пролетел по двору. Я бушевал как… как Минотавр[161]. Женщины вцепились в меня и визжали, скрипачи забились под стол… Потеха! Пришлось папаше раскошеливаться, доложу я вам.
Он рассмеялся.
— Полезный человек папаша. Повезло мне, можно сказать. Постоянно попадаю в передряги.
Восторг его поутих. Да, передряги. Что представляет собой его жизнь? Пустяк; никому никакой пользы; бесконечная пирушка. Когда-нибудь в пьяной драке ему разобьют голову бутылкой из-под шампанского, и все закончится. А другие в это же самое время жертвуют собой во имя идеи. Но он не способен понять ни одной идеи. Его голова только и годится на то, чтоб ее разбили бутылкой из-под шампанского.
Разумов, уверяя, что у него нет времени, сделал попытку улизнуть. Тогда тон собеседника сделался серьезным и доверительным:
— Ради бога, Кирилл, душа моя, позволь мне чем-нибудь пожертвовать. Жертвы-то никакой настоящей не будет. Папаша богат, кошелек у него бездонный.
И, с негодованием отвергнув предположение Разумова, что пьян и бредит, Костя предложил ему денег, чтобы бежать за границу. Он всегда может достать деньги у папаши. Ему достаточно сказать, что он проигрался в карты или что-нибудь в этом духе, а потом торжественно поклясться, что не пропустит ни одной лекции в течение трех месяцев. Старик никуда не денется; а он, Костя, вполне готов принести эту жертву. Хотя, если честно, он не понимает, зачем ему ходить на лекции. Это ведь совершенно безнадежно.
— Так ты позволишь мне быть хоть чем-то полезным? — уговаривал он Разумова, который молча стоял, опустив глаза, и, будучи совершенно неспособен понять, куда клонит собеседник, чувствовал странное нежелание спросить его об этом прямо.
— Почему ты думаешь, что я хочу уехать за границу? — спросил он наконец очень спокойно.
Костя понизил голос.
— Вчера в твоей квартире побывала полиция. Трое или четверо наших слышали об этом. Не важно, откуда мы это узнали. Достаточно того, что мы знаем. Так вот, мы посовещались…
— Быстро вы, однако, разузнали, — небрежно пробормотал Разумов.
— Да. Быстро. И мы подумали, что человек вроде тебя…
— А какой я, по-твоему, человек? — прервал его Разумов.
— Человек идеи — и человек дела. Но ты очень глубок, Кирилл. Не измерить глубины твоего ума. Мне, по крайней мере. В общем, мы решили, что надо сберечь тебя для страны. В этом никто не сомневается — я имею в виду, никто из тех, кто слышал, как о тебе по ряду поводов высказывался Халдин. Ни с того ни с сего полиция не станет обыскивать квартиру… и, если тебе кажется, что лучше будет удрать сразу…
Разумов вырвался и пошел по коридору, оставив Костю стоять с открытым ртом в полной неподвижности. Но почти сразу же он вернулся и остановился перед изумленным, медленно закрывавшим рот Костей. Разумов взглянул ему прямо в глаза и отчетливо, раздельно проговорил:
— Очень. Тебе. Благодарен.
И снова быстро пошел прочь. Костя, оправившись от изумления, нагнал его и никак не хотел отпускать.
— Нет! Погоди! Послушай! Я не шучу. Это то же самое, что проявить сострадание к голодному. Слышишь, Кирилл? И если надо будет переодеться, то я знаю одного еврея, который торгует маскарадными костюмами. Пусть глупость тоже приносит пользу. Может быть, фальшивая борода понадобится или еще что-нибудь в этом роде…
Разумову пришлось повернуться к нему.
— Эх, Костя, добрый ты чудак, в этом деле не нужны фальшивые бороды. Что ты знаешь о моих идеях? Мои идеи могут быть отравой для тебя.
Костя энергично-протестующе затряс головою.
— Зачем тебе связываться с идеями? Какая-нибудь из них возьмет да и угробит состояние твоего панаши. Не вмешивайся в то, чего не понимаешь. Возвращайся к своим рысакам и девкам — по крайней мере, никому — в том числе и себе, пожалуй, — не повредишь этим.
Пылкий юноша был подавлен этими презрительными словами.
— Ты отправляешь меня назад к моему свинячьему корыту, Кирилл. Все ясно. Я ни на что не годная скотина и умру скотиной. Но имей в виду — твое презрение будет тому виною.
Разумов, размашисто шагая, пошел прочь. То, что даже эта простая и приверженная грубым удовольствиям душа не избежала революционной заразы, поразило его как зловещий симптом времени. Он упрекал себя за свои опасения. Ему бы следовало успокоиться. Имелось очевидное преимущество в том, что все поголовно принимали его за того, кем он не является. Не странно ли это?
И снова он ощутил, как его жизнь реквизируется у него революционной тиранией Халдина. Его уединенное, трудолюбивое существование — единственное, что он мог называть своим в этом мире, — оказалось разрушено. По какому праву? — спрашивал он себя с яростью. Во имя чего?
Особенно бесило его то, что университетские «мыслители» явно связывали его с Халд иным — считали чем-то вроде тайного поверенного. Тайные отношения! Ха-ха!.. Ни о чем не подозревая, он сделался важной фигурой. И как, интересно, этот несчастный Халдин отзывался о нем? Хотя, скорее всего, Халдин сказал о нем совсем немного. Несколько случайных фраз были подхвачены, бережно сохранены и тщательно осмыслены этими кретинами. И не основывается ли вообще вся тайная революционная деятельность на глупости, самообмане и лжи?
«Невозможно думать ни о чем другом, — пробормотал про себя Разумов. — Я превращусь в идиота, если так будет продолжаться. Мерзавцы и дураки губят мой интеллект».
Он потерял всякую надежду защитить свое будущее — ведь оно зависит от его умственной независимости.
Он подошел к двери своего дома в состоянии полной подавленности, и это позволило ему с кажущимся безразличием принять из грязной руки дворника конверт официального вида.
— Жандарм принес, — сообщил дворник. — Спросил, дома ли вы. Я сказал: «Нет, его нет дома». Тогда он оставил его. Сказал: «Передайте лично в руки». Ну вот, я и передаю.
Он снова принялся мести двор, а Разумов с конвертом в руке поднялся по лестнице. Войдя к себе, он не бросился тотчас вскрывать его. Конечно, это официальное послание было направлено кем-то из высшего полицейского начальства. Подозреваемый! Подозреваемый!
С унылым удивлением он представил себе всю нелепость своего положения. Мысли его были полны сухой, бесстрастной меланхолии: три года усердных трудов пропали даром, а еще сорок, быть может, находятся под угрозой — надежда сменилась страхом, ибо события, порожденные человеческим безрассудством, выстраиваются в цепь, которую никакая проницательность не сможет предусмотреть и никакая смелость не сможет разорвать. Стоит хозяйке квартиры отвернуться, как в твою квартиру входит судьба; ты возвращаешься домой и находишь ее там — носящую человеческое имя, облеченную в человеческую плоть — в армяке из коричневого сукна и сапогах — по-хозяйски расположившуюся, прислонившуюся к печке. Она спрашивает тебя: «Заперта ли входная дверь?» — а у тебя не хватает духа взять ее за горло и спустить с лестницы. Не хватает духа. И ты приветствуешь безумие судьбы. Говоришь «Садитесь». И вот, все кончено. Теперь ее уже не отвадить. Ты навеки в ее руках. Ни петля, ни пуля не вернут тебе свободу твоей жизни и здравость рассудка… От этих мыслей хотелось разбить голову о стену.
Разумов медленно оглядел стены, как будто выбирая место, о которое разбить голову. Потом вскрыл конверт. В письме студенту Кириллу Сидоровичу Разумову предписывалось без промедления явиться в генеральскую канцелярию.
Разумову живо вспомнились выпученные глаза генерала Т. — воплощенная сила самодержавия, страшная и гротескная. Он воплощал всю силу самодержавия потому, что был его стражем. Он олицетворял собой подозрительность, гнев, безжалостность обороняющегося общественно-политического строя. Он испытывал инстинктивное отвращение к мятежу. И Разумов подумал, что этот человек просто неспособен понять разумную, а не оголтелую приверженность доктрине абсолютизма.
«Интересно, что, собственно, ему от меня нужно?» — спросил он себя.
Этот внутренний вопрос словно вызвал знакомый призрак — в комнате рядом с ним неожиданно и чрезвычайно отчетливо возник Халдин. Хотя короткий зимний день перешел уже в зловещие сумерки страны, погребенной в снегах, Разумов ясно видел узкий кожаный ремень черкески. Иллюзия этого гнусного присутствия была столь полной, что он был почти готов услышать вопрос: «Заперта ли входная дверь?» Разумов смотрел на призрак с ненавистью и презрением. Души не носят одежду. Кроме того, Халдин еще должен быть жив. Разумов угрожающе сделал шаг вперед — видение исчезло, и, резко развернувшись, Разумов с бесконечным презрением в душе вышел из комнаты.
Но, спустившись на один лестничный пролет, он подумал, что, может быть, полицейское начальство намеревается устроить ему очную ставку с реальным Халдиным. Эта мысль ударила в него как пуля, и, не ухватись он обеими руками за перила, он бы упал и покатился вниз. Ноги долго его не слушались… Но зачем? На каком основании? Для чего?
Логичного ответа на эти вопросы не могло быть; но Разумов помнил про обещание, данное генералом князю К. Его поступок должен остаться тайной.
Цепляясь за перила, он буквально ступенька за ступенькой добрался до низа лестницы. Дойдя до ворот, он почти обрел прежнюю твердость духа и тела. На улицу он уже вышел не шатаясь — по крайней мере внешне. С каждым мгновением он ощущал все большую уверенность в себе. И все же его не покидала мысль, что генерал Т. вполне способен заключить его в крепость на неопределенное время. Темперамент генерала соответствовал его безжалостному назначению, а всесилие делало его глухим к любым разумным доводам.
Но, явившись в канцелярию, Разумов обнаружил, что ему придется иметь дело вовсе не с генералом Т. Из дневника мистера Разумова с очевидностью следует, что сей грозной личности суждено было остаться на заднем плане. Прождав некоторое время в одном из отделений канцелярии, жарком и душном, где на многих столах вовсю кипела бумажная работа, Разумов был проведен в кабинет, где его ждала некая важная особа в штатском платье.
Чиновник в мундире, который ввел Разумова, сказал ему в коридоре:
— Вы будете представлены Григорию Матвеичу Микулину[162].
В человеке, носившем это имя, не было ничего страшного. Его мягкий, выжидающий взгляд встретил Разумова, едва тот открыл дверь. Подставкой для пера, которую хозяин кабинета держал в руке, он тотчас же указал на глубокий диван между окнами. Разумов пересек комнату и уселся, человек в штатском проводил его взглядом. Мягкий взгляд, остановившийся на посетителе, не был ни любопытствующим, ни пытливым, определенно не выражал подозрения и вообще был почти лишен какого бы то ни было выражения. В его бесстрастной настойчивости сквозило нечто, напоминавшее симпатию.
Разумов, воля и ум которого приготовились к встрече с генералом Т., был глубоко обеспокоен. Моральная броня, призванная защитить его от возможных излишеств силы и страсти, была бесполезна перед этим человеком с болезненным цветом лица и окладистой, неподстриженной бородой. Борода была русой, тонкой и очень мягкой. Свет бросал медные отблески на высокий, бугристый лоб. Широкое, мягкое лицо было столь уютным и домашним, что тщательный прямой пробор выглядел нарочито претенциозным.
В своем дневнике мистер Разумов пишет о том, что испытал некоторое раздражение. Замечу здесь, что дневник в собственном смысле слова, состоящий из более или менее систематических (ежедневных) записей, похоже, был начат именно в этот самый вечер, после того как мистер Разумов вернулся домой.
Итак, мистер Разумов испытал раздражение. Все внутреннее напряжение его воли пошло прахом.
«Я должен быть с ним очень осторожен», — предостерегал он себя, пока они молча сидели, глядя друг на друга. Молчание длилось некоторое время, и характер его (ибо каждое молчание имеет свой характер) был скорее грустным — возможно, в силу мягкости и задумчивости бородатого чиновника. Он, как Разумов узнал позднее, возглавлял одно из отделений канцелярии и по табели о рангах был приравнен к армейскому полковнику.
Недоверие Разумова обострилось. Главное теперь — не дать заставить себя сказать лишнее. Его вызвали сюда не просто так. Зачем? Чтобы дать понять, что он находится под подозрением, и, без сомнения, чтобы попытаться что-нибудь из него вытянуть. Что именно? Он ведь ничего не знает. Или, не исключено, Халдин наврал с три короба? Тревожная неопределенность со всех сторон окружала Разумова. Он не мог больше выносить молчания и, проклиная себя за слабость, заговорил первым, хоть и обещал себе ни в коем случае не делать этого.
— Я тотчас же явился… — начал он хриплым, вызывающим голосом, и тут дар речи как будто покинул его и вошел в тело советника Микулина, подхватившего одобрительным тоном:
— Что весьма правильно. Весьма. Правда, замечу…
Но чары были уже разрушены, и Разумов дерзко прервал его — внезапно проникшись уверенностью, что это самая безопасная тактика. Он начал многословно жаловаться, что его совершенно не понимают. Пока он говорил, отдавая себе отчет в собственной дерзости, ему подумалось, что слово «не понимают» лучше, чем «не доверяют», и он снова, с настойчивостью, повторил его. Неожиданно он умолк — внимательная неподвижность чиновника вызвала у него страх. «Что я такое несу?» — подумал он, уставившись на того помутневшим взглядом. «Не доверять» — гораздо лучший символ этих людей, чем «не понимать». Непонимание — совсем иной вид проклятия. И обе эти напасти навлек на его голову Халдин. Голова у Разумова страшно болела. Он провел ладонью по лбу — невольный жест страдания, который он и не подумал сдержать. В это мгновение Разумову представилось, что его мозг пытают на дыбе — длинная, бледная фигура, в горизонтальном положении, зверски раздираемая на части в темном подземелье. Лица фигуры ему увидеть не удалось. Казалось, что он заснул на какую-то мельчайшую долю времени и увидел во сне мрачную гравюру на тему инквизиции…
Не стоит всерьез предполагать, что Разумов на самом деле задремал в присутствии советника Микулина и увидел во сне старинную гравюру про инквизицию. Скорее, он почувствовал страшную усталость и отмечает в своих записках особое, сильное, как во сне, ощущение боли, вызванное тем обстоятельством, что рядом с бледной растянутой фигурой никого не было. Именно одиночество пытаемой жертвы вызвало особый ужас. Также, отмечает Разумов, страх внушало то, что по непонятным причинам невозможно было увидеть лица фигуры. Все приметы отвратительного кошмара были налицо. И все же он уверен, что не потерял сознания, пока сидел на диване, нагнувшись вперед и вертя в руках, опущенных между колен, свою фуражку. Но все исчезло, как только раздался голос советника Микулина. Ровная простота его голоса вызвала у Разумова чувство глубокой признательности.
— Да. Мне было интересно вас слушать. До определенной степени я понимаю ваше… Но вы заблуждаетесь, полагая, что… — Советник Микулин выдавал цепочки оборванных фраз. Вместо того чтобы закончить высказывание, он глядел себе в бороду. Эти умышленные обрывы фраз каким-то образом придавали его словам больший вес. Но Микулин мог выражаться и более плавно, — как стало очевидно, когда он сменил тон на уговаривающий: — Полагаю, что, выслушав вас на этот манер, я доказал вам, что не считаю нашу беседу сугубо официальной. Собственно, у меня и не было такого намерения… Конечно, я признаю, что мы вызвали вас сюда официальной повесткой. Но неужели вы полагаете, что мы прибегли бы к этому способу, желая побеседовать с…
— Подозреваемым, — воскликнул Разумов, глядя прямо в глаза чиновника — большие, с тяжелыми веками, ответившие на его вызов тусклым, неподвижным взглядом. — Подозреваемым. — Повторив вслух это слово, неотступно преследовавшее его все время, пока он бодрствовал, Разумов испытал странное удовлетворение. Советник Микулин слегка покачал головой. — Вы знаете, разумеется, что в моей квартире был обыск?
— Я собирался сказать «с тем, кого не понимают», когда вы прервали меня, — спокойно заметил советник Микулин.
Разумов улыбнулся — без горечи. Вернувшееся к нему ощущение интеллектуального превосходства поддержало его в минуту опасности. Он сказал чуть-чутъ презрительно:
— Я знаю, что я всего лишь тростинка. Но вы, думаю, согласитесь признать превосходство мыслящей тростинки[163] над бездумными силами, которые в любой момент могут ее сокрушить. Практическое мышление в конечном счете сводится к критицизму. Я надеюсь, вы позволите мне выразить свое удивление этой мерой полиции, которая, будучи отложена на целых два дня, позволяла мне уничтожить любые компрометирующие меня документы — сжечь их, например, а заодно и выбросить пепел.
— Вы сердитесь, — до крайности просто и непринужденно заметил чиновник. — Разумно ли это?
Разумов почувствовал, что краснеет от досады.
— Я разумен. Я даже — если угодно — мыслитель, хотя, конечно, это звание в наши времена, кажется, попало в монопольное владение к всевозможным коробейникам, торгующим революционным товаром, рабам разных французских, немецких и черт знает еще каких иноземных теорий. Но я — не какой-нибудь там интеллектуальный ублюдок. Я мыслю как русский человек, я мыслю как верноподданный — и не боюсь называть себя мыслителем. Насколько мне известно, это слово не запрещено.
— Нет. Почему оно должно быть запрещено? — Советник Микулин, сидевший закинув ногу на ноіу, повернулся на стуле и, поставив локоть на стол, подпер щеку костяшками полусжатой руки. Разумов заметил на его толстом указательном пальце массивное золотое кольцо с кроваво-красным камнем — перстень с печаткой, чуть ли не в полфунта весом, достойное украшение этой значительной персоны с аккуратным пробором посреди прилизанных волос и выпуклым сократовским лбом.
«Не парик ли на нем?» — неожиданно подумал Разумов с каким-то отвлеченным любопытством. Его уверенность в себе была сильно поколеблена. Он решил больше не болтать попусту. «Сдержанность! Сдержанность! Всего-то и делов — тщательнейшим образом скрыть эпизод с Зимяничем, когда начнутся расспросы. Ни слова о Зимяниче во время расспросов!»
Советник Микулин тускло глядел на него. От уверенности в себя у Разумова не осталось и следа. Похоже, умолчать о Зимяниче не удастся. Любые расспросы приведут к нему, потому что больше расспрашивать, собственно, не о чем. Он попытался сосредоточиться. Не получилось. Но советник Микулин на удивление также расслабился.
— Почему оно должно быть запрещено? — повторил он. — Я тоже считаю себя мыслящим человеком, уверяю вас. Главное в том, чтобы мыслить корректно. Я допускаю, что для молодого человека, предоставленного самому себе — чьи благородные порывы, так сказать, не подчинены дисциплине, — оказывающегося в плену у каждого нового идейного поветрия, это поначалу бывает временами не просто. Вера здесь, конечно, — великая…
Советник Микулин взглянул на свою бороду, и Разумов, чье напряжение ослабло благодаря этому неожиданному повороту беседы, пробормотал с угрюмым раздражением:
— Тот человек, Халдин, верил в Бога.
— А! Так вы знаете, — выдохнул советник Микулин; это утверждение прозвучало мягко, как бы сдержанно и в то же время вполне определенно — как будто и он, услышав реплику Разумова, утратил осторожность.
Молодой человек сумел сохранить угрюмое бесстрастие на лице, однако в душе он горько бранил себя за преступную глупость — создать совершенно ложное впечатление их близости с Халд иным! Он не отрывал глаз от пола. «Я должен прямо-таки проглотить язык, пока от меня не требуют какого-либо ответа», — внушал он себе. И тут же вопреки его воле вопрос «Не лучше ли рассказать ему все?» возник перед ним с такой силой, что ему пришлось прикусить губу. Советник Микулин, впрочем, едва ли рассчитывал на подобные признания. Он продолжил:
— Вы сказали мне больше, чем удалось добиться от него судьям. Его судила комиссия из трех человек. Он не хотел говорить им ровным счетом ничего. Протокол допросов здесь, при мне. После каждого вопроса стоит: «Отказывается отвечать. Отказывается отвечать». И так целыми страницами. Как вы можете догадаться, мне доверили дальнейшее расследование этого дела и всего, с ним связанного. И он не оставил мне никакой зацепки, чтобы начать расследование. Закоренелый злодей. Итак, вы говорите, что он верил в…
Снова советник Микулин взглянул на свою бороду с неопределенной гримасой; но на сей раз все же закончил фразу. Отметив с легкой насмешкой в голосе, что такая вера бывает как раз у богохульников, он предположил в заключение, что мистер Разумов, должно быть, часто беседовал с Халд иным на подобные темы.
— Нет, — громко сказал Разумов, не поднимая взгляда. — Он говорил, а я слушал. Это нельзя назвать беседой.
— Умение слушать — великое искусство, — заметил Микулин как бы между прочим.
— Как и умение заставлять говорить, — пробормотал Разумов.
— Ну, это не слишком трудно, — сказал Микулин с невинным видом, — за исключением, конечно, особых случаев. Вроде этого Халдина, например. Ничто не могло заставить его говорить. Четыре раза он представал перед уполномоченными судьями. Четыре тайных допроса — и даже во время последнего, когда была упомянута ваша особа…
— Упомянута моя особа? — переспросил Разумов, резко подняв голову. — Не понимаю.
Советник Микулин неловко повернулся к столу и, взяв несколько листов серой бумаги, бросил их назад один за другим, оставив в руке последний. Он заговорил, держа его перед глазами:
— Видите ли, это было признано необходимым. В столь серьезных случаях нельзя пренебрегать никакими средствами воздействия на преступника. Уверен, вы и сами это понимаете.
Разумов чудовищно расширившимися глазами сбоку взирал на советника Микулина, который в этот момент вовсе не смотрел в его сторону.
— Поэтому было принято решение (генерал Т. посовещался со мной) задать обвиняемому один вопрос. Но, принимая во внимание настоятельные просьбы князя К., ваша фамилия не упоминалась ни в каких документах, и даже судьям она неизвестна. Князь К. признал уместность, необходимость того, что мы собирались сделать, но он беспокоился за вашу безопасность. Случаются утечки — мы не можем этого отрицать. На низшие чины не всегда можно положиться. И, конечно, на заседаниях особого трибунала присутствует секретарь, один-два жандарма. Кроме того, как я сказал, из уважения к просьбам князя К. даже судей пришлось оставить в определенном неведении. Должным образом сформулированный вопрос был послан им генералом Т. (я выписал его собственной рукой) с указанием задать его заключенному в самую последнюю очередь. Вот он.
Советник Микулин откинул голову и, держа лист перед собой, монотонным голосом продолжил чтение:
— «Вопрос. Знал ли хорошо знакомый вам человек, в квартире которого вы провели несколько часов в понедельник и по донесению которого были арестованы… знал ли он заранее о том, что вы намеревались совершить политическое убийство?.. Заключенный отказывается отвечать.
Вопрос повторен. Заключенный упорно хранит молчание.
Тогда приглашают преподобного капеллана крепости, и тот увещевает его раскаяться, умоляет загладить вину посредством полного и чистосердечного признания, которое поможет избавить нашу христолюбивую страну от греха мятежа против закона Божьего и Богом посланного Самодержца… В ответ заключенный впервые за это утро прерывает молчание и громким, ясным голосом отклоняет уговоры преподобного капеллана.
В одиннадцать часов суд в упрощенном порядке выносит смертный приговор.
Казнь назначена на четыре часа пополудни, если не последует каких-либо иных распоряжений сверху».
Советник Микулин отбросил лист, посмотрел на свою бороду и, повернувшись к Разумову, добавил непринужденно-разъясняющим тоном:
— Мы не видели смысла в отсрочке казни. Приказ привести приговор в исполнение был послан по телеграфу в полдень. Я лично составил телеграмму. В четыре часа дня он был повешен.
Ясное уведомление о смерти Халдина заставило Разумова почувствовать ту общую усталость, которая наступает после больших физических усилий или большого возбуждения. Он неподвижно сидел на диване, только пробормотал невольно:
— У него была вера в загробную жизнь.
Советник Микулин слегка пожал плечами, и Разумов с усилием поднялся. Больше в этой комнате делать было нечего. Халдина повесили в четыре часа. Сомнения в этом не было. Он так, наверное, и вступил в свою загробную жизнь — в сапогах, смушковой шапке и так далее, вплоть до узкого кожаного ремня. В зыбкую, скрытую от всех жизнь. Не душу свою, а только свой призрак оставил он после себя на земле, с язвительной улыбкой думал Разумов, пересекая комнату, — он совершенно позабыл и о том, где находится, и о существовании советника Микулина. Чиновник мог бы, не покидая кресла, наполнить все здание сигналами тревоги. Но он позволил Разумову дойти почти до самой двери, прежде чем сказал:
— Погодите, Кирилл Сидорович, что это вы такое делаете?
Разумов повернул голову и молча посмотрел на него. Тот сохранял полную невозмутимость. Советник Микулин сидел, положив руки на стол, слегка наклонившись вперед и устремив на Разумова тусклый взгляд.
«Неужели я действительно собирался просто так взять и уйти? — удивился себе Разумов, сохранив бесстрастное выражение на лице. Но за этим бесстрастием скрывалось неподдельное изумление. — Очевидно, что я так бы и вышел, если бы он не заговорил, — думал он. — Что бы он тогда сделал? Так или иначе, я должен покончить с этим. Надо заставить его открыть карты».
Еще мгновение он размышлял — так сказать, под маской, потом отпустил дверную ручку и, вернувшись, встал посреди кабинета.
— Я скажу вам, о чем вы думаете, — сказал он с вызовом, но не повышая голоса. — Вы думаете, что перед вами тайный сообщник этого несчастного. Впрочем, я не знаю, был ли он несчастен. Он не говорил мне об этом. На мой взгляд, он был негодяем, потому что поддерживать жизнь ложной идеи — большее преступление, чем убить человека. Думаю, вы не станете отрицать этого? Я ненавидел его! Мечтатели всегда творят на земле зло. Их утопии внушают скопищу средних умов отвращение к реальности и презрение к естественной логике человеческого развития.
Разумов передернул плечами и уставился перед собой. «Ну и тирада!» — подумал он. Молчание и неподвижность советника Микулина подавляли его. Бородатый бюрократ, полный таинственного самообладания, восседал на своем посту, точно идол с тусклым, непроницаемым взором. Разумов невольно сменил тон.
— Если вы спросите меня, в чем непреложность моей ненависти к таким, как Халдин, я отвечу вам: в ней нет ничего сентиментального. Я ненавидел его не из-за того, что он совершил убийство. Отвращение не есть ненависть. Я ненавидел его просто потому, что пребываю в здравом уме. Именно это он оскорблял во мне. Его смерть…
У Разумова перехватило горло. Тусклость глаз советника Микулина, казалось, распространилась по всему его лицу, и оно сделалось неразличимым для Разумова. Он попытался не обращать внимания на этот феномен.
— В самом деле, — продолжил он, тщательно выговаривая каждое слово, — что значит для меня его смерть? Если бы он лежал здесь на полу, я мог бы пройти прямо по его груди… Он ведь просто призрак.
Разумову против воли изменил голос, и он умолк. Микулин, сидя за столом, не сделал ни малейшего движения. Прошло какое-то время, прежде чем Разумов смог продолжить.
— Он всюду говорил обо мне… Эти умники просиживают друг у друга в гостях и пьянеют от заморских идей так же, как молодые гвардейские офицеры от заморских вин. Чистейший разврат… Честное слово, — Разумов, неожиданно вспомнив о Зимяниче, заговорил с тихой яростью, — честное слово, все мы, русские, — пьяницы. Нам непременно нужно опьянять себя — так или иначе: сходить с ума от горя или умиляться собственному смирению; лежать без чувств как колода или поджигать дом. Что делать тут трезвому человеку, хотел бы я знать? Невозможно полностью отгородиться от себе подобных. Чтобы жить в пустьше, нужно быть святым. Но если пьяница выбегает из винной лавки, бросается вам на шею и целует в обе щеки, просто потому что ваш вид ему чем-то понравился, — что делать с этим, скажите ради бога? Вы можете даже обломать дубину об его спину, и все равно не избавиться от него…
Советник Микулин поднял руку и медленно провел ею по лбу.
— Да… Пожалуй, — сказал он негромко.
Спокойная серьезность этого жеста заставила Разумова остановиться. Жест был неожиданным. Что он означал? Была в нем какая-то вызывающая тревогу отчужденность. Разумов вспомнил, что собирался заставить собеседника открыть карты.
— Я говорил все это князю К., — начал он с деланным безразличием, но тут же утратил его, увидев, как советник Микулин медленно кивнул в знак согласия. — Вы знаете об этом? Вы слышали… Тогда зачем меня вызвали сюда и рассказали о казни Халдина? Хотели ткнуть мне в нос его молчание, сейчас, когда он уже мертв? Какое мне дело до его молчания? Это непостижимо. Вам так или иначе нужно вывести меня из морального равновесия.
— Нет. Совсем нет, — чуть слышно пробормотал советник Микулин. — Услуга, которую вы оказали, оценена…
— Неужели? — иронически прервал Разумов.
— …и ваша позиция тоже. — Советник Микулин не повысил голоса. — Но сами посудите! Вы как с неба сваливаетесь в кабинет князя К. с вашим поразительным сообщением… Вы еще только учитесь, господин Разумов, но мы-то уже служим — не забывайте об этом… И, естественно, должны проявить известное любопытство…
Советник Микулин взглянул на свою бороду. Губы Разумова дрожали.
— По таким делам узнаешь человека, — снова потекла уютная, неторопливая речь. — Признаюсь, мне было интересно познакомиться с вами. Генерал Т. тоже посчитал, что это будет полезным… Не думайте, что я неспособен понять ваши чувства. В вашем возрасте я изучал…
— А, так вы хотели познакомиться со мной, — сказал Разумов тоном глубокой неприязни. — Конечно, у вас есть право — вернее сказать, власть. В конечном счете, это одно и то же. Но только все это совершенно бесполезно — смотрите на меня и слушайте хоть целый год. Я начинаю думать, что есть во мне нечто такое, что люди, кажется, не способны понять. Очень жаль. Впрочем, князь К., судя по всему, понимает. Мне, во всяком случае, так показалось.
Советник Микулин чуть пошевелился и сказал:
— Князь К. знает обо всем, что происходит, и я не собираюсь скрывать от вас, что он одобрил мое намерение лично познакомиться с вами.
Разумов скрыл глубокое разочарование под интонациями ворчливого удивления:
— Так он, стало быть, тоже проявил любопытство!.. Что ж, действительно, князь К. очень мало меня знает. Это обстоятельство весьма огорчает меня, но едва ли тут есть моя вина.
Советник Микулин поспешно поднял руку умоляющим жестом и слегка склонил голову набок.
— Ну, господин Разумов, нужно ли относиться к этому таким образом? Каждый, я думаю, может…
Он быстро взглянул на свою бороду, а когда поднял глаза, в затуманенном взоре его на миг проскользнула заинтересованность. Разумов ответил холодной, отстраняющей улыбкой.
— Нет. Разумеется, это не важно — если не считать того, что все это любопытство вызвано одним весьма простым обстоятельством… Что тут поделаешь? Это любопытство невозможно удовлетворить, потому что удовлетворить его нечем. Судьбе было угодно, чтобы я родился патриотически настроенным русским — перешло это ко мне по наследству или нет, сказать не могу.
Разумов говорил ровным тоном, тщательно подбирая слова.
— Да, патриотически настроенным, что получило развитие благодаря склонности к самостоятельному… независимому мышлению. В этом отношении я обрел свободу большую, чем может дать мне любая социал-демократическая революция. Более чем вероятно, что я не думаю в точности так, как думаете вы. Да и как может быть иначе? Вы ведь сейчас скорее всего думаете, что я изощренно лгу, дабы прикинуться невиновным.
Разумов умолк. Сердцу его было тесно в груди. Советник Микулин и бровью не повел.
— Почему же? — сказал он просто. — Я лично присутствовал при обыске ваших комнат. Я сам просмотрел все бумаги. На меня произвел большое впечатление ваш политический символ веры. Весьма примечательный документ. Могу ли я спросить вас сейчас, с какой целью вы его…
— Затем, чтобы обмануть полицию, зачем же еще, — кровожадно ответил Разумов. — К чему вся эта комедия? Конечно, вы можете прямо из этого кабинета отправить меня в Сибирь. Что было бы понятно. Я могу подчиниться тому, что понятно. Но я протестую против фарсовости этого допроса. На мой вкус, вся эта история становится слишком комична. Комедия недоразумений[164], призраков и подозрений. Нечто совершенно неприличное…
Советник Микулин заинтересованно повернулся к нему ухом.
— Вы сказали «призраков»? — пробормотал он.
— Я мог бы спокойно пройти по десяткам призраков, — нетерпеливо махнул рукою Разумов и бесшабашно продолжил: — Но вообще-то, должен заявить, мне хотелось бы как можно скорее забыть об этом человеке. И посему с вашего позволения… — Разумов, стоявший перед столом, слегка поклонился сидевшему за ним чиновнику. — Я удалюсь — просто возьму и удалюсь, — закончил он очень решительно.
Он направился к двери, думая: «Вот сейчас он откроет карты. Позвонит и прикажет арестовать меня раньше, чем я покину здание, или же позволит мне уйти. И в любом случае…»
Неспешный голос произнес:
— Кирилл Сидорович.
Разумов, дойдя до двери, обернулся.
— Удалюсь, — повторил он.
— Куда? — мягко спросил советник Микулин.
Сочинители вымышленных историй, без сомнения, должны соблюдать определенные правила, чтобы добиться ясности изложения и задуманного эффекта. Человек, наделенный воображением, пусть даже и неопытный в искусстве повествования, может руководствоваться инстинктом в выборе слов и построении сюжета. Зерно таланта искупит многие ошибки. Но здесь перед читателем — не игра воображения; и я не обладаю талантом; оправдание затеянного мною сочинения — не искусство, а безыскусность. Сознавая ограниченность своих возможностей, но вместе с тем настаивая на правдивости задуманного, я не стал бы (даже если бы и оказался способным на это) ничего выдумывать. Я настолько щепетилен в этом вопросе, что даже и не пытался сочинить что-то вроде перехода от части к части.
Поэтому, оставив записки мистера Разумова в том месте, где вопрос советника Микулина «Куда?» поставил перед ним неразрешимую проблему, я просто скажу, что познакомился с этими дамами примерно за полгода до того. Под «этими дамами» я имею в виду, естественно, мать и сестру несчастного Халдина.
Какими именно доводами он убедил свою мать продать их небольшое имение и уехать на неопределенное время за границу, я не могу сказать. У меня создалось впечатление, что, если бы Халдин попросил мать поджечь имение и отправиться на луну, она согласилась бы на это без малейшего удивления и опасений, а сестра Халдина Наталия, или, как ее ласково называли, Наташа, ее бы в этом поддержала.
Их гордая преданность этому молодому человеку стала очевидна для меня спустя очень короткое время. Следуя его указаниям, они прямиком отправились в Швейцарию — в Цюрих, где провели большую часть года. Из Цюриха, который им не понравился, они уехали в Женеву. Мой приятель из Лозанны, преподаватель истории в университете[165] (женатый на русской, дальней родственнице миссис Халдиной), написал мне письмо с просьбой посетить этих дам. Это было любезно выраженное деловое предложение. Младшая Халдина желала познакомиться с лучшими английскими авторами под руководством компетентного наставника.
Миссис Халдина приняла меня очень любезно. Ее скверный французский, к которому она относилась с юмором, быстро подвел черту формальностям первой встречи. Это была высокая женщина в черном шелковом платье. Высокий лоб, правильные черты лица и тонко очерченные губы свидетельствовали о былой красоте. Прямо сидя в глубоком мягком кресле на низких ножках, она поведала мне своим довольно тихим, приятным голосом, что ее Наташа буквально томится по знаниям. Ее тонкие руки лежали на коленях, в неподвижности лица было что-то монашеское. «В России, — продолжала она, — во всяком знании есть доля лжи. Не в химии и тому подобном, а в образовании в целом», — пояснила она. Правительство вмешивается в преподавание ради своих целей. Ее дети почувствовали это на себе. Наташа получила диплом Высших женских курсов[166], а сын учится в Санкт-Петербургском университете. У него блестящий ум, в высшей степени благородная и бескорыстная натура, товарищи преклоняются перед ним. Она надеется, что в начале следующего года он присоединится к ним и они вместе поедут в Италию. В любой другой стране человека с такими необычайными способностями и такими возвышенными помыслами, как у ее сына, непременно ожидало бы великое будущее… Но в России…
Сидевшая у окна младшая Халдина обернулась на эти слова и сказала:
— Ну, будет, мама. Даже у нас с годами все понемногу меняется.
У нее был глубокий, чуть хрипловатый и в то же время приятный в своей хрипловатости голос, смуглое лицо, красные губы, хорошая фигура. От ее облика веяло силой и крепостью. Старшая Халдина вздохнула.
— Вы с братом молоды. Вам легко надеяться. Но и меня не покидает надежда. Да и как может быть иначе, когда у меня такой сын?
Я спросил мисс Халдину, каких авторов она желает читать. Она обратила ко мне свои серые глаза, затененные черньтми ресницами, и я, несмотря на свои годы, осознал, насколько физически притягательна она может быть для мужчины, способного оценить в женщине и другие качества, помимо собственно женственности. Ее взгляд был прям и доверчив, как у юноши, еще не испорченного житейской мудростью. И еще он был бесстрашен, но в этом бесстрашии не было ничего агрессивного. Наивная, но задумчивая уверенность в себе — вот более верное определение. Она начала уже размышлять (в России молодежь рано начинает думать), но еще не сталкивалась с обманом, ибо ей явно еще была неведома сила страсти. Однако одного взгляда на нее было достаточно, чтобы понять: она вполне способна подпасть под власть идеи или даже конкретного человека. По меньшей мере так мне подумалось — и, полагаю, непредвзято, ибо я уж точно не смог бы стать тем человеком, а что до моих идей…
Мы очень подружились с нею за время уроков. Они проходили очень приятно. Не боясь вызвать улыбку у читателя, я должен признаться, что весьма привязался к этой девушке. К концу четвертого месяца занятий я сказал ей, что теперь она вполне может читать по-английски самостоятельно. Учителю пора уходить. Эти слова стали неприятным сюрпризом для моей ученицы.
Миссис Халдина, с ее неподвижным лицом и добрым взглядом, произнесла из кресла на своем странном французском: «Mais l’ami reviendra»[167]. Так и порешили. Я продолжил посещать их — не четыре раза в неделю, как раньше, но довольно часто. Осенью я принимал участие в небольших экскурсиях, которые они устраивали вместе с другими русскими. Дружба с этими дамами позволила мне занять в русской колонии положение, которое в любом ином случае я занял бы едва ли.
В день, когда я прочитал в газетах известие об убийстве господина де П. — это было воскресенье, — я встретил мать и дочь на улице и немного прошелся с ними. Я помню тяжелый серый плащ, накинутый на черное шелковое платье миссис Халд иной, и очень спокойное выражение ее красивых глаз.
— Мы были на поздней службе, — сказала она. — Наташа пошла со мной. Ее подруги, учащиеся здесь, естественно, не ходят… У нас в России Церковь настолько отождествила себя с угнетением, что те, кто желает свободы в этой жизни, находят для себя почти неизбежным отказаться от всяких надежд на жизнь загробную. Но я не могу не молиться о своем сыне.
Слегка покраснев, она с какой-то суровой жесткостью добавила по-французски: «Ce n’est peut-être qu’une habitude» («Может быть, это только привычка»).
Мисс Халдина несла молитвенник. Она не взглянула на мать.
— Вам с Виктором дано глубоко верить, — сказала она.
Я сообщил пришедшую из их страны новость, о которой только что прочитал в кафе. Целую минуту мы, довольно быстро шагая, шли молча. Потом миссис Халдина проговорила:
— Теперь тяжелей жить станет, усилятся репрессии. Может быть, даже закроют университет. В России мир и покой можно обрести только в могиле.
— Да. Дорога трудна, — отозвалась ее дочь, глядя перед собой на цепь Юрских гор, покрытых снегом и похожих на белую стену, перегородившую конец улицы. — Но не так уж и далеко время, когда наступит согласие.
— Вот так думают мои дети, — заметила миссис Халдина.
Я не мог не выразить своего ощущения, что сейчас не самое подходящее время говорить о согласии. Наталия Халдина удивила меня, сказав — так, как будто очень много размышляла над этим, — что западные люди не понимают положения дел в России. Она говорила очень спокойно и по-юношески свысока.
— Вы думаете, что это конфликт классов или конфликт интересов на ваш, европейский, манер. Но это совсем не то. Нечто совершенно другое.
— Вполне возможно, что я и не понимаю, — согласился я.
Склонность изымать любую проблему из сферы понятного, при этом используя те или иные мистические выражения, характерно русская. Я уже достаточно хорошо был знаком с мисс Халд иной, чтобы открыть для себя ее презрение ко всем практическим формам политической свободы, известным западному миру. Полагаю, надо быть русским, чтобы понимать русскую простоту, страшную разъедающую простоту, когда наивный и безнадежный цинизм облекается в мистические фразы. Я думаю порой, что психологический секрет глубокого отличия этого народа от нас в том, что он испытывает отвращение к жизни, неисправимой земной жизни как она есть, в то время как мы, люди Запада, склонны, похоже, к не менее сильному преувеличению, сентиментально боготворя ее. Но я отклоняюсь от темы…
Я усадил обеих дам в трамвай, и они пригласили меня навестить их днем. Точнее сказать, миссис Халдина пригласила меня, поднимаясь по ступенькам; а Наташа сверху, с задней площадки начавшего движение трамвая, снисходительно улыбалась туповатому представителю Запада. Свет ясного зимнего утра смягчался в ее серых глазах.
Записки мистера Разумова, как открытая книга судьбы, пробуждают во мне воспоминание о том дне — поразительно безжалостном в своей свободе от всяческих предчувствий. Виктор Халдин еще находился среди живых, но среди тех живых, что живут только ожиданием смерти. Он, должно быть, уже искал своей последней земной отрады в том упорном молчании, которому для него суждено было продлиться в вечность. В тот день дамы принимали многих своих соотечественников — больше, чем принимали обычно; и в гостиной на первом этаже большого дома на бульваре Философов было очень людно.
Я задержался дольше всех; и когда я встал, мисс Халдина тоже поднялась. Я взял ее за руку и почувствовал желание вернуться к нашему утреннему разговору на улице.
— Допустим, мы на Западе не понимаем характер вашего народа… — начал я.
Казалось, тайное предчувствие подсказало ей, что я вернусь к этой теме. Она тут же мягко поправила меня:
— Его порывов… его… — Пытаясь найти подходящее выражение, она отыскала его, но выразила по-французски: — его mouvements d’âme[168].
Она произнесла это почти шепотом.
— Очень хорошо, — сказал я. — Но все равно речь идет о конфликте. Вы говорите, что это не конфликт классов и не конфликт интересов. Допустим, я согласен с этим. Значит ли это, что антагонистические идеи будет легче примирить между собой? Можно ли кровью и насилием привести их в то согласие, которое, по вашему утверждению, столь близко?
Она пытливо смотрела на меня ясными серыми глазами, не отвечая на мой разумный вопрос — мой очевидный и не имеющий ответа вопрос.
— Это немыслимо, — добавил я с чувством, похожим на досаду.
— Все немыслимо, — сказала она. — Весь мир немыслим для строгой логики. И все же он существует для наших ощущений, а мы существуем в нем. Должна же быть необходимость, превосходящая наше чувственное восприятие. Принадлежность большинству — очень убого и очень лживо. Мы, русские, найдем лучшую форму национальной свободы, чем искусственный конфликт партий — порочный, потому что конфликт, и достойный презрения, потому что искусственный. Нам, русским, суждено найти лучший путь.
До этого момента миссис Халдина глядела в окно. Теперь она обратила ко мне почти безжизненную красоту своего лица и живой благосклонный взгляд больших темных глаз.
— Вот так думают мои дети, — провозгласила она.
— Думаю, — обратился я к мисс Халдиной, — вас шокирует, если я скажу вам, что не понял… не скажу «ни слова»; я понял все слова… Но что это за эра бестелесного согласия, которую вы ожидаете? Жизнь невозможна без формы. Она выражает себя пластически и через определенные интеллектуальные категории. Самые идеалистичные концепции любви и терпимости должны быть, так сказать, облечены в плоть, чтобы стать понятными.
Я попрощался с миссис Халдиной, чьи прекрасные губы никогда не шевелились. Она улыбалась одними глазами. Наталия Халдина дружески проводила меня до двери.
— Мама считает, что я рабский отголосок моего брата Виктора. Это не так. Он понимает меня лучше, чем я понимаю его. Когда он приедет сюда и вы с ним познакомитесь, вы увидите, какая это исключительная душа. — Она помолчала. — Его нельзя назвать сильным в общепринятом смысле слова, — добавила она. — Но характер у него безупречен.
— Думаю, мне не составит труда подружиться с вашим братом Виктором.
— Не рассчитывайте, что поймете его до конца, — сказала она с некоторым лукавством. — Он совсем-совсем не западный человек по своей сути.
И, получив это вовсе не обязательное предупреждение, еще раз в дверях поклонившись миссис Халдиной, сидевшей в кресле у окна, я ушел. Тень самодержавия, совершенно незримая для меня, уже упала на бульвар Философов в вольном, независимом и демократическом городе Женеве, в котором есть квартал, именуемый «La Petite Russie». Где бы ни встретились двое русских, тень самодержавия уже тут как тут; она окрашивает их мысли, их мнения, их интимнейшие переживания, их частную жизнь, их публичные высказывания… Она сторожит тайну их молчания.
Что поражало меня на протяжении недели или около того, так это молчание обеих дам. Я часто встречал их, когда они прогуливались в городском парке рядом с университетом[169]. Они здоровались со мною с обычной приветливостью, но я не мог не отметить про себя их молчаливость. К тому времени все уже знали, что убийца господина де П. схвачен, осужден и казнен. Так было официально объявлено агентствам новостей. Но для всего мира он оставался анонимным. По официальному распоряжению его имя было скрыто от общественности. Почему — не имею представления.
Однажды я встретил мисс Халдину, которая прогуливалась в одиночестве по главной аллее парка Бастионов среди утративших листву деревьев.
— Мама не очень хорошо себя чувствует, — объяснила она.
Поскольку, по ее словам, миссис Халдина ни дня в своей жизни не болела, это ее недомогание внушало тревогу. Было также неясно, в чем оно заключалось.
— Думаю, она беспокоится, потому что мы довольно давно уже не получали известий от брата.
— Отсутствие новостей — хорошая новость, — бодро сказал я, и мы медленно пошли рядом.
— Не в России, — сказала она так тихо, что я еле различил слова. Я взглянул на нее внимательнее.
— Вы тоже обеспокоены?
Поколебавшись секунду, она призналась, что да.
— Столько времени уже прошло с тех пор, как мы в последний раз…
И, прежде чем я начал строить обычные в таких случаях банальные предположения, она рассказала мне всю правду.
— Нет, все на самом деле намного хуже. Я написала одной знакомой семье в Петербурге. Они не видели его больше месяца. Они думали, что он уже с нами. Они даже немного обиделись, поскольку, уезжая из Петербурга, он не зашел к ним. Муж моей подруги сразу же отправился к нему на квартиру. Виктор съехал оттуда, а куда — неизвестно.
Я помню, как она то ли перевела дыхание, то ли всхлипнула. На лекциях ее брата тоже не видели очень давно. Иногда только он заходил к сторожу возле университетских ворот — осведомиться, нет ли ему писем. Сторож поведал мужу знакомой, что за двумя последними письмами студент Халдин так и не пришел. Вместо него их забрала полиция, поинтересовавшаяся, получал ли тот корреспонденцию на адрес университета.
— Мои два последних письма, — сказала она.
Мы посмотрели друг на друга. Редкие снежинки порхали под голыми ветвями. Небо было темным.
— Что, как вы думаете, могло случиться? — спросил я.
Она чуть пожала плечами.
— Все что угодно — это Россия.
Я увидел в тот миг, как тень самодержавия лежит на жизни любого русского, — не важно, покорен он или восстал. Я увидел эту тень на ее милом открытом лице, укутанном в меховой воротник, и в ее ясных серых глазах, сиявших мне в сумрачном свете пасмурного, ненастного дня.
— Пойдемте, — сказала она. — Холодно стоять сегодня.
Она слегка вздрогнула и топнула ножкой. Мы быстро дошли до конца аллеи и вернулись назад, к большим воротам парка.
— Вы сказали об этом матери? — спросил я, собравшись с духом.
— Нет. Нет еще. Я вышла пройтись, чтобы развеять впечатление от письма.
Я услышал шуршание бумаги — откуда-то из муфты. Наташа взяла письмо с собою.
— Чего вы боитесь? — спросил я.
Нам, западным европейцам, всякая мысль о политическом заговоре или подпольной организации представляется детской, примитивной фантазией, годной разве что для театра или романа. Я предпочел не задавать более конкретных вопросов.
— Для нас — особенно для мамы — страшнее всего неопределенность. Люди ведь и правда исчезают. Да, исчезают. Представьте, какое это мучение — томиться неведеньем недели, месяцы, годы! Наш знакомый прекратил розыски, когда узнал, что полиция забрала письма. Видимо, он побоялся себя скомпрометировать. У него жена и дети… И в конце концов, почему он должен… Кроме того, у него нет связей и он небогат. Что мог он сделать?.. Да, я боюсь молчания — из-за моей бедной мамы. Она не вынесет этого. А в связи с братом я опасаюсь… — голос ее стал почти неразборчив, — всего.
Мы подходили к воротам напротив театра. Она заговорила громче:
— Но пропавшие находятся даже в России. Знаете, на что я надеюсь? Что он возьмет и появится вдруг на пороге нашего дома.
Я приподнял шляпу, и, слегка кивнув мне головою, она вышла из парка — грациозная и сильная, комкая в руках, упрятанных в муфту, жестокое петербургское письмо.
Вернувшись домой, я развернул полученную из Лондона газету, и первое, что мне бросилось в глаза, когда я просматривал сообщения из России (именно сообщения, а не телеграммы), была фамилия «Халдин». Убийство мистера де П. перестало быть свежей новостью, но предприимчивый корреспондент с гордостью спешил поделиться раздобытой им неофициальной информацией об этом факте современной истории. Ему стала известна фамилия Халдина и описание того, как он был арестован на улице в полночь. Но с журналистской точки зрения, сенсация была уже далеко в прошлом. Корреспондент отвел ей только двадцать строк из всей колонки. Но их вполне хватило, чтобы устроить мне бессонную ночь. Я подумал, что это будет чуть ли не предательством — дать мисс Халдиной самой, без всякой подготовки, наткнуться на это журналистское открытие, которое непременно будет перепечатано в завтрашних выпусках французских и швейцарских газет. Я метался до утра, не в силах заснуть от нервного напряжения и с кошмарным ощущением, что оказался втянут во что-то театральное и болезненно аффектированное. Неуместность такого осложнения в жизни этих двух женщин всю ночь досаждала мне в форме глубочайшей тоски. Их утонченная наивность, казалось, требовала, чтобы оно навсегда осталось от них сокрыто. Подходя в бессовестно ранний час к двери их квартиры, я чувствовал себя так, как будто собирался совершить акт вандализма…
Служанка, женщина средних лет, провела меня в гостиную. На кресле лежала щетка для обметания пыли, к столу, стоявшему посреди гостиной, была прислонена метла. Пылинки плясали в солнечном луче; я пожалел, что не написал письмо, вместо того чтобы приходить самому. Хорошо еще, что день выдался погожий. Мисс Халдина в простом черном платье выпорхнула из комнаты матери с застывшей на губах неопределенной улыбкой.
Я вынул из кармана газету. Никогда не думал, что номер «Стандарта» может произвести эффект головы Медузы[170]. Ее лицо… глаза… все тело мгновенно окаменело. Самое страшное было в том, что, окаменев, она оставалась живой. Слышно было, как бьется ее сердце. Надеюсь, она простила мне мои неуклюжие утешения. Они не слишком затянулись; оцепенение, сковавшее ее с головы до ног, не могло длиться дольше одной-двух секунд; а потом я услышал, как она перевела дыхание. Потрясение словно парализовало ее нравственную силу, лишило твердости ее мышцы: лицо будто бы утратило четкость контуров. Она страшно изменилась — казалась постаревшей и убитой отчаяньем. Но не дольше мгновенья. А затем твердо заявила:
— Маме я скажу все сразу.
— Но не опасно ли это в ее состоянии? — возразил я.
— Что может быть хуже состояния, в каком она пребывала весь последний месяц? Мы иначе понимаем это. Преступник здесь совсем не он. Только не думайте, что я защищаю его перед вами.
Она направилась было к двери спальни, потом вернулась и тихо попросила меня не уходить и дождаться ее. Двадцать бесконечно долгих минут до меня не доносилось ни звука. Наконец мисс Халдина вышла и пересекла комнату своей быстрой, легкой походкой. Дойдя до кресла, она тяжело упала в него, как будто в полном изнеможении.
Миссис Халдина, сказала она мне, не проронила ни слезинки. Она сидела в постели, ее неподвижность, ее молчание вызывали тревогу. Потом она тихо улеглась и жестом велела дочери уйти.
— Она скоро позовет меня, — добавила мисс Халдина. — Я оставила рядом с кроватью колокольчик.
Признаюсь, мое искреннее сочувствие как бы не имело опоры. Западные читатели, для которых написана эта история, поймут, что я имею в виду. Дело было, так сказать, в отсутствии опыта. Смерть — безжалостный похититель. Горечь непоправимой утраты знакома нам всем. Даже самое одинокое существование не может надежно защитить от нее. Но горькая весть, которую я принес этим двум дамам, была связана со страшными вещами, — с бомбами и виселицей. Этот зловещий русский колорит лишал мое сочувствие оттенка определенности.
Я был признателен мисс Халдиной за то, что она не привела меня в замешательство внешним проявлением своего явно глубокого чувства. Я восхищался ее поразительным самообладанием, и одновременно оно вызывало у меня известный испуг. Это было спокойствие, полное огромного напряжения. Что, если натянутая струна лопнет? Даже дверь в комнату миссис Халдиной, комнату, где лежала в одиночестве старая мать, выглядела страшновато.
Наталия Халдина печально проговорила:
— Вы, наверно, задаетесь вопросом, что я чувствую?
По сути, она угадала. Недопонимание мешало туповатому человеку Запада естественным образом выразить свое сочувствие. Мне приходили в голову только банальные фразьг, те бесполезные фразы, которые отражают всю меру нашего бессилия помочь чужой беде. Я пробормотал что-то в том духе, что для молодых жизнь всегда имеет в запасе надежду и вознаграждение. Помимо них есть еще и обязанности — но напоминать ей об обязанностях, разумеется, было излишним.
Она держала в руках платок и нервно теребила его.
— Не думаю, что я забуду о маме, — сказала она. — Когда-то нас было трое. Теперь мы остались вдвоем — две женщины. Она не так уж стара. Может прожить еще довольно долго. Чего нам ждать от будущего? Какой надежды и какого утешения?
— Вы должны взглянуть на вещи шире, — решительно сказал я, подумав, что это те слова, которые могут задеть в этом поразительном существе нужную струну. Мгновение она пристально глядела на меня, а потом сдерживаемые слезы прорвались наружу. Она вскочила и встала у окна спиною ко мне.
Даже не попытавшись подойти к ней, я тихонько удалился. Когда я пришел на следующий день, то узнал, что миссис Халдина чувствует себя лучше. Средних лет служанка поведала мне, что здесь уже успело побывать много народа, русских, но мисс Халдина никого не приняла. Две недели спустя мой очередной ежедневный визит увенчался успехом: меня пригласили войти, и я увидел миссис Халдину — как и всегда, она сидела у окна.
На первый взгляд ничего не изменилось. На другом конце комнаты я видел все тот же знакомый профиль, чуть обострившийся и покрытый равномерной бледностью, обычной при болезни. Но никакая болезнь не смогла бы так изменить взгляд ее черных глаз — они больше не улыбались с мягкой иронией. Она подняла глаза, когда подавала мне руку. Номер «Стандарта» трехнедельной давности, сложенный так, что сразу бросались в глаза сообщения из России, лежал на столике рядом с креслом. Голос миссис Халдиной был поразительно слаб и бесцветен. Наше общение она начала с вопроса:
— Было что-нибудь еще в ваших газетах?
Я выпустил ее длинную исхудавшую руку, отрицательно покачал головой и уселся.
— Английская пресса удивительна. Ничего нельзя утаить от нее, весь мир должен все слышать. Только наши русские новости не всегда легко понять. Не всегда легко… Но английским матерям не нужно искать новостей вот таким образом…
Она положила руку на газету и снова убрала. Я сказал:
— В нашей истории тоже были трагические времена.
— Давно. Очень давно.
— Да.
— Есть народы, которые вступили в сделку с судьбой, — промолвила мисс Халдина, подойдя к нам. — Нам не стоит им завидовать.
— К чему это презрение? — спросил я мягко. — Быть может, наша сделка была не слишком возвышенна. Но соглашения, которые люди и народы заключают с судьбой, освящены ценою, которую они платят.
Миссис Халдина отвернулась и некоторое время смотрела в окно этим своим новым, сумрачным, потухшим взглядом запавших глаз — взглядом, который превратил ее в совсем другую женщину.
— Этот англичанин, корреспондент, — неожиданно обратилась она ко мне, — как вы думаете, есть вероятность, что он был знаком с моим сыном?
На этот странный вопрос я мог только ответить, что да, конечно, есть. Она увидела мое удивление.
— Если бы знать, что он за человек, может быть, стоило бы написать ему, — проговорила она.
— Мама думает, — объяснила мисс Халдина, которая стояла между нами, положив руку на спинку моего кресла, — что мой бедный брат, быть может, не пытался спасти себя.
Я сочувственно взглянул на мисс Халдину, но взор ее, устремленный на мать, был спокоен. Та сказала:
— Мы не знаем адресов его друзей. Мы вообще ничего не знаем о его петербургских товарищах. У него было множество молодых друзей, только он мало говорил о них. Надо полагать, они были его учениками и преклонялись перед ним. Но он был так скромен. Казалось, что при таком количестве преданных ему людей…
Она снова отвернулась и стала смотреть на бульвар Философов, как всегда необычайно сухой и пыльный, где сейчас не было видно никого, кроме двух собак, маленькой девочки в фартуке, скачущей на одной ножке, и в отдалении — рабочего, ехавшего на велосипеде.
— Даже среди апостолов Христа нашелся Иуда, — прошептала она как бы про себя, но с явным намерением быть услышанной мною.
Между тем русские гости, разбившись на небольшие группки, тихо переговаривались между собою, время от времени посматривая в нашем направлении. Ничто не напоминало прежние шумливые сборища. Мисс Халдина проводила меня до прихожей.
— Люди приходят, — сказала она. — Мы не можем захлопнуть дверь перед ними.
Пока я надевал пальто, она заговорила со мной о матери. Бедной миссис Халд иной страстно хотелось знать больше, хотелось слышать о ее несчастном сыне. Она не может дать ему просто так кануть в немой неизвестности. Она готова разыскивать его там — долгими днями неподвижного молчания, сидя перед окном, выходящим на пустой бульвар Философов. Она не в силах понять, почему он не сумел уйти от преследования, как уходили в подобных случаях другие революционеры и заговорщики. Она не может взять в толк непростительное бессилие тайной революционной организации, не сумевшей уберечь ее сына. Но, по сути, ее разум просто неспособен примириться с жестокой дерзостью Смерти, миновавшей ее, мать, и поразившей молодое, драгоценное для нее сердце.
Мисс Халдина машинально, с отрешенным взглядом протянула мне мою шляпу. Я понял из ее слов, что несчастная женщина одержима простой и мрачной мыслью: ее сын погиб потому, что не хотел спастись. Он не разуверился в будущем своей страны — конечно же нет. Но, может быть, мать и сестра не смогли заслужить его доверия, и, когда он сделал то, что вынужден был сделать, его дух оказался сокрушен внезапным и невыносимым приступом сомнения в них?
Я был потрясен этой казуистикой.
— Мы втроем жили вот так. — Мисс Халдина сплела пальцы рук, потом медленно разъединила их, глядя мне прямо в лицо. — Вот что придумала бедная мама, чтобы мучить и себя и меня всю оставшуюся жизнь, — добавила эта странная девушка. В тот миг я постиг тайну ее очарования — в сочетании страсти и стоицизма. Я представил себе, каково ей будет проводить годы рядом со страшной неподвижностью миссис Халд иной, одержимой своей навязчивой идеей. Но моя тревога не выразилась в словах, ибо я не знал, что думает об этом она сама. Национальные различия — огромное препятствие для нашего сложного западного восприятия. Однако мисс Халдина, возможно, была слишком простодушна, чтобы обратить внимание на мое замешательство. Она не стала ждать, пока я скажу что-нибудь, и, словно прочитав мысли на моем лице, спокойно продолжила: — Поначалу бедная мама, как говорят наши крестьяне, остолбенела; потом опомнилась и теперь будет непременно обдумывать эту злополучную мысль. Вы сами видели, сколь мучительно это происходит…
Я согласился с тем, что все это в высшей степени тягостно, и никогда мои слова не были более искренними. Она тяжело вздохнула.
— Но все эти странные подробности в английской газете! — воскликнула она неожиданно. — Что они означают? Похоже, они правдивы. Но разве не ужасно думать, что моего бедного брата схватили, когда он одиноко, словно в отчаянии, бродил по ночным улицам…
Мы стояли так близко друг от друга в темной прихожей, что я видел, как она кусает губу, чтобы подавить сухое рыдание. Немного помолчав, она сообщила:
— Я сказала маме, что его мог выдать какой-нибудь негодяй, притворившийся другом, или просто трус. Ей будет легче так думать.
Я понял, почему несчастная женщина шепотом упомянула Иуду.
— Так будет легче, — согласился я, восхищаясь про себя прямотой и тонкостью ума этой девушки. Ей приходилось иметь дело с реальностью, созданной политическими условиями ее страны, — с жестокой реальностью, а не с болезненными порождениями ее собственного воображения. Я не мог не почувствовать к ней уважения, когда она просто добавила:
— Говорят, время лечит любое горе. Но не думаю, что оно имеет власть над угрызениями совести. Пусть лучше мама винит в смерти Виктора кого-нибудь другого — только бы не себя и не его слабость.
— Но вы сами не думаете ли, что… — начал я.
Она сжала губы и покачала головою. Она ни о ком не хочет думать плохо, сказала она; и, может быть, все, что произошло, произошло так, как было нужно. На этих словах, тихо и таинственно прозвучавших в полумраке прихожей, мы расстались, крепко и горячо пожав друг другу руки. В пожатии ее сильной, красивой руки была какая-то манящая искренность, какая-то утонченная мужественность. Не знаю, почему она испытывала ко мне столь дружеские чувства. Может быть, она считала, что я понимаю ее намного лучше, чем был способен на самом деле. Самые ясные из ее высказываний всегда как будто сопровождало загадочное эхо, замиравшее в недоступных для меня далях. Но, скорее всего, она просто ценила мое внимание и мою молчаливость. Она видела, что это внимание искренне и, следовательно, не могла считать молчаливость холодною. Наверно, ей было достаточно этого. И надлежит заметить, что если она и доверялась мне, то поступала так вовсе не потому, что нуждалась в моих советах, которых, соответственно, никогда и не спрашивала.
