Том пятый. Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камне

Фронтиспис работы художника В. А. Дexтерева

ТЕАТРАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ[1]

I

Освещенная яркой электрической лампочкой Фелиси Нантейль, актриса «Одеона»[2], в напудренном парике сидела у себя в уборной, протянув ногу костюмерше г-же Мишон, которая обувала ее в черные туфельки на красных каблучках. На веки была наведена синева, щеки и уши тронуты румянами, шея и плечи набелены. Лысый, как колено, доктор Трюбле, театральный врач и приятель актрис, откинулся на спинку дивана, скрестив короткие ножки и сложив на животе руки. Он продолжал расспросы:

— Ну, а еще что, деточка?

— Да всего не перескажешь!.. Трудно дышать… голова кружится. Ни с того, ни с сего сердце сожмется — кажется, вот-вот умру. Это, пожалуй, самое неприятное.

— А не бывает, что на вас вдруг нападет приступ смеха или слез без всякой причины, без всякого повода?

— Право, не знаю, что ответить, ведь в жизни столько поводов для смеха и слез!..

— А головокружений у вас не бывает?

— Нет… Но знаете, доктор, по ночам мне чудится, будто из-под стола или стула на меня глядит кошка и глаза у нее горят, как уголья.

— Постарайтесь не видеть во сне кошек, — вмешалась г-жа Мишон. — Это не к добру… Кошка означает измену друзей и коварство женщин.

— Да я кошек не во сне вижу! А когда не сплю.

Трюбле, по службе обязанный бывать в «Одеоне» раз в месяц, по-добрососедски каждый вечер захаживал в театр. Он любил актрис, охотно болтал с ними, давал советы и не злоупотреблял их откровенными признаниями. Он обещал Фелиси тут же выписать ей рецепт.

— Мы, деточка, полечим желудок, и больше вам не будут мерещиться под стульями кошки.

Госпожа Мишон надевала актрисе корсет. И доктор, вдруг помрачнев, смотрел, как она стягивает шнуровку.

— Не хмурьте брови, доктор, — сказала Фелиси. — Я никогда не затягиваюсь. При моей талии это было бы просто глупо.

Она прибавила, подумав о своей лучшей подруге по театру:

— Вот если бы я была, как Фажет, тогда другое дело. У нее ни плеч, ни бедер… Плоская, как доска… Мишон, можно еще чуточку потуже… Знаю, знаю, доктор, что вы противник корсетов. Но ведь не могу же я завертываться, как эстетки, в кусок материи… Вот подсуньте руку и увидите, что я не затягиваюсь.

Доктор запротестовал: вовсе он не противник корсетов вообще. Он только восстает, когда слишком затягиваются. Он посетовал на то, что женщины ничего не смыслят в гармонии линий и считают тонкую талию признаком изящества и красоты, не понимая, что красота именно в мягком переходе постепенно сужающегося торса от роскошной пышности бюста к спокойному великолепию округлого живота.

— Талия, — сказал он, — раз уж приходится употреблять это ужасное слово, должна быть плавным переходом, незаметным и мягким, от груди к животу — должна соединять эти два гимна во славу женщины. А вы, по глупости, стягиваете талию, сдавливаете грудную клетку, от чего портится грудь, вы сжимаете ребра, проводите уродливую борозду над пупком. Негритянки, подтачивающие кончики зубов и продырявливающие губу, чтобы вставить в нее деревяшку, уродуют себя не так варварски. В конце концов можно допустить, что у человеческого существа, продевшего кольцо в нос и растянувшего губу деревянным кружком величиной вот с такую баночку помады, сохранилось что-то от женской прелести. Но когда женщина свирепствует, можно сказать, в священном средоточии своего владычества, она губит себя безвозвратно.

Сев на своего конька, доктор уже не мог остановиться, он перечислил все виды деформации скелета и тела, причиняемые корсетом, он описал их детально и образно в мрачных или комических тонах. Нантейль смеялась, слушая его. Она смеялась, потому что была женщиной и охотно потешалась над физическими недостатками и убожеством; потому что мысленно прикладывала все к своему актерскому мирку и при каждом уродстве, которое описывал доктор, вспоминала какую-нибудь из своих подруг по театру и представляла их себе в карикатурном виде; потому что знала, что сама хорошо сложена, и, слушая перечень недостатков, радовалась на свое молодое тело. Звонко смеясь, она ходила по уборной и, как на вожжах, таскала за собой г-жу Мишон, которая не выпускала из рук шнуровки корсета и напоминала ведьму, мчащуюся на шабаш.

— Да постойте вы хоть минутку! — взмолилась та.

И заметила, что у деревенских женщин, хотя они и не носят корсета, фигура еще хуже, чем у городских.

А доктор горько упрекал западные цивилизации за их презрение к живой красоте, за непонимание ее.

Трюбле вырос под сенью башен св. Сульпиция[3], затем молодым врачом отправился в Каир. Оттуда он вывез немного денег, болезнь печени и знакомство с различными обычаями и нравами. В зрелом возрасте, вернувшись на родину, он не расставался со своей старой Сенской улицей и наслаждался жизнью, огорчаясь только, что его современники никак не могут покончить с печальным недоразумением, которое вот уже восемнадцать столетий как поссорило человечество с природой.

В дверь постучали; в коридоре послышался женский голос:

— Это я!

Фелиси, надевавшая розовую юбку, попросила доктора открыть дверь. Вошла г-жа Дульс, массивная, отяжелевшая, расплывшаяся, хотя на сцене, в течение многих лет играя благородных матерей, она умела держаться и с достоинством носила свое грузное тело.

— Здравствуй, милочка. Здравствуйте, доктор… Ты ведь знаешь, Фелиси, я не люблю говорить комплименты. Ну, так вот, третьего дня я смотрела тебя в «Матери-наперснице»[4] и должна сказать, что во втором действии ты прекрасно справляешься с трудными местами.

Фелиси Нантейль улыбнулась глазами и, как это всегда бывает, получив один комплимент, приготовилась услышать еще один.

Госпожа Дульс, в ответ на выжидательное молчание Нантейль, опять похвалила ее:

— Прекрасно справляешься и совершенно по-своему.

— Вы находите, госпожа Дульс? Очень приятно! Тем более что я этой роли как-то не чувствую. А потом эта лошадь Перен совершенно выбивает меня из колеи. Нет, правда! Когда я сажусь к ней на колени, мне кажется, будто… Вы и представить себе не можете, какие гадости она мне шепчет во время наших с ней общих сцен. Просто одержимая какая-то… Я могу все понять, но есть вещи просто омерзительные… Мишон, поглядите-ка: с правой стороны на спине лиф не морщит?

— Деточка, да ведь это же золотые слова, — в восторге воскликнул Трюбле.

— Это какие же слова золотые? — наивно спросила Нантейль.

— Вы сказали: «Я могу все понять, но есть вещи просто омерзительные». Вы все понимаете: поступки и мысли людей представляются вам единичными явлениями общей мировой механики, они не вызывают в вас ни гнева, ни ненависти. Но есть вещи просто омерзительные; у вас тонкий вкус, а мораль — дело вкуса. Деточка, я был бы очень рад, если бы в Академии нравственных и политических наук рассуждали так же здраво, как вы. Да, вы правы. Упрекать вашу товарку за те инстинкты, которые вы ей приписываете, так же глупо, как упрекать молочную кислоту за то, что она обладает сложной функцией.

— Что такое вы говорите?

— Я говорю, что мы не можем ни хвалить, ни порицать людей за их поступки и мысли, если нам докажут неизбежность этих поступков или мыслей.

— Так, значит, вы одобряете эту лошадь Перен, вы, такой уважаемый человек! Нечего сказать, хорошо!

Доктор приподнялся и сказал:

— Деточка, будьте добры, уделите мне минутку внимания. Я расскажу вам поучительную историю.

В былые времена природа человека была не та, что сейчас. Тогда существовали не только мужчины и женщины, но еще и андрогины, то есть существа, в которых соединились два пола. У этих трех видов людей было четыре руки, четыре ноги и два лица. Они были очень сильными и, как колеса, быстро вращались вокруг своей оси. Их сила внушила им дерзостную мысль: по примеру гигантов восстать на богов. Юпитер не снес такой наглости…

— Мишон, юбка с левого боку не волочится? — спросила Нантейль.

— … и решил, — продолжал свой рассказ доктор, — сделать их менее сильными и менее смелыми. Он разделил человека на две части, так чтобы у каждой осталось только по две руки, по две ноги и по одной голове, и люди стали с тех пор такими, как сейчас. Итак, каждый из нас только половинка человека, разделенного на две части так же, как делят на две части рыбу. Каждая половина ищет свою половину. Любовь, которую мы чувствуем друг к другу, — только сила, побуждающая нас слиться со своей половиной и таким образом восстановить былое единство. Мужчины, которые произошли от разделения андрогинов, любят женщин; женщины такого же происхождения любят мужчин. Но женщины, которые произошли от разделения первоначальных женщин, не дарят своим вниманием мужчин и чувствуют влечение к женщинам. Поэтому не удивляйтесь, когда…

— Доктор, эту сказку вы сами выдумали? — спросила Нантейль, прикалывая розу к корсажу.

Трюбле энергично запротестовал: он ничего не выдумал, наоборот, он даже не все рассказал.

— Тем лучше! — воскликнула Нантейль. — Потому что, должна сказать, тот, кто это придумал, не больно умен.

— Он уже умер, — сказал Трюбле.

Нантейль повторила, что ее партнерша вызывает в ней отвращение; но г-жа Дульс, женщина предусмотрительная, завтракавшая иногда у Жанны Перен, перевела разговор.

— Словом, милочка, с ролью Анжелики[5] ты справилась. Только помни, что я тебе говорила: не надо лишних жестов, поменьше развязности в движениях. В этом секрет инженю. Позабудь свою очаровательную природную гибкость. Молоденькие девушки в таких вещах должны быть чуточку кукольными. Это их стиль. И костюм того же требует. Видишь ли, Фелиси, играя в «Матери-наперснице», в такой прекрасной пьесе, прежде всего надо…

Фелиси перебила ее:

— Вы же знаете, мне бы только роль хорошая была, а на пьесу наплевать. А потом я не очень люблю Мариво… Что вы смеетесь, доктор? Разве я что-нибудь сморозила? «Мать-наперсница» не Мариво?

— Мариво, Мариво!

— Ну, так в чем же дело!.. Вы вечно стараетесь сбить меня с толку… Так вот, Анжелика мне не по душе. Мне хотелось бы что-нибудь более сочное, более выигрышное… Сегодня эта роль меня как-то особенно раздражает.

— Значит, ты ее сегодня отлично сыграешь, милочка, — сказала г-жа Дульс.

И она продолжала наставительным тоном:

— Лучше всего входишь в роль, когда входишь в нее насильно, преодолевая внутреннее сопротивление. Я могла бы привести много примеров. Я сама в «Аустерлицкой маркитантке» увлекла весь зал своей веселостью, а мне как раз перед этим сообщили, что моего бедного Дульса, такого прекрасного музыканта и такого примерного мужа, разбил паралич, когда он сидел в оркестре Оперного театра и только успел приложить к губам свой корнет-а-пистон.

