XI

Смерть князя Потемкина мало-помалу забывалась, как все забывается на свете, и придворная жизнь вошла в прежнюю колею беспрерывно следовавших одно за другим празднеств по случаю радостных событий в царской семье, утомительных торжественных приемов и проводов высоких иноземных гостей, тайных интриг и подкопов друг против друга, ссор и примирений, ненависти, зависти и злорадства.

Среди этого водоворота кишащих страстей одна только Людмила была спокойна, ни к чему не стремясь и ничего не желая из того, чего добивались другие.

Если бы государыня так заметно не отличала ее, ее даже полюбили бы во дворце — так была она бесцветна и безвредна, но до сих пор Людмила не сделала ничего такого, чтобы лишиться расположения государыни, и одного этого было достаточно, чтобы к ней питали зависть и недоверие. Сплетни, изобретаемые досужими умами относительно нее, отличались такой нелепостью, что не могли долго удерживаться на поверхности грязного омута светского общества; тем не менее каждая из этих небылиц доводилась до сведения императрицы в надежде подорвать ее веру в добродетель и чистоту помыслов девицы Дымовой. Однако все старания оставались тщетны. Правда, императрице прискучило отгадывать причину странной сдержанности Людмилы, и, убедившись, что причиной ее равнодушия к ухаживателям и к удовольствиям, свойственным всем девушкам ее лет, является не любовь к Потемкину, а нечто иное, она перестала интересоваться ею, как прежде, но тем не менее ее симпатия к этой странной девушке, ухитрявшейся жить одиноко среди шумного и блестящего общества, не охладевала, и время от времени она все-таки пыталась стучаться в это запертое для всех сердце в надежде узнать его тайну.

Участие и расположение императрицы к Людмиле особенно усилилось, когда она узнала о смерти старой княгини Майдановой. По поводу этой смерти при дворе вспоминали про давно прошедшие времена и про людей, которых покойница лично знала и про которых рассказывала крайне интересные подробности. Слушая все это, императрица думала о Людмиле и о том, как должна она, бедняжка, страдать. Ее положение в семье было известно государыне, она знала, как нежно любила свою правнучку покойница и как заботилась о ее воспитании. Своей прабабке Людмила была обязана и стойкостью характера, и правилами чести, которыми отличалась от большинства своих сверстниц в высшем обществе. Можно себе представить, как тяжело было старухе умирать, оставляя любимицу непристроенной!

Когда после похорон Людмила по приказанию императрицы явилась во дворец, государыня была поражена ее бледностью и глубокой скорбью, выражавшейся в ее глазах.

— Тебе теперь никто не мешает переехать к нам, — сказала она ей, внимательно выслушав умилительное повествование о последних часах скончавшейся и выразив в задушевных словах участие, которое она принимала в осиротевшей девушке.

— Как будет угодно вашему величеству, боюсь только нагнать скуку на мою государыню, — ответила с печальной улыбкой Людмила.

— Ничего, мы постараемся развлечь тебя. Я завалю тебя делом. Мне именно такая помощница, как ты, и нужна.

Людмила молча взяла милостиво протянутую ей руку и почтительно прижалась к ней сухими и горячими губами.

— Но прежде чем приниматься за работу, тебе надо полечиться. Кстати, сейчас должен прийти Роджерсон, я прикажу ему заняться тобой. Хочу, чтобы ты скорее поправилась, — заявила императрица.

Расспросив и осмотрев свою новую пациентку, доктор Роджерсон не нашел никакого повреждения в ее организме.

— Нервы ее расстроены от постоянной тяжелой думы и от бессонницы, — сказал он.

— У нее бессонница?

— Давно. Она сказала мне, что вот уже четвертый год спит не больше трех-четырех часов в сутки. Это слишком мало.

— Разумеется, мало! Но что же мешает ей спать? Что тревожит ее? — спросила императрица.

— Я - не духовник, ваше величество, и требовать откровенности от пациентов не вправе, — ответил доктор.

— Но вы, может быть, догадываетесь, в чем дело?

— Я вижу по всем признакам, что эта девица находится под гнетом какой-то постоянной заботы.

— И я тоже давно вижу это! — воскликнула государыня. — С тех пор, как наш покойный князь вздумал волочиться за нею.