Наши ежедневные встречи были прерваны в те дни недели на две. Мне неожиданно пришлось отлучиться из Женевы. По возвращении я сразу же поспешил на бульвар Философов.
Сквозь открытую дверь гостиной я с неудовольствием услышал вкрадчивый и низкий голос о чем-то без умолку разглагольствующего гостя.
Кресло миссис Халдиной у окна пустовало. Сидевшая на диване Наталия Халдина подняла мне навстречу свои очаровательные серые глаза и сопроводила этот взгляд чуть заметной приветливой улыбкой. Но не двинулась с места. Она была одета в траурное платье. Ее сильные белые руки лежали ладонями вверх на коленях; напротив нее спиною ко мне стоял человек, — и эта крепкая спина, покрытая тонким черным сукном, вполне гармонировала с низким голосом. Он резко повернул голову ко мне, но тут же отвернулся снова.
— А, ваш английский друг. Знаю, знаю. Ну, ничего.
Он носил очки с дымчатыми стеклами, на полу рядом с его креслом стоял шелковый цилиндр. Слегка помахивая большой мягкой рукой, он продолжил свои рассуждения, немного убыстрив темп речи:
— Я ни разу не изменил вере, сопровождавшей меня, когда я скитался по сибирским лесам и болотам. Она поддерживала меня тогда, поддерживает и сейчас. Великие державы Европы обречены на исчезновение, и причина их гибели будет очень проста. Они истощат себя в борьбе со своим пролетариатом. В России все иначе. В России нет противостоящих друг другу классов, один из которых силен богатством, а другой — численностью. Мы имеем лишь нечистоплотную бюрократию, противостоящую народу, столь же великому и столь же не подверженному порче, как океан. Нет, у нас нет классов. Но у нас есть русская женщина. Восхитительная русская женщина! Я получаю от женщин самые замечательные письма. Возвышенные, смелые, пышущие благородным жаром служения! Женщины — главная наша надежда. Я вижу, как они жаждут знаний. Это восхитительно. Посмотрите, как они впитывают их, как усваивают! Это чудесно. Но что есть знание?.. Насколько я понимаю, вы не изучали ничего специально — медицину, например? Нет? Правильно. Если бы, приехав сюда, вы предоставили мне почетное право высказать свое мнение касательно того, как вам лучше употребить время, я резко возражал бы против подобной траты времени. Знание само по себе — шлак, не более.
У него было одно из тех бородатых русских лиц, которые не имеют формы, — заросшая волосами плоть без единой характерной черты. Темные стекла, скрывавшие глаза, окончательно лишали это лицо всякого выражения. Я видел его раньше. Это был видный русский эмигрант[171]. Вся Женева знала его дородную фигуру в черном пальто. Одно время вся Европа зачитывалась его автобиографией[172], переведенной на семь, если не больше, языков. В молодости он вел праздную, разгульную жизнь, но знатная девушка, на которой он собирался жениться, неожиданно умерла. Тогда он покинул свет, из чувства своего рода покаяния оказался замешан в заговоре, и родное самодержавие не замедлило принять все обычные в таких случаях меры. Он сидел в крепостях, подвергся избиению так, что чудом остался в живьгх, работал в рудниках бок о бок с уголовными преступниками. Но главным украшением его книги конечно же была цепь.
Не помню сейчас, сколько именно она весила и какой была длины, но сковавшая его по рукам и ногам согласно «административному» распоряжению количеством своих фунтов и толщиною своих звеньев она грозно утверждала божественное право самодержавия. Впрочем, сколь грозно, столь и тщетно, поскольку этот богатырь умудрился унести нехитрое орудие правительства на себе в леса. Сенсационный звон этой цепи слышен во всех главах, посвященных побегу, — два континента были потрясены этим звоном. Начал он с того, что удачно спрятался от конвоиров в яме на берегу реки. Был вечер; ему с огромным трудом удалось освободить одну ногу. Тем временем наступила ночь. Он хотел заняться другой ногой, но тут с ним случилось огромное несчастье. Он выронил напильник.
Все это — факты и в то же время символы; напильник тоже имел свою патетическую историю. Этот напильник однажды вечером совершенно неожиданно вручила ему тихая бледная девушка. Бедняжка приехала на рудники к товарищу нашего узника — механику с социал-демократическими убеждениями, хрупкому юноше с широкими скулами и большими пронзительными глазами. Она проехала пол-России и почти всю Сибирь, чтобы оказаться рядом с ним и, по-видимому, собиралась устроить ему побег. Но она приехала слишком поздно. Ее возлюбленный скончался всего за неделю до ее приезда.
Благодаря этому, как он выражается, скромному эпизоду в истории идей в России напильник попал ему в руки и зажег в нем страстное желание вернуть себе свободу. Выскользнув у него из пальцев, напильник как будто провалился сквозь землю. Как беглец ни старался, он не мог отыскать его в темноте. Он систематически прощупал рыхлую землю, залез в грязь, в воду; ночь между тем проходила, та самая драгоценная ночь, на которую он рассчитывал, чтобы уйти в леса — его единственный шанс на побег. Отчаявшись, он хотел было прекратить борьбу — но, вспомнив тихое, печальное лицо героической девушки, устыдился своей слабости. Именно ему она решила подарить свободу, и он должен оказаться достоин благосклонности этой женской неукротимой души. То был священный долг. Сдаться означало предать святость самопожертвования и женской любви.
Целые страницы в его книге посвящены самоанализу, откуда, подобно белой фигуре из темного, бурного моря, восстает убежденность в духовном превосходстве женщины — его новая вера, изложенная впоследствии в нескольких томах. Первой жертвой на алтарь этой веры, великим подвигом его обращения стала жизнь в бескрайних лесах Охотской губернии[173] со свободным концом цепи, обернутым вокруг пояса и закрепленным с помощью лоскута, отодранного от арестантской робы. Другие лоскутья, обмотанные вокруг левой ноги, заглушали звон и не позволяли свободным звеньям запутаться в кустах. Он сделался весьма свиреп. В нем обнаружился неожиданный талант к искусству дикого существования в бегах. Он научился тайком пробираться в деревни, не выдавая себя ничем, кроме раздававшегося то и дело слабого звяканья металла. Он взламывал двери сараев топором, украденным по случаю в лагере лесорубов. В безлюдных местах он жил, питаясь дикими ягодами и разыскивая мед. Одежда постепенно спадала с него. Его голая, потемневшая от солнца фигура с тучей комаров и мух вокруг косматой головы, мельком увиденная в кустах, породила страшные рассказы в целом ряде мест. С каждым днем он дичал все больше и больше и с радостью обнаруживал, сколь много в нем звериного начала. Ему не на что было больше полагаться. Словно бы два существа неразрывно слились в нем: цивилизованный человек, поборник возвышенных идеалов гуманизма, мечтающий о победе духовной любви и политической свободы, и крадущийся первобытный дикарь, с безжалостным хитроумием изо дня в день оберегающий свою свободу, подобно загнанному хищнику.
Дикий зверь, ведомый инстинктом, пробирался на восток, к Тихоокеанскому побережью, а цивилизованный гуманист трепетно, с опаской и заинтересованностью наблюдал за его действиями. За все эти недели он ни разу не решился воззвать к человеческому состраданию. В настороженном первобытном дикаре подобная робость была естественной, но и другое жившее в нем существо — человек цивилизации, мыслитель, беглый «политический» — прониклось каким-то нелепым болезненным пессимизмом, чем-то вроде временного сумасшествия, вызванного, вероятно, физической усталостью и страданиями, причиняемыми цепью. Ее звенья, представлялось ему, должны были вызывать к нему отвращение всего остального человечества. Это было отталкивающее и красноречивое бремя. Ни у кого и капли жалости не вызовет омерзительный вид находящегося в бегах человека с оборванной цепью. Цепь воздействовала на его воображение подспудно, но безошибочно. Ему казалось, что никто не устоит перед соблазном прикрепить ее свободный конец к какой-нибудь скобе в стене, чтобы отправиться за ближайшим полицейским. Прячась по ямам и кустам, он вглядывался в лица ничего не подозревавших селян, трудившихся на вырубках или проходивших по тропе на расстоянии одного-двух футов от него. Ему представлялось, что ни один человек на земле не выдержит искушения цепью.
Но однажды он повстречал женщину, которая была одна. Это произошло на опушке леса, на открытом склоне, поросшем жесткой травой. Женщина сидела на берегу небольшого ручья; голова ее была покрыта красным платком, рядом, под рукою, стояла корзинка. Неподалеку виднелось несколько бревенчатых изб и водяная мельница над прудом, окруженным березами и блестевшим в сумерках как стекло. Он молча подошел к ней — за его железный пояс был заткнут топор, в руке он держал толстый сук; в спутанных волосах, свалявшейся бороде застряли листья и веточки; тряпье, которым были обернуты звенья цепи, трепалось на ветру. Слабое позвякиванье заставило женщину повернуть голову. Она была слишком испугана диким видением, чтобы вскочить или хотя бы закричать, однако не принадлежала к тем, кто падает в обморок… Не сомневаясь в том, что ее прикончат на месте, она закрыла глаза руками, чтобы не видеть опускающегося на нее топора. Когда же у нее хватило наконец духа поднять глаза, она увидела, что косматый дикарь сидит на берегу в шести футах от нее, подтянув голые ноги к подбородку и обхватив их худыми, жилистыми руками; длинная борода прикрывала его колени; все его скорченное тело, согнутые ноги, голые плечи, лохматую голову с покрасневшими, выпученными глазами сотрясала сильная дрожь, и при этом звероподобное существо пыталось что-то сказать. Шесть недель он не слышал звука собственного голоса. Казалось, он вообще утратил дар речи. И он так бы и остался немым, отчаявшимся зверем, если бы женщина не вскрикнула вдруг от глубокой жалости; женское сострадание, распознавшее под страшною личиной чудовища поистине несчастного человека, вернуло ему человеческое обличье. Эта картина изображена в его книге весьма и весьма красочно. Кончилось тем, пишет он, что женщина пролила над ним слезы, святые, искупительные слезы, и сам он тоже плакал от радости, словно раскаявшийся грешник. Велев ему укрыться в кустах и терпеливо ждать (в поселении ожидался полицейский патруль), она ушла к избам, пообещав вернуться ночью.
Все получилось прямо-таки провиденциально: женщина эта недавно вышла замуж за деревенского кузнеца; она уговорила мужа прийти вместе с нею и принести с собой орудия ремесла: молоток, зубило, небольшую наковальню… «Оковы мои, — говорится в книге, — были сбиты на берегу ручья, в звездном свете тихой ночи, склонившимся у моих ног атлетически сложенным, молчаливым парнем из народа, в то время как женщина, прижав руки к груди, стояла рядом как гений свободы». Сколь символичная пара! При этом они снабдили вновь возрожденного члена общества пристойной одеждой и вдохновили его сообщением о том, что до Тихоокеанского побережья всего несколько миль. По сути, он уже мог увидеть его с вершины соседней гряды сопок…
Дальнейшая история его побега противится мистической и символической интерпретации. Обычным маршрутом, через Суэцкий канал[174], он добрался до Европы и тут же уселся за автобиографию, снискавшую в том году огромный литературный успех. За этой книгой последовали другие — с заявленной целью возвысить все человечество. В них, как правило, проповедовался культ женщины. Лично для автора он заключался в преклонении перед трансцендентальными достоинствами некой мадам де С., дамы передовых воззрений[175], не слишком юной, некогда усиленно интриговавшей в качестве супруги ныне покойного и забытого дипломата. Свои громкие претензии быть в числе вождей современной мысли и современного чувства она (как Вольтер и мадам де Сталь)[176] предпочла заявлять на территории республиканской Женевы. Проезжая по улицам в своем большом ландо[177], она являла взору равнодушных туземцев и любопытных туристов свою моложавую, иератически застывшую фигуру с длинной талией; большие блестящие глаза не знали покоя под короткой черной кружевной вуалью, спускавшейся лишь до уровня ярко-красных губ и напоминавшей поэтому маску. «Героический беглец» (названный так в рецензии на английское издание его книги) — «героический беглец», величественно бородатый и в темных очках, обычно сопровождал ее, сидя не рядом с нею, а напротив, спиной к лошадям. Эти их выезды — лицом друг к другу, всегда только вдвоем в просторном экипаже, весьма напоминали сознательный эпатаж публики. Или, может быть, бессознательный. Русское простодушие, преследуя возвышенные цели, часто само не замечает, как начинает граничить с цинизмом. Но изощренной Европе не стоит и пытаться понять все это. Поскольку печатью торжественности было отмечено все, касавшееся этой пары, включая физиономию кучера и движение эффектных лошадей, эксцентричные прогулки должны были обладать, очевидно, мистическим смыслом, — но развращенному и легкомысленному западному уму вроде моего они казались не слишком пристойными.
Однако не пристало незаметному учителю языков критиковать «героического беглеца», известного всему миру. Я знал по слухам, что он с неустанным рвением везде: в отелях, в частных апартаментах, в парках, когда предоставляется подходящая возможность, — преследует своих соотечественников, пытаясь обратить на себя их внимание. Мне показалось было, что после одного-двух визитов несколькими месяцами ранее он оставил мать и дочь Халдиных в покое — вне сомнения, неохотно, поскольку был человеком весьма настойчивым. Наверное, было естественно ожидать, что после страшного известия он появится снова: придет, как русский и как революционер, чтобы сказать что-нибудь подобающее, мудрое, может быть, утешительное. Но мне было неприятно застать его у них. И, думаю, дело тут совсем не в недостойной ревности человека, занимавшего, как я, привилегированное положение в доме. Моя молчаливая дружба не требовала особого к себе отношения. Возрастные и национальные различия как бы отодвигали меня в сферу иного бытия, так что даже самому себе я казался немым беспомощным призраком, нематериальным существом, способным лишь встревоженно парить вокруг, не в силах защитить или дать совет — хотя бы шепотом. Поскольку мисс Халдина с ее безошибочным чутьем воздержалась от того, чтобы знакомить меня с этой дородной знаменитостью, я мог бы спокойно удалиться и вернуться позже; но во взгляде ее было какое-то особенное выражение, которое я истолковал как просьбу остаться — затем, может быть, чтобы заставить нежеланного гостя поскорее уйти.
Он взял свой цилиндр, но только для того, чтобы положить его себе на колени.
— Мы еще будем встречаться, Наталия Викторовна. Сегодня я пришел только засвидетельствовать по отношению к вашей почтенной матушке и к вам чувства, в природе которых вы не можете сомневаться. Я не нуждался в понуканиях, но все же можно сказать, что Элеонора… мадам де С. в некотором роде послала меня. Она протягивает вам руку женского товарищества. Среди всего многообразия человеческих чувств воистину нет такой радости или такого горя, которых эта женщина не может понять, возвысить и одухотворить. Тот недавно прибывший из Санкт-Петербурга молодой человек, о котором я упоминал, уже подпал под ее обаяние.
При этих словах мисс Халдина резко поднялась с места. Я был доволен. Он, очевидно, не ожидал такой определенности и сперва, откинув голову, с мягким удивлением приподнял темные очки. Потом, опомнившись, поспешно поднялся, с чрезвычайной ловкостью подхватив с колен цилиндр.
— Как случилось, Наталия Викторовна, что вы так долго находились в стороне от того, что является — пусть злые языки болтают, что хотят, — единственным центром интеллектуальной свободы и попыток создать возвышенное представление о будущем? Замкнутость вашей почтенной матушки я еще могу понять. В ее возрасте новые идеи, новые лица, возможно… Но вы! Что это — недоверие или равнодушие? Вы должны выйти из вашего уединения. Мы, русские, не имеем права обособляться друг от друга. В наших обстоятельствах это почти преступление против человечества. Мы не можем позволить себе роскошь индивидуальной скорби. В наши дни дьявола нельзя побороть молитвами и постом. И что такое пост, в конце концов? Голодание. Вы не должны голодать, Наталия Викторовна. Сила — вот что нам нужно. Я имею в виду духовную силу. Что до физической, то вздумай мы, русские, ею воспользоваться, кто сможет нам противостоять? Грехи ныне уже не те, что раньше, соответственно и путь спасения для чистых душ должен стать иным — не в монастыре, а в миру, в…
Казалось, что вот-вот утонешь в этом глубоком звуке, подымавшемся словно из-под пола. Как утопающий, напрягающий все силы, чтобы удержаться на плаву, мисс Халдина резко оборвала гостя. В голосе ее прозвучало нетерпение:
— Но, Петр Иванович, я не собираюсь удаляться в монастырь. Кто это, по вашему мнению, собирается искать там спасения?
— Я говорил фигурально, — прогудел он.
— Хорошо, тогда и я говорю фигурально. Но горе и в наши дни остается горем, боль и в наши дни остается болью. У них свои счеты с людьми. Каждый справляется с ними как может. Я знаю, что удар, столь неожиданно поразивший нас, — всего лишь эпизод в судьбе всего народа. Уверяю вас, я не забыла об этом. Но сейчас я должна думать о маме. Неужели вы хотите, чтобы я предоставила ее самой себе?..
— Вы совершенно неверно меня поняли, — запротестовал он своим могучим, лишенным всякого напряжения голосом.
Мисс Халдина не стала ждать, пока замрет его эхо.
— …и бегала с визитами по незнакомым людям? Эта мысль мне совсем не нравится; но я не представляю, что еще вы могли иметь в виду.
Он возвышался перед нею, громадный, почтительный, с бритой, как у каторжника, головою; и, глядя на эту огромную розоватую башку, я живо представил себе дикую, взлохмаченную голову, выглядывающую из раздвинутых: кустов, голое, коричневое от солнца тело, крадущееся за гущей мокрой листвы, окруженное тучей комаров и оводов. Это была невольная дань его писательской силе. Невозможно было усомниться в том, что он действительно бродил по сибирским лесам, голый и перепоясанный цепью. Сюртук из тонкого черного сукна сообщал его облику нечто строгое и величественное — что-то напоминающее миссионера.
— Знаете, чего я хочу, Наталия Викторовна? — торжественно вопросил он. — Я хочу, чтобы вы стали фанатичкой.
— Фанатичкой?
— Да. Просто верить недостаточно.
Голос его достиг еще более низких нот. Он поднял на мгновение толстую руку; другая осталась висеть у бедра, сжимая легкий шелковый цилиндр.
— Я скажу вам сейчас слова, над которыми умоляю вас серьезно поразмыслить. Вот они: нам нужна сила, которая сдвинет небо и землю, — не меньше.
Глубокая, подземная мощь этого «не меньше» заставила меня вздрогнуть — так гудит воздух в органных трубах.
— Но найдем ли мы эту силу в салоне мадам де С.? Простите меня, Петр Иванович, но я позволю себе в этом усомниться. Разве эта дама не аристократка, не женщина высшего света?
— Предрассудки! — вскричал он. — Вы удивляете меня. Но пусть даже и так! Она ведь, помимо прочего, еще и женщина из плоти и крови. Всегда найдется что-нибудь, что будет отягощать духовное начало в нас. Но упрекать за это… Этого я от вас не ожидал. Нет! Никак я не ожидал. Можно подумать, что вы прислушались к каким-нибудь злым сплетням.
— Я не слушала сплетен, уверяю вас. Как бы они дошли до нашей провинции? Но она избалована вниманием. Что может быть общего между блестящей светской дамой и безвестной деревенской девчонкой вроде меня?
— Она — непрерывное проявление благородного и не имеющего равных духа! — вклинился он. — Ее очарование… нет, я не буду говорить о ее очаровании. Но, конечно, всякий, кто приближается к ней, подпадает под его власть… Исчезают противоречия, забываются тревоги… Если я не ошибаюсь — а я никогда не ошибаюсь в духовных вопросах, — ваша душа неспокойна, Наталия Викторовна.
Ясные глаза мисс Халдиной глядели прямо в его огромное, мягкое лицо; мне подумалось, что взгляд его может быть сколь угодно бесстыден за этими темными очками.
— Не далее как на днях, когда мы с нашим новым, очень интересным гостем из Петербурга возвращались вечером в город из шато Борель, я смог убедиться в силе ее успокаивающего… я бы даже сказал примиряющего влияния… Пока мы шли, километр за километром, по берегу озера, он молчал, как человек, которому указан путь мира. Понимаете ли, я чувствовал, как начинает действовать закваска в его душе. По крайней мере, он выслушивал меня терпеливо. Я сам был вдохновлен в тот вечер твердым и утонченным гением Элеоноры… мадам де С., я хотел сказать. Было полнолуние, и я мог видеть его лицо. Я не могу ошибиться…
Мисс Халдина опустила взгляд. Казалось, она колеблется.
— Хорошо! Я подумаю о том, что вы сказали, Петр Иванович. Я постараюсь прийти к вам, когда смогу на час-другой без опасений оставить маму.
Хотя эти слова были произнесены холодно, я удивился тому, что она уступила. Он схватил ее руку с таким пылом, как будто собирался прижать ее к губам или к груди, но ограничился тем, что подержал кончики ее пальцев в своей огромной лапе и несколько раз легонько тряхнул их, произнося заключительную тираду:
— Правильно. Правильно. Я пока не добился вашего полного доверия, Наталия Викторовна, но это придет. Всему свое время. Сестра Виктора Халдина не может не иметь значения… Просто не может. Женщина не должна вечно сидеть среди зрителей. Цветы, слезы, аплодисменты — все это было, все это средневековые представления. Арена, именно арена — вот подлинное место для женщин!
Плавным жестом, словно преподнося ей дар, он отпустил ее руку и застыл на месте, склонив голову в полном достоинства преклонении перед ее женственностью.
— Арена!.. Вы должны спуститься на арену, Наталия.
Он отступил на шаг, нагнул огромное тело в поклоне и тут же исчез. Дверь захлопнулась за ним. Но его мощный, звучный голос тут же раздался в прихожей — он что-то говорил служанке средних лет, открывавшей ему входную дверь. Призывал ли он и ее спуститься на арену, не могу сказать. По звучанию это напоминало лекцию; негромкий стук захлопнувшейся входной двери неожиданно оборвал ее.
Некоторое время мы глядели друг на друга.
— Вы знаете, кто это?
Мисс Халдина, подойдя ко мне, задала этот вопрос по-английски.
Я пожал ее протянутую руку.
— Все знают. Революционер-феминист, если угодно, великий писатель и… ну, как бы это выразить… свой человек в мистическом революционном салоне мадам де С.
Мисс Халдина провела рукой по лбу.
— Знаете, он сидел тут уже больше часа, когда вы пришли. Я так была рада, что мама прилегла. Она не спит уже много ночей, а днем вот, бывает, на несколько часов засыпает. Из-за крайнего утомления, конечно, и все же я рада… Если бы не этот отдых…
Она посмотрела на меня и с тою своей поразительной проницательностью, которая всегда приводила меня в смятение, покачала головою.
— Нет. Она не сойдет с ума.
— Моя дорогая юная леди! — протестующе вскричал я, тем более смущенный, что в глубине души отнюдь не считал миссис Халдину пребывающей полностью в здравом рассудке.
— Вы не знаете, каким тонким и светлым разумом обладала мама, — продолжила Наталия Халдина с присущею ей спокойной, ясноглазой простотой, в которой мне всегда виделось что-то героическое.
— Я не сомневаюсь… — пробормотал я.
— Я опустила шторы в маминой комнате и пришла сюда. Я так долго ждала этого момента, чтобы спокойно подумать.
Она помедлила, потом ровным, спокойным голосом добавила:
— Все это так трудно, — и неожиданно пристально посмотрела на меня, как будто ожидая возражений или удивления.
Я не возражал и не удивлялся. Я не мог удержаться от того, чтобы сказать:
— Боюсь, визит этого джентльмена не принес большого облегчения.
Мисс Халдина стояла передо мною с особым выражением в глазах.
— Я не утверждаю, что до конца понимаю Петра Ивановича. Так или иначе, без наставника нельзя, даже если не собираешься довериться этому наставнику без оглядки. Я неопытная девушка, но я не рабыня. Мне хватило всего этого в России. Почему я не должна слушать его? Нет ничего плохого в том, что кто-то руководит твоими мыслями. Но я не боюсь признаться вам, что не была полностью искренна с Петром Ивановичем. Я даже не знаю, что меня остановило в тот момент…
Она вдруг отошла от меня в дальнюю часть комнаты — но только для того, чтобы открыть и закрыть ящик бюро. Она вернулась с листком бумаги в руке; бумага оказалась тонкой и убористо исписанной. Это явно было письмо.
— Я хотела, чтобы вы послушали, — сказала она. — Это одно из писем моего бедного брата. Он никогда не сомневался. Как он мог сомневаться? Кучка жалких угнетателей, с одной стороны, и единодушная воля всего нашего народа — с другой.
— Ваш брат верил, что народной воле под силу добиться чего угодно?
— Свято верил, — провозгласила мисс Халдина.
Я смотрел на ее спокойное лицо и живые глаза.
— Разумеется, волю надо пробудить, вдохновить, направить, — продолжала она. — В этом состоит задача настоящих агитаторов. Этому надо посвятить жизнь. Низость рабства, вранье абсолютизма нужно вырвать с корнем, истребить. Реформы невозможны. Нечего реформировать. Нет справедливых законов, нет политических институтов. Есть только деспотические манифесты. Есть только горстка жестоких — может быть, слепых — чиновников, противостоящая всему народу.
Письмо тихо зашуршало в ее руке. Я посмотрел на эти легкие листки, покрытые буквами, содержавшими в себе (в силу особенностей почерка) нечто кабалистическое[178], непостижимое для западного европейца.
— В такой формулировке, — признал я, — проблема выглядит довольно простой. Но, боюсь, я не доживу до ее решения. А если вы вернетесь в Россию, я знаю, что не увижу вас снова. И все же я повторяю: возвращайтесь! Не думайте, что я считаю, что так будет для вас безопаснее. Нет! Я знаю, что в России вас может ожидать всякое. Но я предпочел бы думать о том, что вы подвергаетесь опасности там, чем видеть, как вы столкнетесь с тем, что может поджидать вас здесь.
— Я вам вот что скажу, — произнесла мисс Халдина, немного подумав. — Мне кажется, вы ненавидите революцию; вы считаете ее не вполне честной. Вы принадлежите к народу, который вступил в сделку с судьбой и боится рассердить ее. Но мы не вступали ни в какие сделки. Нам никогда не предлагали их — столько-то свободы за столько-то наличных. Вас передернуло бы, если бы люди, о которых вы думаете хорошо, занялись революционной деятельностью — ведь это, на ваш взгляд, нечто… как бы это выразить… не совсем пристойное.
Я кивнул в знак согласия.
— Вы совершенно правы, — сказал я. — Я очень высокого о вас мнения.
— Не думайте, что я не знаю этого, — поспешно начала она. — Я очень ценю вашу дружбу…
— Я почти ничего для вас не сделал — только смотрел на вас, и всё.
Она слегка покраснела.
— Иногда дорого и то, как смотрят. Я чувствовала себя менее одинокой. Это трудно объяснить.
— В самом деле? Ну что ж, я тоже чувствовал себя менее одиноким. Впрочем, это как раз легко объяснить. Но долго это не продлится. Напоследок хочу сказать вам вот что: во времена настоящих революций — не просто смены династии или проведения политических реформ, а настоящих революций — лучшие люди не выходят на первый план. Подобной, насильственной, революцией руководят поначалу узколобые фанатики и лицемерные тираны. Потом приходит черед напыщенных интеллектуалов-неудачников. Таковы главари и вожди революции. Есть еще, правда, просто негодяи. Люди совестливые и справедливые, благородные, гуманные, преданные идее, бескорыстные и интеллигентные могут дать начало революции, но она быстро уходит от них. Они не вожди революции, а ее жертвы — жертвы отвращения, разочарования, нередко угрызений совести. Надежды, переродившиеся в гротеск, идеалы, ставшие карикатурой, — вот что такое успех революции. От таких успехов по ходу каждой из революций разбивались сердца. Но довольно об этом. Я хотел сказать только одно: я не хочу, чтобы вы стали жертвой.
— Даже если бы я поверила всему, что вы сказали, то все равно не смогла бы думать о себе, — возразила мисс Халдина. — Я приму свободу из любых рук, как голодный принимает кусок хлеба. Настоящий прогресс начнется потом. Нужные люди для этого найдутся. Они уже среди нас. Их можно встретить порой — незаметных, никому не известных, готовящихся…
Она развернула письмо, которое держала в руке и, взглянув на него, повторила:
— Да! Их можно встретить порой! — и зачитала вслух: «Незапятнанные, возвышенные, одинокие».
Снова сложив письмо, она пояснила, отвечая на мой вопросительный взгляд:
— Эти слова относятся к одному молодому человеку, с которым брат познакомился в Санкт-Петербурге. Думаю, он стал его близким другом. Это должно быть так. Его имя — единственное, которое упоминает брат в своих письмах ко мне. Больше никто, только он… И, представьте себе, этот человек здесь. Он недавно приехал в Женеву.
— Вы встречались с ним? — спросил я. — Но, конечно, наверняка встречались.
— Нет! Нет! Не встречалась! Я не знала, что он здесь. Петр Иванович сказал мне об этом. Вы сами слышали, как он упоминал о человеке, недавно приехавшем из Петербурга… Ну вот, это и есть тот самый «незапятнанный, возвышенный, одинокий». Друг моего брата!
— Наверняка замешанный во что-нибудь политическое, — заметил я.
— Не знаю. Да. Должно быть, так. Кто знает? Может быть, именно из-за дружбы с моим братом… Но нет! Это едва ли возможно. Собственно, я знаю только то, что мне сказал о нем Петр Иванович. Он привез рекомендательное письмо от отца Зосимы[179] — того самого священника-демократа; вы слышали об отце Зосиме?
— О да. Знаменитый отец Зосима примерно год назад провел здесь, в Женеве, что-то около двух месяцев, — сказал я. — Когда он уехал, о нем больше ничего не было слышно.
— Видимо, он снова в России. Где-нибудь в центральных губерниях, — с воодушевлением сказала мисс Халдина. — Но, пожалуйста, не говорите никому об этом: если это попадет в газеты, ему может грозить опасность.
— Вам не терпится, конечно, встретиться с другом вашего брата? — спросил я.
Мисс Халдина положила письмо в карман. Взор ее через мое плечо устремился на дверь комнаты матери.
— Не здесь, — вполголоса проговорила она. — На первый раз, по крайней мере.
Я помолчал немного, потом стал прощаться. Мисс Халдина проводила меня до прихожей, осторожно закрыв за нами дверь.
— Думаю, вы догадываетесь, куда я собираюсь пойти завтра?
— Вы решили посетить мадам де С.
— Да. Я пойду в шато Борель. Я должна.
— Что вы ожидаете услышать там? — спросил я, понизив голос.
«Не обманывает ли она себя какой-нибудь невозможной надеждой?» — подумалось мне. Но я, впрочем, ошибся.
— Только подумайте — такой друг! Единственный, кто упоминается в письмах. Он должен что-нибудь передать мне, хотя бы несколько слов. То, что говорилось, думалось в те последние дни. Вы хотите, чтобы я отвернулась от того единственного, что осталось от моего бедного брата, — его друга?
— Конечно же нет, — сказал я. — Я вполне понимаю ваше святое любопытство.
— Незапятнанные, возвышенные, одинокие, — прошептала она. — Есть такие люди! Есть! И я хочу расспросить одного из них о дорогом умершем.
— Но откуда вы знаете, что встретите его там? Вы полагаете, что он остановился в Шато как гость?
— Точно не знаю, — призналась она. — Он привез рекомендательное письмо от отца Зосимы, который, похоже, также и друг мадам де С. Едва ли все эти слухи про нее правда.
— Самые разные слухи ходили и про отца Зосиму, — заметил я.
Она пожала плечами.
— Клевета — одно из орудий борьбы нашего правительства. Все это знают. Да, действительно, отец Зосима пользовался покровительством одного генерал-губернатора. Я помню, как два года назад мы разговаривали об этом с братом. Но он хорошо потрудился. А теперь объявлен вне закона. Что может убедительнее говорить в его пользу? Но не важно, что представлял или представляет собой этот священник. Все это никак не может затрагивать друга моего брата. Если я не встречу его там, спрошу у этих людей его адрес. И, конечно, мама тоже должна с ним познакомиться, потом. Кто знает, что он нам скажет? Будет большим облегчением, если это успокоит маму. Вы знаете, что она сейчас себе воображает. Может быть, он объяснит ей, что произошло, или… или хотя бы придумает объяснение. Это не грех.
— Разумеется, — сказал я, — это не грех. Но это может быть ошибкой.
— Я хочу только, чтобы она хоть немного стала похожа на себя прежнюю. Пока она в таком состоянии, я ни о чем не могу думать спокойно.
— Вы хотите изобрести какую-нибудь благочестивую ложь для вашей матери? — спросил я.
— Почему ложь? Такой друг не может не знать хоть что-нибудь о последних днях брата. Он может рассказать нам… Есть во всем этом что-то такое, что не дает мне покоя. Я уверена, что брат собирался присоединиться к нам за границей… что у него был замысел… некая выдающаяся патриотическая акция, связанная и с ним самим, и с нами обоими. Я верила в это. Так ждала этого! О, с какой надеждой и нетерпением… Я могла бы помочь. А тут вдруг эта странная беспечность — как будто ему было все равно…
Она помолчала, потом упрямо закончила:
— Я хочу узнать…
Размышляя над этим позже, когда медленно шагал прочь от бульвара Философов, я настойчиво спрашивал себя: а что, собственно, она хотела узнать? Я знал о ее жизни достаточно, чтобы строить догадки. В институте для благородных девиц, который окончила мисс Халдина, она была не на лучшем счету. Подозревали, что она имеет собственный взгляд на то, что ей официально преподавали. Потом, когда обе дамы вернулись к себе в имение, мать и дочь не боялись открыто высказывать свое мнение о том, что происходит в стране, и завоевали себе репутацию либералок. Тройку уездного штабс-капитана полиции стали часто замечать в их деревне. «Надо присматривать за мужиками, — объяснял он Халд иным свои визиты. — В конце концов, две одинокие дамы требуют надзора». Он осматривал стены, как будто хотел пронзить их взором, приглядывался к фотографиям, небрежно пролистывал книги в гостиной и после обычного угощения отправлялся восвояси. Но старый деревенский священник пришел к ним однажды вечером, крайне удрученный и встревоженный, и признался, что ему, священнику, велено разузнавать (используя свой духовный авторитет среди слуг) обо всем, что происходит в доме, обращая особое внимание на гостей: кто они такие, как долго гостят, откуда приехали и так далее. Несчастный, простодушный старик был вне себя от унижения и страха. «Я пришел предупредить вас. Ведите себя осторожно, ради бога. Я сгораю от стыда, но из-под сети не выбраться. Мне придется рассказывать им о том, что я вижу, потому что, если не буду рассказывать я, будет рассказывать мой дьякон. Он готов на все, лишь бы выслужиться. А мой зять, муж моей Параши, — писарь в губернской канцелярии; они могут лишить его места, а то и отправить куда подальше». Старик жаловался на трудные времена: «Ничего не поделаешь… много нынче несогласных», — и утирал глаза. Он не хотел угодить на закате дней как расстрига в покаянную келью какого-нибудь монастыря и «подвергнуться всем суровостям церковной дисциплины; ведь они не пожалеют старика», стенал он. Он чуть не впал в истерику; мать и дочь, полные сострадания, утешали его как могли, пока он не ушел домой. Что до гостей, то на самом деле их было совсем немного. Соседи, даже старые друзья, начали сторониться их; одни боялись, другие — важные аристократы, приезжавшие только на лето, «реакционеры», как объяснила мне мисс Халдина, — выказывали подчеркнутое пренебрежение. Молодой девушке пришлось вести уединенную жизнь. Ее отношения с матерью были самыми нежными и искренними; но миссис Халдина помнила опыт своего поколения, его страдания, заблуждения, его измены идеалам. Ее забота о детях выражалась в подавлении всех внешних примет своей тревоги. Она держалась героически сдержанно. Для Наталии Халдиной ее брат, живший в Петербурге, ничуть не загадочный (не могло быть сомнений в том, что он чувствовал и думал), но все же немного таинственный, казался единственным зримым воплощением запрещенной свободы. Во время их долгих бесед, полных возвышенных надежд на великие дела и веры в успех, перед ней представало все значение свободы и ее неопределенных обещаний. И вот неожиданно, разом, пронырливый английский газетчик положил конец всем великим делам и надеждам. Конкретный факт — факт смерти брата — был налицо, но его глубинные причины оставались неясными. Не располагая объяснениями, она не чувствовала почвы под ногами. Но она не сомневалась в брате. Ей требовалось одно-единственное — почти любой ценой узнать, как она сможет сохранить верность его отлетевшей душе[180].
Прошло несколько дней, прежде чем я снова встретился с Наталией Халдиной. Пересекая площадь перед театром, я заметил ее ладную фшуру в воротах скучного парка Бастионов. Она удалялась от меня, но я знал, что мы встретимся, когда она будет возвращаться по главной аллее — если, конечно, будет возвращаться, а не пойдет домой. В этом случае я, наверное, воздержался бы пока от визита. Мое желание удержать ее от общения с этими людьми по-прежнему оставалось сильным, но я не заблуждался относительно своих возможностей. Я всего лишь человек Запада, и ясно, что мисс Халдина не стала бы, не смогла бы прислушаться к моей мудрости; а что до моего желания услышать ее голос, то не стоило, я полагал, слишком приучать себя к этому удовольствию. Нет, я не пошел бы на бульвар Философов; но когда где-то на середине главной аллеи я увидел мисс Халдину, идущую мне навстречу, я оказался слишком любопытен и, может быть, слишком честен, чтобы сбежать.
В воздухе разливалась весенняя свежесть. Голубое небо имело стальной оттенок, но ветви деревьев, выстроившихся унылыми рядами, покрывала словно нежной дымкой молодая листва; а ясное солнце золотистыми искорками играло в честных серых глазах мисс Халдиной, с дружеским приветствием обращенных ко мне.
Я справился о здоровье ее матери.
Она шевельнула плечами и с легкой грустью вздохнула.
— Но, как видите, я вышла прогуляться… размяться, как вы, англичане, выражаетесь.
Я одобрительно улыбнулся, и она неожиданно добавила:
— Какой славный день!
В ее голосе, чуть хрипловатом, но покоряющем своим мужественным и по-птичьему звонким оттенком, звучала непосредственная убежденность. Я был рад этому. Она как будто вспомнила о своей молодости — ибо совсем немного было от весенней силы в огороженном прямоугольнике травы и деревьев, обрамленном аккуратными скатами крыш этого миловидного, но лишенного грации, гостеприимного, но равнодушного города. В воздухе, ее окружавшем, было очень мало тепла; и небо, небо страны без горизонтов, омытое апрельскими ливнями, простирало свою холодную жестокую голубизну, не возвышавшую душу, резко обрываемую уродливой темной стеной гор Юра, где там и сям виднелись еще последние жалкие полоски и лоскуты снега. Нет, весенняя сила могла быть только в ней самой, и я был рад, что это чувство пришло в ее жизнь, пусть даже и ненадолго.
— Мне приятно слышать от вас эти слова.
Она быстро взглянула на меня. Быстро, но не украдкой. Вот уж к чему она была совершенно не способна, так это действовать украдкой. Ее искренность выражалась во всем, даже в ритме походки. Наблюдать за нею украдкой — то была моя участь, если так можно выразиться. Я знал, куда она ходила, но понятия не имел о том, что она видела и слышала в гнезде аристократов-заговорщиков. Слово «аристократы» я использую за недостатком более подходящего термина. Шато Борель, укрытый в чаще беспорядочно разросшихся деревьев и кустов, пользовался такою же репутацией в наши дни, как в наполеоновскую эпоху резиденция другой опасной изгнанницы, мадам де Сталь[181]. Разве что наполеоновский деспотизм, обутый в сапоги наследник революции, считавший эту умную женщину врагом, заслуживающим надзора, был совсем не похож на порожденное деспотизмом татарского ига самодержавие в его мистических облачениях. А мадам де С. совсем не напоминала одаренного автора «Коринны»[182]. Она очень много шумела о том, что ее преследуют. Не знаю, считали ли ее в определенных кругах опасной. Что касается наблюдения, то за шато Борель возможно было наблюдать только издалека. Уединенность замка делала его идеальным местом для того, чтобы затевать отчаянно смелые заговоры — как серьезные, так и совершенно смехотворные. Но все это меня не интересовало. Я хотел узнать, какое впечатление произвели необычные обитатели замка, его особая атмосфера на мисс Халдину — столь правдивую, столь честную, но столь уязвимую в своей неопытности. Бессознательное, возвышенное неведение о низменных инстинктах человечества оставляло ее без защиты перед ее же собственными порывами. А тут еще этот друг ее брата, новый важный приезжий из России… Интересно, удалось ли ей с ним встретиться?
Некоторое время мы медленно шли рядом и молчали.
— Знаете, — неожиданно набросился я на нее, — если вы не хотите ничего мне рассказывать, так прямо и скажите — на этом и закончим. Но я не хочу играть в деликатность. Я желаю знать все и во всех подробностях.
Она слегка улыбнулась моему угрожающему тону.
— Вы любопытны, как ребенок.
— Нет. Я просто старик, у которого неспокойно на душе, — серьезно ответил я.
Она внимательно посмотрела на меня, как будто желая определить то ли степень моего беспокойства, то ли количество прожитых мною лет. Я, как мне кажется, не принадлежу к тем, у кого все написано на лице, а что до моих лет, то меня пока еще нельзя назвать дряхлым старцем. У меня нет длинной бороды, как у доброго отшельника из романтической баллады;[183] я не переставляю с трудом ноги; в моем облике нет ничего от почтенного, медленно ступающего мудреца. Я не обладаю живописными чертами такого рода. Моя старость, увы, — вполне заурядная, бодрая старость. И в продолжительном взгляде мисс Халд иной я как будто увидел жалость к себе. Она зашагала чуть быстрее.
— Вы желаете знать все подробности. Дайте подумать. Нужно их вспомнить. Это было довольно необычно для… для деревенской девчонки вроде меня.
И после небольшой паузы она начала с того, что сообщила: шато Борель почти так же запущен внутри, как и снаружи. В этом не было ничего удивительного. Замок построил, кажется, какой-то гамбургский банкир, отошедший от дел и желавший усладить остаток дней видом на озеро, чья опрятная, благопристойная, респектабельная красота должна быть привлекательна для неромантического воображения делового человека. Но он скоро умер. Его супруга тоже отбыла (но только в Италию), и дом, предназначенный для многоденежного досуга, не находя покупателя, несколько лет пустовал. К нему вела посыпанная гравием подъездная дорожка, которая огибала широкую, запущенную лужайку и предоставляла достаточно времени для того, чтобы разглядеть ветхость оштукатуренного фасада. Мисс Халдина сказала, что впечатление было неприятным. И чем ближе она подходила, тем более гнетущим оно становилось.
Она заметила зеленые пятна мха на ступенях террасы. Парадная дверь стояла распахнутая настежь. Поблизости никого не было. Она оказалась в широком, высоком и совершенно пустом вестибюле со множеством дверей. Все они были закрыты. Прямо перед нею шла наверх широкая голая каменная лестница. От всего виденного возникало впечатление, что дом необитаем. Она стояла, не зная, что ей делать в этом безлюдье, но через некоторое время услышала откуда-то голос, не умолкая говоривший.
— За вами, наверное, наблюдали все это время, — предположил я. — Кто-то должен был наблюдать.
— Не представляю, как это могло быть возможным, — возразила она. — Я даже птиц не видела поблизости. Не помню, чтобы на деревьях хоть кто-нибудь щебетал. Если б не этот голос, место показалось бы совершенно пустынным.
Она не разобрала, на каком языке говорил голос — русском, французском или немецком. Никто, казалось, не отвечал ему. Голос словно остался после отбывших жильцов, чтобы разговаривать с голыми стенами. И он говорил и говорил, делая иногда небольшие паузы. Он был одиноким и печальным. Мисс Халдиной казалось, что прошло очень много времени. Можно было попытаться открыть какую-нибудь из ведущих из вестибюля дверей, но ей почему-то очень не хотелось этого делать. Казалось, она ждет напрасно. Никто не придет, голос не умолкнет. Она призналась мне, что с трудом поборола желание повернуться и незаметно уйти.
— Правда? У вас был такой порыв? — воскликнул я с сожалением. — Как жаль, что вы ему не подчинились.
Она покачала головой.
— Какое бы странное воспоминание тогда у меня осталось! Эти пустынные окрестности, этот пустой вестибюль, этот безличный, не умолкающий голос и — никого, ничего, ни души.
Воспоминание было бы необычным и безобидным. Но она была не из тех девушек, что в страхе бросаются бежать, встретившись с одиночеством и тайной.
— Нет, я не бросилась оттуда прочь, — сказала она. — Я осталась стоять, где стояла — и я увидела душу. Такую странную душу.
Глядя на широкую лестницу, она пришла к выводу, что голос доносится откуда-то сверху, и тут ее внимание привлек шелест платья. Она обернулась и увидела женщину, пересекавшую вестибюль, — надо полагать, та вышла в одну из многочисленных дверей. Она шла, отвернувшись, так что поначалу не заметила мисс Халдину.
Повернув голову и увидев незнакомку, она, похоже, весьма испугалась. Тонкая фигура заставила мисс Халдину поначалу принять женщину за молоденькую девушку; однако, хотя лицо ее и было по-детски круглым, оно также было желтым и морщинистым, с темными кругами под глазами. Коротко подстриженные густые волосы какого-то пыльно-бурого цвета были по-мальчишески зачесаны набок, вздымаясь чубом над сухим, сморщенным лбом. Мгновенье она стояла молча, моргая, потом вдруг присела на пол.
— Что вы имеете в виду под «присела»? — в изумлении спросил я. — Это очень странная деталь.
Мисс Халдина объяснила, в чем было дело. Эта особа, когда она ее увидела, несла в руках небольшую миску. Она присела, чтобы поставить ее на пол для большого кота, который тут же объявился из-за ее юбок и алчно залез в миску мордой. Особа поднялась и, подойдя к мисс Халдиной, спросила ее по-нервному отрывисто:
«Что вам нужно? Кто вы?»
Мисс Халдина назвала себя и упомянула Петра Ивановича. Похожая на девочку пожилая женщина кивнула и сморщила лицо в некоторое подобие приветливой улыбки. Ее черная шелковая блуза была стара и местами даже потерта; юбка из черной саржи — коротковата и изношенна. Она и вблизи продолжала моргать, и ее ресницы и брови тоже казались изношенными. Мисс Халдина, говоря с нею мягко, как с существом несчастным и ранимым, объяснила, почему ее визит не может являться для мадам де С. событием полностью неожиданным.
«А! Петр Иванович передал вам приглашение! Откуда мне было знать? С dame de compagnie[184] никто не советуется, как вы можете догадаться».
Изношенная женщина издала короткий смешок. Ее зубы, великолепно белые и восхитительно ровные, были до нелепости неуместны на этом лице — словно жемчужное ожерелье на шее оборванного бродяги. «Петр Иванович, может быть, и величайший гений века, но при этом самый нечуткий из всех живущих. Поэтому, если он вам назначил здесь встречу, вы не должны удивляться, услышав, что его здесь нет».
Мисс Халдина объяснила, что Петр Иванович не назначал ей тут встречу. Она с первого взгляда почувствовала интерес к этой своеобразной особе.
«С чего бы это он стал отвлекаться ради вас или кого-либо еще? О! Эти гении! Знали бы вы только! Да! А их книги! Я имею в виду книги, которыми восхищается весь мир, вдохновенные книги. Но вы не были за кулисами. Посидели бы вы полдня за столом с пером в руке. Он может целыми часами ходить взад-вперед по комнатам. Мне приходилось сидеть так прямо и неподвижно, что я боялась потерять равновесие и упасть на пол».
Она держала руки перед собой, сцепив пальцы, а глаза ее, устремленные на лицо мисс Халдиной, не выражали никакого оживления. Мисс Халдина, решив, что дама, именовавшая себя dame de compagnie, гордится своей ролью секретаря Петра Ивановича, дружелюбно кивнула.
«Вы не можете себе представить худшего испытания, — заявила дама. — Мадам де С. дает сейчас интервью англо-американскому журналисту, а то бы я проводила вас наверх, — продолжила она, изменив тон и поглядев на лестницу. — Я здесь что-то вроде церемониймейстера».
Выяснилось, что мадам де С. не выносит швейцарской прислуги; и, действительно, прислуга долго не задерживалась в шато Борель. Отсюда постоянные проблемы. Мисс Халдина уже заметила, что вестибюль напоминает оштукатуренный и отделанный мрамором пыльный амбар с паутиной по углам и пятнами высохшей грязи на черно-белом мозаичном полу.
«Я присматриваю и за этим животным, — продолжила dame de compagnie, все так же спокойно держа сложенные руки перед собой, и устало поглядела на кота. — Я совсем не против. У животных есть свои права; хотя, строго говоря, я не понимаю, почему они не должны страдать так же, как люди. А вы понимаете? Но, разумеется, они не страдают, как люди. Они не могут так страдать. Но страдания животных вызывают большую жалость, потому что животные не могут устроить революцию. Я была когда-то республиканкой. Вы, надо думать, республиканка?»
Мисс Халдина призналась мне, что не знала, как отвечать. Но слегка кивнула и спросила в свой черед:
«А вы больше не республиканка?»
«После двух лет писания под диктовку Петра Ивановича мне трудно быть кем бы то ни было. Во-первых, нужно сидеть совершенно неподвижно. Малейшее движение может спугнуть мысли Петра Ивановича. Едва осмеливаешься дышать. А кашлянуть — Боже упаси! Петр Иванович переставил стол к стене, потому что поначалу я не могла удержаться и смотрела в окно, ожидая продолжения диктовки. А это не дозволялось. Он сказал, что я пялюсь очень глупо. Также мне не дозволялось оглядываться на него через плечо. Петр Иванович сразу же топал ногой и ревел: “Смотрите на бумагу!” Мое лицо, выражение моего лица, кажется, выводит его из себя. Конечно, я знаю, что некрасива и что выражение моего лица едва ли может ободрить. Он сказал, что мой бессмысленно-выжидающий вид его раздражает. Именно такими словами».
Мисс Халдина была шокирована, но, как она призналась мне, не особо удивлена.
«Возможно ли, чтобы Петр Иванович так грубо обращался с женщиной?» — воскликнула она.
Dame de compagnie несколько раз осторожно кивнула в ответ, потом заверила мисс Халдину, что она нисколько не против. Самое тяжелое заключалось в том, что ей довелось оказаться посвященной во все тайны творчества; видеть, как великий автор революционных евангелий нащупывает слова так, как будто представления не имеет о том, что собирается сказать.
«Я вполне готова быть слепым орудием для достижения высших целей. Пожертвовать жизнью ради дела ничего не стоит. Но лишиться иллюзий — вот это в действительности почти невозможно выдержать. И я, поверьте, не преувеличиваю, — настаивала она. — Моя вера как будто оледенела во мне, — и не в последнюю очередь потому, что, когда мы работали зимой, Петр Иванович, согреваясь ходьбой по комнате, не испытывал потребности в отоплении. Даже когда мы переезжали на юг Франции, там стояли жутко холодные дни — особенно для того, кому шесть часов подряд приходится сидеть неподвижно. Стены этих вилл на Ривьере такие тонкие. Петру Ивановичу не было до этого ни малейшего дела. Хотя, правду сказать, я изо всех сил старалась не дрожать, боясь сбить его с мысли. Я сжимала зубы так, что потом не могла их разжать. Когда Петр Иванович прерывал диктовку — эти перерывы могли быть очень долгими, нередко минут двадцать, не меньше, — он, бормоча что-то, ходил взад-вперед у меня за спиною, а я чувствовала, как все во мне мало-помалу отмирает, уверяю вас. Может быть, если бы я позволила своим зубам стучать, Петр Иванович заметил бы мое бедственное положение, но не думаю, что это возымело бы практические последствия. Он очень скуп в таких вопросах».
Dame de compagnie взглянула на уходящую вверх лестницу. Большой кот допил молоко и принялся вкрадчиво тереться усатой щекой о ее юбку. Нагнувшись, она подхватила его с пола.
«Скупость — это скорее достоинство, чем недостаток, — продолжила она, держа кота на руках. — Именно скупцы могут сберечь деньги для достойных целей, а не так называемые щедрые натуры. Но, пожалуйста, не подумайте, что я сибаритка[185]. Мой отец был мелким чиновником в министерстве финансов. Из этого вы можете заключить, что наш дом отнюдь не ломился от роскоши, хотя, конечно, от холода нам страдать не приходилось. Понимаете, я сбежала от родителей, как только начала думать самостоятельно. Не так-то это легко — думать самостоятельно. Нужно, чтобы кто-нибудь направил на этот путь, открыл на правду глаза. Я обязана своим спасением старушке, торговавшей яблоками в подворотне у нашего дома. У нее было доброе морщинистое лицо и самый ласковый голос, какой только можно вообразить. Однажды мы случайно разговорились с нею об одной оборванной маленькой девочке, которая каждый вечер выходила на улицу просить милостыню, — и вот так, от факта к факту, глаза мои постепенно начали раскрываться на те ужасные страдания, которые приходится терпеть в этом мире невинным людям, — и всё ради того, чтоб могли существовать правительства. Поняв всю преступность высших классов, я уже не могла жить со своими родителями. Из года в год ни одного доброго слова не было слышно в нашем доме — только разговоры о подлых интригах на службе, о продвижении и жалованьях, о том, как добиться расположения начальства. От одной мысли, что мне придется когда-нибудь выйти замуж за человека, похожего на моего отца, меня бросало в дрожь. Я не хочу, впрочем, сказать, будто кто-то собирался на мне жениться. Ничего подобного не предвиделось ни в коей мере. Но разве не было грехом уже то обстоятельство, что мы жили за счет государства, в то время как пол-России умирало от голода? Министерство финансов! Что за гротескный кошмар! Какой прок голодающему, невежественному народу от министерства финансов? Я расцеловала моих стариков в обе щеки и отправилась жить с пролетариатом в подвалах. Я старалась быть полезной тем, кто лишен малейшей надежды. Думаю, вы понимаете, что я имею в виду. Я имею в виду людей, которым некуда пойти и нечего ждать в этой жизни. Понимаете ли вы, как это страшно, когда нечего ждать? Иногда мне кажется, что только в России есть такие люди и только там можно достичь таких глубин несчастья. Так вот, я погрузилась во все это и… знаете ли, не так уж много можно там сделать. Не так уж много, правда — по крайней мере, пока на пути стоят министерства финансов и прочие подобные гротескные кошмары. Думаю, что я сошла бы там с ума уже из-за одних только вшей, если б не один человек. Его чисто случайно нашла для меня моя старая подруга и учительница, бедная святая торговка яблоками. Однажды поздно вечером она зашла за мной — тихонько, как было ей свойственно. Мы отправились в указанном ею направлении. В ту пору моей жизни я слушалась ее беспрекословно: если б не она, моя душа бесславно погибла бы. Тот человек был молодой рабочий, литограф по профессии, и у него возникли неприятности по делу о брошюрах против пьянства, — вы должны его помнить. Многих тогда отправили за решетку. И опять это министерство финансов! Что стало бы с ним, если бы несчастный народ перестал напиваться до скотского состояния? Честное слово, можно подумать, что финансы и прочие подобные вещи выдумал дьявол; только верить в сверхъестественный источник зла совсем необязательно; и сами люди вполне способны на любую гадость. Фи-нан-сы!»
Это слово она прошипела с ненавистью и презрением, однако тем временем продолжала ласково гладить кота, устроившегося у нее на руках. Она даже слегка приподняла его и, нагнув голову, терлась щекой о шерсть животного; кот принимал ласку с полнейшей невозмутимостью, столь характерной для его племени. Потом, взглянув на мисс Халдину, она еще раз попросила извинения за то, что не может пока провести ее к мадам де С. Нельзя мешать интервью. Скоро журналист спустится вниз по лестнице. Самое лучшее — подождать здесь, в вестибюле. Кроме того, все эти комнаты внизу (она обвела взглядом многочисленные двери), все эти комнаты не меблированы.
«В них не найдется даже стула, чтобы предложить вам, — продолжила она. — Но, если вы предпочитаете моей болтовне свои собственные мысли, я могу молча посидеть на нижней ступеньке».
Мисс Халдина поспешила заверить, что, напротив, ей очень интересна история молодого наборщика. Он был революционером, конечно?
«Мученик, простая душа, — со слабым вздохом ответила dame de compagnie, задумчиво глядя в открытую парадную дверь. Ее затуманившиеся карие глаза взглянули на мисс Халдину. — Я жила с ним четыре месяца. Это было похоже на кошмар».
Мисс Халдина вопросительно взглянула на нее, и dame de compagnie принялась описывать изможденное лицо этого человека, его худобу, его бедность. Комнатушка, в которую привела ее торговка яблоками, находилась на чердаке — жалкое логово под крышей убогого дома. Пол был засыпан обвалившейся со стен штукатуркой, а когда дверь открывали, жуткий ковер черной паутины раскачивался на сквозняке. Его освободили за несколько дней до ее прихода — выбросили из тюрьмы прямо на улицу. И мисс Халдина будто впервые увидела в лицо, узнала по имени тот самый страдающий народ, о тяжелой судьбе которого они столько раз говорили с братом в саду их поместья.
Наборщик был арестован вместе с множеством других людей по делу об изданных литографским способом брошюрах о трезвом образе жизни. К несчастью, полиция решила, что из такого огромного числа подозреваемых можно выбить и иные сведения о революционной пропаганде.
«На допросах его так зверски избивали, — продолжала dame de compagnie, — что повредили ему внутренние органы. Когда его отпустили, он был обречен. Он не мог о себе позаботиться. Он так и лежал — прямо на деревянном остове кровати, без матраца, положив голову на кучу грязного тряпья, которую из жалости принес пожилой старьевщик, живший в подвале этого же дома. Он лежал ничем не покрытый, сгорал от лихорадки, и в комнате не было даже кувшина воды, чтобы он мог утолить жажду. В ней вообще ничего не было — только этот остов кровати и голый пол».
«Неужели во всем большом городе среди либералов и революционеров не нашлось никого, кто протянул бы руку помощи брату?» — в негодовании спросила мисс Халдина.
«Дело не в этом. Вы не знаете о самой ужасной стороне бед этого горемыки. Слушайте. По-видимому, они измывались над ним так жестоко, что под конец он утратил твердость и сообщил им что-то. Бедняга! Что делать, плоть слаба[186], как известно. Что именно он сообщил, он не сказал мне. Сокрушенный дух в изувеченном теле. Что бы я ни говорила — ничего не помогало; он уже не мог опять стать полноценным человеком. Когда его выпустили, он заполз в эту дыру и стоически остался наедине со своими угрызениями совести. Он не хотел встречаться ни с кем из знакомых. Я могла бы поискать помощи для него, но куда мне было податься за нею? Где бы я нашла тех, кто мог бы хоть чем-нибудь поделиться, как-нибудь еще помочь? Все, кто жил вокруг, голодали и пьянствовали. Жертвы министерства финансов! Не спрашивайте, как мы жили. Я не смогу рассказать. Это были невообразимые лишения. Мне нечего было продать, и, уверяю вас, моя одежда была в таком состоянии, что я не могла днем выходить на улицу. Я выглядела непристойно. Мне приходилось ждать, пока стемнеет, и только тогда я осмеливалась выйти наружу, чтобы выпросить корку хлеба, все что угодно, чтобы он и я не умерли с голоду. Часто мне не удавалось ничего раздобыть, и тогда я плелась назад на чердак и укладывалась прямо на пол подле его ложа. О да, я прекрасно могу спать на голых досках. В этом для меня нет ничего страшного, и я упоминаю об этом только для того, чтобы вы не подумали, будто я сибаритка. Это было бесконечно менее убийственно, чем часами сидеть за столом в нетопленом кабинете и писать под диктовку Петра Ивановича. Но, впрочем, что я вам рассказываю! Вы сами все узнаете».
«Я далеко не уверена, что буду когда-либо писать под диктовку Петра Ивановича», — сказала мисс Халдина.
«Вот как? — недоверчиво воскликнула ее собеседница. — Не уверены? Вы хотите сказать, что еще не решились?»
Когда мисс Халдина заверила ее, что они с Петром Ивановичем никогда не обсуждали этот вопрос, женщина с котом на руках на мгновение крепко поджала губы.
«Ну, вы очутитесь за столом раньше, чем поймете, решились вы или нет. Только не совершите ошибки! Слушать, как Петр Иванович диктует, — полное разочарование, но есть в том одновременно и нечто чудесное. Он человек гениальный. Ваше лицо уж точно не будет его раздражать; вы, может быть, даже поможете его вдохновению, облегчите ему поиски правильного слова. Нет, я гляжу на вас и ясно вижу: вы не из тех женщин, что могут замедлить поток его вдохновения».
Мисс Халдина решила, что возражать на это заявление бесполезно.
«Но тот человек… тот рабочий… он так и умер у вас на руках?» — спросила она после недолгого молчания.
Dame de compagnie ответила не сразу — она прислушивалась. Теперь сверху доносились два голоса, общение которых протекало с определенной живостью. Когда шумная дискуссия перешла в еле слышное бормотание, женщина повернулась к мисс Халдиной.
«Да, он умер, но не в буквальном смысле у меня на руках, как вы полагаете. На самом деле я спала, а он в это время угас. Поэтому до сих пор я никогда не видела, как умирают. За несколько дней до его смерти несколько юношей узнали о нашем бедственном положении. Революционеры, как вы можете догадаться. Ему следовало бы довериться своим единомышленникам, когда он вышел из тюрьмы. Его любили и уважали, и никто бы и не подумал упрекать его за то, что он проявил слабость на допросах. Все знают, какие мастера есть в полиции, и самый сильный человек может не выдержать боли. Ох! Да одного голода достаточно, чтобы в голову черт знает что полезло. Пришел врач, физические страдания удалось смягчить, но что касается душевных… бедолагу нельзя было утешить. Уверяю вас, мисс Халдина, он был очень хороший человек, но у меня не оставалось сил плакать. Я и сама была чуть жива. Но нашлись добрые сердца, позаботились обо мне. Нашли одежду, чтобы прикрыть мою наготу, — говорю вам, я выглядела непристойно, — и некоторое время спустя революционеры пристроили меня гувернанткой в еврейскую семью, ехавшую за границу. Конечно, я могла учить детей, я закончила шесть классов женского лицея, но настоящая цель была в том, чтобы перевезти через границу кое-какие важные бумаги. Мне доверили пакет, который я хранила у сердца. Жандармы на станции не заподозрили гувернантку еврейского семейства, хлопочущую вокруг троих детей. Не думаю, что эти иудеи знали, что я везу; меня рекомендовали им люди, не принадлежавшие к революционному движению, и, естественно, я получила указание согласиться на очень маленькое жалованье. Когда мы приехали в Германию, я рассталась с этим семейством и передала бумаги одному революционеру в Штутгарте; потом мне приходилось выполнять разные задания. Но вам незачем обо всем этом слушать. Едва ли я принесла много пользы, но надеюсь дожить до того времени, когда будут уничтожены все министерства — и финансов, и прочие. При вести о том, что сделал ваш брат, я ощутила себя счастливой, как никогда в жизни».
Она снова обратила свои круглые глаза к полосе солнечного света за дверью; кот, блаженствующий, как барин, и задумчивый, как сфинкс, покоился у нее на руках.