— Почему мне всегда дают роли инженю? — спросила Нантейль, которая хотела играть и героинь, и гранд-кокетт, и все роли вообще.

— Да это и понятно, — упорно продолжала свое г-жа Дульс. — Театральное искусство — искусство подражательное. Ну, а лучше всего подражаешь тому, чего сам не чувствуешь.

— Не надо обольщаться, деточка, — обратился доктор к Фелиси. — Раз ты инженю, ты так всю жизнь инженю и будешь. Анжеликой или Дориной, Селименой или госпожой Пернель рождаются[6]. На сцене одним всегда двадцать лет, другим всегда тридцать, третьим всегда шестьдесят… Вам, мадемуазель Нантейль, всегда будет восемнадцать лет, и вы навсегда останетесь инженю.

— Мне мое амплуа очень нравится, — ответила Нантейль, — но не можете же вы требовать, чтобы я с одинаковым удовольствием играла всех инженю. Есть одна роль, которую мне очень хотелось бы сыграть! Это роль Агнесы в «Школе жен»[7].

При одном упоминании об Агнесе доктор пришел в восторг и продекламировал себе под нос:


Откуда же взялась в глазах моих зараза?[8]


— Агнеса, вот это роль! — воскликнула Нантейль. — Я просила Праделя дать ее мне.

Директор театра Прадель, бывший актер, рассудительный и добродушный, не обольщался иллюзиями и не питал несбыточных надежд. Он любил покой, книги и женщин. Нантейль не могла пожаловаться на Праделя и говорила о нем без злобы, с честной прямотой.

— Со стороны Праделя это нехорошо, гадко, подло, — сказала она. — Он дал роль Агнесы не мне, а Фалампэн. Правда, я не попросила его как следует. Ну, а Фалампэн на этот счет дока! Уж это будьте покойны. Но все равно: если Прадель не даст мне сыграть Агнесу, я пошлю к черту и его и его жалкий балаган!

Госпожа Дульс продолжала свои наставления, хотя никто ее не слушал. В свое время она была хорошей актрисой, но затем постарела, устала, осталась без ангажемента и теперь давала советы начинающим, писала им письма и таким путем почти ежедневно зарабатывала себе обед, приходившийся то на утро, то на вечер.

Фелиси, которой г-жа Мишон завязывала на шее черную бархотку, спросила Трюбле:

— Доктор, вы сказали, что головокружение у меня от желудка, вы в этом уверены?

Но раньше, чем Трюбле успел ответить, г-жа Дульс заявила, что головокружение всегда бывает от желудка и что у нее, как поест, через два-три часа всегда пучит живот и боли бывают. Потом она попросила у доктора какого-нибудь лекарства.

А Фелиси меж тем задумалась, ибо она была способна думать. И вдруг сказала:

— Доктор, я хочу задать вам один вопрос, возможно, вы сочтете его глупым… Но мне хотелось бы знать… вот вы изучили все, что у нас внутри, видели, что там в середке делается, а не бывает так, чтобы это вам мешало иногда… с женщинами. Мне кажется, когда все такое себе представляешь, так должно быть очень противно.

Трюбле, удобно расположившийся на диване, послал Фелиси воздушный поцелуй.

— Деточка, нет на свете ткани тоньше, богаче, прекрасней, чем кожа красивой женщины. Я как раз думал об этом, глядя на вашу шею, и вы легко поймете, что под этим впечатлением…

Она скорчила ему презрительную озорную гримасу.

— Вы считаете, что умно отвечать на серьезный вопрос глупостями?

— Хорошо, мадемуазель, раз вы этого хотите, я расскажу вам вместо ответа поучительную историю. Двадцать лет тому назад в больнице святого Иосифа был у нас при анатомическом театре старый пьяница-служитель, дядюшка Руссо; ежедневно в одиннадцать утра он завтракал на краю того самого стола, на котором лежал труп. Он завтракал, потому что был голоден. Голодному ничего не помешает утолить голод, когда есть чем. Правда, дядюшка Руссо говаривал: «Уж не знаю, воздух, что ли, в анатомичке такой, только здесь несвежее и невкусное в горло не лезет».

— Понимаю, — сказала Фелиси. — Вас тянет к молоденьким цветочницам… Знаете, это ведь запрещено… Ну, что это вы сидите как султан, а рецепт?

Она вопросительно посмотрела на него:

— А где, собственно, у нас желудок?

Оставшуюся незапертой дверь открыл очень красивый, очень элегантно одетый молодой человек и, уже шагнув в уборную, спросил, можно ли войти.

— Вы? — сказала Нантейль.

И протянула ему руку. Он с удовольствием поцеловал ее, корректно, но фатовато.

С г-жой Дульс он поздоровался весьма фамильярно, а доктора спросил:

— Как поживаете, доктор Сократ?

Трюбле так прозвали за его вздернутый нос и острую речь.

Трюбле сказал, сделав жест в сторону Нантейль:

— Господин де Линьи, вот молодая особа, которой в точности не известно, есть ли у нее желудок. Вопрос это серьезный. Мы посоветуем ей обратиться за ответом к той девочке, которая ела слишком много варенья. Мама ей сказала: «Смотри, испортишь себе желудок». А она ответила: «Желудок бывает у взрослых дам, у девочек его нет».

— Господи, как вы глупы, доктор! — воскликнула Нантейль.

— Ах, если бы вы были правы, мадемуазель! Глупость предрасполагает к счастью. Это высшее самоудовлетворение. Это первейшее благо в цивилизованном обществе.

— Вы любите парадоксы, дорогой доктор, — заметил г-н де Линьи. — Но я согласен, что лучше быть глупым, как все, чем умным, как никто.

— А ведь то, что говорит Робер, правда! — воскликнула Нантейль, искренне пораженная.

И задумчиво прибавила:

— Во всяком случае, одно верно, доктор: глупость часто мешает делать глупости. Я это не раз замечала. Глупее всего поступают далеко не самые глупые люди, все равно будь то мужчины или женщины. Взять хотя бы умных женщин, они часто ведут себя глупо с мужчинами.

— Вы имеете в виду тех, что не могут жить без мужчин?

— От тебя ничего не утаишь, Сократик, миленький мой.

— Ах, какое это ужасное рабство! — вздохнула Дульс. — Женщина, которая не умеет владеть своими инстинктами, потеряна для искусства.

Нантейль пожала своими красивыми плечами, еще по-детски худенькими.

— Ой, ой, ой, бабушка, не надо запугивать приготовишек. Что за глупости! А в ваше время актрисы владели своими… как это вы называете? Расскажите кому другому. Вовсе они ими не владели.

Заметив, что Нантейль рассердилась, г-жа Дульс сочла за благо с достоинством удалиться. И, уже выйдя в коридор, она еще раз посоветовала:

— Помни, милочка, Анжелика — это нерасцветший бутон, так ее и играть надо. Роль того требует.

Но раздосадованная Фелиси ее не слушала.

— Должна признаться, старуха Дульс раздражает меня своими нотациями! — сказала она, садясь за туалетный столик. — Думает, что ее похождения позабыты? Как бы не так! Госпожа Раво рассказывает их всем, кому не лень слушать. Она довела своего мужа, оркестранта, до такого истощения, что в один прекрасный вечер он ткнулся носом в свой корнет-а-пистон, все это знают. А ее любовников — все мужчины, как на подбор, хоть у Мишон спросите, — через два года нельзя было узнать: бледные, как тень, обессиленные. Вот как она владела своими… А попробовал бы кто ей тогда сказать, что она потеряна для искусства!..

Доктор Трюбле протянул к Фелиси Нантейль обе руки, словно желая остановить ее:

— Не возмущайтесь, деточка, госпожа Дульс вполне искренна. В свое время она любила мужчин, теперь она любит господа бога. Всякий любит то, что может, как может и чем может. Когда пришло время, она стала целомудренной и богобоязненной. Она набожна: по воскресеньям и по праздничным дням ходит в церковь, она…

— Ну, что ж, и правильно делает, что в церковь ходит, — заявила Нантейль. — Мишон, зажги свечу, чтобы погреть губную помаду. Надо рот подрисовать… Конечно, правильно делает, что в церковь ходит. Но религия не запрещает иметь любовника.

— Вы уверены? — спросил доктор.

— Ну уж, будьте покойны, в религии я больше вас смыслю!

Мрачно прозвонил колокол, и в коридоре послышался жалобный голос помощника режиссера:

— Одноактная пьеса окончилась!

Нантейль встала, повязала на руку бархотку со стальным медальоном.

Госпожа Мишон, стоя на коленях, укладывала на розовом платье три складки а ля Ватто[9]; с полным ртом булавок она изрекла, не разжимая зубов, следующую сентенцию:

— В старости хорошо то, что уже не страдаешь от мужчин.

Робер де Линьи достал из портсигара папироску.

— Вы позволите?

И он подошел к зажженной свече, стоявшей на туалетном столике.

Нантейль, не спускавшая с него глаз, увидала, как под золотистыми и легкими, как пламя, усами его освещенные и потому казавшиеся еще краснее губы втянули, а потом выдохнули дым. Она почувствовала, что у нее зарделись уши. Делая вид, что ищет какие-то украшения, она чуть коснулась губами его шеи и прошептала:

— После спектакля жди меня в экипаже на углу улицы Турнон.

В эту минуту в коридоре послышались шаги и шум голосов. Актеры, занятые в одноактной пьесе, возвращались к себе в уборные.

— Доктор, дайте мне вашу газету.

— В ней нет ничего интересного, мадемуазель.

— Все равно дайте.

Она взяла газету и приложила ее козырьком ко лбу.

— Мне больно глядеть на свет.

От слишком яркого света у нее действительно часто бывала мигрень. Но на сей раз дело было в том, что она увидела себя в зеркале. И нашла, что похожа на загримированного покойника с остекленевшими глазами: веки синие, на ресницах налеплена черная паста, щеки подрумянены, губы накрашены сердечком. Ей не хотелось, чтобы Линьи видел ее такой.

Теперь же лицо ее было в тени. В это время в уборную размашистой походкой вошел высокий худой юноша. У него были темные глубоко запавшие глаза, орлиный нос; губы застыли в усмешке. На длинной шее резко выделялся большой кадык, тень от которого падала на брыжи. Он был в костюме привратника классической комедии.

— А, это вы, Шевалье? Здравствуйте, дорогой, — весело сказал доктор Трюбле, который любил актеров вообще, предпочитал плохих хорошим и чувствовал особую симпатию к Шевалье.

— Так, теперь все собрались! — воскликнула Нантейль. — Не уборная, а какой-то постоялый двор.

— Тем не менее позвольте мне приветствовать его хозяйку, — сказал Шевалье. — Можете себе представить, в зрительном зале сидят какие-то идиоты. Вы не поверите, — меня освистали.

— Это еще не повод, чтобы входить ко мне не постучавшись, — сердито сказала Нантейль.