И она напомнила своему собеседнику историю, занимавшую весь город и двор три года тому назад.

До нее тогда со всех сторон доходили самые нелепые и смешные сплетни; ее хотели уверить, что светлейший хочет жениться, последовать примеру Орлова и Мамонова! Но она слишком хорошо знала Потемкина, чтобы поверить этому, и, кроме смеха, эти сплетни ничего не возбуждали в ней. И светлейший тоже хохотал, когда она намекала ему на его новую пассию и на безумные надежды ее близких. О, вся эта история доставила им много веселых минут! Но Людмилу ей было жаль. Эта девушка уже тогда казалась ей наивным и чистым ребенком, которого самым бессовестным образом приносят в жертву честолюбию семьи. Какой несчастной и беспомощной представлялась она императрице в тисках опутывавшей ее темной интриги! Панова — дурная женщина, да и брат ее не лучше. Мать — совсем дура, а отец так поглощен службой, что ему не до того, чтобы замечать то, что происходит у него в доме. Одна только и была у Людмилы нравственная поддержка — прабабка, и той она лишилась.

— Мне ее очень жаль и очень хотелось бы устроить ее судьбу, но выдать ее замуж трудно — она очень разборчива, — прибавила императрица.

— Для вашего величества невозможного не существует, — заметил врач, старый царедворец.

— Вы думаете? — с живостью возразила государыня. — О, как вы ошибаетесь! Да вся жизнь проходит в том, что я делаю то, что мне не хочется делать, и допускаю самые противные моим вкусам и убеждениям поступки, не имея возможности протестовать против них! О, если б все делалось, как я хочу! Да вот, например, эта гнусная травля против девицы Дымовой! Разве я не положила бы ей конца с самого начала, если бы в моей власти было поступить так и если бы, прежде чем действовать, я не обязана была предвидеть последствия своих поступков? Нельзя мне было тогда раздражать князя и ссориться с ним из-за пустяков, понимаете ли вы, нельзя!

Но императрица очень обрадовалась, когда интрига против Людмилы не удалась. Ей был известен нрав Потемкина: ничто его так не раздражало, как возможность казаться смешным, а тут именно такая мезавантюра и произошла, самая глупая и для его самолюбия обидная: карета, посланная им за Людмилой, вернулась пустая, его предмет похитили у него из-под носа, так сказать.

Это происшествие случилось три года тому назад, но и теперь императрица не могла вспомнить о нем без смеха.

Роджерсон тоже улыбнулся.

— А известно вашему величеству, куда повезли ее вместо Таврического дворца? — спросил он с фамильярностью старого слуги.

— Домой, конечно. Всему причиной была ее мать, которая, забыв просьбу Пановой не присылать за Людмилой, приказала ехать за ней, и вышло так, что кучер Дымовых поторопился, а кучер князя запоздал. — И снова государыня засмеялась, но, взглянув на собеседника, подметила на его губах усмешку и, меняя тон, спросила:

— Вам кажется, что дело произошло иначе?

— Не скрою от вашего величества, что, по моему убеждению, эта авантюра произошла несколько иначе, чем передавали вашему величеству.

— Как же было дело, по-вашему?

— Я сейчас имел честь доложить вашему величеству, что доктор — не духовник, но тем не менее нашим пациентам трудно иногда скрыть от нас то, что они скрывают от всего света.

— Вы хотите сказать, что Дымова открыла вам свою тайну?

— Девица Дымова мне ничего не открывала, ваше величество, но у меня есть другие пациенты…

— Что же они сказали вам про нее?

— Она в очень странном и тяжелом положении, ваше величество, таком тяжелом, что надо только дивиться, как ее здоровье выдерживает такую нравственную пытку целых три года, — сказал Роджерсон, уклоняясь от прямого ответа на предложенный ему вопрос.

Но когда императрица желала что-нибудь узнать, трудно было не исполнить ее воли.

— Три года… значит, с тех пор, как случилась эта несчастная для князя авантюра, — проговорила она вполголоса, как будто что-то соображая. — Почему же вы до сих пор молчали, Роджерсон? — отрывисто прибавила она.

— Я только на днях узнал эту тайну, ваше величество.

— От кого?