«Да! Я была счастлива, — заговорила она снова. — В самом звучании фамилии “Халдин” есть для меня что-то героическое. Они, конечно, задрожали от страха в своих министерствах — все эти люди с сердцами злодеев. Вот, я разговариваю с вами, но стоит мне подумать обо всей жестокости, об угнетении, о несправедливости, что творится в эту самую минуту, как у меня голова идет кругом. Я близко столкнулась с тем, во что невозможно поверить, — но как не доверять собственным глазам? Я видела то, что заставляло меня ненавидеть себя за собственное бессилие. Я ненавидела свои слабые руки, свой неслышный голос, даже свой рассудок за то, что он оставался при мне. Да! Я кое-что повидала. А вы?»
Мисс Халдина была тронута. Она слегка покачала головой.
«Нет, сама я еще ничего не видела, — проговорила она. — Мы все время жили в деревне. Так хотел брат».
«Как интересно, что мы встретились тут — вы и я, — продолжала ее собеседница. — Вы верите в случай, мисс Халдина? Могла ли я ожидать, что своими глазами увижу вас, его сестру? Вы знаете, когда до нас дошла эта новость, здешние революционеры удивились не меньше, чем обрадовались. Никто, похоже, ничего не знал о вашем брате. Сам Петр Иванович не предвидел, что будет нанесен такой удар. Я думаю, вашего брата просто посетило вдохновение. Я и сама считаю, что для таких подвигов нужно вдохновение. Огромная удача, когда находит вдохновение и выпадает подходящий случай. Он был похож на вас? Разве вы не счастливы, мисс Халдина?»
«Не ждите от меня слишком многого, — сказала мисс Халдина, борясь с неожиданно подступившими к горлу рыданиями. Справившись с собой, она спокойно добавила: — Я совсем не героиня».
«Может быть, вы думаете, что сами были бы не способны на такое?»
«Не знаю. Я не должна даже спрашивать себя — сначала надо побольше узнать, побольше увидеть…»
Собеседница одобрительно кивнула. Довольное мурлыканье кота громко раздавалось в пустом вестибюле. Голоса наверху затихли. Мисс Халдина прервала молчание.
«А что, собственно, говорят о моем брате? Вы сказали, что все удивились. Да, наверное, удивились. Разве это не странно, что брат не сумел спастись, хотя прежде ему удалось самое сложное — скрыться с места происшествия? Конспираторы должны отлично понимать такие вещи. Есть причины, по которым мне чрезвычайно хотелось бы узнать, почему он не смог спастись».
Dame de compagnie подошла к открытой парадной двери. Она быстро оглянулась через плечо на мисс Халдину, остававшуюся в вестибюле.
«Не смог спастись… — рассеянно повторила она. — Разве он не пожертвовал жизнью? Разве не почувствовал вдохновения? Разве в этом не проявилось самоотречение? Неужто вы сомневаетесь?»
«В чем я не сомневаюсь, — сказала мисс Халдина, — так в том, что его поступок не был порывом отчаяния. Вам известны какие-нибудь предположения о том, почему он так легко дал себя задержать?»
Dame de compagnie, стоя в дверях, на какое-то время задумалась.
«Слышала ли? Конечно, я кое-что слышала: здесь ведь все обсуждается. Да весь мир говорил о вашем брате. Что до меня, то одного упоминания о его подвиге достаточно, чтобы погрузить меня в пучину восторженной зависти. Зачем человеку, уверенному в своем бессмертии, вообще думать о жизни?»
Она по-прежнему стояла, повернувшись к мисс Халдиной спиною. Наверху, за большой потускневшей белой с золотом дверью, видневшейся над балюстрадой второго этажа, загудел низкий голос, — будто кто-то читал по нотам или нечто в этом роде. Голос часто останавливался и наконец замолк окончательно.
«Думаю, я сейчас не могу больше ждать, — сказала мисс Халдина. — Я приду в другой раз».
Она остановилась перед dame de compagnie, ожидая, чтобы та пропустила ее; но женщина, казалось, была погружена в созерцание игры теней и солнечного света в тишине безлюдного поместья. Закрывая мисс Халдиной вид на подъездную аллею, она неожиданно сказала:
«Вам не нужно уходить; сюда идет сам Петр Иванович. И не один. Он редко сейчас бывает один».
Услышав о приближении Петра Ивановича, мисс Халдина не испытала такого удовольствия, какое от нее можно было ожидать. У нее почему-то пропало желание встречаться и с героическим узником, и с мадам де С., и, осознав внезапную перемену своего настроения, она тут же нашла ей объяснение: эти люди не проявляли доброты по отношению к женщине с котом.
«Простите, вы меня не пропустите?» — спросила наконец мисс Халдина, легонько коснувшись плеча dame de compagnie.
Но та не двинулась с места и только крепче прижала кота к груди.
«Я знаю, кто с ним», — сказала она, даже не оглянувшись.
Совершенно непонятно почему, мисс Халдиной еще сильнее захотелось уйти.
«Мадам де С. может быть занята еще какое-то время, а Петру Ивановичу я хочу задать только один простой вопрос — это вполне можно сделать по пути отсюда. Мне действительно пора. Я пробыла тут уже довольно долго, и я беспокоюсь за маму. Вы позволите мне пройти?»
Dame de compagnie наконец обернулась к ней.
«А я и не думала, что вы на самом деле хотели видеть мадам де С., — сказала она с неожиданной проницательностью. — Совершенно не думала». — В тоне звучали доверительность и таинственность. Она вышла на террасу, мисс Халдина последовала за ней, и бок о бок они стали спускаться по каменным ступеням, поросшим мхом. На открывшейся их взгляду части подъездной аллеи никого не было видно.
«Их скрывают вон те деревья, — объяснила новая знакомая мисс Халдиной, — но сейчас вы их увидите. Не знаю, кто этот молодой человек, так заинтересовавший Петра Ивановича. Наверное, один из наших, иначе его бы не пустили сюда, когда приходят другие. Вы понимаете, кого я имею в виду под “другими”. Но, должна сказать, он полностью лишен мистических наклонностей. Правда, я еще пока не разобралась в нем, — я ведь не могу слишком долго задерживаться в гостиной. Для меня всегда находятся дела, хотя это поместье не такое большое, как вилла на Ривьере. Однако и здесь представляется немало возможностей быть полезной».
С левой стороны, минуя заросший плющом угол конюшни, показались Петр Иванович и его спутник. Они шли очень медленно, довольно оживленно беседуя. Они остановились на миг, и Петр Иванович принялся жестикулировать; молодой человек слушал его неподвижно, опустив руки и чуть нагнув голову. На нем был темно-коричневый костюм и черная шляпа. Dame de compagnie не сводила своих круглых глаз с беседующих, которые, постояв, неспешно продолжили путь.
«Чрезвычайно вежливый молодой человек, — сказала она. — Вот увидите, как он поклонится, — и это не будет чем-то исключительным. Он точно так же кланяется, и когда встречает меня одну в вестибюле».
Она вместе с мисс Халд иной спустилась еще на несколько ступеней, и ее предсказание сбылось в точности. Молодой человек снял шляпу, поклонился и чуть приотстал, а Петр Иванович, распростерши с сердечной приветливостью свои черные, толстые руки, убыстрил шаг и, завладев руками мисс Халдиной, принялся трясти их, всматриваясь в нее сквозь темные очки.
«Правильно-правильно! — воскликнул он с одобрением. — Стало быть, вас принимала… — Он, чуть нахмурясь, взглянул на dame de compagnie, по-прежнему не выпускавшую из рук кота. — Делаю отсюда вывод, что Элеонора… мадам де С. занята. Я знаю, что она ждала сегодня гостя. Так, значит, газетчик объявился? И она занята?»
Dame de compagnie отвернулась в сторону — это был ее единственный ответ.
«Очень жаль, очень жаль, конечно. Весьма сожалею, что вам пришлось… — Он неожиданно понизил голос. — Но что это? Вы ведь не уходите, Наталия Викторовна? Вам наскучило ждать, наверное?»
«Нисколько, — возразила мисс Халдина. — Только прошло уже довольно много времени, и я беспокоюсь о маме».
«Время показалось вам очень долгим, да? Боюсь, наш достойный друг (Петр Иванович неожиданно дернул головой в направлении правого плеча и рывком же вернул ее в прежнее положение), наш достойный друг не владеет искусством сокращать минуты ожидания. Нет, определенно не владеет, — а одних благих намерений тут, увы, недостаточно».
Dame de compagnie опустила руки, и кот внезапно для себя оказался на земле. Некоторое время он стоял неподвижно, вытянув заднюю ногу. Мисс Халдиной стало очень обидно за компаньонку.
«Уверяю вас, Петр Иванович, что минуты, которые я провела в вестибюле этого дома, были в немалой степени интересны и весьма поучительны. Эти минуты мне запомнятся. Не жалею о том, что пришлось ждать, но вижу, что цель моего визита может быть достигнута и без того, чтобы отнимать время мадам де С.».
В этом месте я прервал мисс Халдину. Все вышеизложенное основано на ее рассказе, который я не подверг такой серьезной литературной обработке, как можно предположить. С удивительным чувством и живостью передала она едва ли не самый язык последовательницы старой торговки яблоками, непримиримой противницы министерств, добровольной служанки бедных. Подлинное, деликатное человеколюбие мисс Халдиной было до крайности потрясено печальной участью ее новой знакомой — компаньонки, секретарши или кем она там была. Что до меня, то мне приятно было узнать, что обнаружился еще один аргумент против сближения с мадам де С. Я положительно испытывал отвращение к накрашенной и разряженной Эгерии[187] Петра Ивановича с ее мертвым лицом и стеклянными глазами. Не знаю о ее отношении к миру невидимому, но знаю, что в делах этого мира она была алчной, жадной и неразборчивой в средствах. Мне было известно о поражении, которое она потерпела в грязной и ожесточенной тяжбе из-за денег с семьей ее покойного мужа-дипломата. Некоторые весьма влиятельные особы — которых она в своем неистовстве пыталась втянуть в скандал — навлекли на себя ее вражду. Я вполне могу допустить, что ей грозила реальная опасность быть упрятанной — во имя высших государственных соображений — в какой-нибудь укромный maison de santé или, попросту говоря, сумасшедший дом. Но, судя по всему, некие высокопоставленные особы вступились за нее по причинам…
Но не буду вдаваться в детали.
Читатель может удивиться, что человек, занимающий положение учителя языков, знает обо всем рассказанном с такою определенностью. Романист вправе писать все что угодно о своих персонажах, и если он это делает достаточно искренне, никто не будет оспаривать придуманное им, ведь его вера и убеждения должным образом явлены миру в многозначительных фразах, поэтических образах, тональности чувства. Искусство — великая сила! Но я не имею отношения к искусству и, поскольку не выдумал мадам де С., чувствую себя обязанным объяснить, каким образом узнал о ней столь много.
Мне поведала обо всем русская жена моего друга, уже упомянутого выше профессора Лозаннского университета. Именно от нее я узнал тот факт биографии мадам де С., который, — возможно, рискуя показаться скучным, — намерен теперь сообщить читателям. Та русская дама рассказала мне, отметив, что доверяет своим источникам, о причине бегства мадам де С. из России, произошедшего несколько лет назад. Она — ни больше ни меньше — попала под подозрение полиции в связи с убийством императора Александра[188]. Причиной были то ли какие-то ее неосторожные публичные высказывания, то ли какой-то разговор, подслушанный в ее salon. Подслушанный, надо полагать, гостем, может быть, даже другом, тут же, по всей видимости, сделавшимся осведомителем. Так или иначе, услышанное как будто подразумевало, что она знала о приближающемся событии, и, думаю, она поступила разумно, не став дожидаться расследования. Иные из моих читателей, может быть, помнят о книжице, которую она опубликовала в Париже, — мистически злобном, напыщенном и ужасающе бессвязном опусе, где она чуть ли не прямо признается в том, что заранее знала о покушении, прозрачно намекает на сверхъестественную природу этого знания и с ядовитой вкрадчивостью дает понять, что истинными виновниками содеянного являются не террористы, а придворные интриганы. Когда я заметил жене профессора, что жизнь мадам де С., с ее неофициальной дипломатией, интригами, тяжбами, попаданиями как в милость, так и в опалу, изгнаниями, с ее атмосферой скандала, оккультизма и шарлатанства, более подходит для восемнадцатого столетия, чем для нашего времени, моя знакомая с улыбкой согласилась со мной, но минутою позже задумчиво добавила: «Шарлатанство? Да, в известной степени. И все же времена изменились. Ныне действуют силы, которые в восемнадцатом веке не существовали. Я не удивлюсь, если она окажется более опасной, чем хотелось бы думать англичанину вроде вас. Более того, некоторые люди chez nous[189] считают ее по-настоящему опасной».
«Chez nous» в данном случае означало Россию вообще и русскую политическую полицию в частности. Я сделал отступление от рассказа мисс Халдиной (переданного моими словами) о посещении ею шато Борель, чтобы обратить читательское внимание на эти слова моей знакомой, супруги профессора. Они приведены мною исключительно потому, что я намерен сделать предстоящее повествование о жизни мистера Разумова в Женеве несколько более правдоподобным, — ведь эта русская история предназначена для западных ушей, не способных, как я уже отмечал, различать определенные тона цинизма и жестокости, отрицания нравственности и даже нравственного убожества, которые уже не слышны на нашем конце Европы. И пусть это будет моим извинением за то, что я оставил мисс Халдину в тот момент, когда она и ее новая знакомая, с одной стороны, и двое мужчин — с другой, сошлись вместе под террасой шато Борель.
Итак, вышеприведенные сведения о мадам де С. были у меня на уме, когда я прервал мисс Халдину. Я прервал ее возгласом, полным глубокого удовлетворения:
— Стало быть, вы так и не увиделись с мадам де С.?
Мисс Халдина покачала головой. Я испытал огромное облегчение. Она не виделась с мадам де С.! Чудесно, чудесно! Я проникся уверенностью, что теперь она уже не станет знакомиться с мадам де С. И причина этой уверенности заключалась не в чем ином, как во встрече мисс Халдиной лицом к лицу с удивительным другом ее брата. Пусть лучше он, думал я, а не мадам де С. станет спутником и наставником этой юной, неопытной девушки, оставшейся без опоры после страшной кончины брата. Так или иначе, но эта оборвавшаяся жизнь была искренней, и, вполне возможно, помыслы его были возвышенны, нравственные страдания глубоки, а последний акт его драмы представлял собою подлинное самопожертвование. Не нам, благополучным любовникам, успокоившимся оттого, что мы завоевали свободу и овладели ею, осуждать без всякого милосердия неистовость неудовлетворенного желания.
Я не стыжусь своего теплого отношения к мисс Халд иной. Это, надо признать, было бескорыстное чувство, находящее награду в самом себе. Погибший Виктор Халдин — в свете этого чувства — представал предо мною не как зловещий заговорщик, а как бескорыстный энтузиаст. И хотя я не желал судить его, сам факт того, что он не спасся, факт, принесший столько горя его матери и сестре, говорил для меня в его пользу. И вот, таким образом, страшась, что мисс Халдина подпадет под влияние революционного феминизма шато Борель, я более чем горячо желал поверить в друга погибшего Виктора Халдина. Вы скажете, что я не знал о нем ничего, кроме имени. Что же с того? Имя — это не так уж и мало! И ведь это не просто имя, а единственное имя, упомянутое в письмах брата к сестре. Молодой человек появился; они встретились лицом к лицу — и, по счастью, без прямого вмешательства мадам де С. Что получится из этого? О чем она мне сейчас поведает? — спрашивал я себя.
Было вполне естественно, что мысль моя обратилась к этому молодому человеку, чье имя было единственным именем, звучавшим в мечтательных бреднях о будущем, которое принесет революция. И мысль моя тут же приобрела форму вопроса: почему этот молодой человек не посетил до сих пор мать и сестру своего друга? Он ведь уже несколько дней находился в Женеве, перед тем как мисс Халдина при мне впервые услышала о нем от Петра Ивановича. Мне было жаль, что этот последний присутствовал при их встрече. Я предпочел бы, чтобы она произошла где-нибудь вне досягаемости его вооруженного очками зрения. Но в любом случае я предполагал, что, коль скоро молодые люди встретились, он представит их друг другу.
И, прервав молчание, я уже начал было:
— Полагаю, Петр Иванович…
Мисс Халдина дала волю негодованию. Петр Иванович, едва услышал ее ответ, тут же самым постыдным образом набросился на dame de compagnie.
— Набросился на нее? — изумился я. — Из-за чего? По какой причине?
— Это было неслыханно, настоящий позор, — продолжала мисс Халдина с глазами, горящими гневом. — Il lui a fait une scène[190] — тут же, в присутствии чужих людей. И из-за чего? Никогда не угадаете. Из-за каких-то яиц… О!
Я был поражен.
— Яиц, говорите?
— Для мадам де С. Эта дама соблюдает особую диету или что-то в этом духе. Кажется, за день до того она пожаловалась Петру Ивановичу, что яйца были приготовлены не так, как надо. Петр Иванович неожиданно припомнил это и налетел на бедную женщину. Просто поразительно. Я так и застыла на месте.
— Не хотите ли вы сказать, что великий феминист позволил себе обрушиться с бранью на женщину? — спросил я.
— О нет! Это было нечто такое, о чем вы не можете иметь понятия. Это было отвратительное представление. Представьте, для начала он снял шляпу. Он заговорил мягким и умоляющим тоном: «Ах! Вы не добры к нам — вы никак не соизволите запомнить…» И так далее в том же духе, подобным тоном. Бедняжка ужасно расстроилась. Ее глаза были полны слез. Она не знала, куда девать глаза. Я не удивилась бы, если б она предпочла брань или даже побои.
Я воздержался от замечания, что, очень может статься, она сталкивалась и с тем, и с другим — в тех случаях, когда посторонние отсутствовали. Мисс Халдина молча шла рядом со мною, подняв голову с гневным и презрительным видом.
— У великих людей бывают ошеломительные особенности, — сделал я глупое замечание. — Впрочем, как и у невеликих. Но так ведь не могло продолжаться долго. Как же великий феминист завершил эту весьма характерную сцену?
Мисс Халдина, не взглянув на меня, ответила, что конец ей положило появление журналиста, завершившего интервью с мадам де С.
Он подошел быстро, никем не замеченный, чуть приподнял шляпу и, остановившись, сказал по-французски: «Баронесса просила передать даме, которую я, вероятно, повстречаю при выходе, что она желает незамедлительно ее видеть».
Передав это послание, он в спешке удалился по аллее. Dame de compagnie тут же устремилась к дому, и Петр Иванович с обеспокоенным видом торопливо последовал за ней. Через мгновение мисс Халдина осталась наедине с молодым человеком, который, несомненно, и был тем самым недавним приезжим из России. «Догадался ли уже друг брата, кто я такая?» — спрашивала она себя.
У меня достаточно оснований утверждать, что он, разумеется, догадался[191]. Мне очевидно, что Петр Иванович, по тем или иным причинам, уклонился от того, чтобы намекнуть ему о пребывании наших дам в Женеве. Но Разумов догадался. Доверчивая девушка! Каждое слово, произнесенное Халд иным, жило в памяти Разумова. Эти слова были как навязчивые призраки — их невозможно было заклясть. И самым ярким из них было упоминание о сестре. С тех пор девушка стала для него реальной. Но он не сразу узнал ее. Он действительно наблюдал за нею, когда они с Петром Ивановичем подходили к дому, — их глаза даже встретились. Он поддался на миг — как и любой бы на его месте — гармоничному очарованию ее личности, ее силы, изящества, спокойной искренности — и тут же отвернул взгляд. Он сказал себе, что все это не для него; женская красота и мужская дружба — не для него. Он принял это чувство с суровой решимостью и попытался перейти мыслью к другому предмету. Только когда она протянула ему руку, он узнал ее. В своей исповеди он пометил, что буквально чуть не задохнулся от непроизвольной ненависти и страха — как будто ее появление было актом законченного предательства.
Он огляделся. Благодаря значительной высоте террасы их невозможно было увидеть ни из дверей дома, ни даже из окон верхнего этажа. Сад плавно уходил вниз, и сквозь буйно разросшиеся кусты и деревья виднелись холодные, спокойные блики озера. Им выпала минута полного уединения. Я сгорал от нетерпения узнать, как они воспользовались этим удачным обстоятельством.
— У вас было время, чтобы сказать больше, чем несколько слов? — спросил я.
Оживление, с которым она описывала мне обстоятельства своего посещения шато Борель, покинуло ее полностью. Идя рядом со мною, она смотрела прямо перед собой, — но я заметил, что щеки ее чуть покраснели. Она не ответила.
Подождав немного, я заметил, что они не могли рассчитывать на то, что о них забудут надолго — разве только двое ушедших обнаружили бы мадам де С. совершенно обессиленной или, не исключено, в состоянии болезненной экзальтации после долгого интервью. И то, и другое потребовало бы от них деятельного участия. Я легко мог представить себе, как Петр Иванович хлопотливо выбегает из дома, — возможно, с непокрытой головой — и несется по террасе своей размашистой походкой, а черные фалды сюртука развеваются в воздухе, не касаясь его толстых светло-серых ног. Признаюсь, я уже видел молодых людей добычей «героического беглеца». Их пленение представлялось неминуемым. Но я не стал ничего говорить об этом мисс Халдиной и только — поскольку она продолжала молчать — решил проявить немного настойчивости.
— Ну, вы могли бы, по крайней мере, описать мне свое впечатление.
Она взглянула на меня и снова отвернулась.
— Впечатление? — повторила она медленно, почти задумчиво; затем слегка оживилась: — Он производит впечатление человека, больше страдавшего от собственных мыслей, чем от превратностей судьбы.
— От собственных мыслей, говорите?
— И это довольно естественно для русского, — осадила она меня. — Для молодого русского. Среди подобных людей много не готовых действовать и в то же время не находящих себе покоя[192].
— И вы полагаете, он из таких?
— Нет, я не сужу его. Как я могла бы — так вдруг, с ходу? Вы спросили о моем впечатлении — я объясняю мое впечатление. Я… я не знаю мира, не знаю людей. Я жила слишком уединенно… Я слишком молода, чтобы доверять своим мнениям.
— Доверяйте своему инстинкту, — посоветовал я. — Большинство женщин доверяют ему и ошибаются не больше, чем ошибаются мужчины. В данном случае вам может помочь письмо брата.
Она глубоко вздохнула, словно опечалившись.
— «Незапятнанные, возвышенные, одинокие», — процитировала она словно про себя. Но я отчетливо разобрал раздумчивый шепот.
— Высокая похвала, — тихо сказал я ей.
— Самая высокая из всех возможных.
— Столь высокая, что, как и счастье, даваемое в награду, более подобает концу, чем началу жизни. Но, так или иначе, заурядная или вовсе недостойная личность не могла бы заслужить столь дружески-преувеличенную похвалу и…
— Ах! — с жаром прервала она меня. — Если бы вы только знали душу, давшую эту оценку!
Она резко умолкла, и некоторое время я раздумывал над природой этих слов, которые, как мне прекрасно увиделось, безусловно должны были расположить девушку к молодому человеку. В словах тех не было и доли небрежности. Хотя моему западному уму и западному чувству они казались туманными, я не мог забыть, что, пока нахожусь рядом с мисс Халдиной, я подобен путешественнику в незнакомой стране. Также мне было ясно, что мисс Халдина не желает посвящать меня в подробности единственно существенной части своего посещения шато Борель. Но я не чувствовал себя уязвленным. Каким-то образом я понимал, что дело тут не в недостатке доверия ко мне. Тут роль играла какая-то иная сложность — сложность, которая не могла быть для меня обидной. И без малейшей обиды в голосе я сказал:
— Очень хорошо. Но, имея столь возвышенный повод для визита, который я не собираюсь оспаривать, вы, как и любой человек на вашем месте, должны были как-то загодя представлять себе этого необыкновенного друга, создать умственный образ его… И, скажите, прошу вас — вы не были разочарованы?
— Что вы имеете в виду? Внешность?
— Я не имею в виду приятную или, наоборот, некрасивую внешность.
Дойдя до конца аллеи, мы повернули и пошли назад, не глядя друг на друга.
— Его внешность незаурядна, — проговорила наконец мисс Халдина.
— Я понял это уже из того немногого, что вы сказали о своем первом впечатлении. В конце концов, каждому приходится прибегать к этому слову. Впечатление! Я имею в виду нечто неописуемое, что призвано отличать «незаурядную» личность.
Я заметил, что она не слушает меня. Я не мог ошибиться в выражении ее лица; и снова я почувствовал себя находящимся вовне — не по причине моего возраста, который в любом случае не мешал делать выводы, — но вообще вовне, в другом измерении, откуда я могу только наблюдать за нею издалека. И поэтому, замолчав, я стал просто смотреть, как она шагает рядом.
— Нет! — неожиданно воскликнула она. — Я не могла бы разочароваться в человеке, обладающем столь сильным чувством.
— Ага! Сильное чувство… — проворчал я, придирчиво отметив про себя: вот так, сразу, без всякого перехода!
— Что вы сказали? — с невинным видом осведомилась мисс Халдина.
— О, ничего. Прошу прощения. Сильное чувство. Я не удивлен.
— Но вы не знаете, как резко я повела себя с ним! — воскликнула она с раскаянием.
Наверное, на моем лице выразилось удивление, потому что она сказала, еще более покраснев, что ей очень стыдно признаться, но она не проявила, как того требовала ситуация, достаточного хладнокровия, должной сдержанности ни в словах, ни в поступках. Она не выказала стойкости, которая была бы достойна обоих мужчин — и погибшего и живого, стойкости, какой можно было бы ожидать от сестры Виктора Халдина, встретившейся с единственным известным ей другом Виктора Халдина. Он пристально смотрел на нее, но ничего не говорил, и ее — как она призналась — больно задело это отсутствие понимания с его стороны. Она только и смогла выговорить: «Вы — господин Разумов». Он слегка нахмурился, затем внимательно пригляделся к ней, чуть заметно кивнул в знак согласия и стал ждать продолжения.
При мысли о том, что перед нею человек, которого так глубоко уважал ее брат, человек, который знал ему цену, говорил с ним, понимал его, слушал его признания, может быть, поддерживал в трудную минуту, губы ее задрожали, глаза наполнились слезами; она протянула руку, порывисто шагнула ему навстречу и сказала, с трудом сдерживая волнение: «Вы не догадываетесь, кто я?» Он не принял протянутой руки. Он даже отступил на шаг, и мисс Халдина вообразила, что ему стало неприятно. Мисс Халдина тут же извинила его, направив свое недовольство на себя. Она повела себя недостойно, как какая-нибудь излишне эмоциональная француженка. Выходки такого рода не могут понравиться человеку сурового и сдержанного нрава.
Да, подумал я, он действительно должен быть суров, а может быть, очень робок с женщинами, коль скоро более человечно не прореагировал на приветствие такой девушки, как Наталия Халдина. Все эти «возвышенные и одинокие» (слова неожиданно вспомнились мне) нередко в молодости бывают чересчур робки, а в старости превращаются в сущих дикарей.
— А дальше? — попытался я побудить мисс Халдину продолжить рассказ.
Ее не покидало чувство недовольства собой.
— Дальше пошло еще хуже, — промолвила она с совершенно чуждым ей унылым видом. — Я делала глупость за глупостью — разве что только не расплакалась. Спасибо, хоть до этого не дошла. Но я весьма долго не могла и слова выговорить.
Так она стояла перед ним, не в силах говорить, подавляя всхлипывания, а когда обрела наконец дар речи, ее хватило только на то, чтобы выпалить имя брата: «Виктор… Виктор Халдин!» И опять голос изменил ей.
— Конечно, — заметила она, — он очень расстроился. Его обуревали чувства. Я же поделилась с вами своим мнением, что это человек глубокого чувства — в этом невозможно сомневаться. Видели бы вы его лицо! Он буквально зашатался! Он прислонился к стене террасы. Их дружба, несомненно, была подлинным братством душ! Я была благодарна ему за это волнение: мне было уже не так стыдно за собственную несдержанность. Разумеется, я сразу же, почти сразу, смогла заговорить снова. Все это длилось лишь несколько секунд. «Я его сестра, — сказала я. — Может быть, вы слышали обо мне».
— А он слышал? — перебил я.
— Не знаю. Как может быть иначе? И все же… Но какое это имеет значение? Я стояла перед ним, совсем близко, он мог бы дотронуться до меня, если б захотел, и явно не была похожа на обманщицу. Я знаю только то, что он протянул руки мне навстречу, даже, можно сказать, выбросил их мне навстречу, с величайшей готовностью и теплотой, и я схватила и сжала их, чувствуя, что снова обрела хоть малую часть того, что считала потерянным для себя навсегда вместе с утратой брата — надежду, вдохновение, поддержку, которые некогда дарил мне дорогой умерший…
Я весьма хорошо понимал ее. Мы медленно шагали дальше. Я не смотрел в ее сторону. И, как бы отвечая собственным мыслям, я пробормотал:
— Нет сомнения, то была настоящая дружба — вы говорили об этом. И в конце концов, этот молодой человек отреагировал на ваше имя, так сказать, обеими руками. После этого, конечно, вы не могли не понять друг друга. Да, понять друг друга быстро.
Она ответила лишь после секундной паузы:
— Господин Разумов, кажется, человек немногословный. Сдержанный человек — даже когда глубоко тронут.
Не в силах забыть — или, скорее, простить — басовитую экспансивность Петра Ивановича, верховного покровителя революционных партий, я сказал, что считаю сдержанность положительной чертой характера. В моем представлении она перекликается с искренностью.
— И кроме того, у нас было мало времени, — добавила она.
— Конечно, не много. — Мое недоверие и даже опасения по части феминиста и его Эгерии были столь неискоренимы, что я не удержался и спросил, улыбкой скрывая подлинное беспокойство: — Но вам удалось сбежать?
Она поняла меня и тоже улыбнулась — моей неловкости.
— О да! Я сбежала — если вам угодно назвать это так. Я быстро ушла. Ведь необходимости бежать не было. Я не испугана или пока не зачарована, как та бедная женщина, которая так странно меня встретила.
— А господин… господин Разумов?..
— Он остался, конечно. Полагаю, он отправился в дом, когда я попрощалась с ним. Помните, он приехал к Петру Ивановичу с весьма солидными рекомендациями — может быть, привез ему какие-то важные письма.
— Ах да! От того священника, который…
— Да, от отца Зосимы. Или от кого-нибудь еще.
— Итак, вы расстались. Но, позвольте спросить, встречались ли вы потом?
Некоторое время мисс Халдина не отвечала на этот очень прямой вопрос, затем спокойно сказала:
— Я рассчитывала встретить его здесь, сегодня.
— Вот как! Так вы, стало быть, встречаетесь в этом парке? Если бы я знал, я бы не стал вам мешать.
— Нет, вы нисколько не мешаете. И мы не встречаемся в этом парке. Я с тех пор не видела господина Разумова. Ни разу. Но я поджидала его…
Она остановилась. Я подивился и спросил себя, интересно, почему молодой революционер ведет себя столь вяло.
— Перед тем как мы расстались, я сказала господину Разумову, что каждый день в это время гуляю здесь по часу. Я не могла объяснить ему, почему не прошу его прийти к нам сразу. Маму надо подготовить к этому визиту. И потом, я ведь сама еще не знаю, что господин Разумов захочет нам рассказать. И его, конечно, надо предупредить о том, как чувствует себя бедная мама. Все эти мысли промелькнули у меня одновременно, и я поспешила сказать ему, что по некоторой причине не могу пока пригласить его к нам в гости, но имею обыкновение гулять здесь… Парк — общественное место, но в это время здесь никогда не бывает много людей. Я подумала, что это удачная мысль. И живем мы совсем рядом. Мне не хочется слишком далеко уходить от мамы. И если я вдруг понадоблюсь, наша служанка сразу найдет меня.
— Да. С этой точки зрения все очень удобно, — согласился я.
И в самом деле, парк Бастионов казался мне очень удобным местом, коль скоро мисс Халдина считает пока неблагоразумным знакомить молодого человека со своей матерью. Итак, подумал я, оглядывая этот удручающе заурядный клочок земли, здесь их знакомство будет развиваться дальше и они станут обмениваться благородным негодованием и теми крайними проявлениями чувства, которые, быть может, слишком остры для нерусского воображения. Я представил себе эту пару, избежавшую доли, выпавшей восьмидесяти миллионам, оказавшимся меж двумя жерновами, — как они бродят под этими деревьями, склонив друг к другу свои юные головы. Да, прекрасное место для того, чтобы гулять и разговаривать. Мне даже пришло в голову — мы в очередной раз повернули у широких железных ворот, — что если они устанут, то всегда найдут, где отдохнуть: между рестораном, в форме шале[193], и эстрадой под деревьями располагалось немереное количество столов и стульев, целый помост из покрашенных сосновых досок. Я обратил внимание на сидевшую в самой его середине швейцарскую пару, чья судьба от колыбели до могилы была защищена отлаженным механизмом демократических учреждений республики, которую почти что можно поместить на ладонь. Мужчина, бесцветный и неуклюжий, пил пиво из блестевшей на солнце стеклянной кружки; женщина с безмятежным деревенским лицом, откинувшись на спинку грубо сбитого стула, лениво глазела по сторонам.
В этом мире, похоже, мало логики — причем не только в мыслях, но и в чувствах. Я вдруг с удивлением поймал себя на том, что недоволен этим незнакомым мне молодым человеком. Прошла неделя, с тех пор как они встретились. Черств ли он, или робок, или очень глуп? Понять я не мог.
— Как вы думаете, — спросил я мисс Халдину, после того как мы продвинулись по главной аллее, — господин Разумов правильно понял ваши намерения?
— Правильно меня понял? — удивилась она. — Он был очень тронут — вот это я знаю! Как ни была взволнована я сама, я видела это. И я выразилась совершенно ясно. Он слышал меня; казалось, он чуть ли не с жадностью впитывает мои слова…
Невольно она убыстрила шаг. И речь ее тоже участилась.
Немного подождав, я раздумчиво заметил:
— И все же он не воспользовался этой неделей.
— Откуда мы знаем, чем ему предстоит здесь заниматься? Он не праздный турист, путешествующий ради своего удовольствия. Его время, может быть, не принадлежит ему — может быть, и его мысли тоже.
Она неожиданно замедлила шаг и, понизив голос, добавила:
— Может быть, и его жизнь. — И, перестав идти, продолжила после паузы: — Насколько мне известно, обстоятельства могли сложиться так, что ему пришлось покинуть Женеву в тот же день, когда мы встретились.
— И он не предупредил вас об этом! — воскликнул я с недоверием.
— Я не дала ему времени. Ушла слишком быстро. Я так и не смогла взять себя в руки. Жалею об этом. К тому же, если он посчитал, что я не заслуживаю доверия, его нельзя за это винить. С чувствительной, слезливой девчонкой не станешь откровенничать. Но даже если он на время покинул Женеву, я уверена, что мы встретимся вновь.
— А! Вы уверены… Так, так… Но почему, собственно?
— Потому что я сказала ему, что мне очень нужен кто-нибудь, соотечественник, единомышленник, с кем я могу откровенно обсудить один вопрос.
— Понимаю. Не спрашиваю о том, что он вам ответил. Действительно, это серьезное основание для того, чтобы верить в скорое появление господина Разумова. Но ведь сегодня он не приходил?
— Нет, — спокойно ответила она, — сегодня не приходил. — И мы немного постояли молча, как люди, которым больше нечего сказать друг другу и мысли которых расстались раньше, чем их тела отправились в разные стороны. Мисс Халдина взглянула на часы у себя на запястье и сделала порывистое движение. По-видимому, она задержалась дольше, чем следовало.
— Мне не нравится, что я бросила маму, — пробормотала она, покачав головой. — Не то чтобы ей сейчас сильно нездоровилось, но, когда я не с ней, у меня как-то тревожнее на душе.
Всю эту неделю, может быть, больше, миссис Халдина ни словом не упомянула о сыне. Она, как обычно, сидела в своем кресле у окна, молча глядя на безнадежную протяженность бульвара Философов. Те немногие, безжизненные слова, что она произносила, касались только мелких, малозначительных вещей.
— Для того, кто представляет себе, о чем думает эта бедная душа, такие слова хуже, чем молчание. Но и молчание тоже плохо; я с трудом выношу его и не осмеливаюсь нарушить.
Мисс Халдина со вздохом вернула на место пуговку расстегнувшейся перчатки. Я довольно хорошо понимал, как ей сейчас трудно. Подобное потрясение со всеми его причинами и последствиями подорвало бы здоровье любой западной девушки; но русская натура обладает особой сопротивляемостью к несправедливым ударам жизни. Прямая и гибкая, в коротком открытом жакете и черном платье, делавшем ее фигуру более стройной, а свежее, но лишенное краски лицо — более бледным, она вызывала мое удивление и восхищение.
— Я не могу оставаться ни минуты дольше. Приходите поскорей, навестите маму. Вы знаете, она называет вас L’ami[194]. Это прекрасное имя, и она дала его от всей души. А теперь au revoir[195], я должна бежать.
Она рассеянно посмотрела на широкую аллею, уходящую к воротам… Рука ее, протянутая мне, ускользнула от моей, неожиданно резко взметнулась вверх и оперлась на мое плечо. Ее алые губы слегка приоткрылись — но не в улыбке, а выражая радостное изумление. Глядя в направлении ворот, она быстро, задыхаясь, проговорила:
— Вот! Я знала это. Вот он!
Я понял, что она должна иметь в виду мистера Разумова. По аллее неторопливо шел молодой человек. На нем было нечто уныло-коричневое, в руке он держал трость. Когда я заметил его, он шагал, опустив голову, как бы погруженный в глубокое раздумье. Покуда я следил за ним, он вдруг резко поднял голову и тут же остановился. Я уверен в том, что он именно остановился, — но со стороны казалось, что он сбился с походки и тут же поправил шаг. Затем он двинулся нам навстречу, пристально глядя на нас. Мисс Халдина знаком попросила меня задержаться и сделала один-два шага ему навстречу.
Я отвернулся и взглянул на них, только когда услышал, что мисс Халдина представляет нас друг другу. Мистеру Разумову было сообщено — теплым тоном, негромким голосом, — что я не только чудесный наставник, но и великая опора «в нашей беде и скорби».
Разумеется, было упомянуто и о том, что я англичанин. Мисс Халдина говорила быстро, — я никогда не слышал от нее такой быстрой речи, — и это по контрасту делало ее спокойный взгляд еще более выразительным.
— Я ничего от него не скрываю, — добавила она, не отводя взгляда от мистера Разумова.
Молодой человек, конечно, тоже устремил взор на мисс Халдину, — но он определенно не смотрел в ее пылко устремленные к нему глаза. Потом он стал переводить взгляд от нее ко мне, и на лице его появлялись то подобие натянутой улыбки, то намеки на хмурую гримасу; я-то их распознал, а вот наблюдатель, менее, чем я, одержимый желанием его разгадать, вряд ли бы заметил то или другое. Не знаю, что заметила Наталия Халдина, я же распознавал малейшие оттенки эмоций на его лице.
Довольно быстро он отказался от попыток улыбнуться и прогнал нарождавшуюся было хмурую гримасу, и лицо его, разгладившись, просто-напросто перестало что бы то ни было выражать; но мне представилось, как он восклицает про себя: «Ничего не скрывает! От этого немолодого господина, этого иностранца!»
Мне представилось это, потому что сам я воспринял его именно как иностранца. В целом мое впечатление было благоприятным. Он казался человеком неглупым и даже заметно превосходящим средний уровень русских студентов и прочих обитателей Petite Russie. Черты его лица были четче выражены, чем у большинства русских: твердая линия подбородка, гладко выбритая бледная щека, нос — четкий хребет, а не просто выпуклость. Шляпа его была низко надвинута на глаза, на затылок спускались темные, вьющиеся волосы; под плохо сидящим коричневым костюмом угадывалось крепкое тело; слегка сутулые плечи были довольно широки. В целом я не был разочарован. Много занимается, физически крепок, застенчив…
Еще до того, как мисс Халдина закончила говорить, я ощутил, как его рука сжала мою — твердо, сильно, но неожиданно горячо и сухо. Ни слова, ни звука не было им произнесено при этом быстром, сухом рукопожатии.
Я собирался оставить их наедине, но мисс Халдина легко прикоснулась к моей руке, этим многозначительным касанием ясно выражая свое желание. Пусть кто хочет улыбается, но меня не нужно было упрашивать остаться рядом с Наталией Халдиной, и я не стыжусь признаться, что не нахожу в этом ничего смешного. Я остался, — не так, как остался бы юноша — окрыленный, словно оторвавшийся от земли[196], — но остался с трезвыми намерениями, твердо стоя на земле и мысленно пытающийся понять, что она собирается делать. Она повернулась к Разумову.
— Прекрасно. Здесь то самое место. Да, я хотела, чтобы вы пришли именно сюда. Я гуляла здесь каждый день… Не нужно извинений. Я все понимаю. Я благодарна вам, что вы пришли сегодня, но все равно не могу оставаться здесь дольше. Это невозможно. Мне нужно спешить домой. Да, даже несмотря на то, что вы стоите передо мной, я должна бежать. Я слишком долго отсутствовала… Вы же знаете, как мы живем.
Эти последние слова были обращены ко мне. Я заметил, как мистер Разумов провел по губам кончиком языка — как будто у него была лихорадка и его мучила жажда. Он взял протянутую ему руку в черной перчатке — та сомкнулась на его руке и — как я довольно отчетливо увидел — удержала ее.
— Спасибо еще раз за то… за то, что вы понимаете меня, — горячо продолжила она.
Он прервал ее — с некоторой грубоватостью. Мне не понравилось, как он заговорил с этим искренним созданием — из-под низко надвинутой шляпы, так сказать. И голос его звучал слабо и сухо — точь-в-точь как у человека, истомленного жаждой.
— За что меня благодарить? За понимание?.. А в чем я проявил понимание?.. Вам следует знать, что я ничего не понимаю. Я знал, что вы хотите встретиться со мной в этом парке. Я не мог прийти раньше. У меня возникали всякие препятствия. И даже сегодня, как вы видите… поздно.
Она по-прежнему не отпускала его руку.
— Я в любом случае должна поблагодарить вас за то, что вы не выбросили меня просто-напросто из головы, сочтя слабой, чувствительной девчонкой. Безусловно, я нуждаюсь в поддержке. Я очень мало знаю. Но мне можно доверять. Правда можно!
— Вы мало знаете, — задумчиво повторил он. Он поднял голову и смотрел ей прямо в лицо; она держала его за руку, и так они простояли долгое мгновение. Она отпустила его руку.
— Да. Вы действительно пришли поздно. Хорошо, что вы догадались, что я могу задержаться здесь дольше обычного. Мы разговаривали с моим добрым другом. Я говорила с ним о вас. Да, Кирилл Сидорович, о вас. Он был со мной, когда я впервые услышала о том, что вы находитесь в Женеве. Он может рассказать вам, каким утешением для моего смятенного духа было услышать эту новость. Он знает, что я собиралась разыскать вас. И только поэтому я приняла приглашение Петра Ивановича…
— Петр Иванович говорил вам обо мне… — перебил он тем дрожащим, хриплым голосом, который может быть, только когда в горле очень сухо.
— Совсем немного. Просто назвал ваше имя и сообщил, что вы приехали сюда. О чем мне еще было спрашивать? Что бы он мог мне сказать, чего я уже не знала из письма брата? Три строчки! И сколь много они значили для меня! Я когда-нибудь покажу их вам, Кирилл Сидорович. Но сейчас я должна идти. Наш первый разговор не уложить в пять минут, поэтому нам его лучше не начинать…
Я стоял чуть в стороне, видя их обоих в профиль. В это мгновение мне пришло в голову, что на лицо мистер Разумов выглядит старше своего возраста.
— Если мама, — девушка неожиданно повернулась ко мне, — проснется, пока меня нет, — а я отсутствую сегодня гораздо дольше обычного, — она наверняка станет меня расспрашивать. Ведь в последнее время она, знаете ли, стала как-то больше во мне нуждаться. Она захочет узнать, что задержало меня, и мне было бы больно утаивать что-то от нее.
Я понял, что она имеет в виду. По той же причине она остановила мистера Разумова, по движению которого можно было понять о его намерении проводить ее.
— Нет-нет! Я пойду одна, но давайте встретимся здесь как можно скорее. — Потом, повернувшись ко мне, многозначительно понизив голос, она добавила: — Мама, может быть, сейчас сидит у окна, смотрит на улицу. Она не должна знать о том, что господин Разумов здесь… пока не должна. — Помедлив, она добавила чуть громче, но по-прежнему обращаясь ко мне: — Господин Разумов не может понимать моих трудностей, но вы-то знаете, в чем дело.
Быстро кивнув нам обоим и бросив на молодого человека серьезный, дружеский взгляд, мисс Халдина покинула нас — надевал шляпы, мы следили за ее быстро удаляющейся прямой, гибкой фигурой. Ее походка не была похожа на непоследовательное, неуверенное скольжение, каковое стараются изобразить иные женщины, — это было честное, сильное, здоровое движение вперед. Расстояние между нами и нею быстро увеличивалось — и как-то вдруг она исчезла из виду. Только тогда я обнаружил, что мистер Разумов, снова низко нахлобучив шляпу, оглядывает меня с головы до ног. Вне всяких сомнений, факт моего существования оказался полнейшей неожиданностью для этого молодого русского. Я уловил в его лице, в его жестах смешанное выражение любопытства и презрения, окрашенного беспокойством — казалось, пока я не смотрел на него, он сдерживал дыхание. Но его взгляд, встретивший мой, был достаточно прям. Я впервые увидел тогда, что у него ясные карие глаза, обрамленные густыми черными ресницами. Глаза, в отличие от остальных черт лица, выглядели молодо. Неприятного впечатления глаза не производили. Он слегка покачивался, опираясь на трость, и это движение явно отражало внутреннее колебание. Меня озарила мысль, что мисс Халдина умышленно оставила нас вдвоем, что она поручила мне нечто, раз уж я случайно оказался под рукой. И, руководствуясь этим предположением, я постарался вести себя как можно более дружелюбно. Я пытался придумать, что сказать, и неожиданно осознал, что последние слова мисс Халдиной содержат ясное указание касательно моей миссии.
— Нет, — сказал я серьезно, хотя и с улыбкой, — вы, конечно, не можете понимать.
Его гладко выбритая губа чуть заметно дрогнула, и не без иронии он произнес:
— Но разве вы не слышали только что? Эта молодая дама поблагодарила меня именно за понимание.
Я довольно пристально посмотрел на него. Скрывалась ли в этом ответе непонятная насмешка? Нет. Дело было не в этом. Может быть, обида? Да. Но на что он обижается? Он выглядел так, как будто плохо высыпался в последнее время. Я почти почувствовал на себе всю тяжесть его утомленного, неподвижного взгляда — немигающего взгляда человека, лежащего в темноте и с бессильной злобой наблюдающего за течением своих тягостных мыслей. Сейчас, когда я знаю, насколько это впечатление соответствовало истине, я могу откровенно признаться, что оно было именно таково. Но формулирую я его только сейчас, когда пишу эти строки, обладая всей полнотой знания, — тогда оно было мучительно-неопределенным. Я попытался избавиться от незнакомого мне прежде неловкого ощущения, которое собеседник словно решил навязать мне, и заговорил легким и непринужденным тоном:
— Эта чрезвычайно очаровательная и во всех отношениях достойная восхищения девушка (я, как вы видите, достаточно стар, чтобы позволить себе откровенность в высказываниях) имела в виду ее собственные чувства. Уж это-то вы ведь должны были понять?
Он сделал движение столь резкое, что даже слегка пошатнулся.
— Должен был понять! Не может понять! Как будто у меня нет других дел! Да, девушка очаровательна и достойна восхищения! Пусть даже и так! Но, полагаю, я сам смогу составить о ней мнение.
Этот выпад был бы оскорбителен, если бы не его голос, который практически пропал, иссяк в его горле, — нельзя было всерьез обижаться на его шипение — жалкое подобие нормальной речи.
Я хранил молчание, не зная, из чего исходить — из очевидного факта или из тонкого впечатления. У меня были все основания расстаться с ним тут же; но осознание того, что мне доверена миссия, воспоминание о взгляде, который мисс Халдина бросила мне, уходя, удержали меня на месте. Чуть подумав, я сказал:
— Может быть, мы немного прогуляемся?
Он так яростно пожал плечами, что снова пошатнулся. Я увидел это краем глаза, когда двинулся вперед; он зашагал рядом, но так отставал при этом, что мне приходилось оглядываться, чтобы его видеть. Впрочем, я не хотел еще больше раздражать его чрезмерным любопытством. Оно могло быть неприятно молодому человеку, тайно сбежавшему от тлетворной тени, скрывавшей истинное, доброе лицо его страны. И эта тень, лежавшая на его соотечественниках, доходившая до середины Европы, лежала и на нем, омрачая его образ в моем умственном восприятии. «Несомненно, — говорил я себе, — он выглядит сумрачным, даже отчаянным революционером; но он молод, он, может быть, бескорыстен и человеколюбив, способен на сострадание, на…»
Я услышал, как он со скрежетом прочищает свое пересохшее горло, и приготовился слушать.
— Это ни на что не похоже, — были его первые слова. — Ни на что не похоже! Я встречаю вас здесь по причинам, которые мне совершенно непонятны, и вы, оказывается, обладаете знанием о чем-то, чего я не могу понимать. Доверенное лицо! Иностранец! Рассуждающий о достойной восхищения русской девушке! Может быть, эта достойная восхищения девушка — просто дура, начинаю я задаваться вопросом? К чему вы клоните? Что вам нужно?
Его голос был еле слышен, как будто горло его давало резонанс не более сухой тряпки или щепки. Это звучало так жалко, что мне не стоило ни малейшего труда подавить негодование.
— Когда вы проживете чуть дольше, господин Разумов, вы поймете, что ни одна женщина не заслуживает названия полной дуры. Я не феминист, как этот прославленный автор, Петр Иванович, который, откровенно говоря, вызывает у меня немалые подозрения…
Он прервал меня странным, изумленным шепотом:
— Вызывает у вас подозрения! Петр Иванович вызывает у вас подозрения! У вас!..
— Да, в определенном отношении вызывает, — примирительно сказал я, не желая развивать эту тему. — Итак, я говорю, господин Разумов, когда вы проживете достаточно долго, вы научитесь различать между благородной доверчивостью натуры, чуждой любой низости, и падким на лесть легковерием иных женщин; хотя даже легковерные, возможно, глуповатые и уж точно несчастные женщины никогда не бывают полными дурами. Я твердо верю: ни одну женщину невозможно обмануть в полной мере. И те, что гибнут, на самом деле прыгают в бездну, осознавая, что делают, как если бы истина открылась им до конца.
— Право же, — крикнул он, поравнявшись со мной, — какое мне дело до того, дуры женщины или помешанные? Меня нисколько не интересует, что вы думаете о них. Я… я не интересуюсь ими. Пусть делают что хотят. Я не юнец из романа. С чего вы взяли, что я хочу узнать что-либо о женщинах?.. Что вообще все это значит?
— Вы хотите спросить, какова цель этого разговора, который я, признаюсь, до определенной степени навязал вам?
— Навязали! Цель! — повторил он, по-прежнему отставая от меня где-то на полшага. — Очевидно, вы хотели поговорить со мною о женщинах. Занимательная тема. Но меня она не интересует. Я никогда… одним словом, у меня другие заботы.
— Я собираюсь говорить только об одной женщине… молодой девушке… сестре вашего погибшего друга — мисс Халд иной. Ей, я полагаю, вы могли бы уделить немного внимания. Все, что я хотел сказать, начиная разговор, — это то, что возникла ситуация, которую вы не можете понимать.
Некоторое время я прислушивался к звуку его нетвердых шагов рядом со мной.
— Я полагаю, что лучше рассказать вам о ней, чтобы подготовить почву для вашей следующей встречи с мисс Халд иной. Возможно, она рассчитывала на что-то подобное, оставив нас вдвоем. Полагаю, я уполномочен говорить об этом. Та самая ситуация, на которую я намекал, возникла в связи с первыми глубокими переживаниями по поводу казни Виктора Халдина. Было нечто странное в обстоятельствах его ареста. Вы, несомненно, знаете всю правду…
Он схватил мою руку выше локтя, и спустя мгновение я оказался с мистером Разумовым лицом к лицу.
— Вы как будто из-под земли выросли передо мной с этим разговором. Кто вы такой, черт подери? Это невыносимо! С какой стати? Зачем? Откуда вы знаете, что странно, а что не странно? Какое вам дело до всех этих запутанных обстоятельств, да вообще до чего бы то ни было, что происходит в России?
Свободной рукой он тяжело опирался на трость; и когда он отпустил мою руку, мне было очевидно, что он с трудом держится на ногах.
— Давайте присядем за один из этих свободных столов, — предложил я, делая вид, что не замечаю его неожиданной глубокой взволнованности. Признаюсь, она не оставила меня равнодушным. Мне стало жаль его.
— Какие столы? О чем вы говорите? А, свободные столы? Вон там? Конечно. Я присяду за один из свободных столов.
Я повел его с аллеи к самому центру деревянного помоста перед шале. Швейцарская пара к тому времени уже ушла. Мы были одни, так сказать, на помосте. Мистер Разумов рухнул на стул, уронил трость на землю, поставил локти на стол, обхватил голову руками и, пока я подзывал официанта и заказывал пиво, не сводил с меня упорного, пристального, откровенно изучающего взгляда. Я снес этот беззвучный осмотр безропотно, ибо, по правде сказать, чувствовал себя несколько виноватым за то, что так внезапно набросился на него — «как из-под земли вырос», как он выразился.
Пока мы ждали пиво, я упомянул, что появился на свет, когда мои родители жили в Санкт-Петербурге, и русский язык усвоил еще в детстве[197]. Город я не помню — мне было девять лет, когда мы навсегда уехали, но с языком в зрелые годы знакомство возобновил. Он слушал меня не двигаясь, — даже глаза его оставались совершенно неподвижны. Однако ему пришлось пошевелиться, когда принесли пиво, — мгновенно выпитая кружка оживила его. Откинувшись на спинку стула, сложив на груди руки, он по-прежнему не сводил с меня пристального взгляда. Мне подумалось, что его гладко выбритое, почти смуглое лицо на самом деле очень подвижно, а эта абсолютная неподвижность — усвоенная привычка революционера, конспиратора, который постоянно пребывает настороже, опасаясь выдать себя в мире, полном соглядатаев.
— Но вы англичанин… преподаватель английской литературы, — пробормотал он голосом, который исходил уже не из сухого горла. — Я слышал о вас. Мне сказали, что вы уже давно живете здесь.
— Совершенно верно. Больше двадцати лет. И я помогал мисс Халдиной в ее занятиях английским.
— Вы читали вместе с нею английскую поэзию, — сказал он, обретя невозмутимость, делавшую его непохожим, абсолютно непохожим на человека, который совсем недавно тяжело и неуверенно шагал рядом со мною.
— Да, английскую поэзию, — сказал я. — Но неприятность, о которой я упомянул, возникла из-за английской газеты.
Он не сводил с меня взгляда. Вряд ли он знал о том, что английский журналист раскопал историю полуночного ареста и предал ее гласности. Когда я рассказал ему об этом, он презрительно пробормотал:
— Это, может быть, полное вранье.
— Полагаю, вы лучше всех можете судить об этом, — ответил я, слегка сбитый с толку. — Должен, однако, признаться, что мне это в целом кажется правдой.
— Как можете вы отличить правду от лжи? — спросил он в своей новой невозмутимой манере.
— Не знаю, как это делается у вас в России… — начал я с некоторым раздражением, вызванным переменою в моем собеседнике. Он перебил меня:
— Какая разница — в России или еще где-нибудь, если речь идет о газете? Ложь не влияет на цвет типографской краски и форму букв.
— Да, но есть другие мелочи, на которые можно опираться. Характер издания, общее правдоподобие сообщения, рассмотрение мотивов происшедшего и так далее. Я не доверяю слепо обстоятельности специальных корреспондентов, но зачем вдруг одному из них понадобилось бы состряпать подробный, и при этом лживый, отчет о том, что никому во всем мире не интересно?
— Ну, разумеется, — проворчал он. — То, что происходит у нас, никому не интересно — просто сенсационная история, чтобы развлечь читателей газет, высокомерную Европу, проникнутую презрением к остальному миру. Противно думать об этом. Но ничего, дождутся они!
Он оборвал себя на этой своеобразной угрозе, обращенной к западному миру. Стараясь игнорировать его гневный взгляд, я заметил, что друзей семьи Халдиных должна волновать не степень осведомленности или неосведомленности газетчика, а произведенный несколькими печатными строками эффект — и только он один. И, безусловно, он должен считаться одним из этих друзей — хотя бы уже из-за одного того, что покойный был его товарищем по борьбе и близким другом. В этот момент, вместо того чтобы разразиться целым потоком слов (к чему я мысленно готовился), он, к моему удивлению, вздрогнул всем телом. Усилием воли обретя спокойствие, он туже скрестил руки на груди и откинулся на спинку стула с улыбкою, в которой промелькнули злость и насмешка.
— Да, товарищем и близким другом… Очень хорошо, — сказал он.
— Я и рискнул заговорить с вами на основе этого предположения. И я не могу ошибаться. Я был свидетелем того, как Петр Иванович сообщил мисс Халдиной о вашем приезде, и я заметил, что ей стало легче и радостнее, когда она услышала ваше имя. Потом она показала мне письмо своего брата и зачитала строки, в которых он упоминает вас. Кто же вы еще, как не друг?
— Разумеется. Это прекрасно известно. Друг. Совершенно верно… Продолжайте. Вы говорили о каком-то эффекте.
Я сказал себе: «Он хочет выглядеть черствым, суровым революционером, который предан разрушительной идее, а потому недоступен для обычных эмоций. Он молод и, несмотря на всю свою искренность, немного рисуется перед незнакомым человеком, к тому же иностранцем, да еще и стариком. Юность должна самоутверждаться…» Насколько можно сжато я поведал ему о состоянии ума бедной миссис Халдиной, вызванном известием о безвременной кончине ее сына.
Он слушал — я чувствовал это — с глубоким вниманием. Его поначалу прямо устремленный мне в лицо взгляд опускался все ниже и ниже, пока не остановился в конце концов на земле у его ног.
— Вы можете понять чувства его сестры. Как вы сами сказали, я всего-навсего читал с нею кое-что из английской поэзии, и я не буду пытаться говорить об этой девушке, чтобы не вызвать вашей усмешки. Но вы видели ее. Она из тех редких человеческих существ, которые не нуждаются в комментариях. По крайней мере, я так думаю. Кроме сына и брата, у них не было никого, кто связывал бы их с остальным миром, с будущим. Потеряв брата, Наталия Халдина лишилась самого фундамента своего активного существования. Учитывая все это, может ли вас удивлять, что она столь пылко обратилась к единственному человеку, которого ее брат упоминает в своих письмах? Ваше имя для нее — что-то вроде наследства.
— Что он мог написать обо мне?! — воскликнул мой собеседник тихим, раздраженным голосом.
— Всего несколько слов. Не мне повторять их вам, господин Разумов. Но вы можете мне поверить: этих слов достаточно, чтобы заставить мать его и сестру поверить в ценность ваших суждений, в истинность всего, что вы им скажете. Отныне вы не можете пройти мимо них как мимо совершенно чужих людей.
Я замолчал и какое-то мгновение сидел, прислушиваясь к шагам тех немногих гуляющих, которые ходили взад-вперед по широкой центральной аллее. Пока я говорил, он сидел, сложив руки, опустив голову на грудь. Неожиданно он резко встрепенулся.
— Должен ли я в таком случае пойти и солгать этой старой женщине?!
В этих словах не было гнева; в них было что-то другое, более мучительное и не столь простое. Я ощутил жалость и в то же время глубокое недоумение относительно смысла этого выкрика.
— Бог мой! Да разве есть необходимость лгать? Я надеялся, вы сможете их как-то утешить. Я думаю сейчас о несчастной матери. Ваша Россия — действительно жестокая страна.
Он слегка поерзал на сіуле.
— Да, — повторил я. — Я думал, вам есть что сказать им.
Губы его странно покривились, перед тем как он заговорил:
— А что, если об этом не стоит говорить?
— В каком смысле — не стоит? Не понимаю.
— С любой точки зрения.
Я заговорил более резким тоном:
— Я полагаю, всё, что могло бы прояснить обстоятельства того полуночного ареста…
— О котором сообщил журналист, чтобы развлечь цивилизованную Европу, — вставил он насмешливо.
— Да, сообщил… Но разве неправду? Я не понимаю вашего отношения к этому. Или тот человек — герой для вас, или…
Он так резко приблизил ко мне лицо с раздувшимися от ярости ноздрями, что мне стоило большого труда не отпрянуть назад.
— Вы спрашиваете меня! Кажется, вас забавляет все это. Послушайте! Я — труженик. Я учился. Да, я учился очень усердно. Здесь есть кое-какой ум. (Он постучал себя пальцами по лбу.) Вы думаете, у русского не может быть здоровых амбиций? Да, у меня даже были перспективы. Определенно были! И вот вы сейчас видите меня здесь, за границей, все оставлено мною в прошлом, утрачено, принесено в жертву. Вы видите меня здесь — и вы спрашиваете! Вы видите меня, нет? Вот он я, сижу перед вами!
Он резко откинулся назад. Я сохранял наружное спокойствие.
— Да, я вижу вас здесь; и, полагаю, вы здесь из-за дела Халдина?
Он изменил манеру.
— Вы называете это делом Халдина, так? — спросил он безразличным тоном.
— У меня нет права ни о чем вас расспрашивать, — проговорил я. — И я не собираюсь этого делать. Но мать и сестра того, кто должен быть героем в ваших глазах, не могут быть вам безразличны. Эта девушка — искреннее и великодушное создание, имеющее самые благородные… ну пусть даже иллюзии. Или вы ничего ей не скажете — или скажете всё. Но вернемся к тому, с чего я начал, — к болезненному состоянию матери. Может быть, вы возьметесь, в силу вашего авторитета, сочинить какую-нибудь выдумку, которая уврачует эту смятенную, страдающую душу, полную материнского чувства.
Я не мог избавиться от впечатления явной нарочитости его усталого безразличия.
— О да. Что-нибудь можно придумать, — промямлил он небрежно.
Он зевнул, прикрыв рот рукою. Когда он убрал руку, губы его чуть заметно улыбались.
— Простите. Разговор был долгий, а я мало спал последние две ночи.
Это неожиданное и несколько беспардонное извинение обладало тем достоинством, что являлось совершенною правдой. Он утратил ночной покой с того дня, как сестра Виктора Халдина предстала пред ним на аллее в шато Борель. Сумятица и кошмары этой бессонницы во всем их запутанном многообразии описаны в документе, попавшем в мои руки позднее и являющемся главным источником этого повествования. В тот момент мой собеседник действительно выглядел усталым и каким-то размякшим — как человек, переживший некий кризис.
— У меня много срочной письменной работы, — добавил он.
Я тут же встал со стула, и он неторопливо, чуть тяжеловато поднялся вслед за мною.
— Я должен извиниться за то, что так долго задерживал вас, — сказал я.
— Зачем извиняться? Всё равно раньше ночи в постель не ляжешь. И вы не задержали меня. Я мог уйти в любое время.
Я не затем остался с ним, чтобы меня оскорбляли.
— Я рад, что вам было в достаточной степени интересно, — спокойно сказал я. — Здесь, впрочем, нет моей заслуги: естественно, мать вашего друга не может быть вам полностью безразлична… Что же касается самой мисс Халдиной, одно время она склонялась к мысли, что ее брат каким-то образом был выдан полиции.