Доктор заметил, что г-н де Линьи оставил дверь открытой. Тогда Нантейль обратилась к Линьи и ласково попеняла ему:

— Неужели это верно? Но ведь, когда сам вошел, закрываешь дверь для прочих: это же ясно, как день.

Она закуталась в белую фланелевую накидку.

Помощник режиссера позвал актеров на сцену.

Нантейль взяла под руку Линьи, и нащупав пальцами кисть, нажала ногтем то место, где кожа около жилок особенно нежная. Затем она исчезла в темном коридоре.


II

Шевалье, переодевшийся в обычное платье, сидел в ложе бенуара около г-жи Дульс. Он смотрел на Фелиси, со сцены казавшейся такой маленькой и далекой. И, вспоминая, как он держал ее в объятиях у себя в мансарде на улице Мучеников, он плакал от боли и ярости.

Они встретились год назад на празднике, устроенном под покровительством депутата Лекорейля в пользу неимущих артистов девятого округа. Шевалье молча кружил около Фелиси, жадно щелкая зубами, не спускал с нее горящего голодного взгляда. И в течение двух недель неотступно ее преследовал. Она держалась холодно и спокойно и как будто не замечала его; затем вдруг сдалась и так неожиданно, что он, когда уходил в тот день от нее, сияя и все еще не веря в свое счастье, сказал ей глупость. Он сказал: «А я-то думал, что ты фарфоровая!..» В течение целых трех месяцев он наслаждался счастьем жгучим, как боль. Затем Фелиси вдруг отдалилась, стала неуловимой, чужой. Теперь она уже не любила его. Он искал и не мог найти причину такой перемены. Он страдал оттого, что она его разлюбила; он страдал еще больше оттого, что ревновал ее. И в первые, прекрасные дни их любви он, конечно, знал, что у Фелиси есть любовник, Жирмандель, судебный пристав с улицы Прованса; и вначале это его мучило. Но он ни разу с ним не сталкивался и потому, что так смутно и неопределенно представлял себе этого человека, ревность его не находила реальной пищи. Фелиси говорила, что Жирмандель оставляет ее совершенно равнодушной, она даже не пытается притворяться; Шевалье верил ей. И это было для него большим удовлетворением. Еще она говорила ему, что уже давно, уже несколько месяцев Жирмандель был для нее только другом, и Шевалье верил ей. Наконец, он наставлял рога судебному приставу, и поэтому испытывал приятное чувство собственного превосходства. Узнал он и то, что преподаватель Фелиси, когда она заканчивала второй год учения в Консерватории[10], тоже не встретил с ее стороны отказа. Но огорчение, вызванное этим обстоятельством, смягчалось сознанием, что таков обычай, освященный веками. Теперь ему причинял невыносимые страдания Робер де Линьи. С некоторых пор Линьи вечно торчал около Фелиси. Шевалье не сомневался, что она любит Робера. Временами он, правда, убеждал себя, что она еще не сошлась с де Линьи, но оснований так думать у него не было, он просто пытался хоть немножко себя утешить.

В последних рядах партера громко зааплодировали, и в первых рядах тоже несколько мужчин не спеша и беззвучно захлопали в ладоши, что-то одобрительно бормоча. Нантейль подала последнюю реплику Жанне Перен.

— Браво, браво! Прелесть как мила! — вздохнула г-жа Дульс.

От ревности Шевалье стал плохим товарищем. Он прикоснулся пальцем ко лбу:

— Вот чем она играет.

Потом, положив руку на сердце, прибавил:

— А надо играть вот чем.

— Спасибо, спасибо, мой друг! — прошептала г-жа Дульс, признав в этом суждении явную похвалу себе.

Действительно, она всегда утверждала, что играют хорошо, лишь когда играют сердцем. Она проповедовала, что страсть можно выразить по-настоящему, только испытав ее, что необходимо ощутить те чувства, которые хочешь передать. Она охотно приводила в пример себя. Так, сыграв роль трагедийной королевы, выпившей чашу с ядом, она потом целую ночь мучилась — все внутри у нее жгло как огнем. И в то же время она говорила: «Театральное искусство — это искусство подражания, а подражаешь хорошо тому, чего сам не пережил». И для подтверждения этого принципа опять-таки черпала примеры из своей триумфальной сценической карьеры. Она глубоко вздохнула:

— Поразительно одаренная девочка. Но мне ее жаль. Она родилась в неудачное время. Сейчас нет ни настоящей публики, ни настоящей критики, ни настоящих пьес, ни настоящих театров и артистов. Искусство переживает упадок.

Шевалье покачал головой.

— Не жалейте ее: у нее будет все, чего только можно желать, и успех, и деньги. Она бессердечна, а бессердечный человек всего добьется. Вот людям с чувствительным сердцем в пору камень на шею, да в воду. Но я тоже далеко пойду, я тоже высоко поднимусь. Я тоже буду бессердечен.

Он встал и вышел, не дожидаясь конца спектакля. Он не пошел в уборную к Фелиси, боясь встретить там Линьи, вид которого был ему невыносим; а так он но крайней мере мог думать, что Линьи не вернулся туда.

Но разлука с Фелиси причиняла ему почти физическую боль, поэтому он раз пять или шесть прошелся по безлюдной и неосвещенной галерее «Одеона», спустился в темноте по ступенькам и направился на улицу Медичи. Извозчики дремали на козлах в ожидании конца спектакля; наверху, в облаках, луна скользила по вершинам платанов. Все еще лелея в душе остаток сладостной и тщетной надежды, он и в этот вечер, как обычно по вечерам, пошел дожидаться Фелиси к ее матери.


III

Госпожа Нантейль жила вместе с дочерью на бульваре Сен-Мишель, где снимала на пятом этаже доходного дома небольшую квартирку с окнами на Люксембургский сад. Она ласково встретила Шевалье, ибо была ему благодарна за то, что он любит Фелиси и не любим ею, а того, что он любовник ее дочери, она принципиально не хотела знать. Она усадила его около себя в столовой, где горел в печке уголь. При свете лампы на стене поблескивали револьверы, сабли с золотыми кистями на темляках, развешанные вокруг женской кирасы с жестяными чашками на месте грудей — лат, в которые Фелиси прошлой зимой, еще ученицей Консерватории, облачалась, изображая Жанну д'Арк у некоей герцогини-спиритки. Будучи вдовой офицера и матерью актрисы, г-жа Нантейль, настоящая фамилия которой была Нанто, хранила эти доспехи.

— Фелиси еще не пришла, господин Шевалье. Я жду ее не раньше двенадцати. Она занята до конца спектакля.

— Знаю: я играл в одноактной пьесе. Я ушел из театра после первого действия «Матери-наперсницы».

— Но почему же вы не досидели до конца, господин Шевалье? Дочь была бы очень довольна. Когда играешь, приятно, чтобы в публике были друзья.

Шевалье ответил довольно уклончиво:

— О, в друзьях у нее недостатка нет.

— Вы ошибаетесь, господин Шевалье: хороших друзей не так-то легко найти. Госпожа Дульс, конечно, была? Фелиси ей понравилась?

И она прибавила смиренным тоном:

— Как бы я была счастлива, если бы Фелиси имела успех! В театре очень трудно пробиться самой без всякой поддержки, без протекции! Ей, бедняжечке, очень важно выдвинуться!

Шевалье был не так настроен, чтобы умиляться, думая о Фелиси. Он резко сказал, пожав плечами:

— Ах, пожалуйста, не беспокойтесь. Фелиси выдвинется. Она актриса в душе. Театр вошел ей в плоть и кровь.

Госпожа Нантейль сказала со спокойной улыбкой:

— Бедная девочка! Плоть-то у нее не слишком крепкая. Здоровья она не плохого. Но переутомляться ей нельзя. Она часто страдает головокружением, мигренями.

Вошла служанка и поставила на стол блюдо с колбасой, бутылку и тарелки.

А Шевалье меж тем обдумывал, как бы кстати ввернуть вопрос, который вертелся у него на языке, когда он еще только ступил на лестницу. Ему хотелось знать, встречается ли Фелиси с Жирманделем, о котором больше не было никаких разговоров. Наши желания вытекают из нашего положения. Теперь, когда он влачил такое жалкое существование, когда так исстрадался душой, он горячо желал, чтобы Фелиси, разлюбившая его, любила Жирманделя, которого она не очень любила, и чтобы Жирмандель никому ее не уступал, чтобы он захватил ее целиком для себя, ничего не оставив Роберу де Линьи. Мысль, что Фелиси живет с Жирманделем, успокаивала его ревность, и он боялся услышать, что она бросила своего судебного пристава.

Он, конечно, никогда не позволил бы себе расспрашивать мать о любовниках ее дочери. Но с г-жой Нантейль можно было завести разговор о Жирманделе, ибо она не хотела видеть ничего предосудительного в близком знакомстве с чиновником министерства, человеком состоятельным, женатым и отцом двух очаровательных дочерей. Только надо было придумать, как бы половчее упомянуть о Жирманделе. И Шевалье придумал, и, как ему показалось, очень хитро.

— Кстати, — сказал он, — я встретил Жирманделя.

Госпожа Нантейль промолчала.

— Он ехал в экипаже по бульвару Сен-Мишель. Мне кажется, это был он. Не может быть, чтобы я обознался.

Госпожа Нантейль промолчала.

— Борода белокурая и лицо красное, совсем как у него. У Жирманделя наружность очень приметная.

Госпожа Нантейль промолчала.

— Раньше вы были очень близки с ним, и вы и Фелиси. Вы по-прежнему видаетесь?

Госпожа Нантейль равнодушно ответила:

— С господином Жирманделем? Ну, конечно, видаемся…

При этих словах Шевалье почувствовал почти что радость. Но г-жа Нантейль обманула его; она не сказала правды. Она солгала из самолюбия и чтобы не выдать семейной тайны, которая, по ее мнению, не могла служить к чести дома. Правдой было то, что Фелиси, без ума влюбленная в Линьи, дала отставку Жирманделю, и судебный пристав, хоть он и был человеком светским, сразу перестал давать деньги. Из любви к дочери, чтобы та не терпела нужды, г-жа Нантейль, в ее возрасте, снова завела любовника. Она возобновила свою старую связь с Тони Мейером, который торговал картинами на углу улицы Клиши. Тони Мейер не мог заменить Жирманделя: он не был щедр. Г-жа Нантейль, женщина рассудительная и знавшая цену вещам, не обижалась, и преданность ее была вознаграждена: за те полтора месяца, что она была снова любима, г-жа Нантейль помолодела.

Шевалье, думавший о своем, спросил:

— Жирмандель уже не молод?

— Он не стар, — сказала г-жа Нантейль. — Мужчина в сорок лет еще не стар.

— Он еще сохранил силы?

— Ну, конечно, — спокойно ответила г-жа Нантейль.

Шевалье замолчал и погрузился в думы. Г-жа Нантейль клевала носом. Ее вывела из дремоты служанка, которая принесла солонку и графин, и г-жа Нантейль спросила:

— А вы, господин Шевалье, довольны?