Эти два слова были произнесены так повелительно, что не ответить на них было бы невозможно даже и в таком случае, если бы в планы Роджерсона не входило открыть истину императрице. Но в таком случае он остерегся бы так ловко возбудить ее любопытство.

— От жены полковника Светлова, ваше величество, — ответил он.

— Откуда же эта-то знает?

— Она — урожденная Рощина, сестра того Рощина, который при нашем посольстве в Гишпании, а муж ее командует полком в Польше. Она приехала сюда повидаться с родными и, как старая моя пациентка, виделась со мной.

— Постойте! Этот Рощин… Дымова, значит, любит его?

— Любит, ваше величество.

— Но почему же она скрывает это от меня? Я знаю его с очень хорошей стороны, весьма довольна им. У него, кажется, нет состояния, но это — дело поправимое. Почему она скрыла от меня свою любовь, не понимаю! Быть может, ее родители против ее брака с Рощиным? Но и это можно уладить. Надеюсь, что, если я явлюсь свахой, отказа не будет.

— Ее родителям тоже ничего не известно, ваше величество.

— Ничего не понимаю! — повторила императрица. — Тут есть еще что-то… Вы мне не все сказали, Роджерсон.

— Я еще ничего не успел сказать вашему величеству.

— Так говорите же, что там еще?

— Ваше величество изволили сказать, что готовы способствовать этому браку, но он уже состоялся.

— Как? Когда? Рощин в Гишпании и, насколько мне известно, сюда не приезжал.

— Они обвенчались до его отъезда в Гишпанию.

— Три года тому назад? Не может быть!

— Карета, приехавшая за девицей Дымовой, была не из их дома, в ней сидела Светлова, и Людмилу Алексеевну привезли прямо в церковь, где ждал ее теперешний супруг. Венчание произошло в присутствии двух свидетелей, сестры Рощина и ее мужа.

— А потом?

— Потом молодой сел в дорожную бричку и уехал к месту своего служения, а молодую Светлов привез домой.

— И ни одной минуты они не оставались вдвоем?

— Ни одной минуты, ваше величество.

Наступило молчание. Императрица что-то соображала. Но мысли, приходившие ей на ум, были скорее веселые: улыбка не сходила с ее губ.

— Вы правы, Роджерсон, — сказала она наконец, устремляя на доктора смеющийся взгляд, — положение бедной девицы Дымовой должно быть не из легких, и я не менее вас дивлюсь ее терпению. Будем надеяться, что скоро наступит конец ее пытке, но я вас попрошу сохранить мою тайну лучше, чем ее, — прибавила она, протягивая лейб-медику руку, в знак того, что аудиенция кончена.

Между тем минуло шесть недель со дня смерти старой княгини.

Накануне Людмила весь день и часть ночи провела за письмом к мужу. Как всегда, описала она ему в мельчайших подробностях все, что случилось с нею в последнее время, все, что она думала и чувствовала, а также сообщила о своих занятиях, сношениях и столкновениях с окружающими, передала ему все свои разговоры с императрицей, каялась в том, что ей казалось преступлением с ее стороны: охлаждение к родителям и невозможность без горечи вспоминать про брата.

Государыня была к ней милостивее прежнего и, точно понимая ее положение, так заваливает ее поручениями, что для печальных мыслей У нее не хватает времени. Всюду, куда надо послать доверенное лицо, чтобы передать от государыни помощь или обещание помощи, а такжеиза справками и расследованиями самого деликатного свойства, посылает она ее, в полной уверенности, что никогда не изменят ей природный такт, догадливость и участие к печалям ближних.

Отчеты о виденном и слышанном Людмиле приходилось большею частью передавать словесно, но часто государыня требовала от нее и письменного изложения выполненного поручения.

«Хорошо, что благодаря переписке с милым моим другом я выучилась изрядно писать», — наивно замечала Людмила.

Каждый день она видит императрицу и удостаивается счастья беседовать с нею, но с некоторых пор государыня с нею уже не та, что прежде, не шутит с нею, как с ребенком, не приводит ее в смущение насмешками относительно ее серьезности и намеками на несчастных воздыхателей, тщетно изнывающих по ней. Оказывая ей с каждым днем все больше и больше доверия и поручая ей самые щекотливые чужие дела, императрица, по-видимому, совсем перестала интересоваться внутренним миром своей маленькой помощницы и не расспрашивала ее ни о чем, что касается лично ее.