К моему большому удивлению, мистер Разумов неожиданно снова опустился на стул. Я уставился на него и должен сказать, что он довольно долго выдерживал мой взгляд не мигая.
— Каким-то образом… — пробормотал он, как будто не поняв или не поверив своим ушам.
— Может, дело тут в некоем непредвиденном обстоятельстве, в чистой случайности, — продолжил я. — Или, как она характерно выразилась, в глупости или слабости какого-нибудь несчастного товарища-революционера.
— Глупости или слабости, — повторил он с горечью.
— Она — очень великодушное существо, — заметил я после некоторого молчания. Человек, которым восхищался Виктор Халдин, сидел, уставившись в землю. Я отвернулся и пошел прочь — он, кажется, и не заметил этого. Я не чувствовал обиды на раздраженную резкость, с которою он разговаривал со мной. Я уносил с собою другое чувство после этой беседы — чувство безнадежности. Не успел я миновать помост со столами и стульями, как он нагнал меня.
— Гм, да… — услышал я рядом его голос. — А что вы сами думаете?
Я даже не оглянулся.
— Я думаю, что над всеми вами тяготеет какое-то проклятие.
Он не издал ни звука. Только когда мы вышли на тротуар за воротами парка, я снова услышал его голос:
— Мне хотелось бы немного пройтись с вами.
Что ж, этот загадочный молодой человек был предпочтительней для меня, чем его знаменитый соотечественник, великий Петр Иванович. Но я не видел причин быть особо любезным.
— Я иду сейчас на вокзал[198], кратчайшим путем, чтобы встретить друга из Англии, — только и ответил я на его неожиданное предложение. Я надеялся, что таким образом мне удастся что-нибудь разузнать. Когда мы остановились на обочине, ожидая, пока проедет трамвай, мой спутник мрачно заметил:
— Мне нравится то, что вы сейчас сказали.
— В самом деле?
Мы вместе сошли с тротуара.
— Главная проблема, — продолжил он, — в том, чтобы до тонкостей понять природу этого проклятия.
— Это не очень трудно, я думаю.
— Я тоже так думаю, — с готовностью согласился он, и, как ни странно, эта готовность ни в малейшей степени не сделала его менее загадочным.
— Проклятие — это злые чары. — Я попытался втянуть его в разговор еще раз. — И самое главное, самое важное — в том, чтобы найти средство их разрушить.
— Да. Найти средство.
Он снова согласился со мною, но, казалось, думал о чем-то другом. Мы пересекли по диагонали площадь перед театром и стали спускаться по широкой, малолюдной улице, ведущей к одному из малых мостов. Он по-прежнему шагал рядом, долгое время не говоря ни слова.
— Вы не собираетесь в скором времени покинуть Женеву? — спросил я.
Он молчал так долго, что я подумал было, что проявил бестакность и вообще не дождусь ответа. Но, поглядев на своего собеседника, я увидал, что мой вопрос вызвал у него самую настоящую муку. Особенно это было заметно по тому, как он украдкой с силой сжимал кулаки. Однако, преодолев наконец эти мучительные колебания в достаточной мере, чтобы ответить, что у него нет такого намерения, он сделался довольно общителен — по крайней мере, в сравнении с прежней его небрежно-отрывистой манерой. Тон также стал более любезным. Он сообщил мне, что собирается учиться и кое-что писать. Он даже поведал мне, что побывал в Штутгарте. Я знал, что Штутгарт — один из революционных центров. В нем находился руководящий комитет одной из русских партий (не могу сейчас вспомнить, какой именно). Именно там он впервые познакомился с деятельностью революционеров вне России.
— Я никогда до этого не был за границей, — объяснил он странно безжизненным голосом. Потом, после небольшого колебания, совсем не похожего на мучительную нерешительность, вызванную моим простым вопросом о том, собирается ли он остаться в Женеве, он сделал мне неожиданное признание:
— Собственно, они мне кое-что поручили.
— И это задержит вас здесь, в Женеве?
— Да. Здесь. В этом гнусном…
Моих мыслительных способностей хватило, чтобы к двум прибавить два, — я сделал вывод, что поручение как-то связано с особой великого Петра Ивановича. Но я, естественно, удержал эту догадку при себе, и мистер Разумов довольно долгое время шел молча. Только когда мы уже вплотную подошли к мосту, к которому направлялись, он заговорил снова и отрывисто спросил:
— Могу я увидеть где-нибудь эту драгоценную статью?
Мне пришлось на мгновение задуматься, прежде чем я понял, что он имеет в виду.
— Отрывки из нее перепечатаны местной прессой. Есть много мест, где можно просмотреть подшивки. Свою английскую газету я, помнится, оставил у мисс Халдиной — на другой день после того, как получил. Несколько недель она лежала на столе рядом с креслом несчастной матери. Это было тягостное зрелище. Потом она исчезла, — и это было облегчением, уверяю вас.
Он резко остановился.
— Полагаю, — продолжил я, — вы будете встречаться с этими дамами довольно часто — вы сумеете найти для этого время.
Он смотрел на меня так странно, что я затрудняюсь определить выражение его взгляда. Оно не имело никакой видимой связи с моими словами. Что тревожит его? — спрашивал я себя. Что за странная мысль пришла ему в голову? Что за видение всех ужасов, какие только возможны в его отчаявшейся стране, возникло вдруг перед его внутренним взором и не отпускает его? Если это как-то связано с судьбою Виктора Халдина, то мне искренне хотелось надеяться, что это навсегда останется при нем. Я был, откровенно говоря, так потрясен, что попытался скрыть свое впечатление — да простит меня Бог! — улыбкой и непринужденным тоном.
— Разумеется, — воскликнул я, — это не составит для вас большого труда.
Он отошел от меня и оперся на парапет моста. Мгновение я подождал, глядя на его спину. Но, признаюсь, я отнюдь не горел желанием снова увидеть его лицо. Он стоял совершенно неподвижно. Он не собирался двигаться. Я медленно продолжил свой путь к вокзалу и, перейдя через мост, оглянулся. Нет, он не пошевелился. Он низко склонился над парапетом, как будто зачарованный ровным течением голубых вод под аркой моста. Течение здесь быстрое, очень быстрое; у некоторых от него кружится голова; я сам не могу долго смотреть на него — мне начинает казаться, что меня вот-вот подхватит его губительная сила. Не всякое сознание способно выдержать образ неодолимой мощи и стремительного движения.
Но для мистера Разумова он был явно притягателен. Я оставил его в тот момент, когда он весьма далеко нагнулся над парапетом моста. Его манеру поведения со мной нельзя было объяснить простой неотесанностью. Что-то еще скрывалось за его пренебрежительностью и нетерпением. Может быть, подумал я, неожиданно близко подойдя к скрытой истине, именно это «что-то» и удерживало его на протяжении недели, даже больше — почти десяти дней — от встречи с мисс Халдиной. Но что это было, я не мог сказать.
Вода под мостом текла бурно и была глубока. Наблюдателю казалось, что вздымающее небольшие волны течение способно пробить для себя русло где угодно, даже в гранитной толще. Но горечь, накопившуюся в груди Разумова из-за того, что жизнь его рухнула, не смогло бы смыть даже оно.
«В чем смысл всего этого? — думал он, неотрывно глядя вниз на стремительное течение, столь ровное и чистое, что только проносящиеся порой пузыри и тонкие полоски белой пены, похожие на седые пряди волос, давали ощутить его головокружительную быстроту и страшную силу. — С чего этот докучливый старый англичанин привязался ко мне? И что это за дурацкая история о сумасшедшей старухе?»
Он намеренно старался придать своим мыслям как можно более грубую форму, но старательно избегал при этом думать о девушке. «Сумасшедшая старуха, — повторил он про себя. — Да это сам рок! Или следует пренебречь всем этим как абсурдом? Ну нет! Так не пойдет! Я не могу позволить себе ничем пренебрегать. Всякая абсурдность может иметь самые серьезные последствия. Как защититься от нее? Она бросает вызов разуму. Чем разумнее человек, тем меньше он задумывается об абсурде».
На миг волна гнева захлестнула его мысли и даже заставила задрожать его тело, склоненное над парапетом. Потом он возобновил свои скрытые от внешнего мира размышления — свой тайный диалог с самим собой. Но даже и наедине с собой он не все договаривал до конца, причем смутно это сознавал.
«Нет, это не абсурд. Это малозначительное обстоятельство. Совершенно малозначительное, совершенно. Помешательство старухи, суетливая назойливость неуклюжего пожилого англичанина. Какой черт навязал его на мою голову! Ну ничего, я, кажется, вполне бесцеремонно отшил его. Разве нет? Так и надо обращаться с докучливыми типами. Интересно, он все еще стоит и ждет у меня за спиною?»
По хребту Разумова пробежал холодок. Это не было страхом. Он был уверен, что это не страх — не страх за себя; но это чувство тем не менее напоминало тревогу — своего рода тревогу за кого-то другого, за некоего человека, которого он помнил, но чье имя назвать был не в состоянии. Припомнив, что надоедливый англичанин собирался на вокзал, Разумов на время успокоился. Было слишком глупо предполагать, что тот станет тратить время на то, чтобы ждать его. Оглядываться с целью убедиться было совершенно необязательно.
«Но чего он добивался, неся весь этот бред про газету и сумасшедшую старуху? — неожиданно подумал Разумов. Потрясающая бесцеремонность, как ни крути, на какую только англичанин и может быть способен. Для него это все — что-то вроде спорта, революционный спорт, игра, на которую он взирает с высоты своего превосходства. И что, черт побери, означало его восклицание: “Да разве есть необходимость лгать?”
Сложенные руки Разумова с силой уперлись в каменный парапет. «Разве есть необходимость лгать? Сказать правду сумасшедшей старой матери…»
Молодой человек содрогнулся вновь. Да. Сказать правду! Почему бы и нет? Самое милое дело. И получить благодарность за это, подумал он с циничностью. «Уж конечно, в благодарность она бросится мне на шею!» — рассмеялся он про себя. Но это настроение тут же покинуло его. Он почувствовал печаль, как будто сердце его вдруг опустело. «Да, надо проявлять осторожность, — заключил он, как бьг выходя из транса. — Ничто, никто не может быть для меня незначительным, абсурдным настолько, чтобы не принимать его во внимание, — устало подумал он. — Надо проявлять осторожность».
Разумов оттолкнулся от парапета и, пройдя по мосту в обратном направлении, отправился прямиком в свое жилище, где затем провел несколько дней в полном уединении. Он забросил Петра Ивановича, которому его рекомендовала штутгартская группа; он не встречался больше с эмигрантами-революционерами, которым был представлен по приезде. Он всецело сторонился их круга. При этом он чувствовал, что подобное поведение, несколько странное и подозрительное, несет для него определенную угрозу.
Однако это не означает, что все эти дни он сидел взаперти. Я несколько раз встречал его на улице; он делал вид, что не узнает меня. Однажды, возвращаясь домой после вечернего посещения Халд иных, я увидел, как он пересекает темную мостовую бульвара Философов. На нем была мягкая широкополая шляпа, воротник его пальто был поднят. Я наблюдал, как он направился прямо к дому Халд иных, но вместо того, чтобы войти, постоял под окнами, в которых еще горел свет, а некоторое время спустя скрылся в ближайшем переулке.
Я знал, что он еще не наведывался к миссис Халдиной. Мисс Халдина сказала мне, что он не склонен спешить; кроме того, изменилось и душевное состояние самой миссис Халдиной. Похоже, она начала воображать, что сын ее жив и вот-вот вернется. Ее неподвижность в большом кресле у окна стала какой-то выжидающей — даже тогда, когда штора была спущена и горел свет.
Со своей стороны, я был убежден, что дни ее сочтены; мисс Халдина, с которой я, естественно, не делился своими мрачными предчувствиями, полагала, что сейчас визит мистера Разумова не принесет ничего хорошего, и в этом я был полностью с нею согласен. Я знал, что она встречалась с молодым человеком в парке Бастионов. Раз или два я видел, как они медленно прогуливались по главной аллее. Они встречались ежедневно на протяжении нескольких недель. Я избегал встреч с мисс Халдиной во время этих прогулок. Но однажды, забредя по рассеянности в ворота парка, я застал ее в одиночестве. Я остановился, чтобы обменяться парой слов. Мистер Разумов не появился, и, вполне естественно, мы заговорили о нем.
— Сообщил он вам что-нибудь определенное о деятельности вашего брата, о его гибели? — решился спросить я.
— Нет, — чуть поколебавшись, призналась мисс Халдина. — Ничего определенного.
Я весьма хорошо понимал: о чем бы ни вели они разговоры, мыслями они непременно должны обращаться к погибшему, который свел их вместе. Это было неизбежно. Но и живой человек не мог не вызывать ее интереса. Это тоже было неизбежно, полагаю. И, продолжив расспросы, я узнал, что Разумов раскрылся перед нею, представ весьма необычным революционером, презирающим лозунги, а также теории, касающиеся людей. Мне понравилась в нем эта черта — и в то же время немного озадачила.
— Его ум идет впереди, намного впереди борьбы, — объяснила мисс Халдина. — Но, разумеется, при этом он не забывает о работе, — добавила она.
— И вы понимаете его? — спросил я прямо.
Она снова поколебалась.
— Не совсем, — проговорила она.
Я заметил, что она очарована его таинственной сдержанностью.
— Знаете, что я думаю? — продолжила она, отбросив первоначальную манеру разговора — лаконичную и как бы не желающую вдаваться в подробности. — Я думаю, что он наблюдает за мной, изучает меня, чтобы узнать, достойна ли я его доверия…
— И вам это нравится?
Мгновение она хранила загадочное молчание. Затем заявила — с жаром, но доверительно:
— Я убеждена, что этот необыкновенный человек обдумывает какой-то масштабный план, какое-то грандиозное начинание; им владеет эта идея, она мучит его — и еще его мучит одиночество.
— И он, надо понимать, ищет помощников? — спросил я, отвернувшись.
Снова наступило молчание.
— Почему бы нет? — произнесла она наконец.
Погибший брат, умирающая мать, иностранный друг — все отступило на задний план. Но с другой стороны, кого-кого, а Петра Ивановича можно было теперь совершенно не опасаться. Эта мысль утешила меня. И все же я видел, как вокруг девушки сгущается, подобно тьме наступающей ночи, гигантская тень русской действительности. Вот-вот она поглотит ее. Я осведомился о здоровье миссис Халдиной — еще одной жертвы этой убийственной тени.
Раскаяние и неловкость появились в ее честных глазах. Непохоже, чтобы маме стало хуже, но знал бы я, что за странные фантазии возникают у нее порой! Тут мисс Халдина, взглянув на часы, объявила, что не может оставаться дольше ни минуты, и, торопливо пожав мне руку, легко умчалась прочь.
Определенно, мистер Разумов не должен был появиться в тот день. Юность непостижима!
Но не прошло и часа, как я, пересекая площадь Моллар, увидел его — он садился в трамвай, направлявшийся к южному берегу.
«Он едет в шато Борель», — подумал я.
Высадив Разумова у ворот шато Борель, где-то в полумиле от города, трамвай продолжил свой путь между двух прямых линий тенистых деревьев. По другую сторону дороги располагался освещенный солнцем короткий деревянный пирс, выходивший на мелкую бледную воду, — дальше она приобретала яркий голубой цвет, который неприятно контрастировал с аккуратными зелеными склонами противоположного берега. Открывавшийся вид (слева — портовые пристани из белого камня, мертвенно выделяющиеся на фоне темных городских зданий, справа — обширное водное пространство с незапоминающимися, ничем не выдающимися мысами) поблескивал, как новенькая олеография[199], и отличался такою же банальностью. Разумов с презрением отвернулся. Он находил этот вид тошнотворным — гнетуще-тошнотворным — в его лишенной всякого содержания отделке: то было само совершенство посредственности, достигнутое наконец после столетий труда по возделыванию земли. И, повернувшись к виду спиной, Разумов стал рассматривать ворота шато Борель.
Железная решетка и кованая арка между двумя темными, потемневшими от воздействия непогоды каменными столбами сильно заржавели; и, хотя под аркой проходили свежие следы колес, ворота выглядели так, как будто их весьма давно не открывали. Но рядом с будкой привратника, сооруженной из того же серого камня, что и столбы ворот (окна будки были плотно закрыты ставнями), имелась небольшая калитка. Ее решетка тоже была покрыта ржавчиной; калитка стояла приоткрытой и выглядела так, как будто ее давно не закрывали. Попытка Разумова открыть ее чуть пошире не увенчалась успехом.
— Преимущества демократии. Здесь, очевидно, нет воров, — недовольно пробормотал он. Перед тем как войти на территорию поместья, он угрюмо оглянулся на рабочего, праздно развалившегося на одной из скамеек опрятной, широкой аллеи[200]. Задрав ноги и свесив одну руку поверх низкой спинки общественного места для сиденья, парень царственно предавался отдыху, ощущая себя полным хозяином всего, что его окружало. — Избиратель! Имеющий право быть избранным! Просвещенный! — бормотал Разумов. — Скотина при всем при том.
Разумов миновал ворота и быстро зашагал по широкому изгибу подъездной аллеи, стараясь ни о чем не думать — дать отдых мыслям, да и чувствам. Но, дойдя до террасы перед домом, он споткнулся, как будто налетел на невидимое препятствие. Сердцебиение у него необъяснимо участилось, и это испугало его. Он остановился, взглянул на кирпичную стену террасы, украшенную неглубокими арками, скудно одетую кое-где чахлым плющом, с неухоженной узкой клумбой у ее основания.
«Здесь! — подумал он с трепетом. — Здесь, на этом самом месте…»
При одном лишь воспоминании о первой встрече с Наталией Халдиной у него появилось искушение обратиться в бегство. Он признался себе в этом, но не двинулся с места, — не потому, что желал победить недостойную слабость, а потому, что знал: бежать ему некуда. Кроме того, он не мог покинуть Женеву. Он понимал — даже не задумываясь над этим, — что это невозможно. Это было бы роковым признанием, актом нравственного самоубийства. Да и физически это было бы опасно. Медленно поднялся он по ступеням террасы и прошел меж двух зеленоватых каменных ваз погребального вида, покрытых темными пятнами.
Сквозь выцветший гравий широкой площадки перед домом пробивались кое-где стебли травы; окна первого этажа были закрыты ставнями, дверь, ведущая в дом, открыта настежь. Разумов решил, что его приближение было замечено: стоявший в дверях, без своего обычного цилиндра, Петр Иванович, казалось, поджидал его.
Чопорный черный сюртук и обнаженная голова величайшего феминиста Европы подчеркивали сомнительность его статуса в доме, арендуемом мадам де С., его Эгерией. В его облике церемонность гостя сочеталась с непринужденностью хозяина. Румяный, бородатый, спрятавший лицо за темно-синими очками, он встретил гостя и тут же фамильярно взял его под руку.
Разумов постарался не выказать ни малейшего признака отвращения, — это усилие постоянная необходимость быть осторожным сделала у него почти механическим. Та же необходимость придавала его лицу выражение величавой, почти фанатичной отстраненности. «Героический беглец», вновь впечатленный суровой отрешенностью нового гостя из революционной России, заговорил примирительным, даже доверительным тоном. Мадам де С. отдыхает после бессонной ночи. У нее часто бывают бессонные ночи. Он оставил свой цилиндр наверху, на перилах, и спустился, чтобы предложить своему юному другу прогуляться в одной из тенистых аллей за домом и славно, с открытой душою побеседовать. Озвучив это предложение, великий человек взглянул на застывшее лицо Разумова и не удержался от восклицания:
— Клянусь, молодой человек, вы — незаурядная личность!
— Думаю, вы ошибаетесь, Петр Иванович. Будь я и в самом деле незаурядной личностью, я не очутился бы здесь, не стал бы прогуливаться с вами по саду в Швейцарии, кантон Женева, коммуна — на территории какой коммуны находится это поместье?.. Не важно — в любом случае, в сердце демократии. И очень подходящее для нее сердце — не больше сушеной горошины и примерно такой же ценности. Я не более незауряден, чем все прочие русские, скитающиеся по заграницам.
Но Петр Иванович с жаром запротестовал:
— Нет! Нет! Вы человек необыкновенный. Я более-менее знаю русских, которые… гм… живут за границей. Мне, да и другим тоже, вы кажетесь весьма заметной фигурой.
«Что он хочет этим сказать?» — спросил себя Разумов, развернувшись лицом к собеседнику. На лице же Петра Ивановича отражались задумчивость и серьезность.
— Уж не думаете ли вы, Кирилл Сидорович, что до меня не дошли вести о вас из разных мест, где вы останавливались по пути? Я получаю письма.
— О да, обсуждать друг друга мы умеем, — заметил Разумов, слушавший с большим вниманием. — Пересуды, сплетни, подозрения, все такое — в этом нам нет равных. В клевете, кстати тоже.
Позволив себе этот выпад, Разумов очень умело скрыл овладевшую им тревогу. Одновременно он говорил себе, что никаких реальных причин эта тревога иметь не может. Очевидная искренность протестующего голоса принесла ему облегчение.
— Бог мой! — воскликнул Петр Иванович. — О чем вы говорите? Разве у вас могут быть основания для?..
Великий изгнанник воздел руки к небу, как будто слова, в кои должна быть облечена истина, изменили ему. Разумов был удовлетворен, однако решил продолжать в том же духе.
— Я говорю о ядовитых растениях, что процветают в мире конспираторов, как грибы-паразиты в темном подвале.
— Вы бросаете обвинения, — упрекнул его Петр Иванович, — которые, в вашем случае…
— Нет! — спокойно перебил его Разумов. — Я не хочу никого обвинять понапрасну, но не желаю и тешить себя иллюзиями.
Петр Иванович устремил на него непроницаемый взор темных очков и слабо улыбнулся.
— Тот, кто говорит, что у него нет иллюзий, уже имеет одну, — заявил он весьма дружелюбным тоном. — Но я понимаю, в чем дело, Кирилл Сидорович. Вы исповедуете стоицизм[201].
— Стоицизм! Это поза для греков и римлян. Оставим ее им. Мы — русские, то есть дети, то есть искренни, то есть циничны, если угодно. Но это не поза.
Последовало долгое молчание. Они медленно прогуливались под липами. Петр Иванович заложил руки за спину. На густо затененной дорожке отсутствовал гравий, и Разумов ощутил, что она мокрая и как будто скользкая. Он с беспокойством спрашивал себя, то ли он говорит, что нужно. Ему следует, подумал он, в большей степени контролировать направление разговора. Великий человек тоже, казалось, был погружен в размышления. Наконец он слегка откашлялся, и Разумов сразу почувствовал новый приступ презрения и страха.
— Я удивлен, — мягко начал Петр Иванович. — Положим, ваши обвинения справедливы, но почему именно вы жалуетесь на клевету и сплетни? Это неразумно. Реальность такова, Кирилл Сидорович, что о вас слишком мало знают, чтобы сплетничать и тем более клеветать. Сейчас вы для всех — человек, причастный к великому делу, о котором мечтали, которое безуспешно пытались совершить. Люди погибали, пытаясь сделать то, что удалось наконец осуществить вам с Халд иным. Вы приезжаете к нам из России как знаменитость. Но вы не можете отрицать, что вы необщительны, Кирилл Сидорович. Люди, с которыми вы встречались, поделились со мной своими впечатлениями. Один написал одно, другой — другое, но я предпочитаю составлять собственное мнение и потому ждал встречи с вами. Вы — человек далеко не заурядный. В этом нет сомнений. И скрытны, очень скрытны. Эта молчаливость, это суровое чело, это несгибаемое и таинственное нечто, что присутствует в вас, внушает надежды и вызывает некоторое любопытство касательно ваших намерений. Есть что-то от Брута…
— Прошу вас, избавьте меня от классических аналогий! — нервно выкрикнул Разумов. — При чем здесь Юний Брут?[202] Это смешно! Вы хотите сказать, — добавил он саркастически, но сбавив тон, — что все русские революционеры — патриции[203], а я — аристократ?
Петр Иванович, сопровождавший свою речь жестами, снова убрал руки за спину и в задумчивости прошел несколько шагов.
— Не все — патриции, — пробормотал он наконец. — Но вы, в любом случае, — один из нас[204].
Разумов горько улыбнулся.
— Но моя фамилия — уж точно не Гугенхеймер, — сказал он насмешливо. — Я не демократически настроенный еврей[205]. Что с этим поделаешь? Не всем же так подфартило. У меня нет имени, у меня нет…
Европейская знаменитость пришла в волнение. Отступив на шаг, она простерла пред собою руки просящим, почти умоляющим жестом. Глубокий бас выразил страдание.
— Но, мой дорогой юный друг! — вскричал он. — Мой дорогой Кирилл Сидорович…
Разумов покачал головой.
— Я не имею законных прав даже на отчество, которое вы столь любезно используете, обращаясь ко мне. Но что об этом говорить? Я не собираюсь требовать себе этих прав. У меня нет отца. Ну и не надо. Но я вам вот что скажу: дед моей матери был крестьянин — крепостной. Вот какой я «один из вас»! Я не хочу, чтобы кто бы то ни было причислял меня к своим. Но Россия не может от меня отказаться. Не может!
Разумов ударил себя кулаком в грудь.
— Я — Россия!
Петр Иванович медленно шагал вперед, опустив голову. Разумов шел следом, досадуя на себя. Разговор складывался совсем не так, как ему бы хотелось. Любое проявление искренности с его стороны — неосторожность. Но нельзя полностью избегнуть правды, подумал он с отчаянием. Петр Иванович, размышляющий за своими темными стеклами, стал ему вдруг столь ненавистен, что, будь у него, Разумова, нож, представил он себе, он зарезал бы своего собеседника не только без малейших угрызений совести, но и со злобным ликующим удовлетворением. Воображение не хотело расставаться с картиной этой расправы, вопреки воле Разумова. У него будто начинала кружиться голова. «Этого от меня никто не ждет, — повторял он про себя. — Этого от меня… Я мог бы скрыться, сломав запор на калитке, которую вижу вон там, в задней стене. Запор пустячный. Кажется, никто в доме не знает, что он здесь, со мной. Ах да! Цилиндр! Эти женщины найдут цилиндр, который он оставил на лестнице. Потом найдут его самого — лежащим в этих сырых сумрачных аллеях, — но я-то успею скрыться, и никто никогда… Господи! Я схожу с ума?» — спросил он себя в страхе.
Было слышно, как великий человек вполголоса размышляет вслух.
— Гм, да! Это… без сомнения… в определенном смысле… — Он повысил голос. — Да, горд ты, горд…
В интонации Петра Ивановича появилось что-то свойское, фамильярное — слова Разумова о его крестьянском происхождении были услышаны.
— Очень горд, брат Кирилл. И я не хочу сказать, что у тебя нет оснований для этого. Я уже признал, что есть. Я решился заговорить о твоем происхождении просто потому, что придаю этому немалое значение. Ты один из нас — un des nôtres. Я думаю об этом с удовлетворением.
— Я тоже придаю этому значение, — спокойно ответил Разумов. — Я даже не буду отрицать, что и для вас это может иметь значение, — немного помедлив, продолжил он и с некоторым раздражением подумал, что слова эти прозвучали чуточку мрачновато. Оставалось надеяться, что Петр Иванович ничего не заметил. — Но, может быть, не будем больше говорить об этом?
— Хорошо, не будем — после этого раза не будем, Кирилл Сидорович, — упорствовал благородный архиерей революции. — Один этот раз — и все. Вы, разумеется, не можете и на миг предположить, будто я хотел как-то задеть ваши чувства. Вы явно натура возвышенная — вот как я вас толкую. Ваша чувствительность… гм… далеко превосходит обычную. Но дело в том, Кирилл Сидорович, я не знаю, что стоит за ней. И никто здесь, вне России, почти ничего о вас не знает — пока не знает!
— Вы наблюдали за мной? — спросил Разумов.
"Да"
Великий человек произнес это тоном полнейшей откровенности, но когда их лица повернулись друг к другу, Разумов наткнулся на темные очки. Из-под их прикрытия Петр Иванович намекнул, что некоторое время назад стал испытывать потребность в энергичном и решительном человеке для выполнения некоего замысла. Он не сказал ничего более определенного; и, сделав несколько критических замечаний об отдельных членах штутгартского комитета революционных действий, позволил разговору весьма надолго прерваться. Они прошли аллею из конца в конец. Разумов, тоже хранивший молчание, время от времени бросал взгляд на заднюю стену дома. Дом не выглядел обитаемым. С его закопченными, потемневшими от дождей стенами, с его окнами, которые все до одного были закрыты ставнями, он казался сырым, мрачным и заброшенным. Его вполне мог населять какой-нибудь традиционный скорбный, стонущий, бессильный призрак средней руки, совсем не похожий на тени, которые, как уверяла светская молва, вызывала мадам де С. для встреч с государственными деятелями, дипломатами и депутатами европейских парламентов. До сих пор Разумов видел мадам де С. только в экипаже.
Петр Иванович вышел из своего задумчивого состояния.
— Две вещи я могу сказать вам сразу. Во-первых, я считаю, что подонки общества не могут ни породить настоящего вождя, ни совершить какое-либо решительное дело. Если вы спросите, что я имею в виду под подонками общества… гм… это долго объяснять. Вас удивит многообразие ингредиентов, из которых состоят, с моей точки зрения, подонки — те, что в любом случае призваны, должны оставаться на дне. С таким определением вы, возможно, не согласитесь. Но я могу сказать вам, что не относится к подонкам. В этом вопросе у нас не может быть разногласий. Крестьяне не являются подонками, но и высший класс общества — да, дворянство — тоже. Подумайте об этом, Кирилл Сидорович! Мне кажется, у вас хорошо развита способность мыслить. Все в народе, что не является подлинным, все, что не он породил или не развил сам, — все это — да — грязь! Ум, направленный не туда, куда надо, чужеродные учения — и это тоже грязь, подонки! Во-вторьгх, я предлагаю вам подумать вот о чем: для нас сейчас между прошлым и будущим зияет пропасть. Чужеземный либерализм никогда не сможет перекинуть через нее мост. Все попытки такого рода — глупость или мошенничество. Мост вообще невозможен! Пропасть должна быть заполнена[206].
В тоне дородного феминиста появилась какая-то зловещая шутливость. Он схватил руку Разумова вьгше локтя и слегка потряс ее.
— Понимаете вы, загадочный молодой человек? Ее нужно просто заполнить.
Разумов сохранял невозмутимость.
— А вы не думаете, что я уже оставил позади размышления на подобные темы? — сказал он, спокойным движением высвободив руку, что увеличило расстояние между ним и Петром Ивановичем, шедшим рядом. И добавил, что цельте возы слов и теорий никогда не смогут заполнить эту пропасть. Тут и думать нечего. Только жизни, много жизней, принесенных в жертву… Он умолк, не докончив фразы.
Петр Иванович медленно склонил свою большую, волосатую голову. Через секунду он предложил пойти посмотреть, не готова ли их принять мадам де С.
— Чаю выпьем, — сказал он, ускоренным шагом сворачивая с сумрачной тропинки.
Компаньонка оставалась на страже. Завернув за угол, они увидели, как прошмыгнула в дверь ее темная юбка. Войдя в вестибюль, они ее не обнаружили — она исчезла без следа. Тусклый свет падал сквозь запыленное стекло в потолке на черно-белый мозаичный пол, покрытый грязными следами, шаги раздавались в вестибюле, отзываясь слабым эхом. Великий феминист возглавил путь вверх по лестнице. На перилах второго этажа покоился перевернутый блестящий цилиндр — прямо напротив дверей гостиной, в которой, как утверждала молва, вызывались духи и часто бывали, надо предполагать, революционеры в изгнании. Было трудно представить, что за этими дверями с их потрескавшейся белой краской и тусклой позолотой может ждать что-нибудь, кроме пыли и пустоты. Перед тем как нажать на массивную медную ручку, Петр Иванович бросил на своего молодого спутника острый, отчасти оценивающий, отчасти подготавливающий взгляд.
— Никто не совершенен, — тихонько пробормотал он. Так, наверное, владелец редкого драгоценного камня, перед тем как открыть ларец, мог бы предупредить профана о том, что абсолютно безупречных камней не бывает.
Его рука так долго лежала на ручке двери, что Разумов снизошел до угрюмого:
— Никто.
— Само совершенство не покажется таковым, — продолжал Петр Иванович, — в мире, который для него не предназначен. Но вы встретите сейчас ум — нет! — квинтэссенцию женской интуиции, которая поймет все ваши затруднения благодаря неодолимой, озаряющей силе сочувствия. Ничто не скроется от этой… этой… вдохновенной, да, вдохновенной проницательности, этого истинного света женственности.
Неизменный стеклянный блеск темных очков придавал его лицу вид абсолютной убежденности. Разумов невольно отпрянул от закрытой двери.
— Проницательность? Свет? — запинаясь, проговорил он. — Вы хотите сказать, что она умеет читать мысли?
Петр Иванович был явно шокирован.
— Я имел в виду нечто совсем другое, — парировал он с легкой, снисходительной улыбкой.
Разумов почувствовал, что начинает злиться, — совершенно помимо своей воли.
— Очень таинственно, — пробормотал он сквозь зубы.
— Вы ведь не против того, чтобы вас поняли, чтобы вас направили? — допытывался великий феминист.
Разумов разразился яростным шепотом:
— В каком смысле? Соблаговолите понять, что я серьезный человек. За кого вы меня принимаете?
Они глядели друг на друга с очень близкого расстояния. Непроницаемая серьезность синих стекол остудила гнев Разумова. Петр Иванович наконец повернул ручку.
— Сейчас узнаете, — сказал он, распахивая дверь.
Глухой, скрипучий голос прозвучал им навстречу:
— Enfin. Vous voilà[207].
Облаченная в черный сюртук дородная фигура стоявшего в дверях Петра Ивановича заслоняла вид. Бодрым и даже немного хвастливым тоном он прогудел в ответ:
— Да. Вот и я!
Он оглянулся на Разумова, дожидавшегося возможности войти.
— И я веду вам испытанного конспиратора — на сей раз настоящего. Un vrai celui-là.
Задержка в дверях дала «испытанному конспиратору» время позаботиться о том, чтобы лицо его не выражало ничего из того, что он чувствовал — ни раздраженного любопытства, ни умственного отвращения.
Именно в этих чувствах признается мистер Разумов, описывая свою первую беседу с мадам де С. В искренности слов, которые вслед за ним использую я в своем повествовании, не может быть сомнений. Его записки, не предназначавшиеся для чужих глаз, не были, как мне кажется, порождены той странной несдержанностью, которая свойственна людям, ведущим тайную жизнь, и благодаря которой во всех заговорах и интригах, известных истории, неизменно возникают «компрометирующие документы». Мистер Разумов, я полагаю, относился к этим запискам как человек, который с удивлением, а может быть, с тоской, с гневом или отчаянием смотрит на себя в зеркало. Да, как человек, который со страхом вглядывается в свое отражение в зеркале и пытается найти утешительные объяснения для проступающих на лице признаков коварной наследственной болезни.
Эгерия «русского Мадзини»[208] с первого взгляда производила сильное впечатление мертвенной неподвижностью своего явно накрашенного лица. Глаза ее сияли с необычайною силой. Фигуру, которую тесно облегало великолепно сшитое, но отнюдь не свежее платье, отличала элегантная жесткость. Скрипучий голос, предложивший садиться; безупречно прямая, застывшая поза — одна рука вытянулась вдоль спинки дивана, — блеск белков больших глаз, подчеркивающий черную, бездонную пристальность расширенных зрачков, поразили Разумова больше, чем все, что он видел со времени своего поспешного и тайного отъезда из Санкт-Петербурга. «Ведьма в парижском платье, — подумал он. — Знамение!» Он почти в нерешительности остановился на пороге гостиной и поначалу даже не понял, что говорит скрипучий голос.
— Садитесь. Подвиньте ваш стул поближе. Вот так…
Он сел. С близкого расстояния его поразили нарумяненные скулы, морщины, тонкие линии по обеим сторонам ярких губ. Он был встречен благосклонной улыбкой, походившей, на его взгляд, на ухмылку черепа.
— Мы слышим о вас вот уже некоторое время.
Он не знал, что ответить, и пробормотал что-то бессвязное. Эффект ухмыляющегося черепа исчез.
— И, знаете ли, все жалуются, что вы всегда чересчур сдержанны!
Разумов помолчал, обдумывая ответ.
— Я, видите ли, человек дела, — хрипло сказал он, подняв глаза.
Петр Иванович, стоявший рядом с его стулом, хранил выжидательное зловещее молчание. Легкая тошнота овладела Разумовым. В каком отношении эти двое находятся друг к другу? Она, похожая на гальванизированный труп из какой-нибудь сказки Гофмана[209], он — проповедник феминистского евангелия[210] для всего мира и сверхреволюционер вдобавок! Эта древняя накрашенная мумия с бездонными глазами и этот дородный, почтительный, с бычьей шеей… что это? Колдовство, наваждение… «Это из-за ее денег, — подумал он. — У нее миллионы!»
Стены и пол комнаты были голы, как в амбаре. Немногочисленная мебель явно была обнаружена на чердаке, и ее стащили вниз, даже не позаботившись как следует вытереть пыль. Это был хлам, оставленный вдовой банкира. Окна без штор имели какой-то бесприютный, бессонный вид. На двух из них были спущены грязные желтовато-белые жалюзи. Все это говорило не о бедности — об отталкивающей скаредности.
Хриплый голос на диване сердито бросил:
— Вы оглядываетесь по сторонам, Кирилл Сидорович. Меня позорно ограбили, полностью разорили.
Она рассмеялась дребезжащим смехом, который, казалось, был вне ее власти.
— Рабская натура нашла бы утешение в том факте, что главным грабителем была высокопоставленная и почти священная особа — великий князь, ни больше ни меньше. Вы понимаете, господин Разумов? Великий князь… Нет! Вы и представить себе не можете, что за воры эти люди! Самые настоящие воры!
Грудь ее вздымалась, но левая рука по-прежнему неподвижно лежала на спинке дивана.
— Вы только расстроитесь, — раздался гулкий шепот. Разумов оглянулся и, к своему удивлению, увидел, что его источник — не губы, которые едва шевелились, а скорее неподвижные очки Петра Ивановича.
— Что с того? Я говорю: воры! Voleurs! Voleurs!
Разумов был совершенно сбит с толку этим неожиданным выкриком, в котором слышались плаксивые и каркающие нотки, а также более чем намек на истерику.
— Voleurs! Voleurs! Vol…
— Никакая сила на земле не может отнять у вас ваш гений, — прокричал Петр Иванович все заглушающим басом, не шевельнувшись при этом, не сделав ни единого жеста. Наступила глубокая тишина.
Разумов сохранял внешнее бесстрастие. «Что означает это представление?» — спрашивал он себя. Но тут, предварительно с шумом натолкнувшись на что-то, из какой-то двери за его спиной выскочила компаньонка в своей поношенной черной юбке и потрепанной блузе. Быстро ступая на каблуках, она двумя руками несла большой самовар, явно для нее слишком тяжелый. Разумов инстинктивно рванулся ей на помощь, и это движение так напугало ее, что она чуть не уронила свою шипящую ношу. Она умудрилась, однако, водрузить ее на стол; вид у бедняги при этом был настолько перепуганный, что Разумов поспешил усесться на место. Потом компаньонка принесла из соседней комнаты черный железный поднос с четырьмя стаканами, заварочным чайником и сахарницей.
Скрипучий голос резко спросил с дивана:
— Les gâteaux?* Вы не забыли принести пирожные?
Петр Иванович, ни слова не говоря, вышел из гостиной и тут же вернулся с пакетом из белой лощеной бумаги, который, должно быть, извлек из своего цилиндра. С невозмутимой серьезностью он развязал его и разложил бумагу с пирожными на столе так, чтобы мадам де С. могла дотянуться до них рукой. Компаньонка разлила чай, потом отошла в дальний угол, чтобы не раздражать ничьего взора. Время от времени мадам де С. протягивала хищную руку, унизанную блестящими дорогими кольцами, брала с бумаги пирожное и поглощала его, омерзительно демонстрируя свои громадные фальшивые зубы. Между делом она хрипло рассуждала о политической ситуации на Балканах[211]. Она возлагала большие надежды на то, что возникшие на полуострове осложнения вызовут в России огромную волну народного возмущения по поводу «этих воров, воров, воров».
— Вы только расстроитесь, — встрял Петр Иванович, подняв свой стеклянистый взор. Он молча, одну за другой, курил папиросы и пил чай. Допив очередной стакан, он высоко взмахивал рукой. По этому сигналу компаньонка, выглядывавшая из своего угла круглыми, как у настороженного животного, глазами, бросалась к столу и наливала ему новый стакан.
Разумов раз или два взглянул на нее. Она трепетала при мысли, что допустила какую-нибудь оплошность, хотя ни мадам де С., ни Петр Иванович не обращали на нее ни малейшего внимания. «Что они делают с этим несчастным, всеми забытым созданием? — спрашивал себя Разумов. — Запугивают до полусмерти призраками или попросту колотят?» Когда она подала ему второй стакан чая, он заметил, что губы у нее дрожат, как у испуганного человека, жаждущего что-то произнести. Но она конечно же ничего не произнесла и удалилась в свой угол, унося с собой как подарок его благодарную улыбку.
«Может быть, стоит завести с нею знакомство», — неожиданно подумал Разумов.
Он начал успокаиваться и постепенно овладевал ситуацией, в которую попал не по своей воле — в первый раз, может быть, с тех пор как Виктор Халдин вошел в его квартиру… и снова из нее вышел. Он ясно видел, что стал объектом жутковатой благосклонности знаменитой — или пресловуто известной — мадам де С.
Мадам де С. с удовольствием обнаружила, что этот молодой человек не похож на всех этих членов революционных комитетов, тайных эмиссаров, вульгарных и невоспитанных профессоров-эмигрантов, грубых студентов, бывших сапожников с лицами апостолов, чахоточных и оборванных энтузиастов, молодых евреев, — на всех этих заурядных людей, что постоянно вертятся вокруг Петра Ивановича, — непременно фанатиков, педантов, пролетариев. Ей было приятно разговаривать с этим весьма привлекательным молодым человеком — ибо ум мадам де С. не всегда был настроен мистически. Молчаливость Разумова только подстегивала ее оживление и разговорчивость. Речь по-прежнему шла о Балканах. Она знала всех тамошних политиков — турецких, болгарских, черногорских, румынских, греческих, армянских и бог весть еще каких, молодых и старых, живых и умерших. Затратив некоторые деньги, можно дать толчок интриге, которая заставит заполыхать весь полуостров и возмутит чувства русского народа. Подымется крик о покинутых братьях, и, пока нация будет кипеть негодованием, хватит какой-нибудь пары полков, чтобы устроить военный переворот в Санкт-Петербурге и покончить с этими ворами…
«Мне, судя по всему, нужно просто сидеть спокойно и слушать, — молча думал Разумов. — А что до этой волосатой и непристойной скотины (так про себя мистер Разумов называл популяризатора феминистической теории общественного устройства), что до него, то он, как ни хитер, все равно когда-нибудь да проговорится».
Ход мысли Разумова на мгновенье прервался, и в его сознании возникла мрачноватая, ироничная и горькая фраза: «У меня дар внушать доверие». Он не выдержал и рассмеялся. На накрашенную ведьму с сияющими глазами, сидевшую на диване, его смех подействовал как шило.
— Смейтесь, смейтесь! — хрипло вскричала она. — Что еще остается делать! Чистейшей воды мошенники — и какие низкие мошенники при этом! Эти дешевки немцы — Гольштейн-Готторпы![212] Хотя, на самом деле, трудно сказать, кто они такие на самом деле. Семейство, которое относит к своим предкам такую плутовку, как Екатерина Великая[213], — вы понимаете!
— Вы только расстраиваете себя, — сказал Петр Иванович терпеливо, но твердо. Увещевание произвело на Эгерию обычный эффект. Она опустила тяжелые, бесцветные веки и переменила позу на диване. Пока глаза ее были закрыты, все ее угловатые, безжизненные движения казались совершенно механическими. Но вот она открыла глаза — очень широко. Петр Иванович неспешно, стакан за стаканом, пил чай.
— Вот что я вам скажу! — Она прямо обратилась к Разумову. — Люди, с которыми вы встречались по пути сюда, правы. Вы очень сдержанны. С тех пор, как вы вошли, вы не произнесли и двадцати слов. И вы не позволяете своим мыслям отражаться у вас на лице.
— Я слушал, мадам, — ответил Разумов, впервые — и не слишком уверенно, поскольку не был уверен в своем произношении — заговорив по-французски. Но, кажется, это произвело превосходное впечатление. Мадам де С. многозначительно посмотрела в очки Петру Ивановичу, словно давая понять, что высоко ценит достоинства молодого человека. Она даже слегка кивнула в его сторону, и Разумов разобрал чуть слышно произнесенные слова: «Потом, по дипломатической части», — которые явно были связаны с благоприятным впечатлением, которое он произвел. Фантастичная абсурдность происходящего вызвала у него тошноту — перспектива какой-нибудь смехотворной пародии на карьеру оскорбляла его погибшие надежды. Петр Иванович продолжал пить чай с бесстрастным видом, будто глухой. Разумов ощутил, что должен сказать что-нибудь.
— Да, — начал он неторопливо, как бы высказывая тщательно обдуманное мнение. — Разумеется. Даже замышляя чисто военный переворот, следует учитывать настроения народа.
— Вы прекрасно поняли мою мысль. Недовольство должно быть одухотворено — вот чего никак не могут взять в толк все эти посредственные предводители революционных комитетов. Им это недоступно. К примеру, в прошлом месяце в Женеве был Мордатьев. Петр Иванович приводил его сюда. Вы знаете Мордатьева? Понятно — вы слышали о нем. Его называют орлом — героем! Он не сделал и половины того, что сделали вы. Никогда не пытался… Даже половины…
Мадам де С., разволновавшись, угловато задвигалась на диване.
— Мы, конечно, говорили с ним. И знаете, что он сказал мне? «Какое отношение имеют к нам интриги на Балканах? Нужно просто истребить мерзавцев». Истребить — прекрасно, но что потом? Болван! Я закричала ему: «Но вы должны одухотворить — понимаете? — одухотворить недовольство!»…
Она нервно отыскала в кармане носовой платок, прижала его к губам.
— Одухотворить? — осведомился Разумов вопросительно, глядя на ее вздымающуюся грудь. Длинные концы старого черного кружевного шарфа, который она носила на голове, соскользнули и, упав вдоль лица, оттеняли теперь жуткий румянец щек.
— Ужасный тип! — снова выпалила она. — Вообразите себе человека, который кладет пять кусков сахара в чай… Да, я сказала «одухотворить»! Как иначе вы сделаете недовольство действенным и всеобщим?
— Прислушайтесь к этому, молодой человек, — торжественно провозгласил Петр Иванович. — Действенным и всеобщим.
Разумов с подозрением взглянул на него.
— Некоторые утверждают, что для этого достаточно голода, — заметил он.
— Да. Я знаю. Я знаю, как голодает наш народ. Но вы не можете сделать голод всеобщим. И мы хотим вызвать не отчаяние. Отчаяние не может быть нравственной опорой. Только негодование…
Тощая, длинная рука мадам де С. переместилась со спинки дивана на колени.
— Я не Мордатьев, — начал Разумов.
— Bien sûr!* — пробормотала мадам де С.
— Хотя я тоже готов повторять: «истреблять, истреблять!» Но, поскольку я не сведущ в политической деятельности, позвольте спросить: вот эта балканская интрига… не займет ли она слишком много времени?
Петр Иванович поднялся и, тихо отойдя в сторону, стал лицом к окну. Разумов услышал, как закрылась дверь; он обернулся и заметил, что компаньонка улизнула из комнаты.
— В вопросах политики я — сверхнатуралист, — резко нарушила молчание мадам де С.
Петр Иванович отошел от окна и слегка хлопнул Разумова по плечу. Это был знак, что пора уходить; одновременно особым напоминающим тоном он обратился к мадам де С.:
— Элеонора!
Что бы это ни значило, она, видимо, не услышала его. Она как деревянная откинулась в угол дивана. В капризной мине, застывшей на ее лице, вдоль которого падали мятые, порыжевшие кружева шарфа, было нечто жестокое.
— Что до истребления, — прокаркала она внимательно слушавшему Разумову, — в России есть только один класс, который должен быть истреблен. Только один. И этот класс состоит из одного-единственного семейства. Вы понимаете меня? Это самое семейство должно быть истреблено.
Ее жесткость была страшна, как оцепенелость трупа, гальванизированного силой убийственной ненависти, ищущей выражения в суровых речах и сверкающем взгляде. Разумов смотрел на нее как зачарованный, но при этом — впервые за время пребывания в этой странной, почти голой комнате — ощущал, что в достаточной степени владеет собой. Ему было интересно. Но великий феминист, стоявший рядом с ним, снова воззвал:
— Элеонора!
Она не обратила внимания. С ее карминных губ с необычайной быстротой срывались пророчества. Дух свободы прибегнет к такому оружию, перед которым расступятся реки, как Иордан[214], и падут крепости, как стены Иерихона[215]. Мор и знамения, чудеса и война принесут с собой избавление от рабства. Женщины…
— Элеонора!
Она замолчала — услышала его наконец. Она прижала руку ко лбу.
— Что такое? Ах да! Эта девушка — сестра…
Она имела в виду мисс Халдину. Эта юная девушка и ее мать ведут очень уединенную жизнь. Эти дамы из провинции — не так ли? Мать была очень красива — следы красоты еще остаются. Петр Иванович, когда в первый раз побывал у них, был поражен… Но холодность, с которой его приняли, достойна удивления.
— Он — один из тех, кто составляет славу нашего народа! — выкрикнула мадам де С. с неожиданной страстностью. — Весь мир прислушивается к нему!
— Я не знаком с этими дамами, — громко сказал Разумов, подымаясь со стула.
— Что вы говорите, Кирилл Сидорович? Разве вы не разговаривали с нею на днях здесь, в саду?
— Да, в саду, — мрачно сказал Разумов. Потом с усилием добавил: — Она представилась мне.
— И потом сбежала от всех нас, — продолжила мадам де С. с жутким оживлением. — Перед этим дойдя до входной двери! Что за странное поведение! Да, в свое время и я была робкой провинциальной девочкой. Да, Разумов (она умышленно допустила фамильярность — на лице ее появилась гримаса отвратительной благосклонности. Разумов приметно вздрогнул), да, я из провинции. Из простой провинциальной семьи.
— Вы — чудо, — пробасил Петр Иванович на самых низких для себя нотах.
Но ее улыбка, похожая на оскал черепа, была обращена к Разумову. Ее тон стал повелительным.
— Вы должны привести сюда эту юную дикарку. Она нужна здесь. Я рассчитываю на ваш успех — помните об этом!
— Она совсем не юная дикарка, — угрюмо пробормотал Разумов.
— Ну что ж… это не имеет значения. Может быть, она из числа этих молодых, полных самомнения демократок. Знаете, что я думаю? Я думаю, что характером она очень напоминает вас. В вас тлеет огонь презрения. Вас окружает загадочный мрак, но я вижу вашу душу.
Взгляд ее сияющих глаз был сух и напряжен, — она смотрела мимо Разумова, и у него возникла абсурдная мысль, что ей видно нечто, находящееся у него за спиною. Он обозвал себя впечатлительным дураком и спросил с натянутым спокойствием:
— Что вы видите? Что-нибудь похожее на меня?
Ее застывшее лицо качнулось слева направо в знак отрицания.
— Какой-нибудь призрак в моем образе? — медленно продолжал Разумов. — Ведь я полагаю, именно так выглядит душа, если ее увидеть. Вздор, впрочем. Существуют призраки живых людей, точно так же, как и мертвых.
Взгляд мадам де С. стал менее напряженным, и теперь она молча смотрела на Разумова. Ему стало не по себе.
— У меня самого был подобный опыт, — выпалил он, как будто подчиняясь чужой воле. — Однажды я видел призрак.
Неестественно красные губы шевельнулись, и хрипло прозвучал вопрос:
— Умершего?
— Нет. Живого.
— Друга?
— Нет.
— Врага?
— Я ненавидел его.
— А! Значит, это не была женщина?
— Женщина! — повторил Разумов, прямо глядя в глаза мадам де С. — Почему это должна была быть женщина? Откуда вы взяли? И почему я не мог бы ненавидеть женщину?
Вообще-то идея о ненависти к женщине была ему внове. В данный момент он ненавидел мадам де С. Но это была не настоящая ненависть. Это было больше похоже на отвращение, которое могла бы вызвать деревянная или гипсовая статуя отталкивающего вида. Она и двигалась не больше, чем статуя; даже ее немигающий взгляд, устремленный ему навстречу, хоть и сиял, но оставался безжизненным, как будто глаза ее были такими же искусственными, как зубы. В первый раз Разумов почувствовал слабый запах духов — но хоть и слабый, он показался ему до крайности тошнотворным. Снова Петр Иванович слегка похлопал его по плечу. Тут Разумов поклонился и хотел уже было удалиться, но неожиданно его одарили милостью — к нему протянулась костлявая, безжизненная рука, и хрипло прозвучали два слова по-французски:
— Au revoir![216]
Он склонился над скелетообразной рукой и вышел из комнаты, сопровождаемый великим человеком, который пропустил его вперед. Голос с дивана крикнул им вслед:
— Вы останетесь здесь, Pierre.
— Разумеется, ma chère amie*.
Но он вышел из комнаты вместе с Разумовым, закрыв за собою дверь. Лестничная площадка переходила в пустой коридор — справа и слева открывалась безжизненная, бело-золотая перспектива без всякого намека на ковер. Даже свет, лившийся сквозь большое окно в конце коридора, казался пыльным; и единственное пятно на белой мраморной балюстраде, шелковый цилиндр великого феминиста, энергично заявлял о себе, черный и лоснящийся среди всей этой грубой белизны.
Провожая гостя, Петр Иванович не раскрывал рта. Даже когда они подошли к лестнице, Петр Иванович не прервал молчания. Желание просто спуститься по лестнице и покинуть дом, даже не кивнув на прощанье, неожиданно покинуло Разумова. Он остановился на первой ступени и прислонился спиною к стене. Открывавшийся внизу вестибюль с черно-белым мозаичным полом казался нелепо огромным; он был похож на какое-нибудь присутственное место, где могучее эхо только и ждет звука шагов и голосов. Как будто боясь разбудить громкое эхо этого пустого дома, Разумов заговорил тихим голосом:
— Я вовсе не собираюсь превращаться в спиритиста-любигеля.
Петр Иванович слегка покачал головой. Взгляд его был серьезен.
— Или тратить время на духовные экстазы или возвышенные размышления над евангелием феминизма, — продолжал Разумов. — Я приехал сюда для участия в деле — в деле, почтеннейший Петр Иванович! Я здесь, в этом гнусном городе свободы, совсем не ради великого европейского писателя[217]. Мне нужен некто куда более великий. Идея вождя — вот что влекло меня. В России есть молодые люди, которые голодают, и кажется, будто вера в вас — единственное, что поддерживает в них жизнь. Подумайте об этом, Петр Иванович! Да, подумайте!
Великий человек, к которому была обращена эта мольба, совершенно неподвижный и безмолвный, являл собою образ терпеливой, безмятежной респектабельности.
— Естественно, я не говорю о народе. Это скоты, — добавил Разумов тем же приглушенным, но выразительным тоном. Протестующий гул донесся из бороды «героического беглеца». Внушительный гул.
— Скажем лучше — дети.
— Нет! Скоты! — настаивал Разумов, отбросивший околичности.
— Но они неиспорченны, они невинны, — уговаривал его шепотом великий человек.
— А кто сказал, что скоты не могут быть достаточно неиспорченными? — Разумов наконец повысил голос. — И невинности от природы в них хоть отбавляй. Но что толку спорить об именах? Попробуйте дать этим детям силу и рост взрослого человека и увидите, что получится. Только дайте — и увидите… Но оставим это. Говорю вам, Петр Иванович: стоит пяти-шести молодым людям сойтись ныне в какой-нибудь обшарпанной студенческой комнатушке, как тут же шепотом начинает произноситься ваше имя, — но вы для них не властитель дум, а средоточие революционных энергий — средоточие действия. Как вы думаете, что еще могло привлечь меня к вам? Определенно не то, что известно всему миру, — а как раз то, о чем он понятия не имеет. Я чувствовал неодолимое притяжение, — скажем, меня что-то подталкивало, да, подталкивало или, вернее, принуждало, гнало… Гнало! — громко повторил Разумов и замолчал, как будто испугавшись гулкого эха, пробужденного словом «гнало» в двух голых коридорах и в огромном пустом вестибюле.
Петра Ивановича эхо, по-видимому, ни в коей мере не испугало. Молодой человек не смог удержаться от сухого, неловкого смешка. Великий революционер сохранял неподвижность, исполненную самоочевидного, некрикливого превосходства.
«Черт бы его побрал! — ругнулся про себя Разумов. — Он ждет, прячась за своими очками, пока я себя выдам». И воскликнул, с насмешливым сатанинским наслаждением играя на величии великого человека:
— Ах, Петр Иванович, если б вы только знали ту силу, которая влекла — нет, гнала меня к вам! Неодолимую силу.
Сейчас у него уже не было ни малейшего желания смеяться. Петр Иванович с пониманием покачал головою — как бы говоря: «А разве я не знаю?» Это выразительное движение было почти незаметно. Разумов продолжил с тайною насмешкой:
— Все эти дни вы пытались разгадать меня, Петр Иванович. Это естественно. Я заметил это, и я был откровенен. Может быть, вы считаете, что я был не слишком разговорчив? Но с таким человеком, как вы, это и не нужно; это могло даже показаться дерзостью. И кроме того, мы, русские, как правило, склонны говорить слишком много — я всегда это чувствовал. И в то же время, как нация в целом, мы немы. Уверяю вас, вряд ли я когда-нибудь еще буду с вами столь разговорчив — ха-ха!..
Не сходя с более низкой ступени, Разумов чуть ближе придвинулся к великому человеку.
— Вы были достаточно снисходительны ко мне. Я понял: это для того, чтобы направить меня. Вы должны отдать мне справедливость — я не стремился угодить. Меня побудили, подтолкнули или, вернее, послали, — да, скажем так, послали к вам для работы, которую никто, кроме меня, не в состоянии сделать. Вы назовете это невинным самообольщением — смешным самообольщением, которое вы не удостаиваете даже улыбкой. Нелепо с моей стороны говорить все это, но, надеюсь, когда-нибудь вы вспомните мои слова. Довольно об этом. Вот я стою перед вами — как после исповеди! В завершение я должен добавить только одно: просто слепым орудием я быть не согласен.
Разумов ждал любого ободрения, но не того, что великий человек схватит его ладони обеими руками. Быстрота движения была пугающе резкой. Дюжий феминист действовал столь же стремительно, как если бы вздумал предательски скрутить Разумова на лестнице и затащить за какую-нибудь из многочисленных закрытых дверей поблизости. Такая мысль и впрямь пришла Разумову в голову; когда же после таинственно-красноречивого пожатия его руки были отпущены, он, несмотря на участившееся сердцебиение, улыбнулся прямо в бороду и очки, скрывающие взор этого непроницаемого человека.
Потом он подумал (он сам своею рукою засвидетельствовал это в своих записках): «Я не двинусь с места, пока он или не заговорит, или не отвернется. Это поединок». Немало секунд прошло без всякого движения и звука.
— Да-да, — поспешно произнес великий человек приглушенным голосом, как будто они вели свой напряженный разговор украдкой. — Разумеется. Приходите к нам через несколько дней. В этом надо глубоко разобраться — глубоко, нам с вами. До конца. До… И, кстати, вы должны привести Наталию Викторовну — вы знаете, девицу Халдину…
— Должен ли я рассматривать это как первую инструкцию с вашей стороны? — сухо поинтересовался Разумов.
Петр Иванович, казалось, был сбит с толку этим новым тоном.
— А! гм! Но кому же, как не вам… вы — la personne indiquée…*’[218] Скоро нам понадобится каждый. Каждый.
Он склонился с высоты лестничной площадки над Разумовым, опустившим взгляд.
— Время действовать приближается, — пробормотал он.
Разумов не поднял глаз. Он не двинулся с места, пока не услышал, как дверь гостиной закрылась за величайшим из феминистов, вернувшимся к своей накрашенной Эгерии. Тогда он медленно спустился в вестибюль. Дверь была открыта настежь, и тень дома лежала на большей части террасы. Медленно пересекая террасу, он приподнял шляпу и вытер мокрый лоб, с силой выдохнув, чтобы избавиться от остатков воздуха, которым дышал внутри. Он посмотрел на свои ладони и слегка потер ими себя по бокам.
Он испытывал странное ощущение: как будто другое я, независимо живущее в его сознании, обладало способностью весьма отчетливо видеть его тело со стороны. «Любопытно», — подумал он. Потом он выразил свое мнение об этом ощущении, воскликнув про себя: «Мерзко!» Затем отвращение сменилось явственным беспокойством. «Это следствие нервного истощения, — подумал он с усталой проницательностью. — Как мне дальше существовать, день за днем, если у меня нет больше силы сопротивляться — морально сопротивляться?»
Он вышел на дорожку, шедшую от террасы. «Моральное сопротивление, моральное сопротивление», — повторял он про себя. Моральная стойкость. Да, вот что сейчас было необходимо. Безмерное желание выбраться из этого поместья, добраться до другого конца города, броситься на кровать и проспать много часов подряд, на мгновение вытеснило все остальное из его сознания. «Может быть, в конце концов, я просто-напросто жалкая тварь? — спросил он себя с неожиданной тревогой. — Э! Что это?»
Он вздрогнул, как будто проснувшись. Он даже слегка покачнулся, прежде чем смог взять себя в руки.
— А! Вы тихонько ускользнули от нас, чтобы прогуляться здесь, — сказал он.
Компаньонка стояла перед ним, но как она оказалась тут, он не имел ни малейшего представления. На руках у нее сидел кот — она крепко прижимала его к себе[219].
«Определенно, я шел, не сознавая этого», — с удивлением подумал Разумов. Он с подчеркнутой вежливостью приподнял шляпу.
На бледных щеках компаньонки проступили пятна румянца. Лицо ее сохраняло обычное испуганное выражение — как будто ей только что сообщили ужасную новость. Но в позе ее, отметил Разумов, не было робости. «Как она все-таки невероятно потрепана», — подумал он. В лучах солнца ее черная блуза казалась зеленоватой — кроме тех мест, что сделались от ветхости бархатисто-черными и пушистыми. Даже ее волосы и брови казались ветхими. «Сколько ей может быть лет? Шестьдесят?» — подумал Разумов. Ее фигура, однако, была довольно моложава. Он отметил, что она не выглядит истощенной — больше было похоже, что она питается нездоровой пищей — возможно, просто объедками.
Разумов дружелюбно улыбнулся и уступил ей дорогу. Она не сводила с него испуганных глаз.
— Я знаю, что вам сказали там, — заявила она без всяких предисловий. Ее тон, в отличие от манеры держаться, оказался неожиданно уверенным, — Разумов почувствовал себя более непринужденно.
— В самом деле? Вам конечно же приходится слышать там разные разговоры на самые разные темы.
Она выразилась иначе — все тем же не вяжущимся с ее обликом уверенным тоном:
— Я определенно знаю, что вам велели сделать.
— Правда? — Разумов слегка пожал плечами. Он хотел было уже пройти мимо, поклонившись, но тут ему в голову пришла одна мысль. — Да. Конечно же! Как доверенное лицо вы должны знать о многом, — пробормотал он, глядя на кота.