Нет, он не доволен. Критики объединились, чтобы стереть его в порошок. А вот и доказательство того, что это сговор: все они в один голос твердят, будто у него неблагодарная наружность.

— Неблагодарная наружность, — с возмущением воскликнул он. — Они должны были бы сказать: трагическая наружность… Я вам сейчас объясню, госпожа Нантейль. У меня большие запросы, это меня и губит. Вот хотя бы в «Ночи на двадцать третье октября», которую сейчас репетируют, — я играю Флорентена: шесть реплик, ничтожная роль… Но я бесконечно облагородил образ. Дюрвиль в бешенстве. Он не дает мне развернуться.

Госпожа Нантейль, женщина благодушная и добрая, нашла для него слова утешения. Препятствия всегда есть, но в конце концов их преодолеваешь. Дочери тоже пришлось столкнуться с недоброжелательством некоторых критиков.

— Половина первого, — сказал Шевалье, помрачнев. — Фелиси запаздывает.

Госпожа Нантейль предположила, что ее задержала г-жа Дульс.

— Госпожа Дульс обычно провожает ее домой, а она, вы знаете, не любит торопиться.

Шевалье, желая показать, что знает приличия, встал и сделал вид, будто собирается уходить. Г-жа Нантейль удержала его:

— Куда вы? Фелиси должна скоро вернуться. Она будет вам очень рада. Вместе и поужинаете.

Госпожа Нантейль снова задремала, сидя на стуле. Шевалье молча уставился на часы, висевшие на стене, и, по мере того как подвигалась на циферблате стрелка, он чувствовал, как увеличивается жгучая рана у него в груди; каждое покачивание маятника причиняло ему боль, обостряло его ревность, отмечая мгновения, которые Фелиси проводила с Робером де Линьи. Ибо теперь он был уверен, что они вместе. Молчание ночи, прерываемое только глухим шумом экипажей, доносившимся с бульвара, оживляло мучительные картины и думы. Казалось, он воочию видит их.

Разбуженная песней, долетевшей с улицы, г-жа Нантейль встрепенулась и докончила мысль, на которой заснула.

— Я всегда говорю Фелиси: не надо отчаиваться. В жизни бывают тяжелые минуты…

Шевалье кивнул головой.

— Но тот, кто страдает, сам виноват, — сказал он. — Ведь все невзгоды могут кончиться мгновенно, правда?

Она согласилась: ну, конечно, бывают всякие неожиданности, особенно в театре.

Он снова заговорил глубоким, идущим от сердца голосом:

— Не думайте, что я терзаюсь из-за театра… Я уверен, в театре я завоюю себе положение, и не плохое!.. Но что толку быть великим артистом, если ты несчастен? Есть глупые, но ужасные страдания. Боль, которая отдается в висках ровными, монотонными ударами, как тикание этих часов, и доводит до сумасшествия.

Он остановился; мрачно поглядел своими ввалившимися глазами на доспехи, висевшие на стене. Потом опять начал:

— Тот, кто долго терпит такие глупые страдания, такую нелепую боль, попросту трус.

И он ощупал кобуру револьвера, который постоянно носил в кармане.

Госпожа Нантейль слушала его с невозмутимым спокойствием, с тем безмятежным сознательным неведением, которое было спасительным принципом всей ее жизни.

— Самое ужасное для меня — стряпня, — сказала она. — Фелиси все надоело. Не знаешь, что ей приготовить.

Разговор постепенно замер, теперь они обменивались отдельными малозначащими словами. Г-жа Нантейль, служанка, горящий уголь, лампа, тарелка с колбасой тоскливо ожидали Фелиси. Пробило час. Теперь Шевалье страдал безгранично, но был спокоен. Он больше не сомневался. С улицы громче доносился звук сейчас уже редких экипажей. Вот один экипаж остановился. Несколько минут спустя он услышал, как тихо щелкнул ключ в замке, как открылась дверь, услышал легкие шаги в передней.

Часы показывали двадцать минут второго. Вдруг его охватили волнение и надежда. Это она! Как знать, что она скажет? Может быть, она объяснит свое опоздание самым естественным образом.

Фелиси вошла в столовую — усталая, рассеянная, притихшая, хорошенькая, счастливая; волосы растрепались, глаза блестели, щеки покрывала бледность, губы были воспалены и помяты; казалось, что под тальмой, которую она запахнула и крепко держит обеими руками, она таит остаток пыла и страсти. Мать сказала:

— Я уже начала беспокоиться… Ты не раздеваешься?

Фелиси ответила!

— Я проголодалась.

Она опустилась на стул у круглого столика. Откинула на спинку тальму и сидела такая тоненькая в простеньком черном платьице, опершись левой рукой о стол, покрытый клеенкой, и тыкая вилкой в ломтики колбасы.

— Ну как сегодня сошел спектакль, хорошо? — спросила г-жа Нантейль.

— Очень хорошо.

— Видишь, Шевалье пришел посидеть с тобой. Как это мило с его стороны, правда?

— А-а, Шевалье. Ну, так чего же он не садится за стол?

И, не отвечая больше на вопросы матери, она с жадностью накинулась на еду, очаровательная, как Церера, пришедшая к старухе[11]. Потом отодвинула тарелку и, откинувшись на спинку стула, полузакрыв глаза, приоткрыв рот, улыбнулась улыбкой, похожей на поцелуй.

Госпожа Нантейль, выпив подогретого вина, встала:

— Вы меня извините, господин Шевалье, мне надо подвести итог за день.

В таких словах она обычно объявляла, что идет спать.

Оставшись один с Фелиси, Шевалье пылко сказал:

— Это глупо! Это малодушно! Но я схожу с ума от любви к тебе… Слышишь, Фелиси?

— Ну, конечно, слышу! Незачем говорить так громко.

— Это смешно, правда?

— Нет, это не смешно, это… Она не кончила.

Он приблизился к ней, пододвинув свой стул.

— Ты возвратилась домой в двадцать пять минут второго. Тебя провожал Линьи, я в этом уверен. Вы приехали вместе, я слышал, как у твоего дома остановился экипаж.

Она ничего не ответила, и он снова заговорил:

— Скажи, что это неправда!

Она молчала. И он повторил настойчиво и умоляюще:

— Скажи, что неправда!..

Если бы она хотела, ей достаточно было сказать слово, кивнуть головой, пожать плечами, и он сразу смягчился бы и почувствовал себя почти счастливым. Но она хранила недоброе молчание. Сжав губы, глядела она в пространство, словно погруженная в мечты.

Он вздохнул и сказал хриплым голосом:

— Дурак, об этом я не подумал! Я был уверен, что ты пойдешь домой, как всегда, с госпожой Дульс или одна… Если бы я только знал, что тебя будет провожать этот субъект!..

— Ну, что бы ты сделал, если бы знал?

— Я бы выследил вас!

Она посмотрела на него сразу посветлевшими глазами:

— Не смей, слышишь, не смей! Если ты хоть раз попробуешь меня выследить и я это узнаю, — не показывайся мне больше на глаза. Прежде всего никто не давал тебе права следить за мной. Вольна я или нет делать, что хочу?

Задыхаясь от удивления и гнева, он пробормотал:

— Никто не давал права? Никто не давал права?.. Ты говоришь, никто не давал права?..

— Да, никто не давал… А потом я не хочу!

На ее лице отразилось отвращение.

— Шпионить за женщиной подло. Если ты хоть раз посмеешь проследить, куда я иду, я без долгих разговоров выставлю тебя за дверь.

— Так выходит, что мы уже друг для друга ничего не значим, — не веря своим ушам, пробормотал он, — я для тебя ничего не значу… Мы не принадлежим друг другу… Послушай, Фелиси, вспомни…

Но она в нетерпении перебила его:

— Ну, что я должна вспомнить?

— Фелиси, подумай, ведь ты была моей!

— Не хочешь ли ты, милый мой, чтобы я об этом целый день думала? Это уж чересчур.

Он посмотрел на нее скорее с любопытством, чем с гневом, и сказал горько и вместе с тем мягко:

— Да, ты бессердечна!.. Ну что же, Фелиси, будь бессердечна. Будь бессердечна сколько хочешь! Не все ли равно, раз я тебя люблю? Ты моя, я возьму тебя, возьму и не отдам. Пойми! Не могу же я вечно мучиться, как дурак! Послушай: я все забуду. Мы снова будем любить друг друга. И на этот раз все пойдет хорошо. Ты будешь принадлежать мне, и только мне. Ты знаешь, я человек порядочный. Ты можешь мне верить. Дай мне только стать на ноги, и мы поженимся.

Она посмотрела на него с презрительным удивлением. Он подумал, что она сомневается в его театральной карьере, и, чтобы рассеять ее сомнения, он выпрямился во весь свой длинный рост и сказал:

— Ты не веришь в мою звезду, Фелиси? Напрасно. Я чувствую, что у меня большой драматический талант. Пусть только мне дадут роль, и я покажу, на что я способен. И не только в комедии, но и в драме, и в трагедии… Да, в трагедии. Я умею читать стихи. А этот дар сейчас встречается все реже и реже… Итак, Фелиси, ты не можешь счесть за обиду мое предложение жениться на тебе. Конечно же нет… Мы поженимся, когда это будет возможно и своевременно. Над нами не каплет. А пока мы заживем по-старому, как на улице Мучеников. Ты помнишь, Фелиси, как мы были там счастливы! Кровать была узкая. Но мы говорили: «Что с того». Теперь у меня две прекрасные комнаты на улице святой Женевьевы, позади церкви святого Стефана. На всех стенах у меня твои портреты… И наша узенькая кроватка переехала туда с улицы Мучеников… Послушай, я слишком много выстрадал, дольше страдать я не в силах. Я требую, чтобы ты была моей, только моей.

Пока он говорил, Фелиси взяла с камина карты, на которых ее мать гадала каждый вечер, и разложила их на столе.

— Только моей… Слышишь, Фелиси?

— Оставь меня в покое, я загадала.

— Послушай, Фелиси, я требую, чтобы ты не пускала к себе в уборную этого идиота…

Она рассматривала карты, бормоча:

— Все черные внизу.

— Да, идиота. Он дипломат, а министерство иностранных дел — это прибежище бездарностей.

Он повысил голос.

— Фелиси, ради твоего и моего спокойствия выслушай меня.

— Не кричи: мама спит. Он сказал глухим голосом:

— Знай, я не хочу, чтобы Линьи стал твоим любовником.

Она повернула к нему свою хорошенькую головку и зло спросила:

— А если он уже мой любовник?

Шевалье поднял стул, шагнул к ней и, посмотрев на нее обезумевшими глазами, рассмеялся надтреснутым смехом.

— Если он уже твой любовник, долго он им не пробудет.

И он опустил стул.

Теперь она испугалась. Она попыталась улыбнуться.

— Ты же понимаешь, что я пошутила.