«Это — большое для меня счастье, — созналась Людмила в том же письме. Если мне трудно хранить от кого-нибудь нашу тайну, так это от моей государыни, и я чувствую, что, если бы она приказала мне сказать ей всю правду, я не могла бы ослушаться ее».

Радовалась она также и тому, что о переезде ее во дворец нет и речи и что ее не заставят покидать милое ее сердцу жилище, в котором столько лет провела и скончалась на ее руках дорогая старушка и где все напоминало о последней.

«Тут все еще так живет ею, что часто среди ночной тиши я чувствую ее присутствие и беседую с ней, как с живой. О чем? Дорогому моему другу говорить нечего, он сам это знает».

А дальше, отвечая, вероятно, на его вопрос (писем Владимира Александровича Рощина не сохранилось), она сообщила ему, что никто не препятствовал ей поселиться на антресолях после смерти бабиньки, которая, по духовному завещанию, оставила ей все свое движимое имущество, в том числе и драгоценное зеркало в рамке работы царя Петра.

Давно уже родители перестали вмешиваться в ее жизнь, и мало-помалу их равнодушие к младшей дочери перешло в неприязненное отчуждение.

Дарья Сергеевна не переставала горевать о сыне и скучать по дочери Елизавете, обреченной изнывать лучшие годы жизни в деревенской глуши с дураком-мужем, а сенатор был озабочен и расстроен тяжбой, которую, пользуясь упадком его престижа при дворе, затеял против него дальний родственник, им же облагодетельствованный и выведенный в люди.

И все приписывали обрушившиеся на их головы напасти одной причине — неудавшейся комбинации, затеянной три года тому назад Елизаветой Алексеевной. Удайся эта комбинация, и фамилия Дымовых находилась бы теперь не в упадке, а в полном блеске силы и величия. Никто не смел бы унижать их и обижать, а они могли бы всякого обидеть и унизить. Конечно, вслух этого в доме Дымовых никто не высказывал, но у всех это было на уме, и эти соображения не могли не отражаться на чувствах к невинной причине беды.

Нелегко жилось бедной Людмиле, и нет ничего мудреного, если умом и сердцем она созрела раньше времени и если у этой не достигшей еще двадцати лет девушки с детским личиком и ясным, как у ребенка, взглядом выработался благодаря суровой нравственной школе сильный, непоколебимый характер.

Окончив свое длинное послание обычным уверением, что она вполне спокойна и, полагаясь на волю Божию и на любовь мужа, готова терпеливо ждать его возвращения столько времени, сколько ему покажется нужным, она внимательно перечитала мелко исписанные листки, запечатала печатью и приказала Марьюшке (тоже перешедшей к ней по наследству от старой княгини) отнести письмо в испанское посольство и передать курьеру, отправлявшемуся в Мадрид.

Затем Людмила разделась, помолилась перед киотом, опустившись на колени на тот самый коврик, который она пятилетней девочкой вышила для дорогой своей бабиньки крупными стежками по грубому холсту, и легла в постель.

Странное дело, но вследствие ли долгой беседы с милым другом или от сознания, что она устроила свою жизнь сообразно желаниям мужа и по завету дорогой покойницы, с которой смерть как будто и не разлучала ее (она так явственно ощущала ее присутствие), — но давно уже не засыпала Людмила с таким радостным сердцем, как в эту ночь, накануне поминок по княгине Майдановой, в сороковой день после ее кончины.

На другой день, вернувшись с кладбища, Людмила узнала, что за нею присылали из дворца.

— Несколько раз повторяли, чтобы, как вернетесь с кладбища, ехали к государыне, — сообщила Марьюшка, помогая барышне переменить туалет. — А также и маменька приказали вас к себе просить. Письмо им кто-то привез от братца.

У Людмилы защемило сердце, как всегда, впрочем, при упоминании о брате, и первым ее побуждением было сказать матери, что она не может исполнить ее желание, так как за ней прислали из дворца, но она пересилила себя и поспешно сбежала вниз, в гостиную, где застала мать в слезах и раздражении.