Компаньонка судорожно прижала к себе животное.
— Для меня уже давно все стало ясно, — сказала она.
— Все, — рассеянно повторил Разумов.
— Петр Иванович — ужасный деспот, — выпалила она.
Разумов продолжал изучать полоски на серой шерсти кота.
— Железная воля — органическая черта подобных характеров. Как иначе он мог бы быть вождем? И я думаю, что вы ошибаетесь, если…
— Вот! — воскликнула она. — Вы говорите мне, что я ошибаюсь. А я все равно скажу, что ему ни до кого нет дела. — Она вскинула голову. — Не приводите сюда эту девушку. Вот что вам велели сделать — привести сюда эту девушку. Послушайте меня — лучше привяжите ей камень на шею и бросьте в озеро.
Разумов испытал ощущение холода и мрака — словно тяжелая туча закрыла солнце.
— Девушку? — переспросил он. — Какое я имею к ней отношение?
— Но вам ведь сказали привести сюда Наталию Халдину. Разве я не права? Конечно, права. Меня не было в комнате, но я знаю. Я достаточно хорошо знаю Петра Ивановича. Он великий человек. Великие люди ужасны. Что ж, такова жизнь. Но вы говорите, что не имеете к ней отношения. Так вот и не имейте — если не хотите, чтобы она стала такой, как я, — утратившей иллюзии! Утратившей иллюзии!
— Как вы, — повторил Разумов, разглядывая ее лицо, столь же лишенное (с точки зрения как черт, так и цвета) малейшей привлекательности, как самый последний нищий — денег. Он улыбнулся, все еще чувствуя холод, — это странное ощущение вызывало у него раздражение. — Вы утратили иллюзии по поводу Петра Ивановича! Это все, что вы утратили?
Она провозгласила — с испуганным видом, но с безмерной убежденностью:
— Петр Иванович — олицетворяет собою все. — Потом добавила, другим тоном: — Держите девушку подальше от этого дома.
— Вы прямо-таки побуждаете меня не повиноваться Петру Ивановичу, просто потому… потому, что утратили иллюзии?
Она принялась моргать.
— Когда я увидела вас в первый раз, я вздохнула с облегчением. Вы сняли передо мной шляпу. Я подумала: «Вот человек, которому можно доверять». Ой!
Она отпрянула в страхе, когда Разумов дико прорычал:
— Я уже слышал нечто подобное раньше!
Она была так перепугана, что могла только моргать глазами.
— Вы вели себя так по-человечески, — жалобно объяснила она. — Мне так давно не хватало — не скажу доброты, но хотя бы самой обыкновенной вежливости. А теперь вы сердитесь…
— Нет-нет, напротив, — поспешно возразил Разумов. — Я очень рад, что вы доверяете мне. Возможно, позднее я смогу…
— Да, если вы вдруг заболеете, — пылко перебила она, — или если с вами случится беда, вы убедитесь, что я вовсе не бесполезная дура. Только дайте мне знать. Я приду к вам. Правда, приду. И я не покину вас. Горе и я — старые знакомьте; но лучше умирать с голоду, чем жить здесь.
Она осторожно помедлила и впервые по-настоящему робким тоном прибавила:
— Или если вы будете заняты какой-нибудь опасной работой. Иногда скромный помощник… я не буду ни о чем спрашивать. Я пойду за вами с радостью. Я могла бы выполнять поручения. Я храбрая.
Разумов внимательно посмотрел на круглые испуганные глаза, на морщинистые, бледные, круглые щеки. Они вздрагивали у уголков рта.
«Она хочет сбежать отсюда», — подумал он.
— А если я скажу вам, что занят опасной работой?
Она прижала кота к поношенной блузе и сдавленно воскликнула:
— Ах! — Потом, полушепотом: — Под руководством Петра Ивановича?
— Нет, не под руководством Петра Ивановича.
Он прочитал восторг в ее глазах и сделал попытку улыбнуться.
— Значит, вы действуете один?
Он поднял вверх указательный палец.
— Как этот перст, — сказал он.
Ее била легкая дрожь. Разумову пришло в голову, что за ними могут следить из дома, и ему захотелось уйти. Она все моргала, подняв к нему сморщенное лицо, — казалось, она безмолвно умоляла, чтобы ей сказали что-нибудь еще, хотя бы одним словом поощрили ее изголодавшуюся, гротескную, душераздирающую преданность.
— Нас могут видеть из дома? — доверительно спросил Разумов.
Она ответила, нисколько не удивившись вопросу:
— Нет, не могут, нас закрывает угол конюшни, — и с неожиданной для Разумова сообразительностью добавила: — Но тот, кто глядит из окна наверху, знает, что вы еще не вышли из ворот.
— А кто может подсматривать из окна? — спросил Разумов. — Петр Иванович?
Она кивнула.
— Зачем ему это надо?
— Он ждет кого-то сегодня днем.
— Вы знаете, кого?
— Будет не один человек.
Она опустила веки. Разумов смотрел на нее с любопытством.
— Ну да. Вы слышите все, что они говорят.
Она пробормотала довольно равнодушно:
— Как слышат столы и стулья.
Он понял, что горечь, скопившаяся в сердце этого беспомощного существа, проникла ей в кровь и, как тонкий яд, разъела ее верность этой отвратительной паре. Большая удача для него, подумал он; женщины, в отличие от мужчин, редко продают свою верность из корыстных соображений. Она могла бы стать надежным союзником, хотя вряд ли ей позволялось слышать все, что слышали столы и стулья шато Борель. На это не приходилось рассчитывать. И все же… В любом случае, она готова сообщить все, что знает.
Подняв глаза, она встретила неподвижный взгляд Разумова, и Разумов тут же пустился говорить:
— Так, так, милая… но, откровенно говоря, я все еще не имею удовольствия знать вашего имени. Не странно ли это?
Она едва ли не впервые пожала плечами.
— Что же в этом странного? Никому не сообщают мое имя. Да оно никого и не интересует. Никто не говорит со мной, никто мне не пишет. Мои родители даже не знают, жива я или нет. Мне имя ни к чему, и я сама его почти забыла.
Разумов пробормотал сумрачно:
— Да, но все же…
Она помедлила и равнодушно произнесла:
— Зовите меня Феклой. Так звал меня мой бедный Андрей. Я была предана ему. Он жил в крайней нужде и страданиях и умер в лишениях. Такова участь всех нас, русских, безымянных русских. Нет ничего другого для нас, никакой надежды нигде, пока…
— Пока что?
— Пока не покончено со всеми этими людьми с именами, — закончила она, моргая и поджав губы.
— Мне будет легче называть вас Феклой, как вы просите, — сказал Разумов, — если вы согласитесь звать меня Кириллом, — когда мы вот так, мирно разговариваем, только вы и я.
При этом он сказал себе: «Вот существо, которое, должно быть, ужас как боится мира, иначе она уже давно бы сбежала отсюда». Затем он осознал, что сам факт внезапного бегства от великого человека выставил бы ее в подозрительном свете. Нигде не найдет она ни сочувствия, ни поддержки. Эта революционерка не подготовлена для самостоятельного существования.
Она прошла с ним несколько шагов, моргая и слегка баюкая на руках кота.
— Да — только вы и я. Так было у меня и с моим бедным Андреем, — только он умирал, убитый этими скотами-чиновниками, а вы!.. Вы сильный. Вы убиваете чудовищ. Вы совершили великое дело. Сам Петр Иванович должен считаться с вами. Что ж… так вы не забывайте меня, особенно если вернетесь обратно в Россию. Я могу последовать за вами, везя с собой все, что потребуется, — на расстоянии, естественно. Или, если нужно будет вести наблюдение, я могу часами стоять на углу улицы… в дождь и в снег… да, могу… хоть целый день. Или могу писать за вас опасные документы, списки имен или инструкции, чтобы в случае провала вас не выдал почерк. А если меня схватят, вам нечего будет бояться. Я умею держать язык за зубами. Нас, женщин, не так-то легко сломить болью. Я слышала, как Петр Иванович объяснял, что у нас менее чувствительные нервы или что-то в этом роде. Нам легче выдерживать пытки. И это правда; я просто откушу себе язык и швырну в них. Зачем мне язык? Кому интересно то, что я могу сказать? После того как я закрыла глаза моему бедному Андрею, я не встречала никого, кому был бы интересен звук моего голоса. Я и с вами бы не заговорила, если б вьг не обошлись со мной так любезно, когда в первый раз здесь оказались. Я не удержалась и упомянула о вас этой милой, очаровательной девушке. Славное создание! И сильная! Это сразу видно. Если у вас есть сердце, не пускайте ее сюда. До свиданья!
Разумов схватил ее за руку. Ее так это взволновало, что она сделала движение, чтобы вырваться, потом замерла на месте, не глядя на него.
— Но можете ли вы сказать мне, — произнес он ей на ухо, — почему эти люди так хотят залучить ее сюда?
Освободившись, она повернулась к нему, словно рассерженная вопросом.
— Разве вы не понимаете, что Петр Иванович должен руководить, вдохновлять, влиять? В этом смысл его жизни. Учеников не может быть слишком много. Для него невыносимо думать, что кто-то может пренебречь им. А тут ведь еще и женщина! Без женщин ничего нельзя сделать, говорит он. Он написал это. Он…
Молодой человек внимательно слушал ее страстную речь, как вдруг она оборвала себя на полуслове и скрылась за конюшней.
Предоставленный самому себе, Разумов направился к воротам. Правда, здесь он обнаружил, что сегодня, в день многих разговоров, ему не уйти отсюда, не поучаствовав еще в одном.
Когда он вышел из-за будки привратника, в поле его зрения появилась небольшая группа людей — двое мужчин и одна женщина — видимо, те самые гости, которых ждал Петр Иванович. Они тоже сразу же заметили Разумова и остановились, как будто совещаясь. Мгновенье спустя женщина, отойдя в сторону, махнула рукою мужчинам, и те, тут же сойдя с подъездной аллеи, двинулись к дому напрямую через большую, давно не стриженную лужайку или, точнее, заросший травой участок земли. Женщина осталась стоять на дорожке, дожидаясь Разумова. Она узнала его. Он тоже узнал ее с первого взгляда. Он познакомился с нею в Цюрихе, где задержался на пути из Дрездена. Значительную часть тех двух дней они провели вместе.
Она была одета так же, как и при их первой встрече, — издалека заметная блуза из малинового шелка, короткая коричневая юбка, кожаный пояс. Лицо у нее было цвета кофе с молоком, но очень светлого оттенка, глаза — черные и блестящие, фигура — прямая. Шевелюру кое-как уложенных в прическу густых седоватых волос венчала пыльная тирольская шапочка из темного сукна, лишившаяся, судя по всему, части своих украшений.
Выражение ее лица было серьезным, внимательным — и настолько серьезным, что Разумов, подойдя к ней, почувствовал необходимость улыбнуться. Она по-мужски крепко пожала ему руку.
— Как? Вы уходите? — воскликнула она. — Как же так, Разумов?
— Я ухожу, потому что меня не попросили остаться, — ответил Разумов, с куда меньшей силой пожимая ей руку в ответ.
Она с понимающим видом мотнула головой. Тем временем Разумов смотрел вслед двум мужчинам. Они не спеша пересекали лужайку по диагонали. Тот, что пониже, был одет в узкое пальто из тонкого серого материала, доходившее ему почти до ног. На его спутнике, куда более высоком и плотном, была короткая, тесно облегающая куртка и узкие штаны, заправленные в поношенные сапоги.
Женщина, явно намеренно отправившая их в обход Разумова, заговорила деловитым тоном:
— Я примчалась из Цюриха, чтобы встретить поезд и привести этих двоих сюда, к Петру Ивановичу. Еле успела.
— А! В самом деле, — небрежно сказал Разумов, очень недовольный тем, что она задержалась для разговора с ним. — Из Цюриха… да, конечно. А эти двое — они из…
Она спокойно перебила его:
— Совсем из других мест. И неблизких. Весьма неблизких.
Разумов пожал плечами. Двое из неблизких мест, дойдя до стены террасы, неожиданно исчезли, как будто их поглотила разверзшаяся земля.
— В общем, они только что приехали из Америки. — Перед тем как сделать это заявление, женщина в малиновой блузе тоже слегка пожала плечами. — Час близится, — добавила она, как бы обращаясь к самой себе. — Я не сказала им, кто вы. Яковлич захотел бы обнять вас.
— Это тот, что в длинном пальто, с бороденкой?
— Вы угадали. Это Яковлич.
— И они не сумели бы добраться сюда с вокзала без вашей помощи, и вам потребовалось нарочно приехать из Цюриха, чтобы проводить их? Вот уж действительно, без женщин мы ни на что не способны. Так написал кто-то, и, похоже, это правда.
Он сознавал, что его попытка проявить сарказм скрывает безмерную усталость. Он видел, что усталость эта не укрылась от пристального взора блестящих черных глаз собеседницы.
— Что с вами такое?
— Не знаю. Ничего. У меня сегодня чертовски трудный день.
Она подождала, не сводя с его лица своих черных глаз. Затем сказала:
— Ну и что с того? Вы, мужчины, так впечатлительны и неуверенны в себе. Все дни похожи друг на друга, каждый тяжел, труден — и так будет, пока не настанет великий день. Для моего приезда имелась очень серьезная причина. Они написали Петру Ивановичу о своем прибытии. Но откуда? Уже из Шербура[220], на клочке пароходной почтовой бумаги. Любой мог бы это сделать. Яковлич уже много лет живет в Америке. Я единственная здесь, кто знал его раньше. Мы с ним очень хорошо знакомы. Вот поэтому Петр Иванович и послал телеграмму, прося меня приехать. Вполне естественно, не так ли?
— Вы приехали подтвердить, что это именно он? — осведомился Разумов.
— Да. Вроде того. Пятнадцать лет такой жизни, как у него, меняют человека. Один как пугало в чужой стране. Когда я вспоминаю, каким был Яковлич до того, как уехал в Америку…
Появившаяся в ее смягчившемся голосе нежность заставила Разумова украдкой взглянуть на нее. Она вздохнула; черные глаза ее смотрели куда-то в сторону; запустив правую руку в копну своих седоватых волос, она рассеянно теребила их. Когда она убрала руку, ее шапочка немного сползла набок — это придало ей странновато-пытливый вид, который сильно контрастировал с вырвавшимся у дамы ностальгическим мурлыканьем.
— Мы и тогда не были уже юными. Но мужчина — всегда ребенок.
«Они жили вместе», — внезапно подумал Разумов.
— Почему вы не поехали за ним в Америку? — без обиняков спросил он.
Она с возмущением подняла на него глаза.
— Разве вы не помните, что происходило пятнадцать лет назад? Это было время действий. Историю Революции можно отсчитьшать оттуда. Вы — революционер, но как будто не знаете этого. Яковлич уехал тогда по заданию; я вернулась в Россию. Так было нужно. А потом ему уже незачем было возвращаться.
— Ах, вот как! — с деланным удивлением пробормотал Разумов. — Незачем!
— На что вы пытаетесь намекнуть? — с живостью воскликнула она. — Ну, пусть он даже немного приуныл, и что с того?..
— Он выглядит как янки с этой своей козлиной бородкой. Вылитый дядя Сэм[221], — проворчал Разумов. — Ладно, а вы? Вы, уехавшая в Россию? Вы вот не приуныли.
— Не важно. В Яковличе можно не сомневаться. В любом случае, это настоящий человек.
Она не сводила с Разумова своих черных проницательных глаз — все время, пока говорила, и еще мгновение после того, как замолчала.
— Простите, — холодно поинтересовался Разумов, — но должен ли я сделать вывод, что, в частности, меня вы не считаете настоящим человеком?
Она не возразила, никак не показала, что услышала вопрос; она продолжала смотреть на Разумова взглядом, который показался ему не абсолютно враждебным. Когда он проезжал через Цюрих, она взяла его под своеобразную опеку и в течение двух дней не расставалась с ним с утра до ночи. Она водила его знакомиться с несколькими людьми. Поначалу она говорила с ним много и довольно откровенно, хотя все время избегала сообщать что-либо о себе; к середине второго дня она сделалась молчалива, но заботилась о нем с прежним рвением и даже проводила на вокзал, где крепко пожала ему руку через приспущенное окно вагона и, молча отступив назад, подождала, пока тронется поезд. Он обратил внимание, что все относились к ней со сдержанным уважением. Он не знал ничего ни о ее родных, ни о личной жизни или революционной деятельности; он оценивал ее со своей особой точки зрения — как очевидную опасность, возникшую у него на пути. «Оценивал» — пожалуй, неточное слово. Речь, скорее, шла о некоем ощущении, о сумме беглых наблюдений, укрепившихся после того, как он обнаружил, что не может презирать ее, как презирал всех остальных. Он не ожидал увидеть ее вновь так скоро.
Нет, определенно ее взгляд вовсе был не враждебным. Тем не менее он почувствовал, как сердце у него забилось быстрее. Разговор нельзя было прервать на этом месте, и он продолжил, задав изощренный вопрос:
— Может быть, всё из-за того, что я не принимаю слепо каждый тезис учения — такого, например, как феминизм нашего великого Петра Ивановича? Если именно это делает меня подозрительным, то я могу сказать лишь одно: мне претит быть рабом — даже рабом идеи.
Она неотрывно смотрела на него, но не так, как смотрят на говорящего — а так, будто произносимые им слова имели разве что второстепенное значение.
Когда он закончил, она решительным жестом неожиданно взяла его под руку и легонько подтолкнула в направлении ворот. Он тут же подчинился, почувствовав ее твердость, — так, незадолго до этого двое мужчин беспрекословно подчинились взмаху ее руки.
Они прошли несколько шагов.
— Нет, Разумов, ваша идейность скорее всего в порядке, — сказала она. — Вы можете быть ценным — очень ценным. Проблема в другом — в том, что вы не любите нас.
Она отпустила его. Он встретил ее взгляд ледяной улыбкой.
— Получается, что от меня ждут не только убежденности, но еще и любви?
Она пожала плечами.
— Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду. Считается, что вы не вполне искренни. Я слышала это мнение от разных людей. Но я поняла вас к концу первого дня…
Разумов перебил ее, сказав твердо:
— Уверяю вас, что проницательность в данном случае подвела вас.
«Как он выражается!» — воскликнула она как бы про себя.
— Ах! Кирилл Сидорович, вы, как и все мужчины, привередливы, самолюбивы и боитесь всякой чепухи. Кроме того, вашей подготовкой никто не занимался. Нужно, чтобы за вас взялась какая-нибудь женщина. Жаль, что я не могу задержаться здесь на несколько дней. Завтра же я возвращаюсь в Цюрих и скорее всего заберу с собою Яковлича.
Эта новость принесла Разумову облегчение.
— Мне тоже жаль, — сказал он. — Но все равно, я не думаю, что вы понимаете меня.
Он вздохнул свободней; она не стала возражать, а спросила:
— А как вы ладите с Петром Ивановичем? Вы много общались. Какие у вас с ним сложились отношения?
Не зная, что ответить, молодой человек медленно опустил голову.
Ее губы были выжидательно приоткрыты. Она сжала их и как будто задумалась.
— Ну, ладно.
Это прозвучало как завершение разговора, но она пока не давала ему уйти. Невозможно было угадать, что у нее на уме. Разумов пробормотал:
— Этот вопрос вы должны задать не мне. Сейчас вы увидите самого Петра Ивановича, и эта тема всплывет сама собою. Он наверняка заинтересуется, что вас так надолго задержало в этом саду.
— Не сомневаюсь, у Петра Ивановича найдется, что сказать мне. Немало чего. Он, может быть, даже заговорит и о вас — станет меня расспрашивать. Петр Иванович, как правило, склонен доверять мне.
— Расспрашивать вас? Очень может быть.
Она полусерьезно улыбнулась.
— Ну, и что мне сказать ему?
— Не знаю. Сообщите ему о своем открытии.
— О каком еще открытии?
— Ну как же — о моем недостатке любви к…
— Нет, это между нами, — оборвала она его, и трудно было понять, шутит она или говорит серьезно.
— Я вижу, что ваш отзыв обо мне Петру Ивановичу будет благоприятным, — сказал он с угрюмой игривостью. — Что ж, можете передать ему, что я очень серьезно отношусь к своему заданию. Собираюсь добиться успеха.
— Вы получили задание! — воскликнула она с оживлением.
— Судя по всему, да. Мне было поручено подготовить одно мероприятие.
Она пытливо взглянула на него.
— Задание, — повторила она с очень серьезным и одновременно заинтересованным видом. — Какого рода?
— Нечто вроде ведения пропаганды.
— А! Далеко отсюда?
— Нет. Не очень далеко, — ответил Разумов, подавив в себе неожиданное желание засмеяться, — хотя ему ничуть не было весело.
— Вот как! — произнесла она задумчиво. — Хорошо, не буду ни о чем спрашивать. Достаточно того, что Петр Иванович знает, чем занят каждый из нас. Рано или поздно, все непременно сложится как надо.
— Вы так думаете?
— Я не думаю, молодой человек. Я просто верю в это.
— И этой верой вы обязаны Петру Ивановичу?
Она не ответила на этот вопрос. Некоторое время они стояли молча, как бы не желая расставаться друг с другом.
— Мужчины есть мужчины, — пробормотала она наконец. — Как будто можно сказать, как к человеку приходит вера… — Ее тонкие мефистофельские брови чуть шевельнулись. — Да, в России есть миллионы людей, которые могли бы позавидовать тому, как живут собаки в этой стране. Страшно и стыдно признавать это, даже когда говоришь со своими. Нужно верить хотя бы из жалости. Так не может продолжаться. Нет! Не может! Двадцать лет я приезжала и уезжала, не оглядываясь по сторонам… Чему вы улыбаетесь? Вы только в начале пути. Вы хорошо начали, но погодите, вы узнаете, что это такое — без остатка втоптать себя в пыль в приездах и отъездах. Ведь все к этому сводится, в конце концов. Вы должны подавить даже малейшие проявления своих чувств; ведь останавливаться вы не можете, не должны. Я тоже была молода — но вы, может быть, думаете, что я жалуюсь, а?
— Нет, я не думаю ничего подобного, — равнодушно возразил Разумов.
— Да уж, конечно, не думаете, мой милый сверхчеловек. Вам просто все равно.
Она запустила пальцы в копну своих волос на левой стороне головы, и тирольская шапочка благодаря этому резкому движению села прямо. Она нахмурилась — без враждебности, как хмурится человек, решающий трудную задачу. Разумов без всякого интереса отвернулся.
— Вы, мужчины, все одинаковы. Вы путаете удачу с заслугой, и вы совершенно искренни в этом! Я не хочу быть с вами слишком сурова. Мужскую натуру не переделаешь! Вы, мужчины, смешны и жалки в своей способности до самой могилы лелеять детские иллюзии. Среди нас много таких, кто проработал пятнадцать лет без перерыва, один за другим пробуя разные способы, подпольно и легально, не оглядываясь по сторонам! Я могу говорить об этом. Я одна из тех, кто никогда не отдьгхал… Да что там! К чему слова… Взгляните на мои седые волосьг! И вот приходят два младенца — я имею в виду вас с Халдиным — и с первой же попытки наносят точный удар!
Услышав фамилию Халдина, слетевгпую с быстрых и энергичных губ революционерки, Разумов испытал привычное острое ощущение непоправимого. Но несколько месяцев прошли не зря — он успел привыкнуть к этому ощущению. Оно не сопровождалось уже, как раньше, безрассудным страхом и слепым гневом. Он сформулировал для себя новые убеждения; он окружил себя атмосферой мрачных и сардонических грез, и сквозь эту туманную среду происшедшее виделось как невнятная тень, смутно напоминающая человеческую фигуру; фигуру до боли знакомую, но вместе с тем предельно неразличимую, просто осторожно ждущую в сумерках — и только. Это не вызывало тревоги.
— Как он выглядел? — неожиданно спросила революционерка.
— Как он выглядел? — переспросил Разумов, с трудом подавив желание яростно броситься на нее. Небольшой смешок помог ему обрести спокойствие, — смеясь, он украдкой наблюдал за ней. Такое отношение к ее вопросу обеспокоило ее. — Ну чисто по-женски! — продолжал он. — Какое вам дело до его внешности? Каким бы он ни был, сейчас он недосягаем для всякого женского влияния.
Она нахмурилась, — три складки, образовавшиеся у переносицы, подчеркнули мефистофельский наклон бровей.
— Вы страдаете, Разумов, — предположила она своим тихим, доверительным голосом.
— Что за вздор! — Разумов прямо посмотрел ей в лицо. — Но, пожалуй, я поторопился насчет всякого женского влияния; знаете ли, одна женщина тут, наверху, — мадам де С., — все же берется влиять на него и сейчас. Раньше умершим позволялось покоиться с миром, но теперь, сдается мне, они служат на побегушках у сумасшедшей старой ведьмы. Мы, революционеры, делаем удивительные открытия. Нельзя, правда, сказать, что это целиком наши собственные открытия — у нас ведь нет ничего своего. Но, может быть, подруга Петра Ивановича удовлетворит ваше женское любопытство? Может быть, она вызовет его для вас? — отпускал он шутки как человек, который страдает.
Сосредоточенно-нахмуренное выражение ее лица смягчилось. Чуть усталым голосом она сказала:
— Надеюсь, ее заклинания окажутся достаточно сильными для того, чтобы мы не остались без чая. Хотя полной уверенности в этом нету. Я устала, Разумов.
— Вы устали! Какое признание! Нет, там дают чай. Я пил. Так что, если вы поспешите за Яковличем, вместо того чтобы тратить время с неблагонадежным, скептически настроенным субъектом вроде меня, вы еще сможете застать призрак чая — холодный, конечно, призрак — задержавшийся в храме. Но вот в то, что вы устали, я могу поверить с трудом. Мы не из тех, кто устает. Мы не должны уставать. Не имеем права. На днях я прочитал в одной газете исполненную тревоги статью о неутомимой активности революционных партий. Это производит впечатление на мир. Этим мы знамениты.
— Не может он обойтись без ерничанья, — негромко промолвила женщина в малиновой блузе, как будто обращаясь к кому-то третьему, но не сводя своих черных глаз с лица Разумова. — А почему, собственно? Просто потому, что были задеты его привычные взгляды, что оскорбили его мелочные мужские стереотипы. Можно подумать, он — один из тех невротиков, которые плохо заканчивают. — Немного помолчав и как будто решив что-то про себя, она продолжала, сменив обращение: — И все же… и все же я узнала сейчас нечто, что заставляет меня считать вас человеком с характером, Кирилл Сидорович. Да, несомненно, вы — человек с характером!
Ее загадочная уверенность несколько ошеломила Разумова. Глаза их встретились. Он отвернулся и стал глядеть сквозь решетку ржавых ворот на широкую, чистую дорогу, затененную густыми кронами деревьев. С металлическим шуршаньем вдоль по улице проехал пустой трамвай. Разумову подумалось, что он отдал бы сейчас все что угодно, лишь бы сидеть в вагоне в полном одиночестве. Он невыразимо устал, устал всеми фибрами своего существа, но у него были основания не прерывать разговор первым. В любое мгновение в бредово-мечтательной и преступной болтовне революционеров могли проскочить какие-нибудь важные слова, — их могла произнести она, мог произнести кто угодно. Нужно только сохранять ясность рассудка и подавлять раздражительность — и тогда нечего бояться. Единственное условие успеха и безопасности — несокрушимая сила воли, напоминал он себе.
Ему так хотелось очутиться по ту сторону решетки ворот, как будто он был узником этого оплота революционных заговоров, этого дома безумия, слепоты, низости и преступления. Его раненый дух искал утешения в чувстве безмерной моральной и интеллектуальной отстраненности от окружающего. Он даже не улыбнулся, когда она повторила свои слова:
— Да! С сильным характером!
Он все смотрел сквозь решетку как унылый узник — не помышляющий о побеге, просто перебирающий поблекшие воспоминания о свободе.
— Если вы не проявите благоразумия, — пробормотал он, по-прежнему не глядя на нее, — то, разумеется, даже призрака чая не увидите.
Подобным способом от нее, конечно, было не отделаться. Да и что говорить, он не рассчитывал на такую удачу.
— Ничего, невелика потеря. Я имею в виду чай, тем более что речь идет только о его призраке. Что касается этой дамы, вы должны понять, что она кое в чем полезна. Вот так, Разумов.
В ответ на повелительную интонацию он повернул голову к революционерке, — но она сделала вид, что пересчитывает монеты у себя на ладони.
— Вот в чем дело. Понимаете?
Разумов медленно произнес: «Понимаю», — и, отвернувшись, вновь стал смотреть взглядом узника на опрятную тенистую дорогу.
— Денежные средства так или иначе нужны, а это легче, чем грабить банки. И надежнее, разумеется. Ну-ну! Я шучу… Что он там бормочет себе под нос? — негромко воскликнула она.
— Просто выражаю свой восторг преданным самопожертвованием Петра Ивановича. Стошнить от этого может.
— Надо же, какой брезгливый представитель мужского пола! Стошнить! Ему тошно! А что вы знаете об истинной подоплеке всего этого? Кто разгадает тайны сердца? Петр Иванович знаком с нею давно, еще с дней своей светской жизни, когда он был молодым гвардейским офицером. Не нам судить вдохновенных. В этом вы, мужчины, нас превосходите. Вы бываете порой вдохновенны и в мыслях и в делах. И я всегда признавала, что, когда на вас находит вдохновение, когда вы умудряетесь отбросить вашу мужскую трусость и ханжество, нам не сравниться с вами. Только как редко это бывает… Тогда как и самая глупая женщина всегда может оказаться полезна. А почему? Потому что нас одолевает страсть, ненасытная страсть… Хотела бы я знать, чему он улыбается?
— Я не улыбаюсь, — угрюмо возразил Разумов.
— Ладно! Как тогда это называется? Вот эта гримаса, которую вы состроили? А, понимаю! Вы, мужчины, что-то любите, что-то ненавидите, хотите то одного, то другого — подымаете жуткий шум вокруг этого и называете это страстью! Страсть! Ну да, пока она не остыла! А мы, женщины, скажу я вам, влюблены в саму любовь, в саму ненависть, в само желание. Вот почему нас не так легко купить, как вас, мужчин. Жизнь, видите ли, не предлагает большого выбора. Можно или гнить, или гореть. И любая из нас, не важно, накрашена она или не накрашена, предпочтет гореть, а не гнить.
Она говорила с энергией, но без пафоса. Внимание Разумова, блуждавшее по своему усмотрению за решеткой ворот, не выходило тем не менее за пределы слышимости ее голоса. Он сунул руки в карманы пальто.
— Гнить или гореть! Сильно сказано. Не важно, накрашена или нет… Очень ярко. Накрашена или… Скажите — она, наверно, дьявольски ревнует его, не так ли?
— Кто? Что? Баронесса? Элеонора Максимовна? Ревнует Петра Ивановича? Боже! И вот этим все время занят мужской ум? Зачем об этом думать?
— Ну почему бы и нет? Разве богатая старуха не может быть ревнива? Или у этих двоих произошло единение бесплотных духов?
— Но с чего вам взбрело в голову задать подобный вопрос? — удивилась она.
— Ни с чего. Просто спросил. Мужское легкомыслие, если угодно.
— Не угодно, — тут же парировала она. — Сейчас не время для легкомыслия. Почему вы себя все время изводите? Или, может быть, просто играете роль…
Разумов почти физически ощущал на себе оценивающий взгляд этой женщины — как будто ее рука легко касалась его плеча. В это мгновение он каким-то непостижимым образом понял, что она решила надавить на него. Он внутренне подобрался, чтобы выдержать нажим и не выдать себя.
— Играю роль, — повторил он, являя ей свой неподвижный профиль. — Наверно, очень плохо играю, если вы это видите.
Она наблюдала за ним, собрав на лбу поперечные морщины — ее тонкие черные брови, расходясь, поднимались вверх словно усики насекомого. Он добавил чуть слышно:
— Вы ошибаетесь. Я играю роль не больше, чем любой из нас.
— Кто играет роль? — отрывисто спросила она.
— Кто? Да все, — ответил он нетерпеливо. — Вы материалистка, не так ли?
— Я? Душенька, я давно уже переросла весь этот вздор.
— Но вы должны помнить определение Кабаниса:[222] «Человек есть пищеварительная система». Я представляю сейчас…
— Плевать на него.
— Как? На Кабаниса? Ну, хорошо. Но вы не можете отрицать важность хорошего пищеварения. Радость жизни — вам знакома радость жизни? — зависит от крепкого желудка, тогда как плохое пищеварение толкает к скептицизму, порождает мрачные фантазии и мысли о смерти. Это факты, установленные физиологами. Так вот, могу вам признаться, что с тех пор как я уехал из России, меня пичкали несъедобной заграничной стряпней, совершенно тошнотворной… Тьфу!
— Вы шутите, — недоверчиво пробормотала она. Он спокойно согласился:
— Да. Все это шутки. Едва ли стоить тратить время на разговоры с людьми вроде меня. И все же известны случаи, когда из-за этого люди лишали себя жизни.
— Напротив, я думаю, с вами стоит поговорить.
Он следил за ней уголком глаз. Она, казалось, обдумывала некую решительную отповедь, но вместо этого только слегка пожала плечами.
— А что до пустых разговоров, я думаю, эту слабость надо простить вам, — сказала она, сделав особое ударение на последнем слове. Было что-то настораживающее в этом снисходительном заключении.
Разумов видел, что в их разговоре возникли весьма тонкие оттенки, которых он не ожидал, к которым не был готов. Так вот в чем дело! «Я не готов, — сказал он себе. — Меня застигли врасплох». Ему казалось, что, если бы он мог подышать, широко открыв рот, как дышат собаки, давящее чувство пропало бы. «Я никогда не буду готов», — с отчаянием подумал он, а вслух с легким смешком, изо всех сил стараясь казаться небрежным, проговорил:
— Благодарствуйте. Я не прошу о милости.
Затем, изобразив шутливую обеспокоенность, добавил:
— А вы не боитесь, что Петр Иванович заподозрит, что мы замышляем что-то несанкционированное здесь, у ворот?
— Нет, не боюсь. Вы вполне свободны от подозрений, пока вы со мной, мой милый юноша. — Проблеск улыбки в ее черных глазах тут же погас. — Петр Иванович доверяет мне, — продолжала она довольно строгим тоном. — Он прислушивается к моим советам. Я, так сказать, его правая рука в некоторых важнейших делах… Вас забавляют мои слова, да? Вы думаете, что я хвастаюсь?
— Боже упаси. Я просто подумал, что Петр Иванович, кажется, весьма удовлетворительно решил женский вопрос.
Еще произнося эти слова, он уже пожалел о них, о своем тоне. Весь этот день он говорил не то, что следовало. Это была глупость, хуже, чем глупость. Это была слабость — болезненная склонность противоречить, не подчинявшаяся его воле. Так ли следовало отвечать этой женщине, явно обладавшей влиянием, явно очень много знавшей, женщине, которая, судя по сказанному ею, могла сообщить ему в доверительной беседе что-нибудь важное? Зачем вводить ее в недоумение? Но она не казалась враждебно настроенной. В ее голосе не было гнева. Он был странно задумчив.
— Не знаю, что и подумать, Разумов. Вы, должно быть, вкусили что-то очень горькое в колыбели.
Разумов искоса взглянул на нее.
— Гм! Что-нибудь горькое? Хорошее объяснение, — пробормотал он. — Только не в колыбели, много позже. И не кажется ли вам, Софья Антоновна[223], что мы с вами происходим из одной колыбели?
Революционерка, чье имя он с огромным трудом заставил себя наконец произнести (он испытал сильное отвращение, когда его іубы выговаривали имя), проговорила, помедлив:
— Вы имеете в виду Россию?
Он не соблаговолил даже кивнуть. Она, казалось, смягчилась, взгляд ее черных глаз стал спокойным, как будто сравнение пробудило в ней нежные воспоминания. Потом вдруг она опять по-мефистофельски нахмурила брови.
— Да. Может, это все объясняет. Да. С рождения нас пеленает зло, за нами присматривают существа, которые хуже людоедов, упырей и вампиров. Их нужно изгнать, полностью уничтожить. И ввиду выполнения этой задачи ничто не имеет значения, если мужчины и женщины полны решимости, если ими движет верность. Вот как я понимаю это теперь. И очень важно не ссориться между собой из-за всяких житейских пустяков. Помните об этом, Разумов.
Разумов не слушал. Он даже перестал ощущать, что за ним наблюдают, — им овладело тяжелое спокойствие. Пережитые сегодня трудные часы в конце концов притупили его беспокойство, его раздражение, его презрение — притупили навсегда, казалось ему. «Мне по силам справиться со всеми ними», — думал он с убежденностью, столь твердой, что она даже не вызывала у него ликования. Революционерка замолчала; он не смотрел на нее; на дороге не было никакого движения. Он почти забыл, что не один. Он снова услышал ее голос, отрывистый, деловитый и все же выдавший колебание, которое было причиной ее продолжительного молчания.
— Послушайте, Разумов!
Разумов, смотревший в сторону, поморщился, как будто услышав фальшивую ноту.
— Скажите мне, это правда, что утром, после того как дело свершилось, вы ходили на лекции в университете?
Прошла ощутимая доля секунды, прежде чем до него дошло все значение этого вопроса — доля секунды, которая проходит между вспышкой от выстрела и попаданием пули. К счастью, он вовремя успел схватиться рукой за решетку ворот. Он держался за нее со страшной силой, но самообладание его покинуло. Он смог издать только какой-то булькающий, злобный звук.
— Ну же, Кирилл Сидорович! — подбодрила она его. — Я знаю, что вы не хвастливы. Этого у вас не отнимешь. Вы человек молчаливый. Слишком молчаливый, может быть. Вас грызет какая-то своя, тайная горечь. Вы не энтузиаст — и, может быть, именно это придает вам особую силу. Но вы могли бы сказать мне. Хотелось бы понимать вас немножко больше. Я была просто потрясена… Вы действительно так поступили?
Он обрел голос. Пуля пролетела мимо. Выстрел был сделан наудачу — и скорее служил сигналом к действию. Теперь предстояла настоящая борьба за выживание. Софья Антоновна к тому же была опасным противником. Но он был готов к битве; настолько готов, что, когда повернулся к собеседнице, ни один мускул не дрогнул на его лице.
— Разумеется, — сказал он, без оживления, внутренне напряженный, но до конца уверенный в себе. — Разумеется, я ходил на лекции. Но почему вы спрашиваете?
Она, в отличие от него, весьма оживилась.
— Я прочитала это в письме, полученном от одного молодого человека из Петербурга; одного из наших, понятное дело. Он видел вас — заметил, как бесстрастно вы писали конспект в тетради…
Он смотрел на нее неподвижным взглядом.
— И что с того?
— Только то, что меня восхищает такое хладнокровие. Это доказывает необычайную силу характера. Тот молодой человек пишет, что никто бы не смог догадаться по вашему лицу и поведению о той роли, которую вы сыграли всего лишь за каких-нибудь два часа до этого — о великой, важной, славной роли…
— Никто бы не смог догадаться — пожалуй, — серьезно согласился Разумов, — но только потому, что никто в это время…
— Да-да. Но все равно, вы, судя по всему, обладаете исключительной выдержкой. Вы выглядели точно так же, как и всегда. Потом об этом вспоминали с удивлением…
— Это не составило труда, — заявил Разумов, не сводя с нее серьезного, неподвижного взгляда.
— Тем удивительнее! — воскликнула она и замолчала. Разумов между тем спрашивал себя, не сказал ли он чего-нибудь совершенно ненужного — или даже хуже.
Она пылко вскинула голову.
— Вы собирались остаться в России? Вы задумали…
— Нет, — неторопливо перебил Разумов. — У меня не было никаких планов.
— Вы вот так просто взяли и ушли оттуда? — спросила она.
Он медленно наклонил голову в знак согласия.
— Да, вот так просто. — Рука его, ухватившаяся за решетку ворот, постепенно ослабляла хватку — как будто теперь он обрел уверенность в том, что ему не нужно бояться случайных выстрелов. И, почувствовав неожиданный прилив вдохновения, прибавил: — Был ведь сильный снегопад, знаете ли.
Она слегка кивнула в знак одобрения — с видом эксперта в подобных делах, весьма заинтересованного, способного оценить каждую деталь профессионально. Разумов вспомнил кое о чем, что ему довелось слышать.
— Я свернул в узкий переулок, видите ли, — небрежно сказал он и замолчал, как будто не считая разговор достойным продолжения. Потом он вспомнил еще кое-что, что можно было швырнуть как подачку ее любопытству: — Мне хотелось прямо там лечь и уснуть.
Она прищелкнула языком, пораженная этой подробностью. И тут же:
— Но тетрадь! Эта замечательная тетрадь, брат! Вы же не хотите сказать, что положили ее в карман заранее! — вскричала она.
Разумов вздрогнул. Это было похоже на признак нетерпения.
— Я пошел домой. Прямо к себе домой, — отчетливо произнес он.
— Вот это хладнокровие! И вы осмелились?
— Почему нет? Уверяю вас, я был совершенно спокоен. Ха! Может быть, спокойнее, чем сейчас.
— Сейчас вы мне нравитесь гораздо больше, чем когда впадаете в этот ваш горький сарказм, Разумов. И никто не видел, как вы вернулись к себе домой, да? Поразительно!
— Никто, — твердо сказал Разумов. — Ни дворник, ни хозяйка, ни служанка — никто не попался мне по пути. Я поднялся к себе, как тень. Утро выдалось сумрачное. На лестнице было темно. Я проскользнул наверх, как призрак. Судьба? Удача? Как по-вашему?
— Я так и вижу это! — Темные глаза революционерки захлопали. — Так, и потом вы решили…
Разумов уже успел все обдумать.
— Нет. Я поглядел на часы, если уж вам так интересно. Как раз подоспело время. Я взял ту самую тетрадь и на цыпочках сбежал вниз по лестнице. Слышали вы когда-нибудь, как топает человек, пролет за пролетом сбегающий вниз с верхнего этажа? Там внизу газовый рожок, горящий днем и ночью. Наверно, он и сейчас там горит… Звук затихает — пламя колеблется…
Он заметил волну удивления, прошедшую через ее любопытствующие черные глаза, которые не отрывались от его лица, — казалось, революционерка вслушивалась в звук его голоса зрачками, а не ушами. Он замолчал, провел рукою по лбу, смущенный, как человек, грезивший вслух.
— Куда может бежать студент утром, если не на лекции? Вечером, конечно, другое дело. Меня не заботило, увидят меня или нет — да пусть хоть весь дом сбежится. Но не думаю, что меня кто-то видел. Лучше все-таки, чтобы тебя не видели и не слышали. Да, люди, которые не видят и не слышат, — удачливые люди… в России. Ну разве не заслуживает моя удачливость восхищения?
— Она поразительна, — сказала революционерка. — Если ваша удачливость равна вашей решимости, вы можете оказаться поистине неоценимым приобретением для нашего дела.
Ее тон был серьезен; и Разумову казалось, что она уже мысленно прикидывает, какую именно часть работы можно ему поручить. Ее глаза были опущены. Он подождал — уже не такой настороженный, как прежде, но сохраняя внимательно-серьезный вид, который придавало ему сознание постоянной опасности. Кто мог написать о нем в том письме из Петербурга? Однокурсник, естественно, — какой-нибудь болван, ставший жертвой революционной пропаганды, глупый раб чужеземных подрывных идеалов. Долговязая, истощенная, красноносая фигура предстала перед его мысленным взором. Конечно же он!
Разумов улыбнулся про себя полнейшей абсурдности всей этой ситуации: самообман преступного идеалиста разбил его жизнь, как гром среди ясного неба, и теперь эхом отражается среди обломков в заблуждениях прочих подобных глупцов. Только подумать — этот голодный и жалкий болван насыщает любопытство беглых революционеров совершенно фантастической деталью! Разумеется, это ни в коей мере не опасно. Напротив. В данных обстоятельствах это скорее можно считать удачей, зловещей удачей, которой надо только воспользоваться с надлежащей осторожностью.
— И все же, Разумов, — услышал он ее задумчивый голос, — у вас не такое лицо, какое может быть у удачливого человека. — Она подняла глаза с вновь пробудившимся интересом. — Так, значит, вот как все было. Сделав дело, вы просто ушли восвояси и отправились к себе домой. Иногда такие вещи получаются. Наверное, вы заранее договорились, что, после того как все закончится, каждый пойдет своей дорогой?
Разумов сохранял серьезное выражение лица и старался говорить обдуманно и осторожно.
— Разве это не наилучшее решение? — спросил он бесстрастным тоном. — И в любом случае, — добавил он, выдержав небольшую паузу, — мы не слишком задумывались о том, что будет потом. Мы не обсуждали в деталях никаких путей отхода — как-то само собой подразумевалось, что каждый пойдет своей дорогой.
Она одобрительно кивала.
— Вы, конечно, хотели остаться в России?
— В самом Санкт-Петербурге, — подчеркнул Разумов. — Для меня это был единственный безопасный выход. Да мне, собственно, и некуда было больше деваться.
— Да! Да! Я знаю. Понятно. А ваш друг — этот чудесный Халдин, о котором мы скорбим, — вы не знаете, что он собирался делать?
Разумов догадывался, что рано или поздно такой вопрос будет ему задан. Он приподнял руки и беспомощно уронил их — только и всего.
Седая заговорщица первой нарушила молчание.
— Очень любопытно, — произнесла она медленно. — А вы не думали, Кирилл Сидорович, что, возможно, он снова захочет встретиться с вами?
Разумов обнаружил, что у него дрожат губы, и он ничего не может с этим поделать. Но он понимал, что нужно заставить себя говорить. Нельзя отделаться еще одним отрицательным жестом. Нужно говорить — хотя бы для того, чтобы узнать, что еще содержится в том письме из Санкт-Петербурга.
— Следующий день я провел дома, — сказал он, слегка нагнувшись и устремив взгляд прямо в ее черные глаза — чтобы она не заметила, как у него дрожат губы. — Да, я остался дома. Поскольку за моими действиями наблюдали и описали их вам, вы, наверное, знаете, что на другой день меня не видели на лекциях. Что? Вы не знали? Ну так вот, я оставался дома — весь день, с утра до вечера.
Как будто тронутая его возбужденным тоном, она сочувственно пробормотала:
— Понимаю! Это все, должно быть, совсем непросто.
— Вам, кажется, не нужно ничего объяснять, — спокойно сказал Разумов. — Это было непросто. Это было ужасно; кошмарный был день. И не последний из кошмарных дней.
— Да, понимаю. Были и другие — потом, когда вы услышали, что его схватили. Мне ли не знать, что чувствуешь, теряя товарищей в славных боях? Бывает стыдно, что сам остался в живых. И я помню о столь многих утратах… Ну да ладно. Скоро они будут отомщены. Да и что такое смерть? В любом случае, в ней нет ничего постыдного — чего не о всякой жизни можно сказать.
Разумов почувствовал, как что-то шевельнулось у него в груди — возникла какая-то слабая и неприятная дрожь.
— Не о всякой жизни? — повторил он, вопросительно глядя на нее.
— Я имею в виду покорную, раболепную жизнь. Разве это жизнь? Нет! Прозябание на грязной куче беззаконий, которую называют миром! Чтобы не быть гнусной, жизнь, Разумов, должна быть мятежом — безжалостным протестом — каждое мгновенье!
Она успокоилась, жар страсти высушил заблестевшие было в ее глазах слезы, и она продолжила в своей трезвой, деловитой манере:
— Вы понимаете меня, Разумов. Вы не энтузиаст, но в вас есть безмерная сила мятежа. Я почувствовала это с самого начала, как только увидела вас… помните… в Цюрихе. О! В вас бушует горький мятеж. Это хорошо. Негодование порою слабеет, даже жажда мести иной раз устает, но это бескомпромиссное чувство должного и справедливого, вооружившее ваши с Халдиным руки, чтобы сразить эту фанатичную бестию… ведь именно это чувство двигало вами, оно — и ничто другое! Я думала над этим. Не могло быть ничего другого — только это!
Разумов слегка поклонился, скрыв иронию этого движения почти зловещей неподвижностью лица.
— Я не могу говорить за умершего. Что до меня, то могу заверить вас, что мой поступок был продиктован необходимостью и чувством… как бы сказать… карающей справедливости.
«Что ж, неплохо», — сказал он себе, покуда она не сводила с него глаз, черньгх и непроницаемых, как пещеры, где прячется революционная мысль, вынашивающая планы насильственного воплощения своей мечты о переменах. Как будто что-то можно изменить! В этом мире, населенном людьми, ничего нельзя изменить — ни счастья, ни несчастья. Их можно только поменять местами, ценой развращения души и сломанных жизней — праздная игра для высокомерных философов и кровожадных шутов. Эти мысли проносились в голове Разумова, пока он стоял перед опытной революционеркой — уважаемой, пользующейся доверием, влиятельной Софьей Антоновной, чье слово имело столь большой вес для «активных» членов любой партии. Она была куда значительнее великого Петра Ивановича. Она была подлинным духом революционного разрушения, свободным от налета риторики, мистицизма, всего теоретического. И она была его, Разумова, личным противником, с которым ему пришлось сразиться. Он испытывал ликующее удовольствие, позволяя ей обманывать саму себя. Ему вспомнился афоризм о том, что язык дан нам для того, чтобы скрывать свои мысли[224]. Эта циничная мысль реализовалась здесь особенно тонко и иронично, вьгсмеяв его же собственными словами сам дух безжалостной революции, воплотившийся в женщине с седыми волосами и черными, слегка изогнутыми, словно тушью проведенными бровями — их соединяли вместе вертикальные складки хмурого лба.
— Именно так. Карающей. Безжалостной! — подвела она итог своему молчанию. И затем порывисто продолжила, бросая короткие, вибрирующие фразы:
— Выслушайте мою историю, Разумов!..
Ее отец был умелым, но неудачливым мастеровым. Никакая радость не озаряла его заполненные трудом дни. Он умер в пятьдесят лет; всю жизнь он задыхался под пятою жадной власти, требовавшей от него платы за воду, за соль, за самый воздух, которым он дышал, облагавшей налогом пот его чела[225] и требовавшей крови его сыновей. Ни защиты, ни покровительства! Что могло общество сказать ему? Будь покорен и честен. Если ты взбунтуешься, я убью тебя. Если ты своруешь, я посажу тебя в тюрьму. Но если ты страдаешь, я ничего не могу тебе предложить — ни утешения твоему беспокойству, ни уважения к твоему отцовству, ни жалости к горестям твоей нищенской жизни, — разве что брошу как подачку кусок хлеба.
И так он трудился, страдал и умер. Он умер в больнице. Стоя у скромной могилы, она думала о сплошной пытке его существования — оно разом пронеслось у нее перед глазами. Она размышляла о простых радостях жизни, по праву рождения принадлежащих даже самым смиренным, но которых было лишено его кроткое сердце, — и это преступление общества ничто не может искупить.
— Да, Разумов, — продолжала она, выразительно понизив голос, — я стояла, будто освещенная мертвенно тусклым светом, и, еще почти дитя, проклинала — не каторжный труд, не нищету, которая была его уделом, но великую социальную несправедливость системы, покоящейся на неоплаченном труде и на не находящих сочувствия страданиях. С того момента я и стала революционеркой.
Разумов, стараясь быть выше опасной слабости презрения или сочувствия, сохранял на лице бесстрастное выражение. Она, с непритворной ноткой горечи в голосе — Разумов впервые различил ее за время знакомства с этой женщиной — продолжала:
— Поскольку я не могла пойти в церковь, в которой жрецы системы призывали никчемных тварей вроде меня к смирению, я пошла в тайные общества — как только узнала, как до них добраться. Мне было шестнадцать лет — всего шестнадцать лет, Разумов! И вот — взгляните на мои седые волосы.
В этих последних словах не было ни гордости, ни печали. Горечь тоже исчезла.
— Видите, какие густые. У меня всегда были прекрасные волосы, даже когда я была совсем крохотной девчушкой. Только в те времена мы стригли их коротко и думали, что это первый шаг к тому, чтобы раздавить общественную гадину. Раздавите Гадину![226] Прекрасный лозунг! Я бы наклеивала его на стены тюрем и дворцов, вырезала на скалах, огненными буквами начертала бы в этом пустом небе — как знак надежды и ужаса, как знамение конца…
— Вы красноречивы, Софья Антоновна, — неожиданно прервал ее Разумов. — Только пока вам, судя по всему, приходится писать этот лозунг на воде…
Она прервала свою речь, но не обиделась.
— Кто знает? Очень скоро эти слова могут оказаться начертаны в реальности на всем пространстве нашей огромной страны, — намекнула она многозначительно. — И вот тогда-то захочется жить да жить! Седые волосы ничего не значат.
Разумов взглянул на ее седые волосы — этот след столь многих нелегких лет, казалось, только доказывал неодолимую крепость ее мятежного духа.
Седина придавала удивительную значимость ее лишенному морщин лицу, сверкающему черному взгляду, прямой, ладной фигуре, ее простым, живым, полным самообладания и зрелого достоинства манерам, — как будто в своем революционном паломничестве она открыла тайну — но не вечной юности, а вечной стойкости.
Как не по-русски она выглядит, решил Разумов. Может быть, мать у нее была еврейка, или армянка, или черт знает кто еще. Облик революционера, подумалось Разумову, редко бывает типичен. Любой мятеж есть выражение сильной индивидуальности, — пронеслась у него в голове мысль. Их всех можно за версіу различить в любом обществе, в любой обстановке. Удивительно, что полиция…
— Мы не очень скоро встретимся снова, я думаю, — сказала она между тем. — Я уезжаю завтра.
— В Цюрих? — небрежно спросил Разумов, ощущая облегчение — не от какого-то определенного страха, а от чувства усталости, словно после борцовской схватки.
— Да, в Цюрих — и дальше, может быть, намного дальше. Очередная поездка. Только подумать — сколько их было! Когда-нибудь будет и последняя. Ничего, Разумов. Нам нужен был этот хороший долгий разговор. Если б мы не встретились тут, я все равно искала бы встречи с вами где-нибудь еще. Петр Иванович знает, где вы живете? Знает. Я собиралась спросить у него — но лучше, что все получилось так. Видите ли, мы ждем еще двоих — и мне приятнее было ждать здесь, разговаривая с вами, чем там, в доме, в обществе с…
Бросив взгляд за ворота, она оборвала себя на полуслове.
— Вот и они, — быстро сказала она. — Ну что ж, Кирилл Сидорович, пора нам прощаться.
Не уверенный ни в чем вообще, Разумов тут же встревожился. Быстро обернувшись, он увидел на противоположной стороне дороги двоих мужчин. Поняв, что Софья Антоновна их заметила, они немедленно перешли дорогу и проскользнули друг за другом в калитку рядом с пустой будкой привратника. Они пристально, но без недоверия посмотрели на незнакомца — малиновая блуза была красноречивым сигналом безопасности. Первый, с крупным белым безволосым лицом, двойным подбородком, внушительным животом, который он как будто намеренно выпячивал под сильно обтягивавшим его пальто, только кивнул и брюзгливо отвернулся; его спутник, тощий, с румянцем на скулах и рыжими военными усами под острым, выдающимся носом, тут же подошел к Софье Антоновне и тепло ее приветствовал. Говорил он весьма звучно, но нечленораздельно — его речь напоминала смутный гул. Революционерка спокойно-приветливо поздоровалась с ним…
— Это Разумов, — звонко объявила она.
Тощий незнакомец живо повернулся к нему. «Он захочет обнять меня», — подумал наш молодой человек, содрогнувшись всем своим существом, но был не в силах двинуться с места — его ноги словно отяжелели. Впрочем, опасения оказались напрасны. Ныне он имел дело с таким поколением заговорщиков, которое не целовало друг друга в обе щеки, — и, приподняв будто налившуюся свинцом руку, он уронил свою ладонь в протянутую ему навстречу, вялую и горячую, точно иссушенную лихорадкой — костлявое, выразительное рукопожатие как будто сказало: «Нам не нужно слов».
На него смотрели большие, широко открытые глаза. Разумову показалось, что сквозь их печаль проглядывает улыбка.
— Это Разумов, — громко повторила Софья Антоновна, обращаясь к толстяку, который, стоя немного в стороне, демонстрировал в профиль свой живот.
Никто не двинулся с места. Всё: звуки, взгляды, движения, сама неподвижность — казалось, стало частью эксперимента, чьим итогом оказался тонкий голос, пропищавший с комической брюзгливостью:
— Ах да! Разумов. Уже несколько месяцев подряд мы только и слышим, что о господине Разумове. Что до меня, то, признаюсь, я предпочел бы увидеть на этом самом месте Халдина, а не господина Разумова.
Пискливое ударение, сделанное на словах «Разумов» и «господин Разумов», смешно резало слух, как фальцет циркового клоуна, открывающего свой замысловатый шутовской номер. Первое, что почувствовал Разумов, было изумление, затем оно внезапно сменилось негодованием.
— Что это значит? — сурово спросил он.
— Тише! Глупости. Он всегда так. — Софья Антоновна была явно раздосадована. Слово «Некатор»[227], сорвавшееся с ее губ, прозвучало достаточно громко, чтобы Разумов мог его услышать. Отрывистый писк толстяка, казалось, исходил из чего-то подобного шару, который он будто бы носил под пальто. Испытывая попеременно то ужас, то желание рассмеяться, Разумов как зачарованный вглядывался в его флегматичную фигуру, большие ноги, безжизненно висящие руки, чудовищные бескровные щеки, жидкие клочки волос, спускавшиеся на жирный затылок.
Никита по кличке Некатор — какая удачная в своей зловещности аллитерация! Разумов слышал о нем. Он успел услышать много всего, с тех пор как очутился в мире этих героев воинствующей революции — легенды, рассказы, подлинную хронику событий, — всё то, что лишь изредка открывается миру, не перестающему им дивиться. Разумов слышал о нем. Считалось, что этот тип убил больше жандармов и агентов полиции, чем любой из ныне живущих революционеров. Ему доверялось исполнение приговоров.
Листок с буквами H.H., псевдонимом убийцы, оказался приколот к пронзенной груди одного известного провокатора (эта живописная подробность сенсационного преступления попала в газеты) и стал фирменной приметой деятельности Некатора. «По приговору Комитета. H.H.». Уголок занавеса приподнялся, чтобы потрясти воображение ошеломленной публики. Говорили, что он бесчисленное количество раз наведывался в Россию — Некатор бюрократов, губернаторов, тайных осведомителей. Остальное время он, как слышал Разумов, проживал на берегах озера Комо[228], вместе с очаровательной женой, преданной делу, и двумя маленькими детьми. Но как могло это существо, столь гротескное, что городские собаки должны были подымать лай при одном его виде, выполнять свои смертоносные поручения и ускользать от сетей полиции?
— А что такого? Что такого? — пропищал голос. — Я всего лишь искренен. Никто ведь не отрицает, что тот, другой, был вдохновителем. Так что было бы лучше для нас, если б именно он остался в живых. Больше пользы. Я не сентиментален. Говорю то, что думаю… и это вполне естественно.
Писк-писк-писк, без единого жеста, без единого движения — жутко-пискливая карикатура профессиональной ревности — этот человек с кличкой, содержащей зловещую аллитерацию, этот исполнитель революционных приговоров, страшный H.H. напоминал модного тенора, раздраженного вниманием, которое привлекло к себе выступление безвестного любителя. Софья Антоновна пожала плечами. Человек с рыжими военными усами, бросившись к Разумову, примирительно загудел:
— Ну, черт бы всё побрал! Да еще здесь, прямо на улице, так сказать. Но вы сами видите, как обстоит дело. Одна из его сумасбродных выходок. Абсолютно не стоит внимания.
— Прошу вас, не беспокойтесь, — воскликнул Разумов, разражаясь долгим смехом. — Ничего страшного.
Рыжеусый (чахоточный румянец пылал на его щеках, как два ожога) на мгновение молча уставился на него, потом засмеялся сам. Разумов, чья веселость тут же улетучилась, сделал шаг к калитке.
— Довольно, — заговорил он ясным, резким голосом, хотя с трудом мог унять дрожь в ногах. — Хватит с меня. Я никому не позволю… Я прекрасно понимаю, на что вы намекаете… Выясняйте, расследуйте! Я не боюсь вас и не позволю играть с собой.
Он уже произносил подобные слова раньше. Ему пришлось выкрикивать их в ответ на подозрения другого рода. Это была какая-то адская карусель, заставившая его снова и снова выражать протест, ставший своего рода роковой необходимостью его существования. Но тщетно. С ним всегда будут играть. К счастью, жизнь не длится вечно.
— Я не потерплю! — крикнул он, стукнув кулаком по ладони.
— Кирилл Сидорович, что на вас нашло? — властно вмешалась революционерка. Все они теперь смотрели на Разумова; убийца агентов и жандармов повернулся к нему анфас, прикрываясь своим чудовищным животом, как щитом. — Не кричите. Мимо люди ходят, — сказала Софья Антоновна, предупреждая новую вспышку.
Пароходик из Монрепо[229], подошедший к пристани напротив ворот, — никто не обратил внимания ни на его хриплый свисток, ни на шум двигателя — высадил стайку пассажиров, отправившихся по своим делам. Только какой-то ранний турист в бриджах, заметный благодаря новенькому желтому кожаному футляру для очков, задержался на мгновенье, почуяв что-то необычное в этих четырех людях, которые стояли за ржавыми железными воротами, скрывавшими запущенный сад и нежилой на первый взгляд дом. О! Если б он только знал, свидетелем чего сделала его случайность заурядного путешествия! Но он был хорошо воспитан; он тут же отвернулся и короткими шажками двинулся по дороге, разыскивая трамвайную остановку.
Жест Софьи Антоновны, означавший: «Предоставьте его мне», — отослал обоих мужчин прочь — невнятное гудение слышалось все слабее и слабее, а тонкий писк: «Да что такое? В чем дело?» — свелся теперь к пищанию детской игрушки. Они предоставили его ей. Многоопытной Софье Антоновне можно было спокойно предоставить немало чего. Взгляд черных глаз сразу же устремился на Разумова, пытаясь добраться до причин его вспышки. За нею что-то стояло. Никто не рождается деятельным революционером. Его становление — бурный процесс: порыв неожиданного призвания, сопровождаемого целой чередой мучительных сомнений, насилие во имя самоутверждения, душевная неустойчивость, вплоть до обретения новообращенным конечного равновесия в неистовой вере. Она видела — а часто и попросту могла вообразить себе — десятки молодых мужчин и женщин, проходящих через эмоциональный кризис. Этот молодой человек казался угрюмым эгоцентристом. И, кроме того, это был особый — уникальный случай. Она не встречала прежде никого, кто был бы столь интересен для нее и так сильно бы ее озадачивал.
— Осторожнее, Разумов, мой добрый друг. Если вы будете продолжать в этом духе, вы сойдете с ума. Вы гневаетесь на всех, недовольны собой и ищете любой повод, чтобы изводить себя.
— Это невыносимо! — задыхаясь, проговорил Разумов. — Вы должны признать, что у меня нет иллюзий касательно поведения, которое… разве не ясно… или вернее… слишком ясно.
Он отчаянно махнул рукой. Не храбрость изменила ему. Удушающие испарения лжи взяли его за горло, мысль о том, что он приговорен к вечной борьбе в этой тлетворной атмосфере без надежды на то, что когда-либо сможет восстановить силы глотком свежего воздуха.
— Стакан холодной воды — вот что вам нужно. — Софья Антоновна взглянула в направлении дома и покачала головой, потом поглядела за ворота, на полноводную безмятежность озера. Она полукомически пожала плечами — обилие воды в данном случае не решало проблемы. — Вы, милый, постоянно набрасываетесь на что-то такое, чего не существует на самом деле. Что это? Угрызения совести или что-нибудь еще? Это нелепо. Вы не могли пойти и сдаться из-за того, что взяли вашего товарища.