Ей без большого труда удалось убедить его, что она сказала это, только чтобы наказать его, так как он стал невыносим. Он успокоился. Тогда она начала уверять, что падает от усталости, что хочет спать. Он решился наконец уйти. Уже в дверях он обернулся и сказал:

— Фелиси, во избежание несчастья советую тебе не встречаться больше с Линьи.

Она крикнула ему в приоткрытую дверь:

— Постучи в окно швейцарской, чтобы тебя выпустили.


IV

В зрительном зале было темно, длинные полотнища покрывали ложи и балкон. Огромный чехол, натянутый на партер, был скатан по краям и на свободных креслах виднелись в темноте бледные тени — актеры, машинисты сцены, костюмеры, друзья директора, матери и любовники актрис. То здесь, то там в черных провалах бенуара поблескивали глаза.

Репетировали в пятьдесят шестой раз «Ночь на 23 октября 1812 г.», нашумевшую драму двадцатилетней давности, которая еще не шла на сцене «Одеона». Актеры сыгрались, и на следующий день была назначена последняя специальная репетиция, та, которую в театрах не столь строгих, как «Одеон», называют «прогоном».

Нантейль не была занята в пьесе. Но у нее нашлись дела в театре, и, так как ей сказали, что Мари-Клэр из рук вон плоха в роли генеральши Мале, она пришла посмотреть на нее и теперь сидела в глубине ложи бенуара.

Шла центральная сцена второго акта. Декорация изображала мансарду дома умалишенных, где держали генерала-заговорщика в 1812 г. На сцену вышел Дюрвиль, игравший роль генерала Мале[12]. Он репетировал в костюме: в длинном синем сюртуке, с высоким, закрывавшим уши воротником, в лосинах. Он даже сделал себе грим под воинственного генерала Империи, с гладко выбритым подбородком и маленькими бачками впоследствии унаследованными от героев Аустерлица их сыновьями, представителями июльской буржуазии[13]. Дюрвиль опустил голову на правую руку, локоть которой подпер левой ладонью, и стоял в гордом сознании неотразимости своего бархатного голоса и ног, обтянутых лосинами.

— «Одному, без денег, из темницы восстать на этого колосса, который повелевает миллионом солдат и повергает в трепет все народы и всех властителей Европы… Ну, что же? Колосс падет».

Из глубины сцены ему подал реплику старик Мори, игравший заговорщика Жакмона:

— «Падая, он может раздавить и нас».

Вдруг в первых рядах раздался чей-то жалобный и возмущенный голос.

Это не выдержал автор — семидесятилетний старик с молодой кипучей душой.

— Кто это там, в глубине сцены? Это не актер, а камин. Уж не прикажете ли позвать печников и каменщиков, чтобы сдвинуть вас с места… Да шевелитесь же, Мори, черт вас возьми!

Мори повторил:

— «Падая, он может раздавить и нас… Я знаю, что это будет не по вашей вине, генерал. Ваше воззвание превосходно составлено. Вы обещаете конституцию, свободу, равенство… Это макиавеллизм![14]»

Дюрвиль ответил:

— «Макиавеллизм чистейшей воды. О, неисправимая нация! Они собираются нарушить клятвы, которых не давали, и мнят себя учениками Макиавелли, потому что лгут… Зачем вам неограниченная власть, глупцы?..»

Его прервал резкий окрик автора:

— Не то, не то, совсем не то, Довиль.

— У меня не то? — с удивлением спросил Дюрвиль.

— Да, у вас, Довиль, вы ни слова не понимаете из того, что говорите.

Из желания унизить комедиантов, сбить с них спесь, этот человек, за всю свою жизнь ни разу не забывший, как зовут молочницу или консьержа, не давал себе труда запомнить фамилии самых известных актеров.

— Довиль, голубчик, повторите это место.

Автор играл все роли. Говорил то басом, то нежным голоском; вздыхал, рычал, смеялся, плакал, был то весел, то мрачен, резок, ласков, непреклонен, льстив. Подобно герою народной сказки, он последовательно превращался в огонь, в поток, в женщину, в тигра.

За кулисами актеры обменивались пустыми отрывистыми фразами. При всей вольности речи, легкости нравов, фамильярности в обращении они соблюдали ту степень лицемерия, которая необходима людям, чтобы смотреть в лицо друг другу без отвращения и ужаса. Можно сказать, что в этой кузнице искусства, работавшей сейчас на полном ходу, царила видимость согласия и единства, чувство общности, созданное мыслью автора, неважно какой — возвышенной или ничтожной, дух порядка, преображающий соперничество и злопыхательство в добрую волю и дружеское соревнование.

При мысли о том, что Шевалье в театре, недалеко от той ложи, где сидит она, Нантейль становилось как-то не по себе. Она не видела его уже третий день, с той самой ночи, когда он напугал ее своими неясными угрозами, и страх этот не проходил. «Фелиси, во избежания несчастья советую тебе не встречаться больше с Линьи» — что это значит? Она задумалась не на шутку. Еще третьего дня она считала его самым заурядным, незначительным человеком, ей казалось, что она как следует разглядела его, знает наизусть, а теперь он представлялся ей таинственным и полным неожиданностей! Она вдруг поняла, что не знает Шевалье. На что он способен? Она старалась разгадать его. Что он сделает? Вероятно, ничего. Все мужчины, когда их бросишь, угрожают, но не приводят свои угрозы в исполнение. А вдруг Шевалье не такой, как все? Его называли ненормальным. Но это была просто манера выражаться. А теперь она сомневалась: может быть, он и вправду не совсем нормален. Сейчас она с непритворным интересом старалась понять его. Фелиси была значительно умнее Шевалье и никогда не считала его умным, но он не раз удивлял ее своим упорством. Она вспоминала некоторые его поступки, свидетельствовавшие о странной целеустремленности. Он был ревнив по натуре, но понимал многое. Он знал, на что приходится идти женщине, чтобы завоевать себе положение в театре или хорошо одеться; но он не хотел, чтобы ему изменяли по любви. Способен ли он на преступление, на непоправимый поступок? Вот этого она не могла решить. Она помнила, какое пристрастие питает Шевалье к оружию. Когда она приходила к нему на улицу Мучеников, он всегда бывал занят разборкой и чисткой старого ружья, хотя не был охотником. Он хвалился, что он меткий стрелок, не расставался с револьвером, но что это доказывает? Никогда раньше не думала она о нем так много.

Итак, Нантейль одолевали беспокойные мысли, когда к ней в ложу вошла Женни Фажет, тоненькая и хрупкая, — муза Альфреда Мюссе, — портившая ночами свои голубые глаза, редактируя хронику светской жизни и статьи о модах. Она была посредственной актрисой, но ловкой, чрезвычайно трудоспособной женщиной и лучшей подругой Фелиси. Каждая отдавала должное достоинствам другой, признавая, что у каждой свои достоинства, и обе действовали сообща, как две великие державы «Одеона». И все же Фажет всеми силами старалась отбить Линьи у своей подруги, и не потому, что он ей нравился, — она была бесчувственной деревяшкой и презирала мужчин, — но она считала, что связь с дипломатом сулит ей некоторые выгоды, а главное — не хотела упустить случай проявить свой цинизм. Нантейль это знала. Она знала, что все ее подруги — Эллен Миди, Дюверне, Эртель, Фалампэн, Стелла, Мари-Клэр — спят и видят отбить у нее Линьи. Она нисколько не сомневалась, что Луиза Даль, которая одевалась скромно, будто какая-нибудь учительница музыки, и всегда бежала по улице, словно боясь опоздать на омнибус, соблазняет Линьи своими стройными ногами и преследует его томными взглядами нищей Пасифаи[15], хотя эта самая Луиза Даль производила впечатление женщины весьма строгих правил, даже когда она как бы невзначай задевала мужчину или вызывающе улыбалась ему. А как-то в коридоре она застала почтенную старушку Раво, которая при виде Линьи обнажила то, чем еще могла похвастать — свои великолепные руки, славившиеся целых сорок лет.

Фажет с отвращением махнула затянутой в перчатку рукой в сторону сцены, на которой жестикулировали Дюрвиль, старик Мори и Мари-Клэр.

— Ты только посмотри на них. Ну точно утопленники под водой играют.

— Это потому, что нет верхнего освещения, — заметила Нантейль.

— Да нет же. Здесь всегда кажется, будто сцена под водой. И подумать только, что сейчас и я окажусь в этом аквариуме… Нантейль, не застревай в «Одеоне» больше, чем на один сезон. Здесь потонешь. Да ты посмотри на них, посмотри!

Дюрвиль для пущей важности и мужественности уже не говорил, а чревовещал.

— «Мир, отмена косвенных налогов и рекрутского набора, прибавка жалованья солдатам; в случае недостатка денег — чеки на банк; вовремя розданные награды и повышения — вот самые верные средства».

В ложу вошла г-жа Дульс. Распахнув ротонду на жалком кроличьем меху, она извлекла на свет божий растрепанную книжку.

— Это письма госпожи де Севиньи[16], — сказала она. — Знаете, на той неделе я собираюсь выступить с чтением самых замечательных писем госпожи де Севиньи.

— Где? — спросила Фажет,

— В зале Ренар.

По всей вероятности, это был малоизвестный зал, где-нибудь на окраине. Нантейль и Фажет не слыхали о нем.

— Я устраиваю это чтение в пользу трех сироток, оставшихся после покойного артиста Лакура, этой зимой скончавшегося от чахотки в ужасающей нищете. Я рассчитываю, что вы, душечки, поможете распространить билеты.

— А все-таки Мари-Клэр смешна! — сказала Нантейль.

Кто-то постучал в дверь ложи. Это был Константен Марк, автор пьесы «Решетка», репетиции которой должны были начаться со дня на день, и ему, хотя он и был сельским жителем и привык к лесу, театр стал необходим, как воздух. Нантейль должна была играть главную роль, и он смотрел на нее с волнением, как на драгоценную амфору, предназначенную стать носительницей его мысли.

А на сцене между тем хрипел Дюрвиль:

— «И если Францию можно спасти только ценою нашей жизни и чести, я скажу, как говорили герои девяносто третьего года[17]: „Пусть погибнет намять о нас!“»

Фажет показала пальчиком на чванного господина в первом ряду, который сидел, опершись подбородком на трость.

— Как будто там барон Деутц?

— Можешь не сомневаться, — отозвалась Нантейль. — Эллен Миди занята в пьесе. В четвертом действии. Барон Деутц пришел, чтобы все его видели.

— Постойте, девочки, я сейчас проучу этого невежу: он встретился со мной вчера на площади Согласия и не поклонился.

— Барон Деутц?.. Он тебя не видел!..

— Отлично видел. Но он шел не один. Я сейчас ему нос утру; вот увидите.

Она тихонько окликнула его:

— Деутц! Деутц!

Барон подошел и с самодовольной улыбкой облокотился на барьер ложи.

— Скажите, господин Деутц, почему вы не поклонились мне, когда я вас вчера встретила, верно вы были в очень уж неподходящей компании?

Он с удивлением посмотрел на нее.

— Я был с сестрой.

— Ах, так!..