— Тебя теперь и не дождешься! С каких пор послала я сказать, чтобы ты шла ко мне, — брюзгливо начала Дарья Сергеевна, едва только Людмила показалась в дверях.

— Виновата, маменька, за мной из дворца прислали, надо было переодеться.

— Из дворца? Ну что ж, оно и кстати. Ты, наверно, очень нужна императрице, когда она даже и одного дня не может обойтись без тебя. А с родными твоими поступают, как с последними людишками в империи, — продолжала с досадой Дымова. — Нас только ленивый не бьет! Родной племянник затеял против папеньки тяжбу и, как последнюю шельму, к суду его тянет; Лизаньку с мужем совсем забыли, точно их никогда при дворе и не видали, и точно покойный князь не обещал ему места губернатора, а что терпит бедный Левушка! Вот прочитай, что он пишет.

Людмила взяла поданное ей письмо и стала читать его.

— Видишь, если не вытащить его оттуда, он погибнет, — снова принялась брюзжать мать. — От перемещения в Польшу он отказывается и хорошо делает: ему надо быть здесь, на виду. С его умом и способностями…

— Что же я могу сделать тут, маменька? — сказала Людмила, кладя письмо брата на стол.

— Ты можешь все сделать, если только захочешь! Сумела же ты так влезть в доверие к государыне, что она поручает тебе самые щекотливые дела. Со всех сторон слышим мы с папенькой про благодеяния, которые ты оказываешь чужим, а для родных ты пальцем пошевелить не желаешь.

— Я ни для кого ничего не делаю, маменька; делает императрица.

— По твоим указаниям, это всему миру известно. Не притворяйся дурой, пожалуйста, нас ты не проведешь! Да и других тоже не надуешь. Все уверены, что ты, где только можно, вредишь и папеньке, и брату с сестрой, — продолжала, вне себя от гнева, Дарья Сергеевна.

— И вы этому можете верить, маменька?

— От тебя зависит, чтобы мы этому не верили, тебе только стоит пристроить брата ко двору цесаревича.

— Это невозможно, маменька.

— Почему?

«Потому что императрица его терпеть не может», — чуть было не сорвалось с языка Людмилы, но ей так было жаль мать, что она сдержала порыв откровенности и ответила, что императрица помещает в штат цесаревича только лично ей известных людей.

— Ты, значит, просить и ручаться за брата отказываешься? — спросила Дымова, не спуская с дочери злобного взгляда.

Людмила, потупившись, молчала.

— Долго мне ждать твоего ответа? — сурово произнесла Дарья Сергеевна после довольно продолжительного молчания.

— Маменька, милая, — начала, наконец, Людмила умоляющим голосом, — я, право же, ничего не могу…

— Хорошо, так и будем знать, — прервала ее, резко отчеканивая слова, мать, — но если тебе придется в этом каяться, то уж пеняй на себя, скверная, бессердечная девчонка! Упрямство и непокорность даром тебе не пройдут. Ты еще — несовершеннолетняя, и власть над тобой никто у нас отнять не может. Папеньке надоело гнуть спину перед мальчишками, которых сажают ему на голову, а мне и подавно нет охоты в городе даром проживаться. Если Левушке не дадут здесь приличного места, мы переселимся в тамбовское имение и, конечно, тебя здесь не оставим. У императрицы власти много: она и разорить нас может, и сослать, куда ей угодно, но лишить стариков единственной дочери-девицы — не в ее власти, — прибавила она шипящим от сдержанной злобы голосом.

«Только-то!» — подумала Людмила, а вслух, взяв насильно руку матери и целуя ее, прибавила:

— Я с радостью последую за вами всюду, куда вам будет угодно ехать, милая маменька.

Угроза матери не смутила ясности ее душевного настроения. Ей было только жаль, что она не может облегчить страдания родителей, ко всему же остальному она оставалась вполне равнодушна. Не все ли ей равно, где проводить время разлуки с милым? Ожидать ли его возвращения среди пышного дворца или в дальней деревне с озлобленным отцом и вечно брюзжащей матерью — ей было безразлично. Везде может она думать о муже и писать ему.

«Но как сделать, чтобы там, в глуши, получать его письма и отправлять ему свои?» — думала она в карете, которая везла ее во дворец, после тяжелой сцены с матерью.