Она увещевала его довольно долго, приводила разумные доводы. Ему нечего жаловаться на то, как его принимают. Каждого новоприбывшего так или иначе обсуждают. Каждого нужно понять до конца, прежде чем принять в свои ряды. Никому еще на ее памяти не оказывали сразу так много доверия. Скоро, очень скоро, может быть, скорее, чем он ожидает, ему будет предоставлена возможность доказать свою преданность священному делу — раздавливанию Гадины.
Разумов, спокойно слушая ее, думал: «Может быть, она пытается усыпить мои подозрения. С другой стороны, очевидно, что большинство из них — глупцы». Он отошел в сторону на пару шагов и, сложив руки на груди, прислонился к каменному столбу ворот.
— Что же до некоторых неясностей в судьбе бедного Халдина, — Софья Антоновна заговорила медленно, и каждое слово казалось Разумову каплей расплавленного свинца, — что же до того… хотя никто никогда не делал намеков на то, что из-за страха или по небрежности вы повели себя неподобающим образом… так вот, я получила кое-какие сведения….
Разумов не удержался и поднял голову, а Софья Антоновна слегка кивнула.
— Да, кое-какие сведения. Вы помните о письме из Санкт-Петербурга, про которое мы только что говорили?
— О письме? Прекрасно помню. Какой-то проныра усердно описал мое поведение в известный день. Это гнусно. Думаю, наша полиция с пользой проводит время, вскрывая эти интересные и… и пустопорожние письма.
— Ну что вы! Полиции не так-то легко заполучить наши письма, как вам кажется. Это конкретное письмо ушло из Санкт-Петербурга, только когда тронулся лед. Оно отправилось с первым английским пароходом, покинувшим Неву этой весною. Кочегар на нем — к слову, один из наших. Ко мне письмо добралось уже из Халла…[230]Она замолчала, как будто удивившись угрюмой неподвижности взгляда Разумова, но тут же продолжила, и намного быстрее.
— Там тоже есть наши. Они… но не важно. Автор письма описывает происшествие, которое, как он считает, может быть связано с арестом Халдина. Я как раз собиралась рассказать вам о нем, когда появились эти двое.
— Тоже своего рода происшествие, — пробормотал Разумов, — и весьма очаровательное — для меня.
— Перестаньте! — воскликнула Софья Антоновна. — Никто не обращает внимания на наскоки Никиты. Он делает это не со зла. Послушайте, что я хочу сказать. Может быть, вы сможете пролить свет на все это. Был в Санкт-Петербурге один мужик, державший лошадей. Он давно переселился в город, чтобы служить извозчиком у какого-то своего родственника, а в конце концов обзавелся собственными пролеткой-двумя.
Она могла бы не тратить пусть и незначительных усилий на жест, означавший «Погодите!», Разумов не собирался говорить что-либо, — сейчас он не смог бы ее перебить, даже если б от этого зависела его жизнь. Сокращение его лицевых мускулов было непроизвольным — чисто поверхностное движение; к нему вернулся его прежний угрюмо-внимательный вид.
— Судя по всему, он не был обычным представителем своего класса, — продолжала она. — Обитатели этого дома — а мой осведомитель побеседовал со многими из них — знаете, одного из этих огромных домов позора и нищеты…
Софье Антоновне не нужно было задерживаться на описании дома. Разумову ясно представилась у нее за спиною темная каменная масса, смутно виднеющаяся сквозь снегопад, с длинным рядом засаленных трактирных окон, светящихся почти у самой земли. Призрак той ночи преследовал его. Он встретил его появление с яростью и предельной усталостью.
— Покойный Халдин случайно не говорил с вами когда-нибудь об этом доме? — озабоченно спросила Софья Антоновна.
— Говорил, — ответив утвердительно, Разумов тут же спросил себя, не попался ли в ловушку. Однако лгать этим людям было столь унизительно, что он, возможно, не смог бы ответить «нет». — Он упомянул как-то, — добавил он, делая вид, что напрягает память, — о доме подобного рода. Он навещал там каких-то рабочих.
— Именно так.
Софья Антоновна ликовала. Ее осведомитель установил этот факт совершенно случайно, разговорившись с жильцами, после того как свел знакомство с одним проживавшим там рабочим. Жильцы дома очень точно описали внешность Халдина. Он приносил утешительные слова надежды в их полный невзгод мир. Он приходил нерегулярно, но очень часто, а иногда (писал корреспондент Софьи Антоновны) оставался ночевать — жильцы полагали, что он спал в конюшне, выходившей во внутренний двор.
— Заметьте, Разумов! В конюшне.
Злобно усмехнувшись про себя, Разумов кивнул головою.
— Да. На соломе. Возможно, это было самое чистое место во всем доме.
— Несомненно, — согласилась революционерка, сильно хмурясь, — ее черные глаза от этого зловеще сближались. — Никакое животное не смогло бы вьшесги грязь и убожество, на которые обречены столь многие люди в России. Как выяснилось, Халдин был знаком с тем мужиком, который держал лошадей, — бесшабашным, независимым, живущим по своему усмотрению молодцем, не пользовавшимся особой любовью прочих обитателей дома. Поговаривали, что он был связан с шайкой квартирных воров. Кое-кто из них попался. Не тогда, когда он возил их, — но все равно возникли подозрения, что именно он дал знать полиции и…
Революционерка неожиданно замолчала, не договорив.
— А вы? Вы слышали от вашего друга о некоем Зимяниче?
Разумов ждал, когда всплывет это имя. Он был готов к подобному вопросу. «Когда меня спросят, я признаюсь, что слышал о нем», — сказал он себе. Но спешить с ответом не стал.
— Конечно! — начал он медленно. — Зимянич, мужик, который держал лошадей. Да. Как-то раз… Зимянич! Разумеется! Зимянич с лошадьми… Как же я мог забыть? Один из наших последних разговоров!
— То есть, — взгляд Софьи Антоновны был очень серьезен, — это значит, Разумов, что разговор этот состоялся незадолго до… так?
— До чего? — вскричал Разумов, наступая на женщину, которая удивилась, но не двинулась с места. — До… А! Конечно, это было до! Как же это могло быть после? Это было всего за несколько часов до…
— И он отзывался о нем хорошо?
— С энтузиазмом! Лошади Зимянича! Вольная душа Зимянича!
Разумов испытывал дикое наслаждение, громко произнося имя, которое до сих пор ни разу не срывалось с его губ. Он не сводил своего пылающего взгляда с собеседницы, и только изумленное выражение ее лица заставило его наконец прийти в себя.
— Покойный Халдин, — сказал он, сдержавшись и опустив глаза, — был склонен проникаться неожиданной симпатией к людям без… как бы это сказать… без достаточных на то оснований.
— Так! — Софья Антоновна хлопнула в ладоши. — Теперь, мне кажется, все ясно. У моего корреспондента возникли подозрения…
— Ах, вот как! У вашего корреспондента! — произнес Разумов с почти откровенной насмешкой. — Какие подозрения? Как возникли? После беседы с этим Зимяничем? Который, скорее всего, был выпивши, бормотал что-то, якобы правдоподобное…
— Вы говорите так, как будто знали его.
Разумов поднял голову.
— Нет. Но я знал Халдина.
Софья Антоновна серьезно кивнула.
— Понятно. Каждое ваше слово подтверждает для меня подозрения, высказанные в этом очень интересном письме. Однажды утром этого Зимянича нашли в конюшне — повесившимся на крюке.
Разумов почувствовал глубокую тревогу. Это было заметно со стороны, потому что Софья Антоновна с живостью заметила:
— Ага! Вы начинаете видеть.
Он видел это достаточно ясно: в конюшне, похожей на погреб, в свете фонаря, бросающего похожие на ступицы колес тени, свисает с крюка на стене тело в бараньем тулупе и в сапогах. Лица не видно — оно скрыто под остроконечным капюшоном. «Но меня это не касается, — размышлял Разумов. — Это никак не влияет на мое положение. Он так и не узнал, кто избил его. Не мог узнать». Разумову стало жаль старого поклонника бутылки и женщин.
— Да. Некоторые из них так и заканчивают, — пробормотал он. — А что вы думаете, Софья Антоновна?
Думал, собственно, ее корреспондент, но Софья Антоновна была с ним полностью согласна. Она выразила свою мысль в двух словах: «Угрызения совести». Разумов широко раскрыл глаза. Осведомитель Софьи Антоновны, поговорив с жильцами, сопоставив услышанное, сумел очень близко подойти к истинному характеру отношений Халдина и Зимянича.
— Только я могу поведать вам то, чего сами вы толком не знали: ваш друг намеревался спастись — по крайней мере, выбраться из Санкт-Петербурга. Может быть, дальше он не загадывал, полагаясь на удачу. И он рассчитывал на лошадей этого мужика.
«Они все-таки добрались до правды», — удивился про себя Разумов и рассудительно кивнул:
— Да, это возможно, весьма возможно.
Но революционерка была уверена, что дело обстояло именно так. Во-первых, разговор между Халд иным и Зимяничем о лошадях оказался частично подслушан. Далее, у обитателей дома возникли определенные подозрения, когда «молодой барин» (они не знали Халдина по имени) перестал наведываться в дом. Некоторые считали, что Зимяничу должна быть известна причина его отсутствия. Он яростно отрицал это — но не подлежало сомнению, что после исчезновения Халдина он стал сам не свой, ушел в себя и похудел. Наконец, во время ссоры с какой-то женщиной, за которой он приударял (а в ссору, по всей видимости, оказалось втянуто большинство обитателей дома), главный враг Зимянича, атлетического сложения коробейник, прямо обвинил его, что он доносчик и «упек нашего молодого барина в Сибирь, как раньше упек ребят-взломщиков». Завязалась драка, Зимянича спустили с лестницы. Целую неделю после этого он пил и хандрил, затем повесился.
Выводы из этой истории для Софьи Антоновны были очевидны. Либо Зимянич проболтался спьяну о том, что в такой-то день ему предстоит везти седока, и это расслышал шпик в каком-нибудь захудалом трактире — а может быть, и в том самом, что расположен в подвале дома, либо донес сам, после чего последовало раскаяние. Такой человек мог оказаться способным на все. Про него говорили, что он был весьма своенравен. И если ему уже пришлось раз иметь дело с полицией в связи с этими ворами, — в чем не было сомнений, несмотря на все его заверения в обратном, — он уж конечно должен был водить знакомство с какими-нибудь нижними полицейскими чинами, вечно ищущими, о чем бы доложить начальству. Судя по всему, поначалу на рассказ Зимянича не обратили внимания, но после того, как этот мерзавец де П. получил по заслугам… Да, вот тут-то они сопоставили все крохи и обрывки слухов и сведений и роковым образом вышли на Халдина — не могли не выйти.
Софья Антоновна развела руками: «Роковым образом».
Фатальность — случай! Разумов со скрытым удивлением размышлял о любопытном правдоподобии всех этих выводов. Причем выводов явно весьма выгодных для него.
— Пора познакомить всех с этими неопровержимыми доказательствами. — Софья Антоновна снова сделалась очень спокойна и рассудительна. Она получила письмо три дня назад, но не стала писать о нем сразу Петру Ивановичу. Она знала, что вскоре ей предстоит встреча с несколькими активистами, которые соберутся для обсуждения важного вопроса.
— Я подумала, что лучше будет, если они сами прочтут это письмо. Оно сейчас у меня в кармане. Вы понимаете теперь, как мне было приятно встретить вас.
Разумов сказал себе: «Она не предложит мне прочесть его. Скорее всего, нет. Все ли она мне сказала, что разузнал ее корреспондент?» Ему очень хотелось увидеть письмо, но он чувствовал, что просить об этом нельзя.
— А скажите мне, пожалуйста, вы получили приказ на это расследование?
— Нет-нет, — возразила она. — Снова эта ваша мнительность. Вы от нее положительно глупеете. Разве вы не видите, что, даже если бы кто-то и задумался о расследовании, для него не было отправной точки. Чистейшее белое пятно! Именно поэтому некоторые считали правильным принять вас с осторожностью. Все произошло совершенно случайно, когда мой осведомитель завязал знакомство с одним неглупым скорняком, проживающим в этой трущобе. Удивительное совпадение!
— Человек набожный, — заметил Разумов с бледной улыбкой, — сказал бы, что здесь не обошлось без руки Божьей.
— Мой бедный отец так бы и сказал. — Софья Андреевна не улыбалась. Она опустила глаза. — Хотя его Бог так ни разу и не помог ему. Бог давно уже ничего не делает для людей. Как бы то ни было, дело сделано.
— Я бы согласился с этим заключением, — сказал Разумов, принимая вид человека рассуждающего беспристрастно, — если бы точно было известно, что «наш молодой барин» — именно Виктор Халдин. В этом вы уверены?
— Да. Ошибки быть не может. Мой корреспондент знал Халдина не хуже, чем знает вас, — решительно заявила она.
«Это красноносый, сомнений нет», — сказал себе Разумов с вновь проснувшимся беспокойством. Остался ли незамеченным его собственный визит в этот проклятый дом? Вряд ли. Очень маловероятно. Это ведь отличный повод для сплетен, которые собирает этот тощий проныра. Но в письме, кажется, ни о чем таком не упоминалось. Или она умолчала об этом. А если так, то почему? Даже если этот голодный демократ с его чертовым талантом узнавать людей по описанию пока еще ничего не разнюхал, то это временная отсрочка. Вот-вот он разузнает обо всем, бросится писать очередное письмо — и тогда!..
Несмотря на то, что ненависть и презрение наделяли Разумова какой-то ядовитой, безрассудной храбростью, он внутренне содрогнулся. Он был далек от обычного страха, но не мог с отвращением не думать о том, что эти люди могут пойти в отношении его на любой шаг. В этом страхе было что-то от суеверного ужаса. Сейчас, когда его положение стало более прочным благодаря Зимяничу и их собственной глупости, ему захотелось полной безопасности — свободы не лгать в лицо, возможности быть среди них молчаливым, не задающим вопросов, слушающим, непроницаемым — как сам образ рока, поджидающего их преступления и безумства. Мог ли он уже себе это позволить? Или еще рано? Или это время никогда не наступит?
— Ну хорошо, Софья Антоновна, — сказал он, как бы через силу уступая — ведь на самом деле ему совершенно не хотелось расстаться с ней, не проверив степени ее искренности вопросом, который, как он понимал, задать было никак невозможно. — Ну хорошо, Софья Антоновна, если так, то…
— Он сам свершил суд над собою, — проговорила она, как будто размышляя.
— Что? Ах да! Угрызения совести, — пробормотал Разумов с двусмысленным презрением.
— Не будьте суровы, Кирилл Сидорович, из-за того, что вы потеряли друга. — В ее голосе не было и намека на мягкость, только в черном блеске глаз на мгновение перестали отражаться мстительные видения. — Он был человеком из народа. В простой русской душе всегда находится уголок для раскаяния. Об этом нельзя забывать.
— И тогда это приносит утешение? — с иронией осведомился Разумов.
— Хватит зубоскалить! — резко осадила она его. — Запомните, Разумов: женщины, дети и революционеры ненавидят иронию; ирония отрицает любой здоровый инстинкт, любую веру, любую преданность, любое дело. Не зубоскальте! Хватит… Не знаю, как это получается, но бывают моменты, когда вы вызываете у меня отвращение…
Она отвернула лицо в сторону. Наступила вялая тишина, как будто все накопившееся за беседу электричество разрядилось в этой бурной вспышке. Разумов и бровью не повел. Неожиданно она коснулась кончиками пальцев его плеча.
— Не обижайтесь.
— Я не обижаюсь, — сказал он очень спокойно.
Он с гордостью думал о том, что она не может ничего прочесть у него на лице. Он ощущал подлинное умиротворение, избавившись — пусть на миг — от не совсем ясной угнетенности. Неожиданно он спросил себя: «Какого черта я вообще заявился в этот дом? Что за идиотский поступок!»
Глубокое отвращение овладело им. Софья Антоновна все не прощалась, явно стараясь дружелюбным тоном восстановить мир. Она продолжила пересказ знаменитого письма и сослалась на разные мелкие подробности, приведенные ее осведомителем, никогда не видевшим Зимянича. «Жертва угрызений совести» была похоронена за несколько недель до первого появления корреспондента Софьи Антоновны в трущобе. Дом сей, кстати говоря, был полон превосходного революционного материала. Дух героического Халдина прошел по этим логовам безысходной нищеты, пообещав всеобщее избавление от всех бед, что угнетают человечество. Разумов слушал ее, не слыша, обуреваемый только что возникшим желанием обрести безопасность и освободиться от унизительной необходимости грубо лгать в лицо, что иногда становилось для него почти невыносимо.
Нет. То, что он хотел услышать, так и не всплывет в этой беседе. А возможность навести разговор на эту тему начисто отсутствует. Разумов сожалел, что не придумал для использования за границей какой-нибудь безупречной легенды, которая могла бы объяснить его роковой визит в трущобу. Но, покидая Россию, он не слышал о том, что Зимянич повесился. И в любом случае, кто бы мог предвидеть, что осведомитель этой женщины выйдет именно на эту трущобу — из всех подобных трущоб, ожидающих уничтожения в очистительном пламени социальной революции? Кто бы мог предвидеть? Да никто! «Это абсолютная, дьявольская неожиданность», — думал Разумов, спокойно, с видом непроницаемого превосходства кивая в ответ на замечания Софьи Антоновны о психологии «народа». «О да, конечно», — говорил он холодным тоном, но чувствовал при этом зуд в пальцах, — о, как бы вырвать из ее горла нужные ему сведения!
И вот в последний момент, перед самым расставанием, когда его напряжение уже спало, Софья Антоновна сослалась на предмет его беспокойства. С чего она заговорила об этом, он мог только догадываться — он был тогда слишком рассеян, чтобы заметить, но, по-видимому, все началось с ее жалоб на иррациональность и абсурдность человеческого поведения. Зимянич, к примеру, кичился своей нерелигиозностью и все же в последние недели жизни его мучила фантазия, что его якобы избил дьявол.
— Дьявол? — переспросил Разумов, как бы не расслышав.
— Сам дьявол. Во плоти. Понимаю ваше удивление, Кирилл Сидорович. В ту самую ночь, когда бедного Халдина схватили, в самом ее начале, появился какой-то неизвестный и устроил Зимяничу страшнейшую взбучку, пока он мертвецки пьяный валялся в конюшне. Все тело несчастного оказалось покрыто синяками. Он демонстрировал их другим обитателям дома.
— Но вы, Софья Антоновна, вы-то ведь не верите в настоящего дьявола?
— А вы? — коротко спросила она в ответ. — Я не верю в дьявола, но есть много людей, которые хуже дьяволов, — они превращают этот мир в ад, — пробормотала она себе под нос.
Разумов наблюдал за нею — энергичная, седая, с глубокой складкой между тонких бровей, черные глаза задумчиво смотрят в сторону. Она явно не придает большого значения рассказанной истории — если только это, конечно, не образец идеального притворства. — Какой-то смуглый молодой человек, — заговорила она снова, — которого никогда не видели там прежде, никогда не видели потом. Чему вы улыбаетесь, Разумов?
— Тому, что дьявол, несмотря на все прошедшие века, по-прежнему молод, — сдержанно ответил он. — Но кто же оказался в состоянии описать его, коль скоро жертва побоев, как вы говорите, была в тот момент мертвецки пьяна?
— Кто описал? Трактирщик. Властный, смуглый молодой человек в студенческом плаще ворвался в трактир, потребовал Зимянича, яростно избил его и, не говоря ни слова, умчался прочь, оставив трактирщика оцепеневшим от изумления.
— И он тоже считает, что это был дьявол?
— Этого я не знаю. В письме написано, что он весьма скуп на слова. Как правило, те, кто продают водку, — большие мошенники. Думаю, он знает обо всем этом больше, чем кто-либо другой.
— Ну хорошо, Софья Антоновна, а какова ваша гипотеза? — спросил Разумов тоном чрезвычайной заинтересованности. — Ваша и вашего осведомителя, побывавшего на месте событий?
— Я согласна с ним. Какая-нибудь переодетая полицейская ищейка. Кто еще мог бы так безжалостно избить беспомощного человека? Что касается остального, то, если тем днем они проверяли все следы, старые и новые, вполне вероятно, они могли решить на всякий случай взять и Зимянича — чтобы выудить из него дополнительные сведения, или для опознания, или еще зачем-нибудь. Какого-нибудь мерзавца-сыщика отправили за ним, тот нашел его пьяным, разозлился и сломал ему о ребра вилы. Потом, когда им в сети попалась крупная дичь, они, конечно, уже не думали о каком-то мужике.
Таковы были последние слова революционерки в этом разговоре — столь близко подошедшие к правде, столь далеко отстоящие от нее в правдоподобии соображений и выводов; они показывают, сколь непобедима в человеке склонность к заблуждению, позволяют заглянуть в глубочайшие бездны самообмана. Разумов, пожав Софье Антоновне руку, вышел из ворот, пересек дорогу и, дойдя до небольшой пристани, к которой причаливали пароходики, оперся на перила.
Он чувствовал легкость на душе; такую легкость, какую не испытывал уже много дней после той ночи… той самой ночи. Любопытно, но беседа с революционеркой позволила ему увидеть опасность именно тогда, когда опасность уже испарилась. «Я должен был бы предвидеть сомнения, которые возникнут у этих людей», — думал он. Потом его внимание привлек камень необычной формы, который он мог отчетливо видеть на дне; и он задумался о том, насколько глубоко здесь. Но очень скоро, вздрогнув, он пришел в себя и, удивляясь этому несвоевременному приступу рассеянности, вернулся к цепочке своих мыслей. «Я должен был с самого начала лгать по всяким второстепенным поводам», — сказал он себе и тут же почувствовал такое смертельное отвращение при этой мысли, что довольно долго не в силах был перейти к следующей. «К счастью, все обошлось», — подумал он наконец и немного спустя негромко сказал себе вполголоса: «Спасибо дьяволу», — и коротко рассмеялся.
Затем его блуждающие мысли остановились на кончине Зимянича. Нельзя сказать, что интерпретация Софьи Антоновны как-то особо позабавила Разумова, но он не мог не обнаружить в таком истолковании событий определенной остроты. Он признался себе, что, знай он о самоубийстве Зимянича до отъезда из России, ему все равно не удалось бы так великолепно использовать его в своих целях. Ему надлежит питать бесконечную признательность красноносому студенту за его терпеливость и дотошность. «Вне сомнений, отличный психолог», — саркастически говорил себе Разумов. Угрызения совести — ничего не попишешь! Поразительный пример слепоты вашего «истинного конспиратора», пример утонченной глупости людей, одержимых одной-единственной идеей! Это ведь драма любви, а не совести, насмешливо продолжил про себя Разумов. Приплести женщину, за которой ухаживал наш приятель! Дюжий коробейник, явно соперник, спустивший его с лестницы… Какой удар в шестьдесят лет для вечного повесы! Как такое пережить? Это был феминист иного пошиба, чем Петр Иванович. В столь переломный момент жизни его не могла утешить даже бутылка. В таком возрасте только петля оказалась способна утолить муки неугасимой страсти. А тут еще наряду с повседневными тяготами жизни горькая обида на несправедливые обвинения и наветы соседей, сводящая с ума невозможность объяснить таинственное избиение. «Дьявол, а? — возбужденно воскликнул Разумов таким тоном, как будто сделал интересное открытие. — Зимянич закончил тем, что впал в мистицизм. Сколь много наших истинно русских душ заканчивают мистицизмом! Как это характерно». Он чувствовал жалость к Зимяничу, высокую беспристрастную жалость — такую, какую, стоя на вершине, чувствуют к ничего не подозревающей об этом толпе, людской массе, скопищу муравьев, прокладывающих пути своей судьбы. Похоже, Зимяничу не оставалось ничего другого. А это самоуверенное и пренебрежительное «какая-нибудь полицейская ищейка» в устах Софьи Антоновны! Как это тоже характерно для русских! Только здесь уже не трагедия. Здесь уже начинается комедия ошибок. Как будто сам дьявол играет с ними со всеми по очереди. Сначала с ним, потом с Зимяничем, потом с этими революционерами. Дьявол ведет свою игру… Разумов прервал серьезный внутренний монолог, шутливо упрекнув себя: «Эге! Я и сам уже начинаю впадать в мистицизм».
Никогда не чувствовал он такой легкости на душе. Повернувшись, он удобно прислонился спиной к перилам. «Как чудесно все сходится, — продолжил он свои размышления. — На блеск приписываемого мне подвига уже не бросает тень участь моего так называемого товарища. Наш мистик Зимянич об этом позаботился. Невероятный случай пришел мне на помощь. Не нужно больше лгать. Мне достаточно просто слушать и следить за тем, чтобы презрение не брало верха над осторожностью».
Он вздохнул, скрестил руки, уронил подбородок на грудь, — прошло много времени, прежде чем он очнулся в той же позе и вспомнил, что собирался сделать сегодня нечто важное. Что именно? Вспомнить сразу он не мог, но ему не хотелось напрягать память — скоро вспомнится само собой, неуверенно убеждал он себя.
Он не прошел и ста ярдов по направлению к городу, как замедлил шаг и чуть не споткнулся при виде человека, шагавшего в противоположном направлении; человека, закутанного в плащ, в мягкой, широкополой шляпе, — живописная, крохотная фигурка, как будто увиденная в перевернутый другим концом театральный бинокль. Разминуться с крохотным человечком было невозможно — путей для отступления не было.
«Еще один направляется на ту таинственную встречу», — подумал Разумов. Он оказался прав в своей догадке, но этот, в отличие от других, приехавших издалека, был лично знаком ему. Он надеялся все-таки отделаться простым поклоном, но проигнорировать маленькую тонкую ручку с волосатыми пальцами и запястьем, приветливо протянутую ему из-под складок плаща, на испанский манер переброшенного через плечо, несмотря на теплую погоду, не удалось.
— И как поживает герр Разумов? — прозвучало приветствие по-немецки, что сделало эти любезные слова еще более неприятными для их адресата. Вблизи крошечный персонаж выглядел как уменьшенная копия обычного человека; когда шляпа была поднята, на мгновение обнажился высокий лоб, окладистая борода с проседью падала на пропорционально широкую грудь. Тонкий орлиный нос выдавался над узким ртом, прятавшимся в гуще тонких волос. Все это: выразительные черты лица, крепкое, хотя и небольшое тело — создавало ощущение утонченности, но без всякого намека на ущербность. Только глаза, миндалевидные, карие, были чересчур велики, а по их белкам пробегали красные прожилки — следствие постоянной письменной работы при свете лампы. Этот знаменитый в определенных кругах маленький человечек был хорошо знаком Разумову. Полиглот неизвестного происхождения, неопределенной национальности, анархист с педантичным и яростным темпераментом, поразительно красноречивый в своих нападках, он обладал немалым влиянием за кулисами: без этого неистового памфлетиста, требующего революционного правосудия, этого Юлиуса Ласпары, издателя «Живого слова», доверенного лица конспираторов, сочинителя кровожадных угроз и манифестов, не обходилось, по слухам, ни одного заговора. Ласпара жил в старом городе, в сумрачном, тесном доме, предоставленном ему одним наивным мещанином, преклонявшимся пред его гуманитарным красноречием. С ним жили две его дочери, каждая выше отца на целую голову и шире его в плечах, и с мучнисто-бледным лицом тощий мальчик лет шести, томившийся в темных комнатах в своих широких голубых хлопчатобумажных комбинезонах и громоздких ботинках; он мог быть сыном какой-нибудь из дочерей, а мог и не быть, — ясности в этом вопросе ни у кого из посторонних не имелось. Юлиус Ласпара, несомненно, знал, какая именно из его дочерей, неожиданно исчезнув и столь же неожиданно вернувшись через несколько лет, привезла с собой этого ребенка. Но с достойным восхищения педантизмом он не позволял себе задавать никаких вопросов, — даже об имени отца, ибо и материнство должно принадлежать делу анархизма. Разумов дважды был допущен в анфиладу из нескольких темных комнатушек на верхнем этаже: пыльные окна, пол, покрытый самым разнообразным мусором, полупустые стаканы с недопитым чаем на каждом столе, дочери Ласпары, в загадочном молчании слоняющиеся по дому, заспанные, без корсетов, бесформенностью фигур и неопрятностью мятых нарядов напоминающие старых кукол; великий, но пребывающий в тени Юлиус, с ногами, обнимающими трехногую табуретку, всегда готовый принимать гостей, тут же бросающий перо, внушительно оборачивающийся, являя высокое чело и большую суровую бороду. Он слезал с табуретки так, будто спускался с высот Олимпа. Дочери, мебель, любой посетитель среднего роста — все делало его карликом. Но он очень редко покидал свою табуретку, и еще реже его можно было увидеть прогуливающимся по улицам при свете дня.
Дело, вынудившее его сегодня днем выйти из дома и приведшее в это место, вероятно, было крайне серьезным. Он явно хотел казаться любезным с молодым человеком, чей приезд произвел некоторую сенсацию в мире политических эмигрантов. Заговорив уже по-русски, — а он говорил и писал еще на четырех или пяти европейских языках, не делая между ними различия и вполне бесцветно (если только не приходилось браниться), — он поинтересовался, записался ли уже Разумов в местный университет. И, когда молодой человек отрицательно покачал головой, заметил:
— Ну, у вас для этого еще много времени. А пока вы не собираетесь написать для нас что-нибудь?
Он не мог понять, как это возможно не писать чего-нибудь — чего-нибудь по социальным, экономическим, историческим вопросам. Любую тему можно трактовать в нужном духе, во благо социальной революции. Кстати, его приятель в Лондоне завязал отношения с одним передовым журналом. «Мы должны образовывать, образовывать всех — развивать великую идею абсолютной свободы и революционной справедливости».
Разумов довольно угрюмо пробормотал, что не знает английского.
— Пишите по-русски. Мы переведем. Трудностей с этим не будет. Да что там далеко ходить — есть же вот барышня Халдина. Мои дочери иногда заходят к ней. — Он многозначительно кивнул. — Она ничего сейчас не делает, ничего еще в своей жизни не сделала. Если ей немного помочь, она быстро освоится. Только пишите. Вы же сами понимаете, что должны писать. А пока что — до свиданья.
Он помахал рукой и двинулся дальше. Разумов, прислонившись спиною к низкой стене, проводил его взглядом, яростно сплюнул и пошел своею дорогой, злобно бормоча:
— Проклятый жид!
На самом деле он ничего не знал о происхождении Юлиуса Ласпары. Тот мог быть трансильванцем[231], турком, андалузцем, гражданином какого-нибудь ганзейского города[232], — кем угодно, что бы он сам о себе ни говорил. Но моя история — не из западной жизни, поэтому данное восклицание, занесенное на бумагу, должно сопровождаться комментарием: оно представляло собой всего-навсего выражение ненависти и презрения, особо подходившее к тогдашнему душевному состоянию Разумова. Он кипел от гнева, как будто ему было нанесено грубое оскорбление. Он шел как слепой, инстинктивно придерживаясь линии набережной крохотной бухты, через опрятный, скучный парк, где под деревьями на стульях сидели скучные люди, и, когда ярость оставила его, обнаружил себя на середине длинного, широкого моста. Он сразу же замедлил шаг. Справа, за игрушечными причалами, он увидел зеленые склоны, обрамляющие Petit Lac[233], во всей их ослепительной живописной банальности раскрашенных картонок; дальше простиралось бездушное, отливавшее оловом водное пространство.
Он отвернулся от этой картинки для туристов и медленно двинулся дальше, вперив глаза в землю. Одному-двум прохожим пришлось уступить ему дорогу, и, обернувшись, они проводили его взглядами, удивленные столь глубокой рассеянностью. Настойчивость знаменитого революционного журналиста странным образом не давала ему покоя. Писать. Должен писать! Он! Писать! Неожиданно перед ним вспыхнул свет. Писать — вот что он собирался делать сегодня. Он бесповоротно решился на этот шаг, а потом совершенно забыл о своем решении. Это его неотвязное стремление уклоняться от того, что требовалось самим положением вещей, было чревато серьезной опасностью. Он начинал уже презирать себя за это. В чем дело? В легкомыслии или в глубоко укоренившейся слабости? Или в бессознательном страхе?
«Неужто я уклоняюсь? Не может быть! Это невозможно. Уклоняться сейчас было бы хуже, чем моральное самоубийство; это было бы не что иное, как вечное моральное проклятие, — думал он. — Неужели я наделен самой обычной совестью?»
Он с презрением отверг эту гипотезу и, задержавшись на краю тротуара, собрался было перейти дорогу и двинуться вверх по широкой улице, продолжавшей мост; у него не имелось никакой особой причины идти туда, кроме той, что улица возникла перед ним. Но тут на дороге появилась пара экипажей, вкупе с медленно катившейся повозкой, и он вдруг резко свернул налево, снова следуя линии набережной, но теперь уже удаляясь от озера.
«Может быть, я просто болен», — подумал он, необычно для себя усомнившись в своем здоровье: за исключением одного-двух случаев в детстве, он никогда раньше не болел. Это могло сделать его положение еще более опасным. Впрочем, казалось, что о нем словно кто-то заботится — и заботится удивительно своеобразно. «Если бы я верил в деятельное Провидение, — с угрюмой усмешкой сказал себе Разумов, — я бы увидел здесь иронический жест его руки. Подсунуть мне Юлиуса Ласпару — как будто нарочно для того, чтобы напомнить… Пишите, сказал он. Я должен писать — в самом деле должен! Я буду писать, какие могут быть сомнения! Разумеется, буду. Ведь именно для того я и нахожусь здесь. Да и в дальнейшем мне найдется, о чем писать».
Он подбадривал себя этим внутренним монологом. Но вслед за мыслью о том, что нужно писать, пришла и другая — о месте, где можно писать, об убежище, укрытии, то есть, собственно, о его жилище, до которого еще требовалось добраться (подумал он с неудовольствием) и в осточертевших четырех стенах которой его могло поджидать некое враждебное происшествие.
«А вдруг кому-нибудь из этих революционеров, — задал он себе вопрос, — придет в голову навестить меня, пока я буду писать?» Перспектива подобного вторжения заставила его вздрогнуть. Можно запереть дверь или попросить продавца табака внизу (тоже какого-то эмигранта) говорить всем посетителям, что его нет дома. Впрочем, эти меры предосторожности не слишком надежны. Он чувствовал, что его образ жизни не должен давать ни малейшего повода не то что для подозрений — даже для удивления; вплоть до того, что он не может себе позволить не сразу открыть запертую дверь. «Вот бы оказаться где-нибудь в поле, за много верст отовсюду», — подумал он.
Бессознательно он еще раз свернул налево, поскольку обнаружил, что опять оказался на каком-то мосту. Этот мост был намного уже предыдущего и, вместо того чтобы идти прямо, образовывал подобие угла. Короткая перемычка соединяла вершину угла с шестиугольным островком, посыпанным гравием и с берегами, убранными в камень, — шедевр инфантильной аккуратности. Там среди чистого, темного гравия теснились пара высоких тополей и еще несколько деревьев, а под ними в окружении садовых скамеек восседал на своем пьедестале бронзовый Жан-Жак Руссо.
Вступив на остров, Разумов увидал, что, помимо хозяйки шале с прохладительными напитками, тут нет ни души. Была какая-то наивная, противная и бессмысленная простота в этом малопосещаемом клочке земли, названном в честь Жан-Жака Руссо. Да еще какая-то убогая претензия. Он спросил стакан молока, стоя выпил его залпом (с утра у него не было во рту ничего, кроме чая) и пошел уже было прочь, устало передвигая ноги, как вдруг новая мысль заставила его резко остановиться. Он нашел именно то, в чем нуждался. Если уединение на открытом воздухе посреди города и возможно, то он найдет его здесь, на этом нелепом острове, единственный доступ к которому, между прочим, хорошо просматривается.
Тяжело ступая, он вернулся к садовой скамейке и рухнул на нее. Это было подходящее место, чтобы начать писать то, что он должен был написать. Материалы были при нем. «Я всегда буду приходить сюда», — сказал он себе; потом довольно долго сидел неподвижно, почти безжизненно, ни о чем не думая, ничего не видя и не слыша. Сидел он до того момента, когда клонящееся к закату солнце опустилось за крыши домов у него за спиною, а тени этих домов дотянулись до противоположного берега; только тогда он вынул из кармана ручку, раскрыл, положив на колено, маленькую записную книжку и принялся быстро писать, время от времени поднимая глаза на перемычку, соединяющую островок с мостом. Эти взгляды были излишни; люди, проходившие по мосту, казалось, не желали даже смотреть на островок, куда была изгнана фигура автора «Общественного договора»[234], в темной неподвижности бронзы восседавшая над склоненной головой Разумова. Закончив писать, Разумов с лихорадочной поспешностью отложил ручку в сторону и, почти что конвульсивным движением вырвав исписанные листки из записной книжки, запихнул ее в карман. Но сложил он эти листки в тонкую стопку у себя на колене, действуя уже обдуманно и аккуратно. Сделав дело, он откинулся на спинку скамейки и застыл в неподвижности, держа листки в левой руке. Сумерки сгущались. Он поднялся и стал медленно ходить взад-вперед под деревьями.
«Не может быть сомнений, что теперь я в безопасности», — думал он. Его острый слух был способен уловить слабый шепот течения, огибавшего мыс острова, — он слушал с таким увлечением, что забылся. Но звук был почти неуловим даже для его обостренного слуха.
— Ну и занятие я себе нашел, — пробормотал он. И тут ему пришло в голову, что это едва ли не единственный звук, к которому он мог прислушиваться без всяких задних мыслей, просто так, исключительно ради удовольствия. Да, звук воды, голос ветра совершенно чужды человеческим страстям. Все прочие звуки на этой земле оскверняли одиночество души.
Таковы были ощущения мистера Разумова, имевшего в виду, конечно, свою собственную душу, и это слово использовалось им не в богословском смысле, но, насколько я понимаю, просто для обозначения той части его существа, которая не принадлежала телу, а потому могла быть особо подвержена опасному влиянию земных страстей. И надо признать, что горечь одиночества, от которой страдал мистер Разумов, нельзя было свести к одной лишь болезненной впечатлительности.
То, что я, переходя к этой части рассказа, повествующей о прошлых событиях, еще раз напоминаю о том, что у молодого мистера Разумова не было в мире никого — никого не в метафорическом, а в самом что ни на есть буквальном смысле — не более чем констатация факта со стороны человека, верящего в психологическое значение фактов. Кроме того, мне, пожалуй, хотелось бы быть скрупулезно объективным. Именно по этой причине я, не отождествляющий себя ни с кем в этом повествовании, в котором понятия чести и позора далеки от представлений западного мира, и старающийся не выходить за рамки простых человеческих ценностей, испытываю странное нежелание прямо заявлять здесь о том, о чем читатель скорее всего уже догадался сам. Это нежелание не покажется нелепым, если задуматься о том, что из-за несовершенства языка в выставлении напоказ голой правды всегда есть что-то некрасивое и даже постыдное. Впрочем, настало время, когда государственного советника Микулина нельзя уже больше обходить молчанием. Его простой вопрос «Куда?», на котором мы расстались с мистером Разумовым в Санкт-Петербурге, проливает свет на общее значение этого частного случая.
«Куда?» было ответом в форме мягкого вопроса на то, что мы можем назвать декларацией независимости мистера Разумова. Вопрос этот ни в малейшей степени не содержал в себе угрозы и прозвучал в действительности весьма невинно. Правда, если понимать его в чисто топографическом смысле, то единственный ответ на него должен был бы показаться мистеру Разумову довольно устрашающим. Куда? Назад в его квартиру, где его разыскала Революция, чтобы подвергнуть неожиданному испытанию его дремлющие инстинкты, его полуосознанные мысли и почти вовсе бессознательные амбиции, задев своей яростной и полной догматов религией, с ее призывом к самозабвенному самопожертвованию, с ее кротким послушанием, с ее мечтами и надеждами, возвышающими душу на фоне самых мрачных приступов отчаяния. И мистер Разумов, отпустив дверную ручку и вернувшись на середину комнаты, со злостью спросил советника Микулина:
«Что вы имеете в виду?»
Насколько мне известно, советник Микулин не ответил на этот вопрос. Он завязал с мистером Разумовым дружескую беседу. Особенность русских натур в том, что, как бы сильно ни были они вовлечены в драматическое развитие событий, они всегда готовы прислушаться к приглушенному голосу отвлеченных идей. Эту беседу (и другие, последовавшие за ней) нет необходимости приводить здесь. Достаточно сказать, что сутью ее была проверка новых убеждений мистера Разумова. Поскольку внешне в беседе не было ничего официального, мистер Разумов попытался обосновать провозглашенную им независимость. Но на советника Микулина его аргументы не произвели впечатления.
«Для такого человека, как вы, — такими вескими словами он завершил спор, — подобная позиция невозможна. Не забывайте, что я видел тот ваш интересный листок. Я понимаю ваш либерализм. Я сам думаю сходным образом. Реформа для меня — в первую очередь вопрос метода. Но в основе любого восстания лежит физическое возбуждение, своего рода истерия, которой нельзя позволить овладеть массами. С этим вы согласны безоговорочно, не так ли? Потому что, видите ли, Кирилл Сидорович, в определенных случаях уклонение от действия, оговорки граничат с политическим преступлением. Древние греки очень хорошо это понимали».
Мистер Разумов, слушавший советника Микулина со слабой улыбкой, напрямик спросил, означает ли это, что советник собирается установить за ним наблюдение.
Высокопоставленный чиновник не обиделся на этот циничный вопрос.
«Нет, Кирилл Сидорович, — ответил он серьезно. — Я не собираюсь устанавливать за вами наблюдение».
Разумов, подозревая его во лжи, тем не менее все то недолгое время, что еще длился разговор, выказывал полнейшую независимость суждений. Превосходящий его годами собеседник говорил с ним доверительно, с изощренной простотой. Разумов пришел к выводу, что нужно обладать невероятной проницательностью, чтобы понять, что у того на уме. Сильнейшее беспокойство заставило сердце его забиться быстрее. Высокопоставленный чиновник, поднявшись из-за стола, уже пожимал ему руку.
«До свиданья, господин Разумов. Всегда приятно, когда умные люди понимают друг друга. Не так ли? И конечно же эти мятежные господа не обладают монополией на ум».
«Полагаю, во мне больше не возникнет нужды?» — спросил Разумов еще во время рукопожатия.
Советник Микулин медленно выпустил его руку.
«Это, господин Разумов, — сказал он с величайшей серьезностью, — уж как получится. Будущее ведомо только Богу. Но вы можете не сомневаться, что я и не думал устанавливать за вами наблюдение. Вы чрезвычайно независимый молодой человек. Да. Вы уходите сейчас, вольный как ветер, но в конце концов вернетесь к нам».
«Я?! Я! — с тихим ужасом воскликнул, протестуя, Разумов. — Но зачем?» — добавил он тише.
«Да! Вы сами, Кирилл Сидорович, — негромко, тоном строгой убежденности проговорил высокопоставленный полицейский чиновник. — Вы вернетесь к нам. Некоторым из наших величайших умов пришлось это сделать в конечном итоге».
«Наших величайших умов», — ошеломленно повторил Разумов.
«Да, именно так! Наших величайших умов… До свиданья».
Разумов, подведенный к двери, вышел из нее. Но не успел он дойти до конца коридора, как услышал за спиной тяжелые шаги. Его окликнули. Он обернулся и с изумлением увидел, что его догоняет советник Микулин собственной персоной. Высокопоставленный чиновник подбежал к нему совсем запросто, слегка запыхавшись.
«Минуточку. Что касается того, о чем мы только что говорили, это произойдет по воле Божьей. Но мне, возможно, придется еще разок вас вызвать. Вы удивлены, Кирилл Сидорович. Да, еще раз… если понадобится что-нибудь прояснить в дальнейшем».
«Но я ничего не знаю, — выпалил Разумов. — Я просто не могу ничего знать».
«Ну, тут ничего нельзя сказать заранее. Мир так удивительно устроен. Кто знает, что может вам открыться еще до того, как кончится этот день. Вы уже раз послужили орудием Провидения. Вы улыбаетесь, Кирилл Сидорович; вы — esprit fort[235]. (Если Разумов и улыбался, то не осознавал этого.) Но я твердо верю в Провидение. Подобное признание в устах бывалого чиновника вроде меня может показаться вам забавным. Но вы когда-нибудь и сами признаете… Ведь иначе никак нельзя объяснить то, что случилось с вами. Да, определенно, у нас еще будет повод встретиться, но не здесь. Это было бы не совсем… гм… Вас уведомят о подходящем месте. И даже письменное сообщение между нами — и по этому поводу, и по любому другому — лучше осуществлять через посредство нашего — если позволено так выразиться — общего друга, князя К. Нет-нет, прошу вас, Кирилл Сидорович! Я уверен, что он согласится. Не сомневайтесь, я знаю, о чем говорю. У вас нет лучшего друга, чем князь К., а что до меня, то я уже давно имею честь…»
Он посмотрел вниз на свою бороду.
«Не стану вас больше задерживать. Мы живем в трудное время, время чудовищных химер, злых мечтаний и преступных безумств. Мы несомненно встретимся снова. Правда, может быть, до этого пройдет какое-то время. А пока пусть Небо посылает вам плодотворные мысли!»
Едва выйдя на улицу, Разумов рванул с места, не разбирая дороги. Сначала он не думал ни о чем, но вскоре начал осознавать свое положение как нечто столь отвратительное, опасное и нелепое, почувствовал себя столь безнадежно запутавшимся, что у него вдруг вспыхнула мысль о том, что было бы неплохо вернуться и, как он сам назвал это для себя, признаться советнику Микулину в своем грехе.
Вернуться! Зачем? Признаться! В чем? «Я говорил с ним с полнейшей искренностью, — сказал он себе, и это была чистейшая правда. — Что еще я мог сказать ему? Что я согласился передать сообщение этой скотине Зимяничу? Оговорить себя как соучастника и уничтожить случайно доставшийся мне шанс на спасение — какое безумие!»
И все-таки он не мог отогнать от себя мысль о том, что советник Микулин, возможно, был единственным человеком на свете, способным понять его поступок. А Разумову очень хотелось быть понятым.
По пути домой он несколько раз вынужденно останавливался; силы как будто покидали его; и, одинокий, словно в пустыне, посреди бурления оживленных улиц, он каждый раз минуту-другую стоял, замерев, прежде чем двинуться дальше. Наконец он добрался до своего дома.
Там он почувствовал недомогание, что-то вроде легкой лихорадки, которая сразу же далеко увела его от тревог действительности и даже от самой комнаты, в которой он находился. Он не терял сознания; ему только казалось, что он безжизненно пребывает где-то очень далеко от всего, что с ним когда-либо происходило. Он выходил из этого состояния медленно, вернее, ему казалось, что он выходит из него крайне медленно, хотя на самом деле прошло не очень много дней. И когда он вернулся к действительности, все по сути изменилось, — изменились тонко и вызывая тревогу бездушные предметы, человеческие лица, хозяйка, убиравшая комнаты деревенская девка, лестница, улицы, сам воздух. Он встретил эти изменения с суровым настроем души. Он посещал университет, поднимался по лестницам, ходил по коридорам, слушал лекции, делал конспекты, пересекал двор, гневно отстраняясь от окружающего, сжимая зубы с такой силой, что начинали болеть челюсти.
Он хорошо знал, что Костя-лихач, как молодой охотничий пес, наблюдает за ним в почтительном отдалении, что вечно голодный студент с большим красным носом, как было условлено, старательно избегает с ним встреч. И у этих двоих, и, может быть, еще у порядка двадцати других знакомых ему студентов был любопытствующий и озабоченный вид, как будто они ждали, что вот-вот что-нибудь случится. «Так не может продолжаться дальше», — не раз думал Разумов. Бывали дни, когда он боялся, что кто-нибудь, неожиданно обратившись к нему определенным образом, заставит его разразиться неконтролируемым потоком грязной брани. Часто, вернувшись домой, он как был, в фуражке и плаще, падал на стул и неподвижно сидел так часами, держа в руке какую-нибудь взятую в библиотеке книгу; или, схватив перочинный ножик, принимался скрести ногти и предавался этому занятию бесконечно долго, не чувствуя при этом ничего, кроме ярости — просто ярости. «Это невозможно», — бормотал он порой, обращаясь к пустой комнате.
Обратим внимание на факт: можно было бы подумать, что эта комната сделалась для него физически отталкивающа, эмоционально непереносима, морально чужда… Но нет. Ничего подобного (он сам поначалу боялся, что будет так), ничего подобного не произошло. Напротив, его нынешнее пристанище нравилось ему больше, чем все другие углы, которые он, никогда не имевший своего дома, снимал прежде. Ему так нравилось это жилище, что он порой с трудом решался выйти наружу. Физически это искушение было понятно: так в холодный день не хочется далеко уходить от огня.
В те дни получалось так, что, поскольку, помимо университета, он редко куда выходил (а куда ему еще было ходить?), каждый выход из дому сразу же ставил его лицом к лицу с моральными последствиями его поступка. Именно там на него бросала темную тень халдинская тайна — она льнула к нему как отравленный хитон, который невозможно с себя сорвать[236]. Он страдал от этого невыносимо — так же, как и от неизбежных повседневных разговоров с обычными студентами. «Они должны удивляться произошедшей во мне перемене», — думал он с тревогой. Он с сожалением вспоминал о том, как злобно велел убраться к черту одному-двум своим однокурсникам — ни в чем не повинным, вполне приятным молодым людям. Как-то раз один женатый профессор, у которого он раньше бывал в гостях, спросил, проходя мимо: «Отчего это вы перестали заходить к нам по средам, Кирилл Сидорович?» Разумов отдавал себе отчет в том, что пробормотал в ответ на это приглашение что-то грубое и неприязненное. Профессор пришел в такое изумление, что даже не обиделся. Все это было скверно. И все это происходило из-за Халдина — всегда Халдин, всюду Халдин, ничего, кроме Халдина: моральный призрак, бесконечно более действенный, чем любое зримое явление умершего. И только в ту самую комнату, в которую, совершив роковую ошибку, забрел этот человек на своем пути от преступления к смерти, призрак его, казалось, не имел доступа. Вернее сказать, так или иначе присутствуя в комнате постоянно, он был в ней бессилен. Там властвовал Разумов в спокойном сознании своего превосходства. Властвовал над бесплотной тенью — и больше ни над чем. Часто по вечерам, когда часы, которые он починил, слабо тикали на столе рядом с зажженной лампой, Разумов подымал взгляд от своих записей и с выжидательным, бесстрастным вниманием глядел на кровать. На ней ничего не было видно. Он никогда на самом деле и не думал, будто увидит на ней что-нибудь. Затем, легонько пожав плечами, он снова склонялся над работой. Ибо он втянулся в работу, и — поначалу — не без успеха. Его нежелание покидать место, где он был в безопасности от Халдина, сделалось столь сильным, что в итоге он вообще перестал выходить на улицу. С раннего утра и до поздней ночи он писал, писал на протяжении почти недели, не обращая внимания на время и падая на кровать только тогда, когда глаза его смыкались сами собою. Но как-то раз днем ему случилось бросить взгляд на часы. Он медленно положил перо.
«Именно в этот час, — пришло ему в голову, — он, никем не увиденный, прокрался в эту комнату, пока меня не было. И он тихонько сидел тут, как мышь, может быть, на этом самом стуле».
Разумов встал и принялся размеренно ходить взад-вперед, время от времени поглядывая на часы. «А вот в это время я вернулся и застал его стоящим у печки», — отметил он про себя. Когда начало темнеть, он зажег лампу. Потом ему еще раз пришлось прервать свое хождение туда-сюда — для того, чтобы раздраженно отмахнуться от прислуги, сунувшейся было в комнату с подносом, на котором был чай и кое-какая еда. А вскоре он увидел, что часы показывают час, когда он вышел в снегопад по тому ужасному поручению.
«Соучастие», — чуть слышно пробормотал он и снова зашагал по комнате, поглядывая на стрелки, которые медленно ползли к тому часу, когда он вернулся.
«И, в конце концов, — вдруг подумалось ему, — может, я действительно стал избранным орудием Провидения. Это фигура речи, но и в каждой фигуре речи может заключаться истина. Что, если это абсурдное сочетание слов по сути своей верно?»
Некоторое время он размышлял над этим, потом уселся, вытянув ноги, с каменным выражением лица, уронив руки по сторонам стула так, словно он — в своем одиночестве — был полностью оставлен Провидением.
Он отметил время, когда ушел Халдин, и просидел неподвижно еще полчаса; затем, пробормотав: «А теперь за работу, — придвинул стул к столу, схватил перо и тут же выронил его под влиянием чрезвычайно обеспокоившего его соображения: прошло три недели, а от Микулина ни слова».
Что это значит? То, что о нем забыли? Может быть. Так почему бы тогда не остаться забытым — забиться куда-нибудь? Спрятаться. Но где? Как? У кого? В какой норе? И насовсем или как?
Но и в норе маячило немало опасностей. Взор социальной революции был устремлен на него, и Разумова охватил на мгновение безымянный, отчаянный страх, смешанный с отвратительным чувством унижения. Неужели он действительно больше не принадлежит себе? Это сродни проклятию. Но почему бы просто не жить, как раньше? Учиться. Делать карьеру. Упорно работать, как будто ничего не произошло (и прежде всего получить серебряную медаль)[237], добиться отличия, стать слугою великих реформ[238] в величайшем из государств. О да, слугою однородной, самой могучей на земле человеческой массы, обладающей способностью к предсказуемому и направляемому развитию в таком братском единении сил и целей, о каком еще не грезил мир… русского народа!..
Спокойный, решительный, непоколебимый в своем великом предназначении, он протянул руку к перу — и тут взгляд его упал на кровать. Он бросился к ней в ярости, с безмолвным криком: «Это ты, безумный фанатик, встал на моем пути!» Он с силой сбросил на пол подушку, рывком откинул в сторону одеяла… Там ничего не было. И, обернувшись, он успел заметить яркую деталь в тающем рисунке двух призрачных голов — глаза генерала Т. и тайного советника Микулина, устремленные на него, такие разные глаза и все же похожие своим усталым и одновременно твердым, целеустремленным выражением… Слуги народа!
Разумов, крайне обеспокоенный своим состоянием, шатаясь, добрел до умывальника, выпил воды, смочил лоб. «Это пройдет и все забудется, — с уверенностью подумал он. — Со мною все в порядке». И предполагать, что о нем не вспоминают, чрезвычайно глупо. Он взят на заметку с той стороны. И в этом нет ничего страшного. Но то, что знаменовал собою этот жалкий призрак, — вот что нужно убрать с пути… «Пойти бы и швырнуть кое-кому из них в лицо все, что я думаю, — и будь что будет!»
Он представил, как приближается к красноносому студенту и неожиданно выставляет перед его рожей кулак. «С этим, впрочем, — подумал он, — чего связываться, ведь у него нет своих мозгов. Он пребывает в красном демократическом трансе. Да! Ты намерен пробить себе путь ко всеобщему счастью, дружок! Я дам тебе всеобщее счастье, ты, тупой, загипнотизированный упырь! Но вот как быть с моим личным счастьем, а? Неужели у меня нет на него права — просто потому, что я способен мыслить самостоятельно?..»
И снова, но уже с другой интонацией Разумов сказал про себя: «Я молод. Все можно искупить». В это мгновенье он медленно пересекал комнату, собираясь сесть на диван и попытаться привести в порядок свои мысли. Но не успел он дойти до дивана, как его покинуло все — надежда, отвага, вера в себя, доверие к людям. Его сердце вдруг словно опустело. Нет смысла бороться дальше. Покой, труд, уединение, искренние отношения с себе подобными — во всем этом ему отказано. Ничего не осталось. Его существование было огромной холодной пустотой, похожей на чудовищную равнину России, ровно занесенную снегом и постепенно сливающуюся — в любом направлении, куда ни кинь взгляд, — с тенями и туманами.
Голова у него кружилась; он сел, закрыл глаза и так — прямой, неподвижный, не задремав ни на мгновенье, — просидел на диване всю ночь, пока девка-прислуга, ввалившаяся с самоваром в переднюю комнату, не стукнула кулаком в дверь и не позвала: «Кирилл Сидорович! Пора вставать!»
Тогда, бледный как труп, повинующийся грозному призыву на суд, Разумов открыл глаза и поднялся.
Думаю, никто не удивится, узнав, что, когда призыв раздался, Разумов отправился на встречу с советником Микулиным. Призыв раздался тем же утром, когда, бледный и трясущийся, как больной, только что вставший с постели, он пытался побриться. Конверт был надписан рукою неприметного поверенного. В этом конверте оказался другой, почерком князя К. адресованный Разумову, с пометкой в углу: «Просьба переслать незамедлительно в другом конверте». Внутри находилась записка, написанная лично советником Микулиным. Автор ее честно признавался, что никаких вопросов, нуждающихся в разъяснении, у него не возникло, но тем не менее назначал мистеру Разумову свидание по некоему адресу, который, судя по всему, был адресом одного окулиста.
Разумов прочитал записку, закончил бритье, оделся, снова взглянул на записку и мрачно пробормотал: «Окулист». Некоторое время он пребывал в задумчивости, потом зажег спичку и тщательно сжег записку и оба конверта. Потом стал ждать — просто сидел, ничего не делая и даже ни на что не глядя, пока не приблизился назначенный час. Тогда он отправился в путь.
Трудно сказать, мог ли он уклониться от этого неофициального по форме приглашения. По всей вероятности, не мог. В любом случае, он пошел и, более того, пошел с готовностью — которая не покажется столь уж странной, если вспомнить, что советник Микулин был единственным человеком на свете, с которым Разумов мог говорить о своем подлинном участии в деле Халдина. И когда возникала правда, навязчивый, порождающий ложь призрак исчезал. Какой бы внушающей тревогу властью ни обладал халдинский призрак на всей остальной земле, Разумов очень хорошо знал, что по указанному адресу окулиста призрак сей будет просто повешенным убийцей господина де П. — и только. Ибо мертвые могут действовать только с тою силой и таким напором жизни, какими наделяют их живые. Вот почему мистер Разумов шел на встречу с советником Микулиным с чувством облегчения, словно спасающийся от погони человек, который рад любому убежищу.
И это все, что я намерен рассказать и об этом первом свидании, и о нескольких последовавших. Подробный рассказ об этих встречах, возможно, напомнил бы моральному чувству западного читателя страшные старинные легенды, в которых враг рода человеческого выведен ведущим утонченно-лживые разговоры с какою-нибудь искушаемой душой. Не стану спорить, но хочу заметить, что злой дух, движимый исключительно страстью сатанинской гордыни, для современности с ее более широким взглядом на вещи стал уже не так черен, как его рисовали раньше. С тем большей осторожностью, стало быть, надлежит нам делать выводы об оттенках цвета, когда речь заходит о простом смертном с его многими страстями и с его прискорбной способностью к заблуждениям, которого то и дело ослепляет низменный блеск смешанных побуждений, постоянно подводит сиюминутная мудрость.
Советник Микулин был одним из тех могущественных чиновников, которые, находясь на посту не то чтобы скромном, не то чтобы неприметном, но просто не бросающемся в глаза, оказывают большое влияние не столько на само ведение дел, сколько на методы, какими они ведутся. Преданность Церкви и Престолу сама по себе не является преступным чувством; предпочитать волю одного воле многих — удел вовсе не обязательно негодяя или идиота от рождения. Советник Микулин был не только умным, но и преданным делу чиновником. В частной жизни — холостяк, любящий комфорт, живущий один в роскошно обставленной квартире из пяти комнат; близкие знакомые знали его как просвещенного покровителя искусства женского танца. Более широкие общественные круги узнали о нем только позднее, в момент его падения, когда началось одно из тех государственных судебных разбирательств, которые изумляют и озадачивают обывателя, читающего газеты, когда в них мельком проскальзывают сведения об интригах, чье существование он доселе и представить не мог. И при этом шевелении смутно видимых чудищ, в этом мимолетном, таинственном возмущении грязных вод советник Микулин с достоинством пошел ко дну, спокойно и твердо заявив о своей невиновности — и больше не сказав ни слова. Никаких откровенных высказываний, способных навредить затравленному самодержавию, полнейшая верность жалким arcana imperii[239], хранимым в его патриотической груди, бюрократический стоицизм, сочетающийся с неискоренимым в русском чиновнике, почти возвышенным презрением к правде; стоицизм молчания, понятный только очень немногим посвященным и — особенно в восприятии сибарита — не лишенный некоего цинического, жертвенного величия. Ведь невероятно тяжелый приговор превратил советника Микулина граждански в мертвеца, а фактически — едва ли не в самого обычного осужденного.
Похоже, дикому самодержавию, точно так же, как и божественной демократии, недостаточно для пропитания тел своих врагов. Оно заодно пожирает своих друзей и слуг. Падение Его Превосходительства Григория Григорьевича Микулина (случившееся несколькими годами позднее) опускает занавес над его дальнейшей судьбой. Но во времена убийства (или казни) господина де П. советник Микулин, скромно именовавшийся начальником отделения генеральской канцелярии, обладал обширным влиянием как доверенное лицо и правая рука своего бывшего товарища по гимназии и старого друга генерала Т. Можно представить, как они разговаривали между собой о деле мистера Разумова, с полным осознанием своей неограниченной власти над всеми живущими в России, словно два олимпийца, с высокомерным презрением взирающие на червя. Родства с князем К. было достаточно для того, чтобы спасти Разумова от произвола судебного разбирательства, и весьма не исключено, что после беседы в канцелярии его могли бы оставить в покое. Конечно, советник Микулин не забыл бы его (он никого не забывал, кто когда-либо попадал в поле его наблюдения), но мог бы, по крайней мере, отказаться от всяких на него видов. Советник Микулин был добродушный человек и не желал никому зла. Кроме того, на него (с его реформистскими взглядами) молодой студент, сын князя К. и определенно не дурак, произвел благоприятное впечатление.
Но так распорядилась судьба, что, когда мистер Разумов начал обнаруживать, что все пути в жизни для него закрыты, неброские способности советника Микулина были вознаграждены весьма ответственным назначением — ему было поручено ни больше ни меньше, как руководство общим полицейским надзором над Европой. И вот тогда, и только тогда, когда его задачей стало усовершенствование работы ведомства, следящего за революционной деятельностью за рубежом, он снова подумал о мистере Разумове. Этот взятый уже на заметку необычный молодой человек, с его своеобразным темпераментом, неуравновешенным умом и потревоженной совестью, с его мучительно-ложным положением мог быть с большою выгодой и по-особому использован. Как будто сами революционеры вложили в руку Микулина это орудие, куда более тонкое, чем заурядные грубые инструменты, и столь подходящее, если только снабдить его необходимыми реквизитами, для проникновения туда, куда не было доступа обычным осведомителям. Провиденциально! Просто провиденциально! Князь К., приобщенный к этой тайне, готов был разделить эту мистическую точку зрения. «Однако потом нужно будет устроить ему карьеру», — озабоченно настаивал он. «О, разумеется. Мы позаботимся об этом», — согласился Микулин. Мистицизм князя К. был довольно бесхитростного рода; но у советника Микулина хватало хитроумия на двоих.