А на сцене Мари-Клэр, повиснув на шее у Дюрвиля, восклицала:

— «Иди! Победи или погибни. Все равно, плох или хорош будет исход, слава тебе обеспечена. И что бы ни случилось, я буду достойной героя женой».

— Благодарю вас, госпожа Мари-Клэр! — сказал Прадель.

В эту минуту на сцену вышел Шевалье, и автор тут же схватился за волосы и разразился воплями:

— Какой к черту это выход! Это не выход, а крах, катастрофа, стихийное бедствие! Господи боже мой! Если бы на сцену обрушился болид, аэролит, кусок луны, это не было бы так ужасно!.. Беру обратно свою пьесу!.. Шевалье, давайте еще раз ваш выход.

Мишель, художник, который делал эскизы костюмов, молодой блондин с мистической бородой, сидел в первом ряду галереи на ручке кресла. Он нагнулся к уху декоратора Роже:

— Подумать только, что автор уже в пятьдесят шестой раз так обрывает Шевалье.

— Знаешь, ведь Шевалье из рук вон плох, — решительно заявил Роже.

— Совсем он не так плох, — снисходительно заметил Мишель. — Но у него всегда такой вид, словно он смеется, а что может быть хуже для актера! Я его еще мальчиком знал, на Монмартре. В школе учителя спрашивали: «Чего вы смеетесь?» А он не смеялся, ему было совсем не до смеха: на него целый день сыпались колотушки. Родители хотели, чтоб он поступил на химический завод, а он мечтал о театре и проводил все время на Монмартре в мастерской художника Монталана. Монталан работал тогда дни и ночи над своей «Смертью Людовика Святого», огромным полотном, заказанном ему для собора в Карфагене. Вот как-то Монталан и предложил ему…

— Нельзя ли потише! — крикнул Прадель.

— … и предложил ему: «Шевалье, раз ты все равно без дела сидишь, попозируй мне для Филиппа Смелого»[18]. — «Ладно», — сказал Шевалье. Монталан посадил его в позу человека, подавленного горем. Кроме того, он налепил ему на щеки две слезы величиной со стекло в очках. Закончив картину, он отправил ее в Карфаген и заказал полдюжины шампанского. Три месяца спустя Монталан получил письмо от отца Корнемюза, главы французской миссии в Тунисе, с сообщением, что его преосвященство кардинал-архиепископ отверг картину «Смерть Людовика Святого» из-за непристойного выражения лица Филиппа Смелого, который смеется, глядя, как умирает на соломе святой король — его отец. Монталан не понимал, в чем дело, он был вне себя и хотел судиться с кардиналом-архиепископом. Он получил картину, распаковал ее, стал разглядывать в мрачном молчании и вдруг воскликнул: «А ведь правда, кажется будто Филипп Смелый радуется. Ну и дурак же я, дурак! Написал его с Шевалье, а он, скотина, вечно скалит зубы!»

— Да замолчите же! — рявкнул Прадель.

— Прадель, будьте другом, выгоните вон всю эту публику! — крикнул автор.

Он не переставал делать указания:

— Трувиль, отойдите немного назад, вот так… Шевалье, вы подходите к столу, берете бумаги, одну за другой и говорите: «Сенатское решение… очередные задачи… депеши в департаменты… воззвание…», Поняли?

— Да, понял… «Сенатское решение… очередные задачи… депеши в департаменты… воззвание…»

— Ну же, ну, Мари-Клэр, больше жизни, голубушка, черт вас возьми! Ну… Так, очень хорошо… Повторите; очень, очень хорошо, смелее!.. Вот так удружила; все к черту пошло!..

Он позвал заведующего сценой:

— Ромильи, дайте свет. Ни черта не видно. Довиль, голубчик, чего вы перед суфлерской будкой торчите? На шаг отойти боитесь! Поймите же раз навсегда, вы не статуя генерала Мале, а генерал Мале собственной персоной, моя пьеса не каталог музея восковых фигур, а трагедия, живая, хватающая за душу, исторгающая слезы и…

Он не окончил и зарыдал, уткнувшись в платок. Затем завопил:

— Черт вас возьми! Прадель! Ромильи! Куда запропастился Ромильи? Ах, вот он, негодник… Ромильи, я же вам говорил, что печку надо пододвинуть к слуховому окну. Почему вы не пододвинули? О чем вы думаете, голубчик?

Репетицию пришлось прервать из-за неожиданного серьезного затруднения. Шевалье, снабженный бумагами, от которых зависела судьба Империи, должен был бежать из тюрьмы через слуховое окно. Мизансцена еще не была окончательно утверждена — до установки декорации этого нельзя было сделать. И теперь оказалось, что декорации плохо рассчитаны и до слухового окна нельзя добраться.

Автор вскочил на сцену.

— Ромильи, голубчик, печка не на месте. Как прикажете Шевалье вылезти через слуховое окно? Сейчас же передвиньте печь направо.

— Хорошо, — сказал Ромильи, — но мы загородим дверь.

— Как, загородим дверь?

— Ну да, загородим.

Директор театра, заведующий сценой, машинисты с мрачным вниманием уставились на декорации, автор молчал.

— Не беспокойтесь, мэтр, — сказал Шевалье. — Ничего не надо менять. Я выпрыгну.

Он влез на печку, изловчился, и, хотя это казалось невозможным, ему действительно удалось ухватиться за край слухового окна, притянуться и подняться на локтях.

На сцене, за кулисами и в зале послышался шепот восхищения: Шевалье всех поразил силой и ловкостью.

— Очень хорошо, Шевалье! — крикнул автор. — Отлично, голубчик… Ну и ловок же, бестия, настоящая обезьяна! Никто из вас на это не способен. Если бы все равнялись по Флорентену, пьесе был бы обеспечен шумный успех.

Нантейль ощутила почти что восхищение. На какой-то миг ей почудилось, что Шевалье больше, чем человек, что он человек и горилла одновременно, и страх, который он ей внушал, непомерно возрос. Она его не любила, она никогда его не любила; она его не желала; уже давно прошло то время, когда он вызывал в ней желание, а последние дни она не представляла себе наслаждения ни с кем, кроме Линьи; но если бы в эту минуту она очутились наедине с Шевалье, у нее не было бы сил противиться ему и она поспешила бы смягчить его гнев своей покорностью, как смягчают гнев того, кто наделен сверхъестественной властью.

Автор не уходил со сцены и, не обращая внимания на шум переставляемых декораций, на гостиную в стиле ампир, спускавшуюся с колосников, на передвижение боковых кулис, командовал актерами и статистами, давал советы, показывал.

— Послушайте, вы, толстуха, пирожница, мадам Раво, неужели вы не слышали, как кричат на Елисейских полях разносчицы: «А вот сахарные вафли! Кому вафель, господа!» Они же нараспев кричат. К завтрашнему дню обязательно выучите мотив… Ну а ты, барабанщик, дай-ка сюда барабан: сейчас покажу, как дробь выбивать, черт бы тебя подрал!.. Фажет, деточка, чего ты полезла на бал к министру юстиции, раз у тебя чулки не с золотыми стрелками? Ты бы еще вязаные шерстяные чулки напялила… Нет, больше я моих пьес в этот театр не даю… Где полковник десятой когорты? Ты?.. Ну, так вот что, голубчик, твои солдаты маршировать не умеют, переваливаются с ноги на ногу… Мадам Мари-Клэр, подойдите поближе, я вас научу делать реверанс.

Можно было подумать, что у него сто глаз, сто ртов, а уж рук и не счесть сколько!

В зрительном зале Ромильи поздоровался с г-ном Гомбо, членом Академии нравственных и политических наук, своим человеком в «Одеоне».

— Что хотите говорите, господин Гомбо, возможно здесь не все факты исторически точны, но ведь это театр.

— Заговор генерала Мале, — ответил г-н Гомбо, — все еще остается и, вероятно, надолго останется исторической загадкой. Автор пьесы воспользовался невыясненными подробностями, чтобы ввести драматический элемент. Но для меня не подлежит никакому сомнению, что генерал Мале, хоть он и присоединился к роялистам, сам был республиканцем и стремился к восстановлению народной власти. Во время допроса он произнес глубокие, незабываемые слова. Когда председатель военного совета спросил его: «Кто ваши сообщники?» — Мале ответил: «Если бы заговор удался, — вся Франция и вы сами».

К ложе, где сидела Нантейль, подошел старый скульптор, почтенный и прекрасный, как сатир античного мира; увлажненным взором, с веселой улыбкой на устах смотрел он, опершись о барьер ложи, на сцену, в данную минуту полную движения, взбудораженную.

— Пьеса вам нравится, мэтр? — спросила Нантейль.

И скульптор, которого больше всего на свете интересовали кости, сухожилия и мускулы, ответил:

— Очень, очень нравится, мадемуазель! В этой пьесе занята одна молоденькая актриса — Миди, а у нее ключицы — просто заглядение…

Скульптор пальцем в воздухе нарисовал ее ключицы. У него даже слезы на глаза навернулись.

В ложу попросил разрешения войти Шевалье. Он был обрадован и не столько своим неожиданным успехом, сколько тем, что видит Фелиси. В своем безумии он вообразил, что она пришла ради него, что она его любит, что она опять будет принадлежать ему.

Она боялась его и, так как была трусихой, поспешила к нему подольститься:

— Поздравляю, Шевалье. Это просто потрясающе. Ты поразил нас. Можешь мне поверить. Я не одна так говорю. Фажет находит, что ты неподражаем.

— Серьезно? — спросил Шевалье.

Эта минута была одной из счастливейших в его жизни.

Вдруг с пустынных высот третьего яруса раздался пронзительный голос, прорезавший воздух, как свисток локомотива:

— Вас не слышно, дети мои: говорите громче и произносите более четко.

И высоко под куполом на полутемной галерке появился автор, маленький-премаленький.

Теперь голоса актеров, столпившихся на авансцене вокруг игроков, зазвучали более явственно.

— Император даст войскам отдохнуть три недели в Москве; а потом быстро, как орел, устремится на Санкт-Петербург.

— Пики, трефы, козырь, у меня две взятки.

— Там мы перезимуем, а весной через Персию проникнем в Индию — и тогда конец британскому могуществу.

— Тридцать шесть в бубнах.

— А у меня туз, король, дама и валет одной масти.

— Кстати, господа, что вы скажете об императорском указе, помеченном Кремлем, относительно французских актеров? Да, теперь конец всем ссорам, мадемуазель Марк и мадемуазель Левер![19]

— Посмотрите-ка, как идет Фажет голубое платье в стиле Марии-Луизы, с отделкой из шиншиллы, — сказала Нантейль.

Госпожа Дульс извлекла из-под своих мехов растрепанную пачку билетов, которые она, по-видимому, усиленно старалась всем навязать.

— Маэстро, вы, верно, слышали, — сказала она Константену Марку, — что в будущее воскресенье я выступаю с чтением лучших писем госпожи де Севиньи, с комментариями, на вечере в пользу трех бедных сироток скончавшегося нынешней зимой артиста Лакура, смерть которого мы все оплакиваем.