Однако останавливаться на неприятных соображениях она не могла — слишком сильна была ее вера в человека, которому она вверяла свою судьбу. Он все сумеет устроить; надо только скорее предупредить его о предстоящей перемене в ее положении. Курьер еще не уехал, она сегодня же напишет второе письмо и через месяц будет знать, что ей делать.

Она узнала это раньше.

Как всегда, хорошо знакомым ей ходом Людмила прошла в комнату рядом с кабинетом императрицы, где обыкновенно ждала, чтобы о ней доложили, но, когда перед ней растворили дверь, она в недоумении остановилась: у одного из окон стоял какой-то незнакомый ей господин, очевидно тоже ожидавший выхода государыни.

«Зачем он здесь? Ведь меня всегда принимают одну?» — подумала Людмила и обернулась к сопровождавшему ее дежурному камер-лакею, чтобы спросить, с кем должна она с глазу на глаз ожидать приема, но он куда-то исчез.

После маленького колебания она решилась войти в комнату, однако, едва сделав несколько шагов, снова остановилась. Незнакомец начинал не на шутку интриговать ее. Он так задумался, что, по-видимому, не слышал ни растворяемой двери, ни стука каблучков по ковру, ни шелеста шелковых юбок, и продолжал стоять неподвижно, устремив пристальный взгляд в окно.

Его лица Людмила не видела, но, чем дольше смотрела на него, тем знакомее казалась ей вся его фигура. Безотчетное волнение охватывало ее все сильнее. Наконец, вне себя от необъяснимого ощущения, от которого сердце ее колотилось в груди, захватывало дух и кружилась голова, она с такой силой стиснула в похолодевших пальцах веер, что тот с треском переломился.

Незнакомец обернулся, и Людмила, сама не понимая, как это случилось, очутилась в его объятьях.

Когда они очнулись, поняли, что они еще не на небе, а на земле, и оторвали глаза друг от друга, — на пороге соседней комнаты стояла императрица и с улыбкой смотрела на них.


Предсказание Льва Алексеевича оправдалось: невзирая на благоприятное стечение обстоятельств, при которых Рощин начал службу и получил из рук самой императрицы жену, карьеры он все-таки не сделал. Тотчас по приезде из Испании он взял на год отпуск и уехал с женой в деревню. Ему тогда казалось, что двенадцати месяцев им будет достаточно, чтобы наглядеться друг на друга, но явилось на свет существо, наполнившее новой прелестью их жизнь в укромном уголке на берегу Волги, и Рощин попросил продления отпуска. Он втянулся в хозяйство, и бросить стройку нового дома и разрастающийся вокруг него сад казалось ему просто грехом.

«Пусть все это обрастет, поокрепнет, тогда можно будет на попечение бурмистра оставить», — думал он.

Но в конце следующего года, когда они уже начали готовиться к отъезду, пришло известие о кончине их благодетельницы, императрицы Екатерины Великой, и Рощины решили не трогаться с места, пока положение не выяснится. Слишком хорошо знали они оба цесаревича, чтобы не ждать больших перемен. Однако кутерьма, поднявшаяся по всему Российскому государству, превзошла их ожидания. Настало такое время, что надо было быть о двух головах, чтобы набиваться на службу, от которой все бежали как от чумы. Города пустели, а деревни наполнялись спасавшимися от бури в родовые гнезда дворянами. Когда же шквал миновал и воцарился новый государь — Александр I — Рощин, пожалуй, и не прочь был бы послужить ему, но память при дворе коротка, и оказалось, что все про него забыли. Самому же напоминать про себя ему и в голову не пришло. Так и остался он на всю жизнь в своей Александровке, которая из года в год все становилась привлекательнее. Дом вышел на славу, сад разросся до того, что фруктами можно было снабжать соседей. А какие славные детки бегали по этому саду и оглашали веселым визгом и смехом большой зал в доме! Красивые, здоровые, умные, добрые, как в сказках сказывается.

— Да что я за дурак, чтобы покинуть такой рай? — говорил Рощин, когда у него спрашивали, неужели он так-таки никогда и не поступит больше на службу? — и, указывая на детей и улыбаясь жене, прибавлял: — Пусть уж они служат, если будет охота, а мы свое отслужили. Не правда ли, Милушка?


1899

Загрузка...