У вещей и людей всегда бывает некий смысл — некая особая сторона, с которой их можно крепко ухватить, чтобы получить в безраздельное распоряжение, под полный контроль. Сила советника Микулина заключалась в умении пленять людей, которых он использовал, именно с нужной стороны. Ему не важно было, в чем именно она состояла: в тщеславии, отчаянии, любви, ненависти, алчности, умной гордыне или глупом тщеславии, — лишь бы только с ее помощью человека можно было заставить служить делу. Никому не известному, лишенному связей молодому студенту Разумову, в момент его предельного морального одиночества, было дано почувствовать, что в нем заинтересована небольшая группа высокопоставленных лиц. Князя К. удалось убедить вмешаться лично, и он в какой-то момент даже дал волю своим мужским эмоциям, что оказалось неожиданным и довольно сильно подействовало на мистера Разумова. Внезапное объятие, вызванное и верностью престолу, и долго подавляемыми отцовскими чувствами, открыло мистеру Разумову нечто даже в собственной душе.
«Так вот в чем дело!» — воскликнул он про себя. Теперь, когда он вспоминал об этом взволнованном разговоре с князем К., мрачные мысли молодого человека о своем положении смягчало подобие презрительной нежности. Этот простодушный, говорливый экс-гвардеец и сенатор, чьи мягкие седые официальные бакенбарды пощекотали Разумову щеку, его аристократический и убежденный в своих взглядах отец — да неужели он хоть на йоту меньше заслуживает уважения или более нелеп, чем этот вечно голодный, красноносый студент с его фанатичной революционностью?
Впрочем, к уговорам добавился и некоторый нажим. Мистеру Разумову всегда давали почувствовать, что он не волен всецело распоряжаться собой. Невозможно было избавиться от этого ощущения, от этого мягкого и не имеющего ответа микулинского: «Куда?» Однако бестактностей не допускалось. Речь шла об опасной миссии в Женеву для получения в критически важный момент абсолютно достоверных сведений из весьма малодоступного сектора внутреннего революционного круга. Были признаки того, что зреет очень серьезный заговор… Спокойствие великой страны оказывалось под угрозой… Грандиозному проекту благочинных реформ угрожала опасность… Высочайшие особы в государстве испытывали патриотическую тревогу — и так далее. Одним словом, советник Микулин знал, что надо говорить. Об этом его умении ясно свидетельствует дневник мистера Разумова, содержащий умственный и психологический самоанализ, исповедь перед самим собой — печальное прибежище молодого человека, подле которого нет ни доверенного друга, ни родной души.
Нет нужды описывать, каким образом вся эта предварительная работа была скрыта от стороннего наблюдения. Привлечение к делу окулиста может служить достаточным примером. Советник Микулин был изобретателен, а задача не представляла особой трудности. Любому студенту — да хоть бы даже и самому красноносому — предоставлялось в свое удовольствие наблюдать за тем, как мистер Разумов входит в частный дом для консультации с окулистом. Конечный успех зависел исключительно от самообмана революционеров, приписывавших Разумову таинственную причастность к делу Халдина. Это компрометирующее обстоятельство было достаточной рекомендацией — и они выдали ее сами. Именно в этом был знак провиденциальности мистера Разумова, что бесконечно отличало его от обычного агента, предназначенного для «европейского надзора».
И именно над этим стала работать канцелярия посредством тщательно продуманной утечки ложной информации.
Кончилось тем, что однажды вечером к мистеру Разумову неожиданно зашел один из «думающих» студентов, которого он и до халдинской истории встречал раньше на различных вечеринках, — высокий молодой человек с простыми, спокойными манерами и приятным голосом.
Когда в передней прозвучало: «Можно войти?» — Разумов, праздно восседавший на диване, тут же вскочил, узнав голос. «Не собирается ли он меня заколоть?» — подумал он с иронией и, прикрыв левый глаз зеленым козырьком, сурово сказал: «Войдите».
Вошедший студент смутился и выразил надежду, что не помешал.
«Вас не видели несколько дней, и я решил поинтересоваться… — Он кашлянул. — Глазу лучше?»
«Уже почти в порядке».
«Хорошо. Я не задержусь; но, видите ли, я… то есть мы… ну, одним словом, я почел своим долгом предупредить вас, Кирилл Сидорович, что вы, похоже, не в безопасности».
Разумов сидел неподвижно, оперев голову на руку так, что его глаз, не прикрытый козырьком, был почти не виден.
«Я тоже так думаю».
«Что ж, тогда… Сейчас все как будто спокойно, но они готовят какие-то крупные репрессии. Это наверняка. Но я пришел сообщить вам не это. — Он поближе пододвинул свой стул и понизил голос. — Мы опасаемся, что вас скоро арестуют».
Один мелкий писарь в канцелярии подслушал несколько слов из некоего разговора и сумел заглянуть в некий отчет. Этими сведениями не следует пренебрегать.
Разумов усмехнулся, а его гость весьма встревожился.
«Ах, Кирилл Сидорович, здесь нет ничего смешного! Они не трогали вас до поры до времени, но!.. Словом, вам лучше попытаться уехать из страны, Кирилл Сидорович, пока еще есть время».
Разумов вскочил и принялся насмешливо-преувеличенно благодарить за совет; его собеседник, покраснев, удалился, преисполненный уверенности, что этот таинственный Разумов совсем не из тех, кому простые смертные могут давать советы или предостережения.
Советник Микулин, осведомленный на другой день о происшедшем, выразил удовлетворение:
«Гм. Да! Именно это и было нужно…» — и посмотрел на свою бороду.
«Я делаю из этого вывод, — сказал Разумов, — что для меня настал момент приступать к выполнению задания».
«Психологически настал», — уточнил советник Микулин мягко — и очень серьезно — как будто испытывая мистический ужас.
Все приготовления, необходимые для того, чтобы создать правдоподобие бегства в последнюю минуту, были сделаны. Советник Микулин не собирался больше встречаться с мистером Разумовым перед его отъездом. Эти встречи несли в себе риск, а все и так уже было устроено.
«Вот мы и обсудили с вами все, Кирилл Сидорович, — с чувством сказал высокопоставленный чиновник, с чисто русской задушевностью пожав Разумову руку. — Между нами нет никаких неясностей. И вот что я вам скажу! Я считаю, что для меня большая удача… гм… в том, что вы…»
Он взглянул на свою бороду и, задумчиво помолчав, передал Разумову пол-листка почтовой бумаги — краткое изложение уже обсужденных вопросов: направление сбора информации, согласованная линия поведения, некоторые советы касательно отдельных персон и так далее. Это был единственный компрометирующий документ, но, как отметил советник Микулин, его легко уничтожить. Господину Разумову лучше ни с кем не встречаться, пока он не пересечет границу — а вот тогда… Смотрите, слушайте и…
Он посмотрел на свою бороду; но когда Разумов заявил о своем намерении повидать, по крайней мере, одного человека перед отъездом из Санкт-Петербурга, советник Микулин не сумел скрыть внезапного беспокойства. Он прекрасно знал, что молодой человек ведет уединенную, строгую, посвященную занятиям жизнь. Это была главная гарантия успеха. Тон советника стал упрашивающим. Подумал ли дорогой Кирилл Сидорович, что ввиду столь важного предприятия было бы целесообразно пожертвовать чувствами…
Разумов презрительно прервал эти увещевания. Речь идет не о девушке, а об одном молодом глупце, которого он хочет посетить с определенной целью. Советник Микулин с облегчением вздохнул, но был удивлен.
«Ах вот как! И с какой именно?»
«Ради большего правдоподобия, — коротко ответил Разумов, желая подчеркнуть свою независимость. — Вы должны доверять мне в том, что я делаю».
Советник Микулин тактично уступил, пробормотав:
«О, разумеется, разумеется. Ваше собственное понимание…»
И, еще раз пожав друг другу руки, они расстались.
Глупец, о котором подумал мистер Разумов, был богатый кутила-студент, известный как Костя-лихач. Легкомысленный, болтливый, легко возбудимый, — можно было положиться на его полнейшую неспособность хранить секреты. Но, когда Разумов напомнил этому буйному юнцу об услугах, которые тот еще недавно предлагал, его обычная восторженность сменилась беспредельным ужасом.
«Ох, Кирилл Сидорович, дражайший друг мой, спаситель мой — что же мне делать? Прошлой ночью я до последнего рубля спустил все, что получил на днях от папаши. Дайте мне время до четверга! Я обегу всех ростовщиков, каких знаю… Нет, конечно, у вас нет времени! Только не смотрите на меня так. Что же мне делать? Старика просить бесполезно. Говорю вам, он дал мне пачку крупных ассигнаций три дня назад. Ох, как же мне не везет!»
Он в отчаянии заламывал руки. Нельзя полагаться на старика. Не далее как в прошлом году «они» дали ему награду, крест на шею, и с тех пор он проклинает современные веяния. Он скорее захочет увидеть всех умников в России рядком повешенными, чем расстанется хоть с одним рублем.
«Кирилл Сидорович, подождите немного. Не презирайте меня. Я придумал. Я… да, я сделаю это… я взломаю его секретер. Делать нечего. Я знаю, в каком ящике он держит награбленное, — и можно купить стамеску по пути домой… Он, конечно, взбесится, но, вы знаете, старикан души во мне не чает. В конце концов успокоится, переживет — да и я тоже. Кирилл, душа моя, подожди немного — до вечера, — я украду столько, сколько смогу унести! Не веришь? Почему? Только скажи!»
«Крадите конечно же», — сказал Разумов, уставившись на него каменным взглядом.
«К черту десять заповедей![240] — с величайшим воодушевлением вскричал Костя. — Новая жизнь наступает!»
Но, когда поздним вечеров он вошел в комнату Разумова, он был непривычно, почти торжественно сдержан.
«Дело сделано», — сказал он.
Разумов, который сидел, согнувшись, опустив руки между коленей, вздрогнул, услышав знакомый голос. Костя медленно поместил в круг света от лампы небольшой коричневый сверток, перевязанный бечевкой.
«Как сказал — сколько смог унести. Старина подумает, что конец света пришел».
Разумов кивнул с дивана; он со злобным удовольствием наблюдал за непривычной серьезностью этого сумасброда.
«Я принес свою небольшую жертву, — вздохнул Костя-лихач. — И я должен поблагодарить вас, Кирилл Сидорович, за эту возможность».
«Для вас это было трудно?»
«Да, трудно. Понимаете, старикан любит меня. Он очень обидится».
«И вы верите во все, что вам говорят о светлом будущем и о священной воле народа?»
«Конечно, верю, безоговорочно. Да я бы жизнь отдал… Только вы сами видите, я как свинья у корыта. Нет от меня проку. Такой уж я уродился».
Разумов, погрузившись в размышления, забыл о существовании стоявшего перед ним молодого человека; голос, умоляющий его бежать, не теряя времени, вернул его к тягостной действительности.
«Хорошо. Ну что ж, до свиданья».
«Я не покину вас, пока не выпровожу из Санкт-Петербурга, — неожиданно со спокойной решимостью объявил Костя. — Вы не можете отказать мне в этом. Ради бога, Кирилл, душа моя, полиция может нагрянуть с минуты на минуту, и если они тебя схватят, то упекут куда-нибудь на веки вечные — до седых волос. Там внизу лучший рысак из папашиных конюшен и легкие сани. Месяц не успеет зайти, как мы проедем тридцать верст и доберемся до какой-нибудь железнодорожной станции…»
Разумов с изумлением поднял на него глаза. Решение о поездке было принято — она была неизбежна. Завтра он собирался отправиться в путь для выполнения задания. И вот, совершенно неожиданно, он обнаружил, что до сих пор не верил в него. Он слушал, говорил, думал, уточнял детали своего притворного бегства, и постепенно в нем росло убеждение, что все это вздор. Разве так делаются дела? Какая-то игра в «понарошку», не более. И вот сейчас он испытал изумление. Нашелся человек, с отчаянной серьезностью поверивший в эту игру. «Если я не поеду сейчас, немедленно, — подумал Разумов, вздрогнув от страха, — я никогда не поеду». Он поднялся, не говоря ни слова; Костя с готовностью тут же нахлобучил на него фуражку, помог надеть накидку, — иначе Разумов так бы и вышел из комнаты в чем был. На пороге его задержал пронзительный возглас:
«Кирилл!»
«Что?» — Он неохотно обернулся в дверях. Стоявший прямо, с лицом белым и неподвижным, Костя неловко вытянул руку и красноречиво ткнул указательным пальцем в небольшой коричневый сверток[241], лежавший забытым на столе в круге яркого света. Разумов, поколебавшись, вернулся за ним под суровым взглядом своего спутника, которому попытался улыбнуться. Но мальчишеское лицо сумасбродного юнца осталось хмурым. «Это сон, — подумал Разумов, положив сверток в карман и спускаясь по лестнице, — никто так не поступает». Костя держал его под руку, шепча об опасностях, поджидающих впереди, и о том, что он собирается делать при таком-то развитии событий. «Вздор», — пробормотал Разумов, когда Костя укутывал его, усадив в сани. Он покорно, с напряженным вниманием наблюдал за развитием сна. Все шло как по-писаному, со своей неумолимой логикой — долгая езда, ожидание у печки на маленькой станции. Они не обменялись друг с другом и десятком слов. Костя, сам помрачнев, не проявлял желания нарушать тишину. Расставаясь, они дважды обнялись — так было нужно… и дальше сон продолжался уже без Кости.
Когда начало светать, Разумов, сидевший без движения в жарком, душном вагоне, во всю свою тускло освещенную длину полном матрацев и спящих людей, тихо поднялся, приспустил окно и выбросил небольшой коричневый сверток на просторы огромной снежной равнины. Потом он снова уселся и, закутавшись, опять замер. «Для народа», — думал он, глядя в окно. Огромная белая пустыня замерзшей, твердой земли проносилась мимо без единого признака человеческого жилища.
Это был миг пробуждения; а потом сон продолжился: Пруссия, Саксония, Вюртемберг, лица, виды, слова — бесконечный сон, за которым он следил со злобным, пристальным вниманием. Цюрих, Женева — все сон, подробный до мелочей, доводящий до отрывистого смеха, до безумной ярости, до смерти — и вызывающий страх, что придется пробудиться перед самым концом…
«Может быть, жизнь ровно в этом и заключается, — размышлял Разумов, расхаживая взад-вперед под деревьями островка, наедине с бронзовой статуей Руссо. — Сон и страх». Сумерки сгущались. Исписанные листки, вырванные из записной книжки, были первым результатом его «миссии». И вот это был уже не сон. Листки содержали свидетельство того, что он находится на пороге больших открытий. «Думаю, уже ничто не препятствует тому, чтобы меня полностью признали за своего».
На этих страницах он изложил свои впечатления, привел некоторые разговоры. Он даже написал, помимо прочего: «Кстати, мне удалось увидеть этого страшного H.H. Жуткая, пузатая скотина. Если я узнаю что-нибудь о его планах, то вышлю предупреждение».
Тщетность того, что он делал, поразила его как проклятие. Даже сейчас он не верил в реальность своей миссии. Он в отчаянии оглянулся, как будто пытаясь найти путь к спасению от этого неодолимого чувства. И с яростью смял в руке листки из записной книжки. «Их надо отправить по почте», — подумал он.
Он вышел на мост и вернулся на северный берег, — он помнил, что заметил здесь, в одной из узких улочек, неприметную лавчонку, где продавались дешевые резные изделия из дерева, — полки вдоль стен были заставлены необычайно грязными, переплетенными в картон томами небольшой народной библиотеки. Там можно было купить и почтовые принадлежности. Угрюмый, затрапезного вида старик дремал за прилавком. Худая женщина в черном, с болезненным лицом, даже не взглянув на Разумова, положила перед ним интересовавший его конверт. Разумов подумал, что этих людей можно не опасаться, — ничто в мире их больше не интересовало. Положив конверт на прилавок, он написал на нем немецкую фамилию некой особы, живущей в Вене. Разумов знал, что это его первое донесение советнику Микулину будет переправлено в посольство, там доверенное лицо его зашифрует, и в этом виде оно спокойно отправится дальше, вместе с дипломатической почтой. Это была мера, предпринятая для того, чтобы уберечь информацию от лишних глаз, посторонних людей, всяческих неожиданностей, предательства. Она была призвана обеспечить его безопасность — полнейшую безопасность.
Он выбрался из лавчонки и направился к почтовому отделению. Вот тогда-то я увидел его во второй раз в тот день. Он пересекал рю Монблан с видом человека, совершавшего прогулку без всякой цели. Он не заметил меня, но я высмотрел его уже на некотором расстоянии. Он очень хорош собой, подумал я, этот примечательный друг брата мисс Халдиной. Я видел, как он подошел к почтовому ящику, затем отправился назад. Снова он прошел мимо меня очень близко, но я уверен, что и в этот раз он меня не увидел. Голова его была высоко поднята, но выражением лица он напоминал сомнамбулу, борющегося со сном, который заставляет его блуждать в опасных местах. Мои мысли обратились к Наталии Халдиной, к ее матери. Он был единственным, что осталось им от сына и брата.
Человек Запада во мне пришел в замешательство. В выражении этого лица было что-то шокирующее. Будь я конспиратором, русским политическим эмигрантом, то, пожалуй, сумел бы сделать из случайно увиденного мной практические выводы. Но я всего лишь почувствовал замешательство — это во мне проснулось неясное, тревожное предчувствие в связи с Наталией Халдиной. Его трудно объяснить, — но благодаря ему я принял решение вечером, завершив свой одинокий ужин, навестить этих дам. Правда, с мисс Халдиной я встречался только несколькими часами ранее, но миссис Халдину не видел довольно давно. Откровенно говоря, в последнее время я уклонялся от встречи с нею.
Бедная миссис Халдина! Признаюсь, она немного пугала меня. Она была из тех натур, к счастью довольно редких, к которым нельзя оставаться равнодушным, потому что они внушают одновременно страх и сострадание[242]. Боишься и за себя и еще больше за тех, кого опекаешь — тех, кто с очевидностью рожден для того, чтобы страдать самим и заставлять страдать других. Непросто сознавать, что не скажу свобода, но обычное свободолюбие, которое у нас связано с манерой говорить, с амбициями, с голосованием (а если и связано как-нибудь с чувствами, то с такими, что нас глубоко не затрагивают), может быть для других существ, очень похожих на нас и живущих под тем же небом, тяжелым испытанием стойкости, поводом для горя, слез и крови. Миссис Халдина несла в себе боль своего поколения. Ее брат, полный энтузиазма офицер, был казнен при Николае[243]. Тронутая иронией отстраненность не может быть броней для уязвимого сердца. Получив через детей новую рану, миссис Халдина вновь испытала боль прошлого — ей было страшно и за будущее. Она была из тех, кто не способен сам излечиться от своей болезни, кто слишком много живет сердцем и, не будучи ни трусом, ни эгоистом, страстно относится к его ранам — и готовится предъявить счет.
Подобные мысли были приправой к моей скромной одинокой холостяцкой трапезе. Если кто-нибудь пожелает заметить здесь, что это был всего лишь окольный способ размышлять о Наталии Халд иной, я отвечу одно: она была вполне достойна внимания. Вся жизнь была у нее впереди. И я готов признать, стало быть, что размышлял о жизни Наталии Халдиной в свете характера ее матери, — такой способ думать о девушке позволителен для старика, еще не слишком старого, чтобы сделаться чуждым жалости. Почти вся молодость была у нее впереди — молодость, силой произвола лишенная естественной для нее беззаботности и радости, омраченная неевропейским деспотизмом; ужасно мрачная молодость, поставленная в зависимость от всех превратностей яростной борьбы двух одинаково свирепых противников.
Я предавался размышлениям, пожалуй, дольше, чем следовало. Я чувствовал себя беспомощным, хуже того — лишним. В последний момент я заколебался — идти ли мне вообще. Каков смысл?
Вечер уже клонился к ночи, когда, свернув на бульвар Философов, я увидел свет в угловом окне. Штора была спущена, но я представил за ней миссис Халдину, сидящую в кресле в своей обычной позе и как будто высматривающую кого-то, — эта поза в последнее время была отмечена пронзительностью безумной надежды.
Я рассудил, что свет в окне дает мне достаточно оснований постучать в дверь. Дамы еще не ложились спать. Мне оставалось только надеяться, что у них нет в гостях никого из их соотечественников. Иногда по вечерам у них обретался один опустившийся, отставной русский чиновник. Он был бесконечно заброшен и утомлял уже одним своим гнетущим присутствием. Полагаю, дамы терпели его частые визиты в силу того, что он был старым другом мистера Халдина-старшего или чем-то в этом роде. Я решил, что если застану его там, услышу его невыразительный голос, то задержусь лишь на несколько минут.
Дверь удивила меня, распахнувшись прежде, чем я успел позвонить. Передо мной стояла мисс Халдина в шляпке и жакете, явно собравшаяся уходить. В этот час! Не за врачом ли?
Ее приветливый голос успокоил меня. Он прозвучал так, как будто именно меня она и хотела увидеть. Во мне проснулось любопытство. Она втащила меня внутрь, и верная Анна, пожилая служанка-немка, закрыла за мною дверь, но после этого не ушла, а стояла поблизости, как будто готовая тут же выпустить меня на улицу. Похоже, мисс Халдина собиралась выйти именно для того, чтобы разыскать меня.
Она торопливо заговорила — в манере, очень необычной для нее. Она собиралась вот так прямо пойти и позвонить в дверь госпожи Циглер, хотя для госпожи Циглер время уже позднее…
Госпожа Циглер, вдова почтенного профессора, моего близкого друга, сдает мне три комнаты своей очень большой и хорошей квартиры, от которой она не отказалась после смерти мужа; я вхожу к себе через отдельную дверь, выходящую на общую лестничную площадку. Эта договоренность соблюдается между нами уже по меньшей мере лет десять. Я сказал, что очень рад, что мне пришло в голову…
Мисс Халдина и не думала раздеваться. Я обратил внимание на ее покрасневшие щеки, на явную решительность ее тона. Не знаю ли я, где живет господин Разумов?
Где живет господин Разумов? Господин Разумов?! В этот час — это так срочно?! Я воздел руки в знак полнейшего неведения. У меня не было ни малейшего представления, где он живет. Если б я предвидел ее вопрос каких-нибудь три часа назад, то, быть может, рискнул бы спросить у него адрес прямо на тротуаре перед зданием новой почты и, быть может, он сказал бы его мне, но и очень может быть, что грубо посоветовал бы заниматься своими делами. И, может быть, подумал я, вспомнив поразительно странное, тоскливое, отсутствующее выражение его лица, он рухнул бы в припадке, пораженный тем, что с ним заговорили. Ни о чем этом я не сказал мисс Халдиной, не упомянул даже о том, что видел молодого человека совсем недавно. Впечатление было настолько неприятным, что я сам охотно бы забыл о нем.
— Не знаю, где я мог бы навести справки, — беспомощно пробормотал я. Мне хотелось хоть как-то оказаться полезным, и я готов был отправиться на поиски любого человека, молодого или старого, поскольку полностью доверял ее здравому смыслу. — Почему вы решили пойти ко мне за этими сведениями? — спросил я.
— Я не совсем поэтому хотела пойти к вам, — тихо сказала она. У нее был такой вид, как будто ей предстояло выполнить неприятную задачу.
— Должен ли я понимать так, что вы намерены переговорить с господином Разумовым сегодня вечером?
Наталия Халдина утвердительно кивнула; затем, бросив взгляд на дверь гостиной, сказала по-французски:
— C’est maman*, — и в замешательстве замолчала. Эту неизменно серьезную девушку едва ли могли смутить какие-либо воображаемые трудности; любопытство приковало мой взгляд к ее губам, которые какое-то мгновение оставались сомкнутыми. Какое отношение имел мистер Разумов к этому упоминанию о ее матери? Миссис Халдиной не сообщили о том, что друг ее сына прибыл в Женеву.
— Могу я надеяться увидеть вашу матушку сегодня вечером? — спросил я.
Мисс Халдина вытянула руку, как будто преграждая мне путь.
— Она страшно взволнована. Нет, снаружи не заметно… Это внутри, но я-то знаю маму и я боюсь. У меня больше не хватает духа это выносить. Это я во всем виновата; наверно, я просто не умею притворяться; я никогда раньше ничего не скрывала от мамы. Да никогда и не было случая, чтобы нам нужно было что-то скрывать друг от друга. Но вы сами знаете, почему я не сказала ей сразу о приезде господина Разумова. Вы понимаете, так ведь? Ее плачевное состояние… И вот… я не актриса. Поскольку я сама далеко не спокойна, я каким-то образом… не знаю как. Она заметила что-то в моем поведении. Подумала, что я что-то скрываю от нее. Заметила мои долгие отлучки: в самом деле, поскольку я каждый день встречалась с господином Разумовым, я приходила позже обычного. Бог знает, какие подозрения у нее возникли. Вы знаете, что она не в себе, с тех пор как… И вот сегодня вечером она — после того как много недель подряд так страшно хранила молчание — вдруг заговорила. Она сказала, что не собирается меня упрекать; что у меня свой характер, а у нее свой; что она не хочет лезть в мои дела и даже в мои мысли; а что касается ее самой, то она никогда ничего не скрывала от своих детей… жестокие слова. И все это — тихим голосом, с несчастным, изможденным, каменно-спокойным лицом. Это было невыносимо.
Мисс Халдина говорила вполголоса и торопливей, чем когда-либо. Это само по себе вызывало тревогу. Прихожая была ярко освещена, и я мог различить под вуалью краску на ее лице. Она стояла прямо, левая рука легонько касалась маленького столика. Правая висела неподвижно. Время от времени она едва заметно вздыхала.
— Это было слишком тяжело. Вы только представьте! Она вообразила, что я, не говоря ни слова, собираюсь ее покинуть. Я встала на колени рядом с ее креслом и умоляла задуматься, о чем она говорит! Она положила мне на голову руку, но продолжала упорствовать в своем заблуждении. Она всегда полагала, что достойна доверия своих детей, но, видно, ошибалась. Ее сын не мог доверять ни любви ее, ни пониманию — а теперь вот я точно так же жестоко и несправедливо собираюсь покинуть ее, и так далее, и так далее. Все мои слова были напрасны… Это болезненное упрямство… Она сказала, что чувствует что-то, какую-то перемену во мне… Если мои убеждения побуждают меня уйти, то к чему эта секретность, как будто она настолько труслива и малодушна, что ей нельзя доверять? «Как будто мое сердце может предать моих детей», — сказала она… Это трудно было вынести. И все это время она гладила меня по голове… Спорить было совершенно бесполезно. Она больна. Сама ее душа…
Я не осмелился прервать наступившее молчание. Я смотрел в ее глаза, блестевшие под вуалью.
— Я! Переменилась! — воскликнула она, не повышая голоса. — Мои убеждения побуждают меня уйти! Горько было слышать это, ведь я все время переживаю из-за того, что слаба и не понимаю, что должна делать. Вы это знаете. И чтобы покончить со всем этим, я поступила эгоистично. Чтобы она не подозревала меня, я рассказала ей о господине Разумове. Это было эгоистично с моей стороны. Знаете, мы были совершенно правы, когда решили ничего ей не говорить. Абсолютно правы. Как только я заикнулась о том, что друг нашего бедного Виктора здесь, я увидела, как правы мы были. Ее нужно было подготовить; но в своем расстройстве я сразу выпалила все. Мама тут же страшно разволновалась. Как давно он здесь? Что он знает и почему не навестил нас сразу же, этот друг ее Виктора? Что это значит? Неужели с ней нельзя поделиться хотя бы воспоминаниями, оставшимися от ее сына?.. Только представьте, что я ощущала, видя ее лицо, белое как полотно, видя, как она сидит, совершенно неподвижно, сжимая худыми руками ручки кресла. Я сказала, что это я во всем виновата.
Я мог представить себе неподвижную, безмолвную фигуру ее матери в кресле там, за дверью, подле которой разговаривала со мной ее дочь. Это молчание там, внутри, казалось, громко взывает о мести историческому факту и его современным последствиям. Эта мысль только мелькнула в моем сознании, но я не сомневался, что мисс Халдину она гложет уже давно. Я вполне понял ее, когда она сказала, что после этой сцены не знает, как выдержит предстоящую ночь. Миссис Халдина дала волю самым жутким предположениям, самым фантастическим и жестоким подозрениям. Все это нужно было опровергнуть любой ценой и не теряя времени. Я не поразился, узнав, что мисс Халдина сказала ей: «Я пойду и сейчас же приведу его». Не было ничего нелепого в этом восклицании, ничего преувеличенного в этом чувстве. И я даже согласился деловито:
— Хорошо, но как?
Она совершенно правильно подумала обо мне, но что мог я сделать, не ведая, где живет господин Разумов?
— А ведь, может статься, он живет совсем рядом и до него рукой подать! — воскликнула она.
Я усомнился в этом, но с радостью отправился бы за ним и на другой конец Женевы. Думаю, она была уверена в этом, коль скоро первым делом подумала обо мне. Но услуга, о которой она хотела меня просить, была иного рода — сопроводить ее в шато Борель.
Я без всякого удовольствия представил себе темную дорогу, мрачный сад и запущенный, подозрительный вид этого оплота некромантии[244], интриг и феминистского культа. Я возразил: мадам де С. скорее всего не знает ничего из того, что нам нужно. И вряд ли мы застанем там молодого человека. Я вспомнил мельком увиденное выражение его лица и почему-то проникся убеждением, что человек, выглядящий хуже, чем если бы увидел мертвеца, скорее всего пожелает запереться где-нибудь там, где сможет остаться один. Я почувствовал странную уверенность в том, что мистер Разумов шел именно домой, когда я встретил его.
— Я, собственно, имела в виду Петра Ивановича, — спокойно сказала мисс Халдина.
А! Он, конечно, может знать. Я посмотрел на часы. Было только двадцать минут десятого… Всего-то.
— Я бы попробовал отправиться в его отель, — предложил я. — У него комнаты в «Космополитан», где-то на верхнем этаже.
Я не вызвался сходить туда сам, поскольку не был уверен в том, как меня примут, а предложил отправить туда с запиской верную Анну, чтобы получить нужные сведения.
Анна по-прежнему ждала у двери в другом конце прихожей; мы же переговаривались шепотом. Мисс Халдина полагала, что должна идти сама. Анна робка и медлительна. На ее возвращение с ответом уйдет время, а поскольку нет никакой уверенности, что господин Разумов живет поблизости, идти к нему может оказаться слишком поздно.
— Если же я пойду сама, — доказывала мисс Халдина, — то смогу отправиться к нему прямо из отеля. И, в любом случае, мне придется идти, потому что я должна лично все объяснить господину Разумову — как-то подготовить его. Вы даже не представляете, каково сейчас душевное состояние мамы.
Румянец ее то появлялся, то пропадал. Она даже посчитала, что и для матери, и для нее будет лучше, если они немного побудут порознь. Анна, которую ее мать любит, будет у той под рукою.
— Она может пойти со своим шитьем к ней в комнату, — продолжила мисс Халдина, провожая меня до двери. Служанке, открывшей ее нам, она сказала по-немецки: — Ты можешь сказать маме, что приходил этот господин и отправился вместе со мной на поиски господина Разумова. Нужно, чтобы она не беспокоилась, если я уйду на некоторое время.
Мы быстро вышли на улицу, и она глубоко вдохнула прохладный ночной воздух.
— Я даже не спросила вас, — пробормотала она.
— Да уж, — отозвался я со смехом. О том, как меня примет великий феминист, теперь уже не было смысла раздумывать. В том, что он будет недоволен, увидев меня, и, вполне вероятно, угостит меня какой-нибудь торжественной дерзостью, не было сомнений, но я предполагал, что вряд ли он решится просто взять и выбросить меня за дверь. А все остальное меня не беспокоило. — Могу я предложить вам руку? — спросил я.
Она молча согласилась; между нами не было сказано ничего примечательного до тех пор, пока я не пропустил ее вперед в огромное фойе отеля. Оно было ослепительно освещено, кругом праздно шаталось множество людей.
— Я мог бы подняться туда один, — предложил я.
— Мне не хочется ждать одной в этом месте, — тихо сказала она. — Я пойду с вами.
Я повел ее прямо к лифту. На верхнем этаже коридорный показал нам направо:
— В конце коридора.
Стеньг были белые, ковер красный, электрические лампы ярко сияли; пустота, тишина, одинаковые, пронумерованные закрытые двери напомнили мне идеальный порядок в каком-нибудь образцово-показательном исправительном учреждении со всеми удобствами, принципиально состоящем только из камер-одиночек. Под крышей этого громадного пристанища путешественников до нас не доносилось ни звука, толстый малиновый войлок полностью заглушал наши шаги. Мы быстро шли вперед, не глядя друг на друга, пока не оказались у самой последней двери длинного коридора. Тогда глаза наши встретились; мы немного постояли, прислушиваясь к слабому бормотанию голосов внутри.
— Полагаю, что здесь, — прошептал я без всякой необходимости. Губы мисс Халдиной беззвучно шевельнулись, и после моего отчетливого стука бормотание голосов прекратилось. Глубокая тишина продолжалась несколько мгновений, потом дверь резко отворилась — ее открыла невысокая, черноглазая женщина в красной блузе, с пышными, почти седыми волосами, небрежно-неопрятно и неживописно убранными. Ее тонкие, черные как смоль брови сходились у переносицы. Впоследствии я не без интереса узнал, что то была знаменитая — или пресловуто известная — Софья Антоновна; тогда же я был поражен необычным характером ее мефистофельского, вопросительного взгляда, потому что он был на удивление беззлобным и, так сказать, вовсе не дьяволическим. Взгляд еще больше смягчился, когда она подняла глаза на мисс Халдину, которая своим ровным, глубоким голосом спросила, не может ли она ненадолго отвлечь Петра Ивановича.
— Я мисс Халдина, — добавила она.
При этом сообщении лоб женщины в красной блузе теперь полностью разгладился; ни слова не говоря, она отошла к дивану и уселась, оставив дверь широко открытой.
И так, с дивана, положив руки на колени, она своими черными блестящими глазами наблюдала за тем, как мы входим.
Мисс Халдина прошла на середину комнаты; я, верный своей роли скромного сопровождающего, остался у входа, закрыв за собою дверь. Комната, весьма просторная, но с низким потолком, была скудно меблирована; электрическая лампа с фарфоровым абажуром, низко свисающая над большим столом (там была разложена огромная карта), создавала в отдаленных углах комнаты искусственный тускловатый сумрак. Петра Ивановича не было видно, не присутствовал и мистер Разумов. Но на диване рядом с Софьей Антоновной сидел человек с костлявым лицом и козлиной бородкой; положив руки на колени, он наклонился вперед и всматривался в нас добрым взглядом. В дальнем углу можно было различить широкое, бледное лицо и громоздкую фигуру, явно неуверенно чувствующую себя на низеньком стуле. Единственный, кого я знал здесь, был маленький Юлиус Ласпара; похоже, он изучал карту, крепко переплетя ноги вокруг ножек стула. Он живо спрыгнул с него и поклонился мисс Халд иной, нелепо похожий на мальчишку с орлиным носом и красивой, с проседью, накладной бородой. Он шагнул вперед, предлагая свой стул; мисс Халдина отказалась. Она зашла лишь на минуту, чтобы обменяться парой слов с Петром Ивановичем.
Пронзительный голос стал слишком громким для этой комнаты.
— Странное дело, но именно сегодня днем я подумал о вас, Наталия Викторовна. Я встретил господина Разумова. Попросил его написать для меня статью на любую тему, какую он выберет. Вы могли бы перевести ее на английский — с таким-то учителем!
Он любезно кивнул в мою сторону. При упоминании Разумова из угла, в котором сидел человек, слишком большой для своего стула, раздался неописуемый звук, похожий на слабый писк какого-нибудь сердитого маленького зверька. Я не расслышал, что сказала мисс Халдина. Ласпара заговорил снова:
— Настало время что-то сделать, Наталия Викторовна. Но, наверно, у вас есть и свои собственные идеи. Почему бы не написать что-нибудь самой? Может быть, вы зайдете к нам на днях? Мы это обсудим. Любой совет…
И опять я не расслышал слов мисс Халд иной. Голос Ласпары зазвучал вновь:
— Петр Иванович? Он на минутку вышел в другую комнату. Мы все ждем его.
Великий человек, вошедший в это мгновенье, выглядел особо внушительно — и выше, и крупнее — в падавшем к ногам прямыми складками длинном халате из какой-то темной ткани. Он напоминал монаха или пророка; в его мощной фигуре было что-то от жителя пустыни, что-то азиатское; и темные очки в сочетании с этим костюмом придавали ему при тусклом освещении еще большую таинственность, чем обычно.
Маленький Ласпара вернулся на свой стул, к карте — единственному ярко освещенному предмету в комнате. Даже издалека, от двери, я мог различить по форме синевы, изображавшей воду, что это карта прибалтийских провинций. Петр Иванович, издав негромкое восклицание, шагнул навстречу мисс Халдиной, остановился, заметив, что она пришла не одна, и устремил на меня темный, скрытый очками взгляд. Он, должно быть, узнал меня по моим седым волосам и, выразительно пожав широкими плечами, с благосклонной снисходительностью повернулся к мисс Халдиной. Толстая мягкая лапа ухватила ее руку, другая огромная лапа легла сверху, как крышка.
Пока эти двое, стоя посреди комнаты, обменивались неслышными фразами, все остальные сохраняли неподвижность: Ласпара, вставший на стуле на колени, спиною к нам, опершийся локтями на крупномасштабную карту, сумрачное чудовище в углу, человек с козлиной бородкой и искренним взглядом, сидящий на диване, женщина в красной блузе рядом с ним, — никто из них не шевелился. Видимо, у них было мало времени, потому что мисс Халдина быстро отняла свою руку у Петра Ивановича и раньше, чем я думал, двинулась к выходу. Не удостоенный вниманием человек Запада, я спешно распахнул перед нею дверь и вышел следом, так и запомнив их всех неподвижными в разных позах: стоял один только Петр Иванович, похожий в своих темных очках на огромного слепого учителя; за спиной у него яркое пятно света лежало на цветной карте, которую изучал крошечный Ласпара.
Позже, много позже, когда по газетам прошли слухи (очень смутные и быстро заглохшие) о неудавшейся попытке заговора военных в России, мне вспомнилась эта мельком увиденная неподвижная группа с ее центральной фигурой. Никаких подробностей не сообщалось, но стало известно, что заговору оказывали содействие революционные партии за рубежом и что ими заранее были посланы эмиссары и даже найдены деньги, чтобы снарядить пароход с заговорщиками и грузом оружия для вторжения в прибалтийские провинции. И, пока я просматривал эти невнятные сообщения (не вызвавшие в мире большого интереса), то подумал, что старой, уравновешенной Европе, в моем лице провожатого русской барышни, была дана возможность заглянуть за кулисы. И не где-нибудь, а на верхнем этаже огромного отеля я недолгое время наблюдал эту странную картину: сам великий человек; в углу — неподвижная громадная фигура убийцы полицейских агентов и жандармов; Яковлич, ветеран былых террористических кампаний; женщина с такими же седыми, как у меня, волосами и живыми черными глазами — все они в таинственном полусвете, и ярко освещенная карта России на столе. Эту женщину я смог увидеть еще раз. Пока мы ждали лифта, она торопливо прошла по коридору, не спуская глаз с лица мисс Халдиной, и отвела ее в сторону, чтобы сообщить что-то по секрету. Сообщение не было длинным. Только несколько слов.
Пока мы спускались в лифте, Наталия Халдина хранила молчание. Только когда мы вышли из отеля и зашагали по набережной, в ранней темноте, которую фонари покрывали блестками — слева они отражались в черных водах небольшого залива, справа — в нагромождении отелей, — она заговорила:
— Это была Софья Антоновна… Вы ее знаете?
— Да, знаю, — знаменитая…
— Она самая. Судя по всему, после того как мы вышли, Петр Иванович сказал всем, зачем я приходила. Вот поэтому она и выбежала за нами. Она назвала мне себя и затем сказала: «Вы сестра смелого человека, которого не забудут. Вы увидите лучшие времена». Я сказала ей, что надеюсь увидеть время, когда все это будет забыто, пусть даже и имя моего брата будет забыто тоже. Что-то заставило меня сказать так, но вы меня понимаете?
— Да, — ответил я. — Вы мечтаете об эре согласия и справедливости.
— Да. В этой деятельности слишком много ненависти и мести. Она должна быть осуществлена. Но это самопожертвование — и пусть оно будет еще более великим. Разрушение — дело гнева. Пусть забудут и тиранов, и их убийц, а помнят только о строителях нового.
— И Софья Антоновна согласилась с вами? — спросил я скептически.
— Она сказала только: «Хорошо, что вы верите в любовь». Мне кажется, она поняла меня. Потом спросила, верно ли, что я собираюсь сейчас встретиться с господином Разумовым. Я сказала, что рассчитываю привести его сегодня вечером к маме, поскольку та узнала, что он здесь, и терзается от нетерпения узнать от него что-нибудь о Викторе. Он был единственным другом брата, о котором мы знаем, и очень близким. Она сказала: «О! Другом вашего брата — конечно. Пожалуйста, передайте господину Разумову, что я ознакомила всех со сведениями, полученными из Санкт-Петербурга. Они касаются ареста вашего брата, — добавила она. — Его предал один человек из народа, который позднее повесился. Господин Разумов расскажет вам все об этом. Эти подробности я ему сообщила сегодня днем. И, пожалуйста, скажите господину Разумову, что Софья Антоновна передает ему привет. Я уезжаю рано утром — и далеко».
Помолчав, мисс Халдина добавила:
— Я была так взволнована тем, что столь неожиданно услышала, что просто не могла рассказать вам обо всем сразу… Человек из народа! О, наш бедный народ!
Она зашагала медленнее, как будто почувствовав внезапную усталость. Голова ее была опущена; из окон здания с балконами и террасами доносились пошлые звуки гостиничной музыки; перед низкими, вульгарными воротами казино две красные афиши с дешевой провинциальной эффектностью пылали в электрическом свете — и пустота набережных, безлюдный вид улиц производили впечатление лицемерной респектабельности и невыразимой унылости.
Не сомневаясь, что она получила адрес, я спокойно шел рядом с нею. На мосту Монблан, где несколько темных фигур прохожих терялись в широкой и длинной перспективе, прочерченной фонарями, она сказала:
— Это не очень далеко от нашего дома. Я почему-то так и думала. Он живет на рю де Каруж[245]. Думаю, в одном из этих больших новых домов для ремесленников.
Привычно-доверчиво она взяла меня под руку и ускорила шаг. В нашем продвижении вперед заключалось нечто первобытное. Мы не думали о благах цивилизации. Поздний трамвай обогнал нас; фиакры выстроились в ряд у ограды парка. Нам даже и в голову не приходило воспользоваться этими средствами передвижения. Она, наверное, слишком торопилась, а что касается меня… я уже сказал, что она доверительно взяла меня под руку. Когда мы поднимались по пологому наклону Корратри[246], где во всех магазинах были закрыты ставни и ни в одном из окон не было света (как будто все торговое население сбежало в конце дня), она нерешительно сказала:
— Я могла бы забежать на минутку, посмотреть, как там мама. Отсюда совсем недалеко.
Я отговорил ее. Если миссис Халдина действительно надеется увидеть Разумова сегодня вечером, было бы неразумно вернуться без него. Чем скорее мы разыщем молодого человека и приведем его, чтобы успокоить волнение ее матери, тем лучше. Мои аргументы убедили ее, и мы пересекли по диагонали Place de Théâtre* с ее каменными плитами, голубовато-серыми в электрическом свете, и одинокой конной статуей, черневшей в середине. Вступив на рю де Каруж, мы очутились в кварталах победнее, недалеко от городских окраин. Пустые места для застройки чередовались с высокими новыми домами. На углу боковой улицы из широкой двери лавки с побеленными стенами веером падал в ночь резкий свет. Издалека можно было увидеть то, что находилось внутри — полки, уставленные немногочисленными товарами, и выкрашенный в коричневый цвет прилавок. Этот был тот самый дом. Подходя к нему вдоль темного забора из просмоленных досок, мы увидели узкую бледную стену — срезанный угол с пятью окнами, расположенными одно над другим; ни в одном окне не было ни проблеска света; выступавший скат крыши бросал на стену тяжелую тень.
— Нужно спросить в лавке, — подсказала мне мисс Халдина.
Мужчина с землистого цвета лицом и жидкими бакенбардами, в грязном белом воротничке и потрепанном галстуке, положил газету и, фамильярно перегнувшись к нам через пустой прилавок, ответил, что человек, который мне нужен, действительно его locataire[247], живущий на четвертом этаже, и что в данный момент он отсутствует.
— В данный момент, — повторил я, взглянув на мисс Халдину. — Значит ли это, что вы ожидаете его скорое возвращение?
Мужчина с заискивающими глазами и мягкими губами был сама любезность. Он слегка улыбнулся — так, как будто знал все обо всем. Господин Разумов, весь день отсутствовавший, вернулся рано вечером. К своему большому удивлению, где-то около получаса или чуточку больше назад он, хозяин, увидел его снова — тот спускался вниз. Господин Разумов оставил ключ и обменялся с хозяином несколькими словами, заметив, в частности, что собирается прогуляться — ему, мол, нужно подышать воздухом.
Подперев голову руками, мужчина улыбался нам из-за пустого прилавка и продолжал говорить. Воздух. Подышать воздухом. Означает ли это долгое или, наоборот, недолгое отсутствие — трудно сказать. Ночь действительно очень душная.
Помолчав и обратив свои заискивающие глаза к двери, он добавил:
— Буря заставит его вернуться.
— Собирается буря? — спросил я.
— Ну да!
Словно в подтверждение его слов, мы услышали весьма отдаленный грохот.
Я посмотрел на мисс Халдину и, заметив, что она не склонна прекращать поиски, попросил хозяина лавки в том случае, если господин Разумов вернется раньше, чем через полчаса, попросить его подождать внизу. Мы скоро заглянем сюда снова.
В ответ тот чуть заметно кивнул головой. Согласие же мисс Халд иной было выражено ее молчанием. Мы медленно двинулись по улице в сторону сельской местности; над низкими стенами садов скромных вилл, обреченных на снос, нависали покрытые густой листвой ветви, которые освещались снизу газовыми фонарями. Громкий монотонный шум ледяных вод Арва[248], падающих с невысокой плотины, доносился до нас вместе с холодным ветром, проносившимся над широким открытым пространством, там, где двойная линия фонарных огней обозначала еще не застроенную улицу. С другого берега, над которым висела грозная черная туча, одинокий тусклый огонек, казалось, наблюдал за нами усталым взглядом. Когда мы дошли до моста, я сказал:
— Нам лучше вернуться…
В лавке его болезненного вида хозяин читал замызганную газету, широко расстелив ее на прилавке. Когда я заглянул внутрь, он только поднял голову и отрицательно покачал ею, поджав губы. Я тут же вернулся к мисс Халдиной, и мы быстро пошли прочь. Она сказала, что утром первым делом пошлет Анну с запиской. Я с уважением отнесся к ее дальнейшему молчанию; я тоже молчал, понимая, что это лучший способ выразить мое сочувствие.
Полудеревенская улочка, по которой мы шли обратно, постепенно превратилась в обычную городскую магистраль, широкую и безлюдную, — нам не встретилось и четырех прохожих. Путь казался бесконечным, ибо естественное беспокойство моей спутницы в силу сопереживания передалось и мне. Наконец мы свернули на бульвар Философов, представший сейчас еще более широким, более пустым, более мертвым — воплощенной пустошью дремлющей респектабельности. Увидев два освещенных окна, издалека бросавшихся в глаза, я представил себе миссис Халдину, сидящую в своем кресле, ее страшное, мучительное бдение, вызванное злыми чарами государственного произвола. Жертва тирании и революции — зрелище одновременно и жестокое и абсурдное.
— Вы зайдете на минутку? — спросила Наталия Халдина.
Я заколебался: время было уже довольно позднее.
— Вы же знаете, как мама вас любит, — настаивала она.
— Я зайду ненадолго, чтобы узнать, как она себя чувствует.
Мисс Халдина сказала как бы про себя:
— Я даже не знаю, поверит ли она, что я не смогла найти господина Разумова, коль скоро ей вообразилось, будто я что-то от нее скрываю. Может быть, вы сможете убедить ее…
— Ваша мать может не поверить и мне, — заметил я.
— Вам! Почему? Вам-то что скрывать от нее? Вы — не русский и не заговорщик.
Я глубоко почувствовал свою европейскую удаленность и ничего не сказал на это, решив до конца играть свою роль беспомощного зрителя. Далекий раскат грома в долине Роны[249] приближался к спящему городу прозаических добродетелей и вселенского гостеприимства. Перейдя улицу, мы вошли в широкую, темную подворотню, и мисс Халдина позвонила в дверь. Она открылась почти тут же, как будто пожилая служанка дожидалась в прихожей нашего возвращения. На ее плоской физиономии было написано удовлетворение. Джентльмен уже тут, объявила она, закрывая за нами дверь.
Никто из нас ее не понял. Мисс Халдина резко повернулась к ней:
— О ком это вы?
— О герре Разумове, — объяснила она.
Она слышала кое-что из нашего предыдущего разговора в прихожей и знала, зачем молодая госпожа вышла из дому. Поэтому, когда джентльмен назвал из-за двери свою фамилию, она тут же его впустила.
— Кто бы мог предугадать такое… — пробормотала мисс Халдина, устремив на меня свои серьезные серые глаза. И, вспомнив выражение лица молодого человека, увиденное немногим более четырех часов тому назад, взгляд загнанного сомнамбулы, я почувствовал удивление, смешанное с трепетом.
— Вы сначала спросили разрешения у мамы? — осведомилась мисс Халдина у служанки.
— Нет. Я сразу доложила о джентльмене, — ответила она, удивленная нашими встревоженными лицами.
— В любом случае, — сказал я вполголоса, — ваша мать была подготовлена.
— Да. Но он не представляет…
Мне показалось, что она сомневается в его тактичности. На вопрос мисс Халдиной, сколько времени джентльмен уже находится у ее матери, служанка ответила, что der Herr* пробыл в гостиной не больше четверти часа.
Она подождала мгновение, потом отступила назад со слегка испуганным видом. Мисс Халдина молча смотрела на меня.
— Так получилось, — сказал я, — что вы уже в точности знаете, о чем друг вашего брата может поведать вашей матери. И, конечно, после этого…
— Да, — медленно произнесла Наталия Халдина. — Я только думаю, поскольку он не застал меня, когда пришел, не лучше ли было бы не мешать ему сейчас.
Мы замолчали, внимательно прислушиваясь, но ни звука не доносилось до нас через закрытую дверь. Лицо мисс Халдиной выражало мучительную нерешительность; она сделала движение, как бы собираясь войти, но сдержала себя. Она услышала за дверью шаги. Дверь распахнулась, и Разумов, не останавливаясь, шагнул в прихожую. Усталость этого дня и внутренняя борьба так переменили его, что я даже не сразу узнал это лицо, которое всего лишь несколько часов назад, когда он прошел мимо меня у почты, было поразительным, но совсем по-другому — не таким мертвенно-бледным, и глаза не были так темны. Сейчас они глядели более осмысленно, но на них лежала тень чего-то сознательно злого.
Я говорю об этом потому, что поначалу взгляд этих глаз упал на меня, но он не узнал меня и как будто бы даже вообще не увидел. Я просто оказался на линии его взгляда. Не знаю, слышал ли он звонок в дверь, ожидал ли встретить кого-нибудь в прихожей. Полагаю, он собирался уйти, и думаю, что он увидел мисс Халдину не раньше, чем она сделала шаг или два ему навстречу. Он не заметил ее протянутую руку.
— Это вы, Наталия Викторовна… Может быть, вы удивлены… что в этот поздний час… Но видите ли, я вспомнил наши разговоры в парке. Я подумал, что должен выполнить ваше желание… вот так, не теряя времени… и я пришел. Никаких других причин. Просто, чтобы сказать…
Он говорил с трудом. Я заметил это и вспомнил о том, как он объявил человеку в лавке, что выходит пройтись, потому что ему «нужно подышать воздухом». Если это было его целью, он ее явно не достиг. Не глядя на нас, опустив голову, он попытался продолжить никак не складывавшуюся фразу:
— Сказать то, что я сам услышал только сегодня — сегодня…
Он не закрыл за собою дверь, и я мог видеть гостиную. Ее освещала только лампа под абажуром — глаза миссис Халдиной не выносили ни газа, ни электричества. Гостиная была довольно просторна и по контрасту с ярко освещенной прихожей тонула в неясном сумрачном свете, переходившем в глубине в тяжелые тени; на этом фоне я и увидел неподвижную, слегка склоненную вперед фигуру миссис Халдиной; бледная рука ее покоилась на ручке кресла.
Она не шевелилась. Она сидела подле окна, но ее поза больше не выражала ожидания. Жалюзи были опущены; за нею было только ночное небо, в котором нашла приют грозовая туча, и город, равнодушный и гостеприимный, с его холодной, почти презрительной терпимостью — респектабельный город изгнанников, для которого все эти горести и надежды — ничто. Ее седая голова была опущена.
Для меня, приговоренного судьбою быть просто зрителем, это был еще один взгляд за кулисы, где мне открылось нечто более глубокое, чем слова и жесты общедоступной пьесы, и я подумал, что подлинная драма самодержавия разыгрывается отнюдь не на сцене большой политики. Меня не покидала уверенность: эта мать, невзирая ни на что, в глубине сердца не продаст своего сына. Здесь было нечто большее, чем безутешное горе Рахили[250], более глубокое, более недоступное в своем пугающем спокойствии. Ее белый профиль, смутно видневшийся на фоне сливавшейся с сумраком высокой спинки кресла, казалось, был склонен к родной голове, покоящейся у нее на коленях.
Я мельком заглянул за кулисы, затем мисс Халдина, пройдя мимо молодого человека, закрыла дверь. Это было сделано не без колебания. Какое-то мгновение мне казалось, что она направится к матери, — но она только бросила на нее обеспокоенный взгляд. Может быть, если бы миссис Халдина пошевелилась… но нет. В неподвижности ее бескровного лица была страшная отстраненность неисцелимого страдания.
Молодой человек между тем не отрывал глаз от пола. Мысль о том, что ему придется повторить уже рассказанное, была для него невыносима. Он рассчитывал застать их обеих вместе. И тогда, сказал он себе, с этим будет покончено — раз и навсегда. «Хорошо, что я не верю в тот свет», — цинично подумал он.
Вернувшись к себе после отправки секретного послания, он стал писать в своем секретном дневнике, что его до известной степени успокоило. Он понимал всю опасность этого странного каприза. Он сам так и пишет об этом, но удержаться он не мог. Дневник успокаивал его — примирял с собственным существованием. И, пока он писал так при свете одинокой свечи, ему пришло в голову, что, коль скоро он слышал объяснение, которое дала халдинскому аресту Софья Антоновна, он должен лично пересказать его обеим дамам. Так или иначе эта история все равно дойдет до них, и тогда его молчание покажется странным не только матери и сестре Халдина, но и другим людям. Придя к этому заключению, он не обнаружил в себе ярко выраженного нежелания подчиниться необходимости; а очень скоро его стало мучить нетерпеливое стремление поскорее разделаться со всем этим. Он взглянул на часы. Нет, было еще не предельно поздно[251].
Пятнадцать минут, проведенных с госпожой Халдиной, оказались местью с нежданной стороны: это белое лицо, этот слабый, отчетливый голос, эта голова, сначала стремительно повернувшаяся к нему, потом склоненная и неподвижная, — в тусклом, ровно горевшем свете, в комнате, где так громко звучали его слова, как ни старался он говорить тише, — встревожили его как некое странное открытие. В ее горе, похоже, заключалось некое тайное упрямство, что-то, чего он понять не мог и чего, в любом случае, не ожидал. Было ли оно враждебным? Но это не имело значения. Ничто его сейчас не волновало — на взгляд революционеров сейчас и пятнышка не было на его прошлом. Он и в самом деле переступил через призрак Халдина, оставив его лежать бессильно и неподвижно на заснеженном тротуаре. А это — всего лишь мать призрака, изнуренная горем и белая, как привидение. Он с некоторым удивлением пожалел ее. Но это, естественно, не имело значения. Матери не имели значения. Да, он не мог отделаться от мучительного образа этой безмолвной, тихой, седой женщины, но мысли его уже успели принять суровый оборот. Все это — последствия. Ну так что же? «Что, разве мое ложе из лепестков роз?»[252] — воскликнул он про себя, сидя в некотором отдалении и не отводя глаз от этой скорбной фигуры. Он сказал ей все, что собирался сказать; она не смотрела на него, пока он говорил, а когда закончил, не произнесла ни слова. Молчание, воцарившееся с его последними словами, длилось не менее пяти минут. Что оно значило? Не понимая его, он, впав в суровость, ощутил прилив гнева — старый гнев против Халдина, пробудясь, обратился теперь против его матери. И не проснулось ли тут в его сердце нечто вроде зависти — будто к привилегии, которой он, единственный из когда-либо живших на свете, был лишен? Тот, другой, почил, но продолжает существовать в любви этой скорбящей старой женщины, в мыслях всех этих людей, изображающих из себя спасителей человечества. Невозможно избавиться от него. «Самого себя я предал на гибель, — подумал Разумов. — Он заставил меня сделать это. Я не могу отринуть его от себя».
Встревоженный этим открытием, он встал и пошел прочь из безмолвной, тусклой комнаты, где сидела в своем кресле эта мать, безмолвная старая женщина. Он и не подумал оглянуться. Откровенно говоря, это было бегство. Но, открыв дверь, он увидел, что путь к бегству отрезан. Там находилась сестра. Он никогда не забывал о сестре, только не ожидал, что увидит ее сейчас — или вообще когда-нибудь еще. Ее присутствие в прихожей было столь же непредвиденным, как прежде явление призрака ее брата. Разумов вздрогнул, словно обнаружив себя в хитроумной ловушке. Он попытался улыбнуться, но у него ничего не вышло, и он опустил глаза. «Должен ли я снова повторять эту глупую историю?» — спросил он себя и почувствовал, что вот-вот может упасть. Он не ел ничего существенного со вчерашнего дня, но был не в состоянии анализировать причины своей слабости. Он хотел взять шляпу и удалиться, отделавшись как можно меньшим количеством слов, но быстрое движение мисс Халдиной, закрывшей дверь, застало его врасплох. Он полуобернулся к ней, но не поднимая глаз, безвольно, словно перышко под дуновением ветра. В следующее мгновение она вернулась на свое прежнее место, он сделал пол-оборота назад — теперь они снова стояли друг перед другом приблизительно так же, как раньше.
— Да-да, — сказала она поспешно. — Я очень благодарна вам, Кирилл Сидорович, за то, что вы пришли вот так, сразу же… Только жаль, что я… Мама сказала вам?
— Разве она может сказать мне что-то, чего я не знаю сам? — сказал он, как бы про себя, но так, что все было хорошо слышно. — Потому что я всегда знал это, — добавил он громче, как бы в отчаянии.
Он низко опустил голову. Он так сильно ощущал близость Наталии Халдиной, что смотреть на нее ему, он чувствовал, было бы легче. Теперь она стала для него наваждением. Он страдал от этой пытки с тех пор, как мисс Халдина неожиданно предстала перед ним в саду виллы Борель, протянув руку и с именем брата на устах… На стене прихожей, рядом с входной дверью, был ряд крючков для одежды, у противоположной стены стояли маленький темный столик и стул. Обои были почти белыми, с очень бледным рисунком. Резкий, не дающий теней свет электрической лампы, висевшей высоко под потолком, проникал во все четыре пустых угла этого белого, ясного куба — странная сцена для темной драмы.
— Что вы имеете в виду? — спросила мисс Халдина. — Что вы знали всегда?
Он поднял лицо — бледное, полное невысказанного страдания. Но взгляд его уже начинал утрачивать то выражение тупого, рассеянного упрямства, которое удивляло, обращало на себя внимание всех, кто с ним разговаривал. Он словно начал приходить в себя, осознав эту чудесную гармонию черт лица, линий фигуры, взгляда, голоса, которая делала из стоявшей перед ним девушки исключительно редкое существо, не от мира сего, существо, чья красота была несравнимо выше обычных норм. Он так долго глядел на нее, что она слегка покраснела.
— Так что же вы знали? — нерешительно повторила она.
На этот раз он сумел улыбнуться.
— Если бы не одно-два слова приветствия, я подумал бы, что ваша мать вообще меня не заметила. Понимаете?
Наталия Халдина кивнула; ее опущенные руки чуть шевельнулись.
— Да. Разве это не разбивает сердце? Она так и не пролила с тех пор ни слезы — ни одной слезы.
— Ни одной слезы! А вы, Наталия Викторовна? Вы могли плакать?
— Могла. Кроме того, я достаточно молода, Кирилл Сидорович, чтобы верить в будущее. Но когда я вижу маму в таком ужасном душевном состоянии, я почти забываю обо всем. Я спрашиваю себя, должна ли я чувствовать гордость — или только смирение. Столько людей приходили навестить нас. Совсем незнакомые нам люди писали, просили разрешения засвидетельствовать свое почтение. Невозможно было все время держать наши двери закрытыми. Вы знаете, что сам Петр Иванович… О да, нам очень сочувствовали, но были и те, кто открыто радовался нашей утрате. А потом, когда я осталась наедине с бедной мамой, то ощутила, что тут что-то не так, что все это не стоит той цены, какую она платит. Но как только я услышала, Кирилл Сидорович, что вы здесь, в Женеве, я почувствовала, что вы единственный человек, который сможет мне помочь…
— В утешении понесшей утрату матери? Да! — перебил он ее, и ее ясные, ничего не подозревающие глаза широко раскрылись. — Но тут возникает проблема уместности. Это вам не пришло в голову?
Его задыхающийся голос не сочетался с чудовищной насмешкой, скрывавшейся в его словах.
— Но как же? — с чувством прошептала Наталия Халдина. — Кто может быть тут уместен, если не вы?
Он судорожно дернулся в порыве раздражения, но сдержал себя.
— В самом деле! Как только вы услышали, что я в Женеве, еще даже не успев увидеть меня… Очередной пример того доверия, которое…
Тон его как-то сразу изменился, стал более язвительным и отстраненным.
— Люди — несчастные создания, Наталия Викторовна. У них нет интуиции, как проявить то или иное чувство. Чтобы говорить надлежащим образом с матерью, потерявшей сына, нужно иметь какой-никакой опыт сыновства. Это не мой случай, — если уж вам угодно знать всю правду. Ваши надежды натолкнулись на «грудь, не согретую привязанностью»[253], как говорит поэт… Это не значит, что она бесчувственна, — добавил он тише.
— Я уверена в том, что ваше сердце не бесчувственно, — мягко сказала мисс Халдина.
— Да, оно не так твердо, как камень, — продолжал он, как бы вглядываясь в себя и словно ощущая всю каменную тяжесть сердца в упомянутой им «хладной груди». — Нет, не так твердо. Но как оправдать ваши ожидания — а, это уже другой вопрос. Никто раньше не ожидал от меня ничего подобного. Никому не могли бы принести пользу мои нежные чувства. И вот теперь появляетесь вы. Вы! Теперь! Нет, Наталия Викторовна. Слишком поздно. Вы появились слишком поздно. Вы не должны ничего ждать от меня.
Она отступила от него на шаг, хотя он не сделал ни малейшего движения, — она как будто увидела перемену в его лице, наделившую его слова каким-то тайным смыслом, на уровне чувства понятным им обоим. Мне, безмолвному зрителю, казалось, что они начинают осознавать то заклятие, что лежало на них с момента их первой встречи. Взгляни тогда кто-нибудь из них в мою сторону, я бы тихонько открыл дверь и вышел. Но никто этого не сделал — и я остался; страх оказаться нескромным растворился в ощущении безмерной удаленности от них, заточённых, будто в плену, внутри сумрачного горизонта русских проблем, полагающего предел их взору, их чувствам — ставшего тюрьмою для их душ.