— Талантливый был актер? — спросил Константен Марк.

— Какое там! — сказала Нантейль.

— В таком случае почему же плакать о нем?

— О мэтр, не прикидывайтесь бессердечным, — вздохнула г-жа Дульс.

— Я никем не прикидываюсь. Просто меня удивляет: почему мы придаем такое значение жизни людей, которые нам нисколько не интересны. Впечатление такое, словно жизнь сама по себе нечто ценное. А природа, наоборот, учит нас, что нет ничего низменнее и презреннее жизни. Раньше люди не были так испорчены сентиментальностью. Каждый считал бесконечно ценной свою личную жизнь, но не чувствовал никакого уважения к жизни ближнего. Тогда люди были ближе к природе: мы созданы, чтобы пожирать друг друга. Но род людской слаб, нервозен, лицемерен, и нам нравится тайное каннибальство. Пожирая друг друга, мы разглагольствуем о том, что жизнь священна, и не смеем признаться, что жизнь — это убийство.

— Жизнь — это убийство, — безотчетно повторил Шевалье, погруженный в свои думы.

Потом он стал развивать туманные идеи.

— Убийство и резня, возможно, что это и так! Но только резня забавная и потешное убийство. Жизнь — смехотворная катастрофа, внушающий ужас комизм, карнавальная маска на окровавленных щеках. Вот что такое жизнь для актера; для актера на сцене и для актера в действии!

Встревоженная Нантейль старалась уловить смысл в его бессвязных словах.

А он возбужденно продолжал:

— Жизнь — это еще и другое: это цветок и нож, сегодня — это слепая ярость, а завтра поэзия, это ненависть и любовь, сладостная, восхитительная ненависть, жестокая любовь.

— Господин Шевалье, — самым спокойным тоном спросил его Константен Марк, — вам не кажется, что убивать вполне естественно и что только страх быть убитым удерживает нас от убийства?

Шевалье ответил задумчиво глухим голосом:

— Нет, конечно! Меня страх быть убитым не удержал бы от убийства. Я не боюсь смерти. Но я уважаю чужую жизнь. Я человечен, тут ничего не поделаешь. С некоторых пор я много думал над вопросом, который вы мне сейчас задали. Я размышлял над ним и дни и ночи, и теперь я знаю, что не могу убить.

Тут Нантейль, сразу повеселевшая, окинула его презрительным взглядом. Она его больше не боялась и не могла ему простить тот страх, что он нагнал на нее.

Она встала.

— Прощайте, у меня голова болит… До завтра, господин Марк.

И она выпорхнула из ложи.



Шевалье вышел за ней следом в коридор, спустился по артистической лестнице и догнал ее у швейцарской.

— Фелиси, давай пообедаем сегодня вместе где-нибудь в кабачке. Для меня это будет такою радостью! Хочешь?

— Вот еще что выдумал? Нет, конечно!

— Почему ты не хочешь?

— Оставь меня в покое, ты мне надоел.

Она хотела уйти. Он удержал ее.

— Я так тебя люблю! Не мучай меня.

Она подошла к нему вплотную и, презрительно вздернув верхнюю губу, прошипела сквозь зубы:

— Кончено, кончено, кончено! Слышишь. Ты мне поперек горла встал.

Тогда он сказал очень мягко, очень серьезно:

— Мы разговариваем сейчас в последний раз. Слушай, Фелиси, я должен тебя предупредить, пока не произошло катастрофы. Я знаю, насильно мил не будешь. Но я не хочу, чтобы ты любила другого. В последний раз советую тебе не встречаться больше с господином де Линьи. Я не позволю, чтобы ты принадлежала ему.

— Ты не позволишь, ты? Жаль мне тебя!

Он ответил еще мягче:

— Сказал и сделаю. Того, что хочешь, всегда, добьешься; только надо уметь хотеть.


V

Придя домой, Фелиси разрыдалась. Перед глазами у нее стоял Шевалье, словно моливший о милостыни. Такой жалобный голос и такое страдальческое выражение лица она встречала у измученных нищих, когда ехала в Антибы к богатой тетке, куда ее увезла на зиму мать, опасавшаяся за ее легкие. Фелиси презирала в Шевалье именно эту его мягкость и спокойствие. Но ее мучило воспоминание о его лице и голосе. Она не могла есть. У нее сжималось горло. Ей не хватало воздуха. Вечером смертельная тоска стеснила ей грудь, и она испугалась, что умрет. Она уже два дня не видалась с Робером и подумала, что поэтому так изнервничалась. Было девять часов. Она решила, что застанет его еще дома, и надела шляпку.

— Мама, мне сегодня вечером опять надо в театр. Я ухожу.

Из уважения к матери она прибегала к таким туманным объяснениям.

— Ступай, девочка, только возвращайся не слишком поздно.

Линьи жил с родителями в прелестном особняке на улице Берне, где у него была отдельная квартирка в мансарде с круглыми окнами, которую он называл своим «Версалем». Фелиси попросила швейцара сказать Роберу, что его дожидаются на улице в экипаже. Линьи не любил, чтобы в родительском доме его посещали женщины. Его отец, дипломат, сделавший карьеру, был очень занят внешними делами Франции и жил в полном неведении того, что творится у него дома. Но г-жа де Линьи строго следила за тем, чтобы у них в семье соблюдались приличия. И сын старался удовлетворять ее требования, которые касались только внешней формы и не затрагивали сущности. Она нисколько не мешала ему любить, кого он хочет, и только в минуты особой откровенности намекала, что молодому человеку полезно более близкое знакомство с дамами общества. Поэтому Робер отклонял визиты Фелиси на улицу Берне. Он снял на бульваре Вилье небольшой домик, где они могли спокойно встречаться. Но на этот раз, после двух дней, проведенных вдали от нее, он очень обрадовался ее нежданному визиту и сейчас же вышел на улицу.

В экипаже они сидели, тесно прижавшись друг к другу, лошаденка не спеша трусила по улицам и бульварам, сквозь сумрак и снег, и мгла окутывала их любовь.

— До завтра, — сказал он, когда они подъехали к ее дому.

— Да, до завтра, на бульваре Вилье. Приходи пораньше.

Он подал ей руку, чтоб помочь выйти из экипажа. Вдруг она откинулась назад.

— Вон там, вон там! Под деревьями… Он нас видел… Он нас поджидал.

— Кто?

— Мужчина… незнакомый мужчина.

Она узнала Шевалье.

Она вышла из экипажа и, прячась под шубу Робера, дождалась, пока откроют дверь. Но и потом она не отпустила его.

— Робер, проводи меня наверх. Я боюсь.

Немного досадуя, поднялся он за нею по лестнице. Шевалье ждал Фелиси до часу ночи, коротая время с г-жой Нантейль в тесной столовой, которую украшали доспехи Жанны д'Арк. Потом он спустился вниз и сторожил ее на улице; увидев остановившийся у крыльца экипаж, он спрятался за дерево. Шевалье был уверен, что она вернется с Линьи; но, когда он увидел их вместе, ему показалось, будто разверзлась земля, и, чтоб не упасть, он схватился за ствол. Он дождался Линьи; увидел, как тот вышел из дому и, запахнувшись в шубу, направился к экипажу. Шевалье шагнул к нему, остановился, а затем быстро пошел по бульвару.

Он шел, подгоняемый дождем и ветром. Ему стало жарко, он снял шляпу и с удовольствием почувствовал на лбу холодные капли. В его сознании смутно отражались мелькающие мимо дома, деревья, стены, огни; он шел, погруженный в думы.

Сам не зная, как он туда попал, Шевалье очутился на почти незнакомом ему мосту, посреди которого стояла огромная женская статуя. Теперь он был спокоен, он принял решение. Его уже давно волновала одна мысль, но теперь она засела у него в мозгу, как гвоздь, и захватила его целиком. Он даже не вникал в нее. Он холодно соображал, как лучше осуществить задуманное. Он шел куда глаза глядят, поглощенный своей мыслью, рассеянный, спокойный, как математик.

На мосту Искусств он заметил, что к нему пристала собака, большая лохматая дворняга с бесконечно грустными ласковыми глазами. Он заговорил с ней:

— У тебя нет ошейника, ты несчастна. Ничем не могу тебе помочь, бедняга.

В четыре часа утра он очутился на проспекте Обсерватории. Увидев знакомые дома на бульваре Сен-Мишель, он почувствовал щемящую боль и быстро повернул обратно к Обсерватории. Собака отстала. Около Бельфорского льва Шевалье остановился перед глубокой канавой, пересекавшей дорогу. У насыпи под брезентом, натянутым на четыре колышка, сидел перед жаровней старик. Уши его шапки из кроличьего меха были спущены; огромный нос пылал. Он поднял голову, слезящиеся глаза при отблеске пламени казались сплошь белыми, без радужной оболочки. Он набивал маленькую трубку дешевым табаком, смешанным с хлебными крошками; табаку не хватило и на полтрубки.

— Угостить табачком, старик? — спросил Шевалье, протягивая ему кисет.

Старик ответил не сразу. Он соображал туго и не привык к вежливому обращению. Наконец он открыл беззубый рот.

— Отказываться не приходится, — сказал он.

И приподнялся. Одна нога у него была обута в старый башмак, другая обмотана тряпкой. Он принялся медленно набивать трубку своими корявыми пальцами. Шел мокрый снег.

— Можно? — спросил Шевалье.

И подлез под брезент к старику. Время от времени они перекидывались словом, другим.

— Отвратительная погода!

— По времени и погода. Зима — она суровая. Летом лучше.

— Так вы ночным сторожем работаете, приятель?

Старик отвечал на вопросы охотно. Сперва в горле у него что-то долго негромко свистело и булькало, и только потом раздавались слова:

— Сегодня одно, завтра другое делаю. Я за всякую работу берусь.

— Вы не парижанин?

— Я родом из Крезы. Работал землекопом в Вогезах. Я сбежал в тот год, как туда пруссаки и всякие другие народы пришли…[20] Ты, парень, может, слыхал про прусскую войну?

Он долго молчал, потом спросил:

— Ты что же это, парень, без работы валандаешься? В мастерскую не идешь?

— Я драматический актер, — сказал Шевалье.

Старик не понял и спросил:

— Мастерская-то твоя где?

Шевалье захотелось похвастаться.

— Я играю на сцене в большом театре, — сказал он. — Я один из главных актеров «Одеона». Вы слыхали про «Одеон»?

Сторож покачал головой. Он не слыхал про «Одеон». После очень долгого молчания он опять открыл свой беззубый рот:

— Так, так, парень, ты, значит, гуляешь. Не хочешь обратно в мастерскую? Верно ведь?

Шевалье ответил:

— Почитайте послезавтра газету. Там будет напечатана моя фамилия.