Искренняя, смелая, мисс Халдина, несмотря на волнение, сумела заставить свой голос звучать спокойно.
— Что это может значить? — спросила она, словно обращаясь к самой себе.
— Это значит, что вы предавались напрасным фантазиям, в то время как я оставался верен истинному положению дел — реальности жизни, нашей русской жизни.
— Она жестока, — пробормотала она.
— И безобразна. Не забывайте об этом — и безобразна. Куда ни посмотрите. Взгляните на то, что окружает вас здесь, за границей, где вы находитесь, а затем взгляните назад, туда, откуда приехали.
— Надо смотреть дальше того, что сейчас. — В ее тоне звучала горячая убежденность.
— Лучше всего это получается у слепых. Я, к несчастью, родился с хорошим зрением. И знали бы вы, какие странные вещи я видел! Какие удивительные и неожиданные привидения мне являлись!.. Но к чему говорить обо всем этом?
— Напротив, я хочу говорить обо всем этом с вами, — возразила она с безмятежной серьезностью. Она оставляла без внимания мрачное настроение друга своего брата, — так, как будто эта горечь, этот подавляемый гнев были признаками негодующей праведности. Она видела, что он — человек необычный и, может быть, не желала видеть его иным, чем он представал ее доверчивому взору. — Да, особенно с вами, — настаивала она. — Именно с вами из всех русских людей в мире… — Слабая улыбка на мгновение появилась на ее губах. — Я чем-то похожа на бедную маму. Я, наверное, тоже не могу отречься от нашего дорогого умершего, который, не забывайте, был для нас всем. Я не хочу злоупотреблять вашим сочувствием, но вы должны понимать, что в вас мы можем найти все, что осталось от его благородной души.
Я смотрел на него; ни один мускул на его лице не дрогнул. И все же, даже тогда, я не подозревал его в бесчувствии. Это было что-то вроде глубокой задумчивости. Потом он слегка пошевелился.
— Вы уходите, Кирилл Сидорович? — спросила она.
— Я! Ухожу? Куда? Ах да, но сначала я должен рассказать вам… — Его голос звучал приглушенно, и он говорил, преодолевая себя, как будто в произнесении слов было для него что-то отвратительное или мертвящее. — Вот эту самую историю, что я услышал сегодня…
— Я уже знаю ее, — печально сказала она.
— Знаете! У вас тоже есть корреспонденты в Санкт-Петербурге?
— Нет. Мне рассказала Софья Антоновна. Я только что видела ее. Она передает вам привет. Она завтра уезжает.
Он опустил наконец свой зачарованный взгляд; она тоже смотрела под ноги, — и так они стояли друг перед другом, в пронзительно-ярком свете, посреди четырех голых стен, как будто беспощадно вырванные из смутной бесконечности восточных просторов, чтобы быть явленными моему западному взору. И я наблюдал за ними. Мне не оставалось ничего другого. Эти двое, казалось, до такой степени забыли о моем существовании, что я не осмеливался пошевелиться. И я думал о том, что конечно же они должны были сойтись, сестра и друг казненного революционера. Идеи, надежды, устремления, дело Свободы, выразившиеся в их общей любви к Виктору Халдину, нравственной жертве самодержавия, — все это неизбежно должно было их сблизить. Самая ее неопытность и его одиночество, о котором он так странно упомянул, должны были работать на это. И я видел, что эта работа уже сделана. Разумеется. Очевидно, что они должны были думать друг о друге задолго до того, как встретились. У нее было письмо от любимого брата, пробудившее ее воображение суровой похвалой, которой удостоился один-единственный человек; а для него было достаточно увидеть эту удивительную девушку. Одно только удивляло меня — его угрюмая отстраненность, на которую наталкивалась ее ясно выраженная готовность к дружбе. Но он был молод и, сколь бы он ни был суров и предан революционным идеалам, не был слеп. Период сдержанности закончился; Разумов, на свой лад, сделал шаг навстречу. Я не мог ошибиться в значении этого позднего визита — ведь в том, что он пришел сообщить, не было ничего срочного. Конечно же, он просто осознал, что она нужна ему, — и ею двигало то же самое чувство. Второй раз я видел их вместе, и я знал, что, когда они встретятся в следующий раз, меня — забытого или незабытого — уже не будет с ними. Я просто перестану существовать для обоих.
Чтобы сделать это открытие, мне хватило нескольких мгновений. Наталия Халдина тем временем вкратце рассказывала Разумову о наших странствиях из конца в конец Женевы. Продолжая говорить, она подняла руки над головой, чтобы снять вуаль, и это движение обнаружило на мгновение соблазнительную грацию ее юной фигуры, облаченной в предельно скромный траур. Ее серые глаза заманчиво блестели в прозрачной тени, которую бросал на ее лицо край шляпки. Ее голос с неженственным, но изысканным тембром был ровен, и она говорила быстро, искренне, без смущения. Когда она принялась оправдывать свои действия душевным состоянием матери, спазм страдания нарушил благородно-доверчивую гармонию ее черт. А он, как я заметил, стоял с опущенными долу глазами и походил на человека, который слушает музыку, а не членораздельную речь. И когда она замолчала, он, не шевелясь, казалось, продолжал вслушиваться, словно очарованный вибрацией этих звуков. Очнувшись, он пробормотал:
— Да-да. Она и слезы не пролила. Она будто и не слышала, что я говорил. Я мог сказать ей все что угодно. Казалось, она не принадлежит больше этому миру.
На лице мисс Халдиной отразилась глубокая тревога. Ее голос дрогнул.
— Вы не знаете, до чего дошло. Она надеется увидеть его! — Вуаль выскользнула из ее пальцев, и она в тоске сжала руки. — И кончится тем, что она его увидит! — воскликнула она.
Разумов резко поднял голову и устремил на нее долгий задумчивый взгляд.
— Гм. Это очень возможно, — пробормотал он таким тоном, как будто высказывал мнение по самому обычному поводу. — Интересно, что… — Он не договорил.
— Это бы ее доконало. Разум покинет ее, а душа последует за ним.
Мисс Халдина, разжав, уронила руки.
— Вы так думаете? — проникновенно спросил он. Губы мисс Халдиной приоткрылись. Нечто неожиданное, непостижимое в характере этого молодого человека зачаровало ее с первой же встречи. — Нет! От призраков умерших не получить ни правды, ни утешения[254], — добавил он после многозначительной паузы. — Я мог бы рассказать ей что-нибудь правдивое, — например, то, что ваш брат собирался спасти свою жизнь, бежать… В этом не может быть сомнения. Но я не стал.
— Не стали! Но почему?
— Не знаю. Другие мысли пришли мне в голову, — ответил он. Он как будто наблюдал за собою изнутри, как будто считал удары собственного сердца, но при этом ни на мгновенье не отводил глаз от лица девушки. — Вас не было там, — продолжил он. — Я решил, что никогда больше не буду с вами встречаться.
Казалось, у нее на мгновение перехватило дыхание.
— Вы… Но как же это возможно?
— Вы удивляетесь… Однако, полагаю, вашей матери я не стал ничего говорить из благоразумия. Я мог бы заверить ее, что в последнем разговоре, который он вел на свободе, он упомянул вас обеих…
— Этот последний разговор был с вами, — перебила она своим глубоким, волнующим голосом. — Когда-нибудь вы должны будете…
— Да, со мной. Он сказал, что у вас доверчивые глаза. Не знаю, почему мне оказалось невозможно забыть эту фразу. Она означала, что в вашем сердце нет фальши, нет обмана, нет лжи, нет подозрительности, — ничего того, что позволило бы вам распознать живую, действующую, говорящую ложь, если когда-нибудь она окажется на вашем пути. Что вам суждено быть жертвой…[255] О, какая дьявольская интуиция!
Конвульсивный, неуправляемый тон, каким были сказаны последние слова, показал: самообладание его шатко и уже начинает ему изменять. Он был подобен человеку, пытавшемуся справиться с головокружением на большой высоте и неожиданно обнаружившему, что стоит на краю пропасти. Мисс Халдина прижала руку к груди. Упавшая на пол черная вуаль лежала между ними. Ее движение приковало к себе его внимание. Он не отводил глаз от ее руки, пока та медленно не опустилась снова; тогда он снова посмотрел ей в лицо и успел заговорить первым.
— Нет? Вы не понимаете? Очень хорошо. — Невероятным усилием воли он принудил себя к спокойствию. — Так, значит, вы разговаривали с Софьей Антоновной?
— Да. Софья Антоновна рассказала мне… — Мисс Халдина не договорила, вопросительное удивление росло в ее широко открытых глазах.
— Гм. Это достойный противник, — пробормотал он так, как будто рядом с ним никого не было.
— Тон, которым она упоминала о вас, был очень теплым, — заметила мисс Халдина, подождав немного.
— Вам так показалось? И это при том, что она самая умная из всех. Что ж, тогда все складывается превосходно. Всё как будто в сговоре… Ох, уж мне эти заговорщики, — медленно, с подчеркнутым презрением, произнес он, — оглянуться не успеешь, как они завладеют тобой. Знаете, Наталия Викторовна, мне чрезвычайно трудно заставить себя не верить в деятельное Провидение. Это так похоже на правду… Альтернативой ему будет дьявол во плоти у наших простодушных предков. Но если так, он сильно перестарался, этот старый Прародитель Лжи, наш национальный покровитель, наш домашний бог, которого мы берем с собой за границу. Сильно перестарался. Оказалось, что я не полный простак… Вот в чем дело! Мне следовало бы знать… И я знал это, — добавил он с такой пронзительной горечью, что мне уже стало не до удивления.
«Этот человек безумен», — сказал я себе, ужаснувшись.
Мгновенье спустя у меня возникло от него совершенно необыкновенное впечатление, которое трудно выразить банальными словами. Он как будто вонзил в себя нож, стоя за дверью, а потом вошел в комнату, чтобы показать рану тем, кто там находился; более того — он как будто поворачивал нож в ране и наблюдал за производимым эффектом. Таково было мое впечатление, если представить картину физически. Невозможно было не почувствовать к нему определенной жалости; но больше я беспокоился за мисс Халдину, которой уже пришлось перенести глубочайшее потрясение. Ее поза, ее лицо выражали сострадание, борющееся с сомнением на грани ужаса.
— Что вы знали, Кирилл Сидорович? — В этом восклицании можно было уловить оттенок нежности. Он только пристально смотрел на нее в том полнейшем самозабвении, которое у счастливых влюбленных называется упоением. — Почему вы так смотрите на меня, Кирилл Сидорович? Я была с вами полностью откровенна. Сейчас мне нужно уметь ясно читать в своей душе… — Она сделала паузу, как бы давая ему время произнести наконец слова, достойные ее возвышенного доверия к другу ее брата. Он молчал, и его молчание было внушительным, как знак важнейшего решения.
В конце концов мисс Халдина продолжила умоляющим тоном:
— Я очень ждала вашего прихода. Но сейчас, когда вы оказались так добры, что пришли, я чувствую тревогу. Вы говорите непонятно. Вы как будто что-то скрываете от меня.
— Скажите, Наталия Викторовна, — раздался наконец странно-монотонный голос, — кого вы там встретили?
Она взглянула на него с изумлением — как будто была обманута в своих ожиданиях.
— Где? В номере у Петра Ивановича? Там был господин Ласпара и еще трое.
— А! Авангард, отчаянная надежда великого заговора, — прокомментировал он для себя. — Носители искры, которая вызовет взрыв[256], призванный в корне изменить жизнь многих миллионов людей, для того чтобы Петр Иванович смог стать главой государства.
— Вы дразните меня, — сказала она. — Человек, который нам дорог, однажды сказал мне, чтоб я не забывала: люди всегда служат чему-то более великому, чем они сами, — идее.
— Человек, который нам дорог, — медленно повторил он. Чтобы сохранить самообладание, ему потребовались все силы его души. Он стоял перед нею, почти бездыханный. Его глаза, как при сильном физическом страдании, утратили весь свой огонь. — Ах да… ваш брат… Но в ваших устах, вашим голосом это звучит… и действительно, в вас все божественно… Я хотел бы знать самые потаенные глубины ваших мыслей, ваших чувств.
— Но зачем, Кирилл Сидорович? — воскликнула она, встревоженная этими словами, сорвавшимися со странно безжизненных губ.
— Не бойтесь. Не для того, чтобы вас предать. Итак, вы пошли туда?.. И Софья Антоновна, что же она вам сказала?
— Она сказала очень немного на самом деле. Она знала, что я обо всем услышу от вас. У нее не было времени говорить долго. — Голос мисс Халдиной упал, и она не сразу заговорила снова. — Этот человек, судя по всему, покончил с собой, — сказала она печально.
— Скажите, Наталия Викторовна, — спросил он, помолчав, — вы верите в раскаяние?
— Что за вопрос!
— Что можете вы знать об этом? — пробормотал он глухо. — Это не для таких, как вы… Я хотел спросить: верите ли вы в действенность раскаяния?
Она поколебалась, как будто не поняв вопроса, потом лицо ее просветлело.
— Да, — твердо сказала она.
— Значит, грех ему прощен. А еще этот Зимянич был скотиной, пьяной скотиной.
Наталия Халдина содрогнулась.
— Но при этом человеком из народа, — продолжал Разумов, — которому они, революционеры, рассказывают сказки о возвышенных надеждах. Ну хорошо, народ надо прощать… И вы не должны верить всему, о чем сообщает этот источник, — зловеще и словно преодолевая себя, прибавил он.
— Вы что-то скрываете от меня! — воскликнула она.
— Вы верите, Наталия Викторовна, в то, что месть является долгом?
— Послушайте, Кирилл Сидорович. Я верю в то, что будущее будет милосердно ко всем нам. Революционера и реакционера, жертву и палача, предателя и того, кого предали, — всех их пожалеют, когда свет пробьется наконец сквозь черные тучи на нашем небе. Пожалеют и забудут — ведь без этого не может быть ни единения, ни любви.
— Понятно. Значит, вы не будет искать мести? Никогда? Ни самой крохотной? — На его бесцветных губах появилась горькая улыбка. — Вы сами — словно воплощение духа этого милосердного будущего. Странно, что от этого не легче… Нет! Но предположим, что настоящим предателем вашего брата — Зимянич тоже сыграл тут роль, но незначительную и невольную, — предположим, что настоящим предателем был молодой человек, образованный, занятый умственным трудом, думающий, которому ваш брат доверился слишком поспешно, быть может, но все же — предположим… Но тут целая история.
— И вы ее знаете! Но почему же тогда…
— Я слышал ее. В ней есть лестница и даже призраки, но это не важно, коль скоро человек всегда служит чему-то более великому, чем он сам, — идее. Интересно, кто в этой истории более всего заслуживает названия жертвы?
— В этой истории! — повторила мисс Халдина. Она словно окаменела.
— Вы знаете, почему я пришел к вам? Просто потому, что во всем этом огромном мире мне больше не к кому прийти. Вы понимаете то, что я говорю? Не к кому прийти. Вы слышите, какая безысходность в этих словах: не-к-кому-прий-ти?[257]Совершенно сбитая с толку своим собственным восторженным толкованием пары строк из письма мечтателя, сама страшившаяся одиночества в призрачном мире яростной борьбы, она не в состоянии была угадать правду, вот-вот готовую сорваться с его языка. Она видела только одно: он страдает и причина его страдания непонятна. Она уже порывалась импульсивно протянуть к нему руку, когда он заговорил снова.
— Не прошло и часа после того, как я увидел вас впервые, а я уже знал, что будет. Ужасы раскаяния, месть, исповедь, гнев, ненависть, страх — ничто в сравнении с тем чудовищным искушением, с которым я столкнулся в тот день, когда вы появились передо мной с этим вашим голосом, с этим вашим лицом в саду этой проклятой виллы.
Мгновение она смотрела на него в полном замешательстве; потом, в каком-то отчаянном прозрении, перешла прямо к сути:
— История, Кирилл Сидорович, история!
— Здесь нечего больше рассказывать! — Он сделал шаг вперед, и она уперлась ему рукой в плечо, пытаясь оттолкнуть от себя, но у нее не хватило силы, а он так и остался стоять перед нею, хотя и дрожал всем телом. — История заканчивается здесь — в этом самом месте. — Он с силой ткнул обвиняющим пальцем себя в грудь и замер.
Я схватил стул и, подбежав, успел подхватить и усадить мисс Халдину — она безвольно повернулась в моих руках и так и осталась сидеть, отвернувшись от нас обоих, свесившись над спинкой. Он смотрел на нее с жутким, ничего не выражающим спокойствием. Недоверие, борющееся с изумлением, гневом и отвращением, на время лишило меня дара речи. Потом я повернулся к нему и яростно прошептал:
— Это чудовищно. Чего вы ждете? Не позволяйте ей увидеть вас снова. Уходите!.. — Он не пошевелился. — Вы не понимаете, что ваше присутствие невыносимо — даже для меня? Если у вас есть хоть какой-то стыд..
Медленно его угрюмые глаза повернулись ко мне.
— Откуда взялся здесь этот старик? — пробормотал он потрясенно.
Неожиданно мисс Халдина вскочила со стула, сделала несколько шагов и пошатнулась. Забыв о своем негодовании и даже о том, кто его вызвал, я бросился ей на помощь. Я подхватил ее под руку, и она позволила мне отвести себя в гостиную. За пределами света от лампы, в глубоком сумраке дальнего конца комнаты, профиль миссис Халд иной, ее руки, вся ее фигура оставались недвижимы, как на потемневшей картине. Мисс Халдина остановилась и скорбно указала рукой на трагическую неподвижность матери, казалось, не отрывавшей взгляда от родной головы, лежавшей у нее на коленях.
В этом жесте была какая-то ни с чем не сравнимая сила выражения, такая глубина человеческого горя, что трудно было поверить, будто причина его заключалась единственно только в безжалостной деятельности политических учреждений. Усадив мисс Халдину на диван, я вернулся, чтобы закрыть дверь. В обрамлении дверного проема, в резком свете белой прихожей я видел Разумова — он по-прежнему стоял перед пустым стулом, как будто навечно прирос к месту своей чудовищной исповеди. Было странно, что таинственная сила, вырвавшая из него признание, не уничтожила его жизнь, не сокрушила его тело. Оно стояло там, невредимое. Я взирал на широкую линию его плеч, на его темную голову, на поразительную неподвижность всей фигуры. Вуаль, которую выронила мисс Халдина, лежала у его ног — пронзительно черная в безжалостно белом свете. Он смотрел на нее как зачарованный. Мгновенье спустя, нагнувшись с невероятной, дикой быстротой, он схватил ее и прижал обеими руками к лицу. Что-то — может быть, крайнее изумление — затуманило мой взгляд, и я не видел, как он исчез.
А когда стук входной двери восстановил мое зрение, я не увидел уже ничего, кроме пустого стула в пустой прихожей. Когда потрясающий смысл увиденного дошел до моего сознания, я схватил Наталию Халдину за плечо.
— Этот несчастный унес вашу вуаль! — воскликнул я испуганным, мертвенным голосом — голосом человека, сделавшего страшное открытие. — Он…
Остальное осталось невысказанным. Я отступил назад и в безмолвном ужасе посмотрел на нее. Ее руки безжизненно, ладонями кверху, лежали у нее на коленях. Она медленно подняла свои серые глаза. Тени одна за другой мелькали в них, как будто ядовитые сквозняки проникли туда из темной, порочной, предъявлявшей на нее свои права бесконечности, где сама добродетель извращается в преступление в циничном противостоянии угнетения и мятежа, — и заставили наконец задрожать ровное пламя ее души.
— Несчастнее быть невозможно…[258] — Ее слабый шепот ошеломил меня. — Невозможно… Мое сердце как будто оледенело.
Разумов отправился прямо домой по мокрому, блестящему тротуару. Сильный ливень, под который он попал, кончился; на рю де Каруж далекая молния бросала слабые отблески на фасады безмолвных зданий с магазинами, закрытыми ставнями, и время от времени за слабой вспышкой следовало слабое, сонное ворчание; но главные силы грозы оставались сосредоточенными в долине Роны, как будто им не хотелось атаковать респектабельный и бесстрастный приют демократической свободы, серьезный город унылых отелей, с одинаковым равнодушным гостеприимством встречающий и туристов всех стран, и международных заговорщиков всех мастей.
Хозяин лавки уже собирался закрываться, когда вошел Разумов и, не говоря ни слова, протянул руку за ключом от комнаты. Доставая ключ с полки, хозяин хотел было уже отпустить шутку, что в такую грозу, наверно, особенно приятно пройтись и подышать воздухом, но, взглянув своему жильцу в лицо, только заметил ради проформы:
— Вы очень промокли.
— Да, я отмыт дочиста, — пробормотал Разумов, мокрый с головы до ног, и прошел через внутреннюю дверь к лестнице, которая вела в его комнату.
Он не стал переодеваться; зажегши свечу, он снял часы и цепочку, положил их на стол и тут же уселся писать. Опасный дневник хранился в запертом ящике стола; нетерпеливым рывком он выдвинул ящик и даже не потрудился задвинуть его обратно.
В этом странном педантизме человека, который читал, думал, жил с пером в руке, было искреннее стремление выразить обычным языком иное, более глубокое знание. После нескольких пассажей, которые либо уже были использованы в этом повествовании, либо не сообщают ничего нового в психологическом плане (в этой последней записи даже снова упоминается серебряная медаль), следуют полторы страницы бессвязного текста, где он худо-бедно силится выразить новизну и таинственность той стороны эмоциональной жизни, которая до сих пор была неведома его одинокому существованию. Только там он начинает прямо обращаться к читательнице, которую имел в виду, пытаясь отрывистыми, полными удивления и благоговения фразами рассказать о той верховной (он использует именно это слово) власти, которую она приобрела над его воображением, после того как в него точно семя упали слова ее брата.
…Самые доверчивые глаза в мире — так сказал о Вас Ваш брат, когда он был уже все равно что мертв. И когда Вы предстали передо мною, протянув руку, я вспомнил эти слова, самый звук его голоса, и я посмотрел в Ваши глаза — и этого было достаточно. Я понял, что что-то произошло, но не понял тогда, что именно… Но не обманывайтесь, Наталия Викторовна. Я думал, что в моей груди нет ничего, кроме неистощимых запасов гнева и ненависти к вам обоим. Я не забыл, как он хотел, чтобы Вы стали продолжением его фанатично-мечтательной души, он, человек, отнявший у меня мое осмысленное, полное труда существование. И у меня была своя, ведшая меня вперед идея; и не забывайте, что у нас гораздо проще выйти на улицу и убить из убеждения, чем вести жизнь, полную труда и самоотречения. Но довольно об этом. Ненависть ненавистью, но я сразу почувствовал, что, сколько бы я ни избегал встречаться с Вами, я не смогу отогнать от себя Ваш образ. Я неоднократно вопрошал покойника: «Так вот как ты собираешься меня преследовать?» И только позже осознал — только сегодня, только несколько часов назад. Что мог я знать о том, что разрывало меня на куски и пыталось вырвать из меня тайну? Вы были предназначены для того, чтобы исправить зло, заставив меня вновь предать себя во власть истины и душевного спокойствия. Вы! И Вы сделали это тем же самым способом, каким он погубил меня: навязав мне свое доверие. Только его я за это ненавидел, а в Вас это стремление кажется мне благородным и возвышенным. Но, повторяю, не обманывайтесь. Я отдал себя злу. Я ликовал, когда заставил этого невинного дурачка украсть отцовские деньги. Он был глупцом, но не вором. Я сделал его вором. Это было необходимо. Я должен был укрепить себя в моем презрении и ненависти к тому, что я предал. В моем сердце кишело не меньше змей, чем у последнего социал-демократа: тщеславие, честолюбие, ревность, постыдные желания, дурные страсти зависти и мести. Моя безопасность, годы упорного труда, мои лучшие надежды — все было украдено у меня. Слушайте: вот сейчас будет настоящее признание. То, другое, — ничто. Прежде чем спасти меня, Ваши доверчивые глаза подтолкнули мою мысль к крайнему пределу самого черного предательства. Я все время видел, как они смотрят на меня с доверием, порожденным чистотою сердца, к которому никогда не прикасалось зло. Виктор Халдин украл правду моей жизни — единственное, что у меня было, — и хвалился, что будет продолжать жить в Вас здесь, на этой земле, на которой мне негде приклонить голову[259]. Когда-нибудь она выйдет замуж, сказал он — и Ваши глаза были доверчивы. И знаете, что я сказал себе? Я украду душу его сестры. Когда мы встретились в саду, в то первое утро, и Вы, движимая Вашим душевным благородством, открыто заговорили со мною, я подумал: «Да, он сам, сказав про ее доверчивые глаза, предал ее в мои руки!» Если бы Вы заглянули тогда в мое сердце, то закричали бы от ужаса и отвращения.
Может быть, никто не поверит в возможность столь низких помыслов. Так или иначе, но, когда мы расстались в то утро, я упивался ими. Я обдумывал наилучшие способы осуществления задуманного. Старик, с которым Вы меня познакомили, непременно хотел со мною пройтись. Не знаю, кто он. Он говорил о Вас, о Вашем одиноком, беспомощном положении, и каждое слово этого Вашего друга только подзуживало меня совершить непростительный грех кражи души. Может быть, это был сам дьявол в облике старого англичанина? Наталия Викторовна, я был одержим! Я встречался с Вами каждый день и, пока Вы были рядом, пил яд моего постыдного замысла. Но я предвидел, что возникнут трудности. И тут вдруг появляется Софья Антоновна — о которой я не думал, просто забыл о ее существовании — с этим сообщением из Санкт-Петербурга… Только этого и не хватало для полной моей безопасности — теперь я революционер, пользующийся доверием!
Зимянич как будто нарочно повесился для того, чтобы помочь мне совершить новые преступления. Сила лжи казалась несокрушимой. Их же собственное безумие, их же собственные иллюзии предавали этих людей ей в рабство. Наталия Викторовна, я упивался мощью лжи, я восхищался ею — я на время предал себя ей. Кто бы устоял! Ведь Вы должны были стать наградой. Я сидел один в своей комнате, строя планы, самая мысль о которых заставляет меня теперь содрогаться — как содрогнулся бы верующий, подвергавшийся искушению совершить чудовищное святотатство. Но я с упоением рисовал себе разные картины, — вот только в комнате было, пожалуй, слишком душно. И еще я боялся Вашей матери. Своей матери я не знал. Я никогда не знал любви — ни в каком ее виде. Что-то есть даже в самом этом слове… Вас я не боялся — простите, что говорю Вам это. Нет, только не Вас. Вы ведь — сама правда. Вы не могли подозревать меня. А что до Вашей матери, то ведь Вы сами опасались, что горе могло пошатнуть ее рассудок. Что бы она ни говорила против меня — кто ей поверит? Разве Зимянич повесился не из раскаяния? Я сказал себе: «Проверь, как это работает, и покончим с этим раз и навсегда». Я дрожал, когда вошел к ней в комнату; но Ваша мать едва вслушивалась в то, что я говорил, и очень скоро, похоже, вообще забыла о моем существовании. Я сидел и смотрел на нее. Между Вами и мною больше не было преграды. Вы были беззащитны — и скоро, очень скоро Вы должны были остаться совершенно одна… Я думал о Вас. Беззащитна. На протяжении нескольких дней Вы встречались и говорили со мной — открывали свое сердце. Я вспомнил, как ресницы бросали тень на ваши серые, доверчивые глаза. И Ваш чистый лоб! Он высок, как лоб статуи — спокойный, незапятнанный. От Вашего чистого лба как будто исходил свет, который упал на меня, проник в мое сердце и спас меня от бесчестья, от конечной гибели. И Вас он спас тоже. Простите мою дерзость. Но в Вашем взгляде было нечто такое, что словно говорило мне: Вы… Ваш свет! Ваша правда! Я чувствовал, что должен сказать Вам это: все кончилось тем, что я полюбил Вас. И сказать Вам, что сначала я должен признаться. Признаться, уйти — и погибнуть.
И неожиданно Вы оказались передо мной! Вы, единственная во всем мире, кому я должен был признаться. Вы зачаровали меня — Вы избавили меня от слепоты гнева и ненависти, — истина, сияющая в Вас, притянула к себе истину, которую я пытался скрыть. Я признался; и вот, когда я пишу сейчас, я нахожусь в бездне тоски, но наконец-то могу дышать воздухом… воздухом! А этот старик, выскочивший откуда-то, пока я говорил с Вами, был разъярен, как обманутый в своих ожиданиях дьявол. Я страдаю ужасно, но это не отчаяние. Мне осталось сделать еще одно дело. После этого — если мне дадут — я уйду и схороню себя в нищете и безвестности. Предав Виктора Халдина, я предал — и самым подлым образом предал — самого себя[260]. Вы должны верить тому, что я говорю сейчас, Вы не можете отказать мне в этом. Самым подлым образом. Благодаря Вам я смог так глубоко это почувствовать. В конце концов, правда на их, а не на моей стороне — ведь за ними стоят невидимые силы! Что ж, пускай. Только не обманывайтесь, Наталия Викторовна, я не обратился в их веру. Может быть, у меня рабская душа? Нет! Я просто хочу быть независимым. И поэтому моя участь — погибнуть.
На этих словах он закончил писать, закрыл дневник и завернул в черную вуаль, унесенную с собой. Обшарив ящики стола, он нашел бумагу и бечевку, сделал сверток, написал на нем: «Мисс Халдиной, бульвар Философов», — а затем швырнул перо в дальний угол комнаты.
Потом он уселся за стол, на котором лежали часы. Он мог бы пойти сразу, но время еще не наступило. Оно наступит в полночь. Остановиться на этом часе не было особых причин — если не считать событий и слов некоего вечера в его прошлом; они руководили его теперешним поведением. Тот же вечер был причиной и неожиданной власти, которую приобрела над ним Наталия Халдина.
— Нельзя безнаказанно наступить на грудь призрака, — услышал он свое собственное бормотание. «Он спасает меня, — неожиданно подумал он. — Тот, кого я предал». Казалось, живой образ мисс Халдиной стоял рядом и не отводил от него взора. Этот образ не беспокоил его, не мешал беспристрастному ходу мыслей — жизнь была для него кончена. Его презрение обратилось сейчас на него самого. «У меня не хватило ни простодушия, ни смелости, ни самообладания, чтобы стать мерзавцем или исключительно способным человеком. Ведь кто у нас в России может отличить мерзавца от исключительно способного человека?..»
Он сделался марионеткой собственного прошлого: как только пробило полночь, он вскочил и быстро побежал вниз по лестнице, как будто уверенный в том, что властью судьбы дверь дома сама собой распахнется перед абсолютной необходимостью стоявшей перед ним задачи. И дверь действительно открылась перед ним, едва он достиг нижней площадки, — запоздалая компания, двое мужчин и женщина, как раз в это время входила в дом. Он проскользнул мимо них на улицу, и его тут же обдал порыв ветра. Компания, конечно, пришла в сильное замешательство. Вспышка молнии позволила им увидеть, как он быстро уходит прочь. Один из мужчин что-то крикнул и бросился было вдогонку, но женщина узнала Разумова.
— Все в порядке. Это просто тот молодой русский с четвертого этажа.
Тьма вернулась вместе с однократным ударом грома, подобным пушечному выстрелу, возвестившему о его побеге из тюрьмы лжи.
Он знал — видимо, услышал от кого-то и бессознательно запомнил — о том, что в этот вечер в доме Юлиуса Ласпары должно проходить собрание революционеров. В любом случае, он прямиком направился туда и не удивился, обнаружив себя звонящим в дверь дома Ласпары, которая, естественно, была закрыта. К этому времени гроза разразилась по-настоящему. По круто спускавшейся вниз улице неслись потоки воды, ливень окутал его водной пеленою, светлой от играющих молний. Он был совершенно спокоен и в перерывах между ударами грома внимательно прислушивался к тоненькому позвякиванию колокольчика где-то внутри дома.
Его впустили не без некоторых сложностей. Тот из гостей, кто вызвался спуститься вниз и узнать, кто пришел, не был знаком с ним. Разумов терпеливо объяснил ему, в чем дело. Ничего страшного не произойдет, если его впустят. Он должен сообщить нечто тем, кто собрался наверху.
— Что-то важное?
— Это им судить.
— Срочное?
— Неотлагательное.
Между тем с маленьким светильником в руке спустилась вниз одна из дочерей Ласпары — мятое и грязное платье, казалось, держалось на ней только чудом, и она больше, чем обычно, была похожа на вытащенную из-под дивана старую куклу в пыльном каштановом парике. Она сразу же узнала Разумова.
— Здравствуйте. Конечно, вы можете войти.
Следуя за светом ее лампы, Разумов стал подниматься наверх из тьмы, царившей внизу. Они прошли два пролета. На лестничной площадке она поставила лампу на консоль, открыла дверь и вошла; недоверчивый гость последовал за нею. Последним вошел Разумов. Он закрыл за собою дверь и, отойдя в сторону, прислонился спиной к стене.
Освещенные керосиновыми лампами три маленькие комнаты en suite*, с низкими, закопченными потолками были набиты людьми. Во всех трех комнатах шли громкие разговоры, и повсюду, даже на полу, стояли стаканы — наполненные чаем, полупустые или выпитые. Другая дочь Ласпары, растрепанная и вялая, сидела за огромным самоваром. В дальней комнате промелькнул массивный живот, который Разумов тотчас узнал. Неподалеку Юлиус Ласпара поспешно слезал со своей высокой табуретки.
Появление полуночного гостя произвело немалую сенсацию. Ласпара очень краток в своем описании событий той ночи. Произнеся слова приветствия, на которые Разумов не обратил внимания, Ласпара (умышленно игнорируя промокшее состояние гостя и необычную манеру его появления) сказал что-то по поводу желательности написания статьи. Рассеянный вид Разумова начинал вызывать у него беспокойство.
— Я уже написал все, что должен был написать, — наконец ответил Разумов со смешком.
Глаза всех присутствующих были прикованы к мертвенно-бледному, прислонившемуся к стене пришельцу, с которого стекала вода. Разумов осторожно отстранил Ласпару, как будто желая, чтобы все могли лицезреть его в полный рост. К тому времени гул разговоров смолк совершенно, даже в самой дальней из трех комнат. Мужчины и женщины, вытягивавшие шеи в явном ожидании чего-то необычайного, толпились в дверном проходе напротив Разумова.
Из этой группы прозвучал дерзкий, пискливый голосок:
— Мне знакома эта до смешного высоко мнящая о себе личность.
— Что за личность? — спросил Разумов, подняв голову и всматриваясь в устремленные на него глаза. Напряженно-удивленное молчание было ему ответом. — Если речь обо мне…
Он замолчал, обдумывая, как лучше во всем признаться, и неожиданно нашел нужную форму — как и следовало ожидать, ее подсказал ему тот роковой в его жизни вечер.
— Я пришел сюда, — заговорил он ясным, отчетливым голосом, — чтобы сообщить нечто о человеке по имени Зимянич. Софья Антоновна уведомила меня, что собирается огласить некое письмо из Санкт-Петербурга…
— Софья Антоновна покинула нас рано вечером, — сказал Ласпара. — Все верно. Все здесь слышали…
— Очень хорошо, — с легким нетерпением, потому что сердце его сильно билось, перебил Разумов. Потом он овладел голосом настолько, что в его ясных, отчетливых фразах появился даже намек на иронию.
— Воздавая справедливость многострадальному мужику Зимяничу, я ныне торжественно заявляю, что в этом письме содержится клевета на человека из народа — на светлую русскую душу. Зимянич не имел никакого отношения к собственно аресту Виктора Халдина.
Разумов сделал паузу, с весомым ударением произнеся это имя, и подождал, пока стихнет тихий, скорбный ропот, которым оно было встречено.
— Виктор Викторович Халдин, — продолжал он, — проявив, без сомнения, благородную неосторожность, попытался найти убежище у некоего студента, о чьих убеждениях он не знал ничего, кроме тех иллюзий, которые внушило ему его собственное великодушное сердце. Это было неразумное проявление доверчивости. Но я здесь не затем, чтобы давать оценку действиям Виктора Халдина. Нужно ли рассказывать о том, что чувствовал студент, уединенная, неприметная жизнь которого не помешала, чтобы его разыскали и против воли сделали соучастником заговора? Нужно ли рассказывать о том, как он поступил? Это довольно сложная история. В итоге кончилось тем, что студент пришел к самому генералу Т. и сказал: «Человек, который убил де П., заперт у меня в комнате. Это Виктор Халдин, он, как и я, студент».
Поднялся страшный шум, но Разумов повысил голос:
— Заметьте: поступив так, этот человек руководствовался определенными честными идеалами. Но я пришел сюда не затем, чтобы объяснять его мотивы.
— Допустим. Но вы должны объяснить, откуда вам известно все это, — проговорил чей-то серьезный голос.
— Подлый трус! — раздался негодующий выкрик.
— Назовите его! — кричали другие.
— К чему шуметь? — презрительно сказал Разумов в глубокой тишине, наступившей после того, как он поднял руку. — Разве вы все не поняли, что этот человек — я?
Ласпара проворно отскочил от него и взобрался на свою табуретку. Некоторые бросились к Разумову, — он уже ждал, что его разорвут на куски, но все ограничилось шумом — волна тут же отхлынула назад, и ни один человек не прикоснулся к нему. Это все как-то сбивало с толку. У него страшно болела голова. В нестройном гуле голосов он несколько раз разобрал имя Петра Ивановича и слово «суд». «Но ведь он признался!» — отчаянно выкрикнул кто-то. В разгаре суматохи к Разумову приблизился молодой — моложе него самого — человек с горящими глазами.
— Убедительно прошу вас, — сказал он с ядовитой учтивостью, — будьте добры, оставайтесь на месте, пока вам не скажут, что делать.
Разумов пожал плечами.
— Я пришел сюда добровольно.
— Возможно. Но вы не уйдете отсюда, пока вам не разрешат, — парировал незнакомец.
Он сделал рукой подзывающий жест и кликнул:
— Луиза! Луиза! Иди сюда, пожалуйста. — И тут же одна из дочерей Ласпары (обе они таращились на Разумова из-за самовара) вскочила, волоча за собой замызганный хвост из грязных оборок, подтащила к двери стул и уселась на него, скрестив ноги. Молодой человек рассыпался перед ней в благодарностях и присоединился к группе, которая негромко и взволнованно что-то обсуждала. Разумов на мгновенье забылся.
Снова раздался пискливый голос:
— Признались вы или нет, но вы — полицейский агент!
Революционер Никита пробился к Разумову и предстал перед ним со своими большими синеватыми щеками, тяжелым животом, бычьей шеей и чудовищными руками. Разумов смотрел на знаменитого убийцу жандармов с безмолвным отвращением.
— А вы кто такой? — совсем тихо сказал он и, закрыв глаза, прислонился затылком к стене.
— Вам лучше сейчас уйти, — сказал кто-то мягким, печальным голосом. Разумов открыл глаза. Мягкий голос принадлежал пожилому человеку с легким серебряным ореолом волос вокруг умного, энергичного лица. — Петру Ивановичу сообщат о вашем признании — и тогда вам укажут…
Он повернулся к стоявшему рядом Никите, прозванному Некатор, и обратился к нему вполголоса:
— Что еще мы можем сделать? Совершив подобный акт искренности, он не может больше быть для нас опасен.
Тот пробормотал:
— Надо только удостовериться в этом, перед тем как отпустить его. Предоставьте его мне. Я знаю, как надо поступать с подобными господами.
Он обменялся многозначительными взглядами с двумя-тремя мужчинами, те слегка кивнули, и тогда он грубо заявил Разумову:
— Слыхали? Ваше присутствие здесь неуместно. Почему вы не уходите?
Сидевшая на страже дочь Ласпары встала и бесстрастно оттащила стул в сторону. Она сонно поглядела на Разумова, он вздрогнул, обвел комнату взглядом и медленно прошел мимо нее, как будто пораженный какой-то неожиданной мыслью.
— Прошу вас отметить, — сказал он уже на лестничной площадке, — что мне достаточно было держать язык за зубами. Именно сегодня я впервые, с тех пор как появился среди вас, оказался свободен от любых подозрений и сегодня же я освободился от лжи, от угрызений совести — стал независим от кого бы то ни было на этой земле.
Он повернулся к ним спиной и пошел к лестнице, но, услышав, как сзади громко хлопнула дверь, обернулся — Никита и трое других вышли следом. «Они все-таки собираются меня убить…» — подумал он.
Он не успел повернуться и встретить их лицом к лицу — они скопом бросились на него, прижали к стене. «Интересно — как?» — закончил он свою мысль. Никита крикнул, пронзительно рассмеявшись ему в лицо:
— Мы сделаем тебя безопасным. Подожди немножко.
Разумов не сопротивлялся. Трое прижимали его к стене, пока Никита, зайдя чуть сбоку, заносил для решающего удара свою чудовищную руку. Разумов ожидал увидеть в ней нож, но в ней не оказалось оружия. Страшный удар пришелся куда-то выше уха. Одновременно он услышал слабый, глухо отозвавшийся эхом звук — как будто кто-то выстрелил за стеной из револьвера. Дикая ярость пробудилась в нем при этом оскорблении. Люди в квартире Ласпары, затаив дыхание, прислушивались к отчаянной возне четырех мужчин на лестничной площадке; звучали глухие удары о стену, потом кто-то с грохотом врезался в дверь, потом все четверо разом и с силой, от которой, казалось, содрогнулся весь дом, обрушились на пол. На Разумова навалились, придавили, кто-то упирался коленями ему в грудь, кто-то лежал у него на ногах, кто-то держал его за горло; задыхаясь, он увидел чудовищного Никиту, присевшего на корточки рядом с его головою.
— Отверните ему лицо в сторону, — с радостным возбуждением пискливо приказал толстый террорист.
Разумов не мог больше бороться. Силы покинули его; он мог только пассивно наблюдать, как тяжелая рука этой скотины унизительно обрушивается ему на другое ухо. Голова его словно раскололась надвое, и мгновенно державшие его люди стали совершенно безмолвны — беззвучны, как тени. В полной тишине они грубым рывком подняли его на ноги, бесшумно стащили вниз по лестнице и, открыв дверь, вышвырнули на улицу.
Он упал ничком и беспомощно, вместе с потоками дождевой воды, сразу же покатился по недлинному склону. Он докатился до места, где мостовая начинала подниматься, и замер, лежа на спине; в лицо ему ярко и в полнейшей тишине вспыхнула огромная молния — вспышка совершенно ослепила его. Он поднялся и прикрыл глаза рукою, чтобы восстановить зрение. Ни звука не доносилось до него ниоткуда; пошатываясь, он побрел по длинной, пустой улице. Молнии вздрагивали и бросали вокруг него свое безмолвное пламя, воды потопа падали, бежали, прыгали, неслись — бесшумные, как пряди тумана. В этой неземной тишине его ноги беззвучно ступали по мостовой, немой ветер гнал его все вперед и вперед — словно путника, заблудившегося в призрачном мире, где бушевала беззвучная буря. Одному Богу известно, куда в ту ночь носили его бесшумные ноги — вперед, назад и снова вперед — без остановки, без передышки. Но куда они в конце концов принесли его, мы знаем: утром водитель первого трамвая, одного из тех, что ходят по южному берегу, увидел, отчаянно звоня в колокольчик, как грязный и мокрый человек без шляпы, который, шатаясь и опустив голову, брел по мостовой, шагнул прямо под трамвай.
Когда Разумова подобрали — с двумя переломами и разбитым боком, — он был в сознании. Он как будто обрушился, разбившись, в мир немьгх. Безмолвные люди, неслышно двигаясь, подняли его, положили на тротуар, жестами и мимикой выражая тревогу, ужас и сострадание. Красное лицо с усами близко наклонилось к нему — губы шевелились, глаза вращались. Разумов изо всех сил пытался понять, чем вызвано это немое представление. Тем, кто собрался вокруг, лицо этого столь сильно пострадавшего незнакомца казалось спокойным и задумчивым. Потом в глазах его появился страх, и они медленно закрылись. Стоявшие вокруг смотрели на него. Разумов попытался вспомнить какие-нибудь французские слова.
— Je suis sourd*, — успел он слабо проговорить, перед тем как потерял сознание.
— Он глухой, — раздались восклицания. — Вот почему он не слышал трамвая.
Его внесли в этот самый трамвай, и, прежде чем он тронулся с места, женщина в потрепанном черном платье, выбежавшая из железных ворот частного владения, расположенного неподалеку, вскарабкалась на заднюю площадку и стала пробиваться к Разумову.
— Я — родственница, — настаивала она на скверном французском. — Этот молодой человек — русский, а я его родственница.
Услышав эту мольбу, ей предоставили действовать по ее усмотрению. Она спокойно села рядом с Разумовым и положила его голову к себе на колени; ее испуганные, выцветшие глаза избегали смотреть на его помертвевшее лицо. В другом конце города на углу улицы к трамваю подбежали люди с носилками. Она пошла за ними к дверям больницы; ей позволили войти и посмотреть, как его укладывают в кровать. Новообретенная родственница Разумова не пролила ни слезинки, но служащим больницы не сразу удалось уговорить ее уйти. Привратник видел, как она еще долго стояла на противоположной стороне улицы. Потом, словно неожиданно вспомнив что-то, убежала.
Непримиримая противница всех министерств финансов, рабыня мадам де С. приняла решение отказаться от должности компаньонки Эгерии Петра Ивановича. Она нашла себе дело по душе.
А несколькими часами ранее, когда ночная гроза еще бушевала, в комнатах Юлиуса Ласпары поднялось большое волнение. Страшный Никита, вернувшись с лестничной площадки, громко, во всеуслышанье пропищал в зловещем веселье:
— Разумов! Господин Разумов! Удивительный Разумов! Он больше никогда не будет ни за кем шпионить. Ему не о чем будет доносить — потому что он никогда ничего не услышит, ничегошеньки. Я пробил ему барабанные перепонки. Можете на меня положиться. Я знаю, как это делается. Ха-ха-ха! Я знаю, как это делается.
В последний раз я увидел мисс Халдину почти две недели спустя после похорон ее матери.
В те молчаливые, мрачные дни двери квартиры на бульваре Философов были закрыты для всех, кроме меня. Думаю, что до определенной степени я оказался полезен — может быть, хотя бы только тем, что единственный сознавал всю невероятность происходящего. Мисс Халдина в одиночку до последнего мгновения ухаживала за своей матерью. Если визит Разумова действительно имел отношение к ее кончине (а я не могу удержаться от мысли, что он значительно ее ускорил), произошло это потому, что человек, которому столь порывисто доверился злосчастный Виктор Халдин, не смог завоевать доверия матери Виктора Халдина. Что именно он рассказал ей, никто не знает — во всяком случае, я этого не знаю, — но мне кажется, что она умерла от шока молча перенесенного крайнего разочарования. Она не поверила ему. Может быть, она никому из людей больше не верила и поэтому ей больше нечего было сказать никому из людей — даже собственной дочери. Подозреваю, часы, проведенные у этого молчаливого смертного одра, стали самыми тяжелыми часами в жизни мисс Халдиной. Признаюсь, у меня вызывала негодование эта старая женщина с разбитым сердцем, которая так и умерла, не изменив своему упорному, немому недоверию к дочери.
Когда все закончилось, я отошел в сторону. Мисс Халдину окружили соотечественники. Их очень много пришло на похороны. Я тоже был там, но затем держался от мисс Халдиной на расстоянии — пока не получил короткую записку, вознаградившую мое самоотречение. «Все так, как вы хотели. Я немедленно возвращаюсь в Россию. Решение принято. Приходите ко мне попрощаться».
Поистине, это была награда за сдержанность, и я тут же отправился за нею. Квартира на бульваре Философов предстала унылой, как всякая квартира, которую собираются покинуть. Для меня она выглядела словно заброшенная и как бы уже пустая.
Стоя, мы обменялись несколькими словами о здоровье друг друга, упомянули нескольких наших русских знакомых, а потом Наталия Халдина усадила меня на диван и без обиняков заговорила о своей будущей работе, о своих планах. Все будет так, как я хотел. И это на всю оставшуюся жизнь. Мы никогда больше не увидимся снова. Никогда!
Что ж, я мог себя поздравить. Наталия Халдина выглядела повзрослевшей, явный и тайный ее опыт не пропал даром. Сложив руки на груди, с гладким и ровным лбом, с решительным профилем, она расхаживала взад-вперед по комнате и медленно говорила. Я увидел ее с новой стороны и удивлялся серьезности и размеренности, появившимся в ее голосе, в ее движениях, в ее манерах. Это было совершенство уравновешенной независимости. Сила ее натуры вышла на поверхность — именно потому, что были взволнованы темные глубины.
— Сейчас можно говорить об этом, — сказала она, помолчав и внезапно остановившись передо мной. — Вы ведь справлялись недавно в больнице?
— Да. — Она пристально смотрела на меня. — Врачи говорят, что он будет жить. Мне казалось, что Фекла…
— Я не видела Феклу несколько дней, — быстро объяснила мисс Халдина. — Она думает, что у меня нет сердца, потому что я ни разу не вызвалась пойти с ней в больницу. Она разочарована во мне.
Мисс Халдина слабо улыбнулась.
— Да. Она сидит с ним так долго и так часто, как ей позволяют, — сказал я. — Она говорит, что, пока жива, ни за что не покинет его. Ему будет нужен кто-нибудь — ведь он безнадежный калека и совершенно глухой к тому же.
— Глухой? Я не знала, — пробормотала Наталия Халдина.
— Да. Это выглядит странно. Мне сказали, что видимых повреждений головы не обнаружили. И еще они говорят, что едва ли Фекле придется заботиться о нем очень долго.
Мисс Халдина покачала головой.
— Пока есть путники, которые падают при дороге, наша Фекла не останется без дела. Она не может противиться своему призванию — быть доброй самарянкой[261]. Революционеры не поняли ее. Заставлять это преданное существо перевозить на себе документы, зашитые в платье, или писать под диктовку!
— В мире не так уж много проницательных людей.
Еще не успев закончить эту фразу, я пожалел о ней. Наталия Халдина, глядя мне прямо в лицо, слегка кивнула в знак согласия. Она не обиделась — только отвернулась и принялась снова ходить по комнате. Моему западному взору казалось, что она все более и более удаляется от меня, становится все более и более недостижимой; но увеличивающееся расстояние не делало ее фигуру меньше. Я хранил молчание, словно не надеясь, что она меня услышит, и, когда ее голос прозвучал совсем близко от меня, я слегка вздрогнул.
— Фекла видела, как его подобрали после происшествия. Каким образом все случилось, эта добрая душа так мне толком и не объяснила. Она утверждает, что они договорились, заключили что-то вроде соглашения: в случае насущной необходимости, беды, затруднений, болезни — он придет к ней.
— Вот как? — сказал я. — Коли так, то это удача для него. Ему понадобится вся преданность доброй самарянки.
Факты же были таковы. Когда Фекла в пять часов утра выглянула по какой-то причине из окна, она заметила Разумова, с непокрытой головой, неподвижно, как столб, стоявшего под дождем во дворе шато Борель у подножия террасы. Она громко закричала, обращаясь к нему по имени и спрашивая, что случилось. Он даже не поднял головы. А когда она, полуодевшись, сбежала вниз, он исчез. Она бросилась вдогонку и, выскочив на улицу, почти сразу же наткнулась на остановившийся трамвай и небольшую группу людей, которые поднимали Разумова. Все это рассказала мне сама Фекла, когда в один из дней мы встретились с нею у дверей больницы, рассказала без каких-либо комментариев. Но мне и не хотелось тогда долго рассуждать об оборотной стороне этого необычного происшествия.
— Да, Наталия Викторовна, ему будет нужен кто-нибудь рядом, когда его выпустят из больницы — на костылях и совсем глухого. Но не думаю, что именно для того, чтобы обратиться за помощью к этой доброй Фекле, он ворвался, как беглец из сумасшедшего дома, в шато Борель.
— Может быть, и нет, — сказала Наталия, резко остановившись передо мной, — может быть, и не для того. — Она села и в задумчивости оперлась головой на руку.
Молчание длилось несколько минут. Тем временем я вспомнил о том вечере, когда он сделал свое чудовищное признание, о жалобе, которую у нее едва хватило жизненных сил произнести: «Несчастнее быть невозможно…»
Воспоминание заставило бы меня содрогнуться, если бы я не дивился ее силе и спокойствию. Не было больше никакой Наталии Халдиной, потому что она совершенно перестала думать о себе. Это была великая победа, характерно русский подвиг самоотречения.
Она прервала мои мысли, неожиданно поднявшись, как будто приняв некое решение. Она подошла к письменному столу; сейчас, когда с него были убраны все связанные с нею мелочи, он казался просто мертвой деталью обстановки. Но все-таки в нем еще оставалось что-то живое: она достала из ящика плоский сверток, который передала мне.
— Это дневник, — сказала она без всяких предисловий. — Он был прислан мне, завернутый в мою вуаль. Тогда я вам ничего не сказала, но сейчас решила оставить его вам. Я имею право так сделать. Он был послан мне. Он — мой. Вы можете сохранить его или уничтожить, после того как прочтете. И, когда будете читать, прошу вас, помните, что я была беззащитна. И что он…
— Беззащитна! — удивленно повторил я, пристально глядя на нее.
— Вы увидите, что там написано именно это слово, — прошептала она. — И это правда! Я была беззащитна — но вы, наверное, и сами могли это видеть. — Ее лицо покраснело, затем сделалось мертвенно-бледным. — Ради справедливости к этому человеку я хочу, чтобы вы помнили о том, что я была беззащитна. Да, была, была!
Я поднялся, ощущая легкое головокружение.
— Едва ли я забуду хоть что-нибудь из того, что вы говорили в эту нашу последнюю встречу.
Ее рука упала в мою.
— Трудно поверить, что мы должны распрощаться.
Она ответила на мое пожатие, и наши руки разъединились.
— Да. Я уезжаю завтра. Мои глаза наконец открыты, руки развязаны. Что до остального — кто из нас не слышит сдавленного крика нашей великой беды? Для мира же она ничего не значит.
— Мир больше обращает внимание на ваши одинокие голоса, — сказал я. — Таков уж он есть, этот мир.
— Да. — Она склонила голову в знак согласия, и, немного поколебавшись, произнесла: — Я должна признаться вам, что никогда не оставлю надежду на приход того дня, когда все разногласия смолкнут. Вы только представьте себе его зарю! Буря ударов и проклятий миновала; все тихо; встает новое солнце, и усталые люди, наконец объединившиеся, подводят итог былым спорам, и победа вызывает у них печаль, ибо как много идей погибло ради торжества одной из них, как много убеждений ушло, оставив людей без всякой поддержки. Люди чувствуют себя на земле одиноко и теснятся поближе друг к другу.
Да, неизбежно будет много горьких часов! Но тоску сердец в конце концов упразднит любовь.
И на этом последнем слове ее мудрости — слове столь сладком, столь горьком, столь в чем-то жестоком — я простился с Наталией Халдиной. Тяжело думать, что больше никогда не взгляну я в доверчивые глаза этой девушки — невесты непобедимой веры в то, что с нив земли человеческой, омытой кровью, истерзанной, орошенной слезами, взойдет небесный цветок любви и согласия.
Должен заметить, что в то время я ничего не знал о признании, сделанном мистером Разумовым собранию революционеров. Наталия Халдина, должно быть, догадалась, в чем именно заключалось то «единственное, что еще оставалось сделать», но от моего западного взгляда это ускользнуло.
Фекла, бывшая компаньонка мадам де С., стерегла его больничную кровать. Мы раз или два встретились с нею у дверей больницы, но она не была разговорчива. Новости о мистере Разумове она сообщала мне в предельно лаконичной форме. Он медленно выздоравливал, но на всю жизнь должен был остаться безнадежным калекой. Сам я ни разу не посетил его, да и никогда больше не видел после того страшного вечера, когда как внимательный и остававшийся незамеченным зритель присутствовал при его объяснении с мисс Халдиной. В свой срок его выписали из больницы, и «родственница» — так мне было сказано — куда-то его увезла.
Сведения мои получили дополнение почти двумя годами позже. Я определенно не искал этой возможности; она представилась мне совершенно случайно, когда я встретился с одной весьма уважаемой революционеркой в доме известного русского деятеля либеральных убеждений, который поселился на время в Женеве.
Это была знаменитость совсем иного рода, чем Петр Иванович: темноволосый, сутуловатый человек с добрыми глазами, в любезных манерах которого было что-то тихое и осторожное. Улучив момент, когда никого поблизости не было, он подошел ко мне в сопровождении бодрой седовласой дамы в малиновой блузе.
— Наша Софья Антоновна хочет познакомиться с вами, — обратился он ко мне своим сдержанным голосом. — Соответственно, я оставляю вас для взаимной беседы.
— Я бы не стала злоупотреблять вашим вниманием, — тут же начала седовласая дама, — но у меня есть для вас послание.
Наталия Халдина передавала мне несколько дружеских слов. Софья Антоновна только что вернулась из тайной поездки в Россию и встретилась там с мисс Халдиной. Она живет в одном из «центральных» городов, разделяя труды на ниве милосердия между ужасами переполненных тюрем и душераздирающей нищетой обездоленных семей. Она не щадит себя на этой полезной работе, заверила меня Софья Антоновна.
— У нее верная душа, несгибаемый дух и неутомимое тело, — не без энтузиазма подвела революционерка итог своему рассказу.
Беседе, начавшейся таким образом, не грозило иссякнуть из-за отсутствия интереса с моей стороны. Мы уселись в уголке, где никто не мог нам помешать. В ходе нашего разговора о мисс Халдиной Софья Антоновна неожиданно заметила:
— Вы, наверное, помните, что видели меня раньше? В тот вечер, когда Наталия пришла узнать у Петра Ивановича адрес некоего Разумова, того молодого человека, который…
— Прекрасно помню, — сказал я. Когда Софья Антоновна узнала, что в моем распоряжении оказался дневник этого молодого человека, переданный мне мисс Халдиной, она чрезвычайно заинтересовалась. Она не скрывала своего желания увидеть этот документ.
Я предложил показать его ей, и она тут же вызвалась посетить меня на следующий день.
Где-то час или больше она с жадным вниманием переворачивала страницы, потом со слабым вздохом вернула мне дневник. В своей поездке по России она видела и Разумова. Он жил не «в центре», а где-то «на юге». Она описала мне деревянный домик из двух комнат на окраине очень маленького городка; домик прячется за высоким дощатым забором, а двор его зарос крапивой. Разумов искалечен, болен, теряет силы с каждым днем, и Фекла-самарянка неутомимо ухаживает за ним с чистой радостью бескорыстной преданности. В этой работе не заключается ничего, что могло бы принести ей разочарование.
Узнав, что Софья Антоновна посетила мистера Разумова, я не сумел скрыть удивления, ибо не мог понять мотивов этого поступка. Но она поведала, что не одна бывает там.
— Некоторые из наших всегда навещают его, когда проезжают мимо. Он умен. У него есть идеи… И еще он хорошо говорит.
Вот тогда-то я и услышал в первый раз о признании Разумова в доме Ласпары. Софья Антоновна подробно — со слов самого Разумова, описавшего ей все в мельчайших деталях, — рассказала мне о том, что там произошло.
Потом она пристально взглянула на меня своими блестящими черными глазами:
— В жизни каждого человека бывают дурные минуты. Ложная мысль приходит в голову, и тогда возникает страх — человек боится себя, боится за себя. Или вот еще бывает ложная смелость… Называйте это как хотите, но скажите: многие ли сознательно обрекут себя на гибель (как он сам пишет об этом в своих записках), вместо того чтобы продолжать жить, в глубине души понимая, сколь низко они опустились? Многие ли?.. И, пожалуйста, не забывайте о том, что в тот момент, когда он так поступил, ему ничто не угрожало. Ровно тогда, когда ему ничто не угрожало, и более, бесконечно более того — когда он начал осознавать, что эта восхитительная девушка может его полюбить, — ровно тогда он понял, что никакая горькая ирония, никакое изощренное коварство, никакая дьявольская ненависть и гордыня не скроют от его собственных глаз позор того существования, которое его ожидает. Для подобного открытия требуется характер.
Я молча согласился с этим выводом. Так ли уж важно знать причины прощения и сострадания? Несколько позже, однако, выяснилось, что в сочувствии, которое проявил к предателю Разумову революционный мир, была и нотка раскаяния. В голосе Софьи Антоновны сквозила неловкость:
— И кроме того, с ним, знаете ли, обошлись слишком жестоко. На это никто не давал санкции. Не было принято никаких решений о том, что с ним делать. Он признался добровольно. А этот Никита, который нарочно пробил ему барабанные перепонки — там, на лестничной площадке, якобы вне себя от негодования, — так вот, он оказался наихудшим из мерзавцев. Он сам был предатель[262], изменник, сам полицейский агент! Разумов сказал мне, что, когда он обвинил того в предательстве, на него нашло что-то вроде вдохновения…
— Я мельком видел эту скотину, — сказал я. — Не понимаю, как можно было хотя бы день обманываться на его счет!
Она перебила меня:
— О да, да! И не говорите! Когда я впервые увидела его, мне тоже стало не по себе. Но кто бы стал тогда меня слушать! Мы только и делали, что говорили друг другу: «Не надо придавать слишком большого значения его внешности». И потом, он всегда был готов убивать. В этом никто не сомневался. Он действительно убивал — и тех, и этих. Демон…
Затем Софья Антоновна, справившись с гневной дрожью своих іуб, рассказала мне очень странную историю. Оказалось, что вскоре после исчезновения Разумова из Женевы советник Микулин, совершавший поездку по Германии, случайно оказался соседом по купе Петра Ивановича[263]. Полночи они провели за приватным разговором, и вот тогда начальник полиции Микулин намекнул архиреволюционеру на истинную природу архиубийцы жандармов. Похоже, Микулин хотел избавиться от этого своего агента! Может быть, он ему надоел или стал вызывать у него опасения. Следует также отметить, что зловещий Никита достался Микулину «по наследству» — от предшественника по должности.
И этот рассказ я выслушал без каких-либо комментариев, верный своей роли немого свидетеля русских событий, восточная логика которых разворачивалась пред моим западным взглядом. Но я позволил себе один вопрос:
— А скажите, пожалуйста, Софья Антоновна, оставила ли мадам де С. Петру Ивановичу все свое состояние?
— Ни гроша. — Революционерка брезгливо пожала плечами. — Она умерла, не оставив завещания. Орды племянников и племянниц, как коршуны, налетели из Санкт-Петербурга и устроили грызню из-за ее денег. Все эти мерзкие камергеры и фрейлины — отвратительные придворные подхалимы! Тьфу!
— Что-то в последнее время ничего не слышно о Петре Ивановиче, — заметил я, помолчав.
— Петр Иванович, — торжественно сказала Софья Антоновна, — соединил свою жизнь с девушкой из народа.
Я был искренне поражен.
— Как? На Ривьере?
— Что за нелепая мысль! Разумеется, нет.
В голосе Софьи Антоновны звучала слабая нотка язвительности.
— Так что же, он живет сейчас в России? Это ведь чрезвычайно опасно, разве нет? — воскликнул я. — И все ради девушки из народа. Не кажется ли вам, что он поступил опрометчиво?
Софья Антоновна некоторое время хранила загадочное молчание, потом объявила:
— Он просто боготворит ее.
— Вот как? Ну что ж, надеюсь, при случае она не побоится устроить ему хорошую взбучку.
Софья Антоновна встала и попрощалась со мной, как будто не расслышав ни слова из моего нечестивого пожелания; но, уже стоя в дверях, до которых я ее проводил, вдруг обернулась ко мне и твердо заявила:
— Петр Иванович — человек вдохновенный.