Старик постарался понять смысл его слов; но это было ему не под силу, он отказался от такой задачи и вернулся к своим привычным думам:

— Вот так без работы иной раз несколько недель, а то и месяцев прогуляешь…

Когда стало светать, Шевалье встал и ушел. Небо было молочно-белого цвета. Колеса тяжело громыхали по мостовой. В свежем воздухе то тут, то там раздавались голоса. Снег перестал. Шевалье шел куда глаза глядят. Он даже будто повеселел, видя, как возрождается жизнь. На мосту Искусств он долго смотрел, как течет Сена, затем пошел дальше. На Гаврской площади он увидел открытое кафе. Стекла на фасаде алели в слабом свете зари. Официанты посыпали песком пол, вымощенный плитками, и расставляли столики. Он сел.

— Человек, рюмку полынной!


VI

Миновав укрепления, Фелиси и Робер ехали вдоль безлюдного бульвара, крепко прижавшись друг к другу.

— Любишь свою Фелиси, да? Скажи!.. Разве тебе не приятно, что твою любимую обожает публика, что ей хлопают, пишут о ней в газетах? Мама наклеивает в альбом рецензии обо мне. Альбом уже заполнен.

Он ответил, что оценил ее еще до того, как она начала пользоваться успехом. И действительно, их связь началась, когда она впервые, еще скромной дебютанткой, выступала в «Одеоне» в возобновленной малоизвестной пьесе.

— Когда ты сказал, что хочешь меня, я не томила тебя долго, а? Упрашивать не пришлось. Скажи, ведь я поступила правильно? Ты слишком умен и не осудишь меня за то, что я не ломалась. С первого же раза, как я тебя увидела, я знала, что буду твоей. Так стоило ли тянуть? И я не жалею. А ты?

Экипаж остановился неподалеку от укреплений перед садом, обнесенном решеткой.

Решетка, давно уже не крашенная, завершала выложенную камешками стену, довольно низкую и довольно широкую, так что на нее могли взобраться дети. Ржавые острия решетки, до половины забранной зубчатой полосой толя, торчали на высоте трех метров от земли. В середине между двумя каменными столбами, увенчанными чугунными вазами, в решетке была двухстворчатая калитка, цельная внизу, с внутренней стороны снабженная источенными временем ставнями.

Они вышли из экипажа. В тумане вырисовывались легкие остовы деревьев, посаженных в четыре ряда вдоль бульвара. В охватившей их беспредельной тишине замирал шум колес их экипажа, который ехал обратно в Париж, да от заставы приближался стук копыт.

Она сказала, поеживаясь:

— Как грустно в деревне!

— Но какая же это деревня — бульвар де Вилье, дружочек?

Он никак не мог справиться с калиткой, замок скрипел.

Фелиси сказала с раздражением:

— Да открой ты ее, ради бога: этот скрип мне на нервы действует.

Она заметила, что экипаж, приехавший из Парижа, остановился у этого же дома, деревьев за десять от них; она посмотрела на тощую, вспотевшую лошадь, на обтрепанного кучера и спросила:

— Это еще что за экипаж?

— Это извозчик, милая.

— Почему он тоже здесь остановился?

— Он остановился не здесь. Он остановился рядом у соседнего дома.

— Рядом нет дома, там пустырь.

— Ну что ж, тогда, значит, он остановился у пустыря. Что я тебе еще могу сказать?..

— Никто из экипажа не вышел.

— Возможно, извозчик поджидает седока.

— У пустыря?

— Ну, конечно, милая… Вот беда, замок заржавел.

Прячась за деревьями, она дошла до того места, где остановился экипаж, затем вернулась к Линьи, который справился наконец с калиткой.

— Робер, шторки спущены.

— Значит, там влюбленные.

— Тебе не кажется странным этот экипаж?

— Красоты в нем мало. Но извозчичьи экипажи все такие. Входи.

— А вдруг это кто-нибудь следит за нами?

— Кому охота за нами следить?

— Почем я знаю… Может быть, какая-нибудь из твоих женщин.

Но она говорила не то, что думала.

— Входи же, милая.

— Запри как следует калитку, Робер, — сказала она, войдя.

Перед ними расстилалась овальная лужайка. В конце сада стоял самый обычный дом — крыльцо в три ступени, оцинкованные маркизы, шесть окон, черепичная крыша.

Линьи снял этот дом на год у старика приказчика, которому надоело, что всякие праздношатающиеся таскали у него кур и кроликов. Посыпанные песком дорожки огибали лужайку с обеих сторон и вели к крыльцу. Они пошли по правой дорожке. Под ногами скрипел песок.

— Опять госпожа Симоно забыла закрыть ставни, — сказал Робер.

Госпожа Симоно была жительница Нельи, каждое утро приходившая прибирать квартиру.

Сухое, словно мертвое, иудино дерево дотянулось черным изогнутым суком до самой маркизы.

— Не нравится мне это дерево, — сказала Фелиси, — у него не ветки, а какие-то огромные змеи. Одна прямо в спальню к нам лезет.

Они вошли по ступенькам. И пока он отыскивал на связке нужный ключ, Фелиси положила голову ему на плечо.

Фелиси раздевалась со спокойной гордостью, что придавало ей особое очарование. Она так безмятежно любовалась своей наготой, что сорочка у ее ног казалась белым павлином.

И когда Робер увидел ее голой и светлой, как ручьи и звезды, он сказал:

— Тебя по крайней мере не приходится упрашивать!.. Странно, есть женщины, которые сами, не дожидаясь просьб, идут тебе навстречу во всем, что только возможно, и в то же время не хотят, чтобы ты видел вот хоть столечко их голого тела.

— Почему? — спросила Фелиси, наматывая на палец легкие нити своих волос.

У Робера де Линьи был большой опыт по части женщин. И все же он не почувствовал, сколько лукавства в ее вопросе. Он был воспитан на принципах добродетели и, отвечая Фелиси, вдохновился преподанными ему уроками.

— Вероятно, это зависит от воспитания, — сказал он. — От религиозных взглядов, от врожденной стыдливости, которая остается даже, когда…

Так отвечать, конечно, не следовало, и Фелиси передернула плечами, уперла руки в свои гладкие бедра и перебила его:

— Что за наивность! Попросту они плохо сложены… Воспитание! Религия! Я прямо киплю, когда слышу такие слова… что, я хуже других воспитана? Что, я меньше их в бога верю?.. Ты мне скажи, Робер, сколько ты видел хорошо сложенных женщин? Пересчитай-ка по пальцам… Да, очень многие женщины никогда не обнажают ни плеч, ни иного прочего! Вот хотя бы Фажет, она не показывается даже женщинам: когда она надевает чистую рубашку, она старую придерживает зубами. И будь я сложена, как она, я, конечно, тоже так бы делала.

Она замолчала, умиротворилась и со спокойным самодовольством провела руками по талии, по бедрам.

— Главное нигде ничего лишнего, — сказала она с гордостью.

Она знала, как выигрывает ее красота от изящной худощавости ее форм.

Сейчас она лежала, запрокинув голову, потонувшую в светлых волнах распустившихся волос, лениво вытянув хрупкое тело, слегка приподнятое подушкой, соскользнувшей к бедрам; одна нога поблескивала вдоль края кровати, и заостренная ступня заканчивала ее наподобие меча. Яркий огонь, горевший в камине, золотил неподвижное тело, на котором трепетали свет и тени, одевая его великолепием и тайной, а платье и белье, раскинутое на ковре и стульях, казалось, терпеливо ждали ее, точно присмиревшее стадо.

Она приподнялась на локте и подперла голову рукой.

— Знаешь, ты первый. Я не лгу: другие все равно, как не существуют.

Он не ревновал ее к прошлому и не боялся сравнений. Он спросил:

— Ну, так как же другие?

— Прежде всего их было только двое: мой преподаватель, он в счет не идет, и потом тот, что я говорила, человек положительный, которого присмотрела для меня мать.

— И никого больше?

— Честное слово.

— А Шевалье?

— Шевалье? Ну, знаешь!.. Еще что выдумал!

— А положительный человек, которого присмотрела для тебя мать, тоже в счет не идет?

— Уверяю тебя, с тобой я совсем другая женщина. Нет, правда… Ты у меня первый… Странно, как только я тебя увидала, меня повлекло к тебе. Сейчас же во мне поднялось желание. Я угадала. Почему? Затрудняюсь сказать… Ах, я не раздумывала!.. Понравился мне, вот и все! И твои корректные манеры, и твоя сухость, холодность, и весь твой вид волка в овечьей шкуре, все понравилось! Теперь я не могу жить без тебя. Нет, правда, не могу.

Он уверил Фелиси, что обладание ею дало ему неожиданные радости, и наговорил кучу ласковых и приятных слов, которые говорились много раз до него.

Она взяла его голову обеими руками.

— A y тебя и вправду волчьи зубы. Мне кажется, что тогда в первый день именно твои зубы и привлекли меня. Ну, укуси, укуси…

Он прижал ее к себе и почувствовал, как все ее гибкое и крепкое тело отзывается на его ласку. Вдруг она высвободилась из его объятий.

— Тебе не кажется, что скрипит песок?

— Нет.

— Ты послушай. Мне почудились шаги на дорожке. Она села и, нагнувшись вперед, прислушалась.

Он был разочарован, раздражен, возмущен и, пожалуй, чуточку оскорблен в своем мужском самолюбии.

— С чего это ты? Ведь глупо же.

— Замолчи! — прикрикнула Фелиси.

Она прислушивалась к легкому и близкому шороху, словно от ломающихся веток.

Вдруг она вскочила с кровати таким быстрым, инстинктивно проворным кошачьим движением, что Линьи, как мало он ни был начитан, невольно вспомнил о кошке, превратившейся в женщину[21].

— Ты с ума сошла? Куда ты?

Она приподняла край занавески, протерла уголок вспотевшего стекла и посмотрела в окно. В темноте ничего не было видно. Шум прекратился.

Между тем Линьи, отвернувшись к стенке, недовольно ворчал:

— Конечно, это твое дело, но, если простудишься, пеняй на себя!

Она скользнула в постель. Сначала он немного дулся; но она прильнула к нему и обдала его восхитительной свежестью.

Они были очень удивлены, когда, придя в себя, увидели, что уже семь часов.

Он зажег лампу, керосиновую лампу в виде колонны со стеклянным резервуаром, в котором словно солитер извивался фитиль. Фелиси быстро оделась. Им надо было спуститься в нижний этаж по деревянной лестнице, узкой и неосвещенной. Он пошел вперед, держа лампу, и, остановившись в коридоре, сказал:

— Иди, милая, я тебе посвечу.

Она открыла дверь и тут же с криком отпрянула назад. На крыльце, раскинув крестом руки, стоял Шевалье, длинный и черный. Он держал револьвер. Револьвер не блестел, и все же она очень явственно различила его.

— Что случилось? — спросил Линьи, прикручивая фитиль.

— Слушайте и не подходите! — громко сказал Шевалье. — Я запрещаю вам принадлежать друг другу. Это моя последняя воля. Прощай, Фелиси.

И он вложил в рот дуло револьвера.

Она прижалась к стене и зажмурилась… Когда она открыла глаза, Шевалье лежал на боку поперек двери. Глаза у него были широко открыты; казалось, он смотрит и смеется. Струйка крови стекала изо рта на ступеньки крыльца. Рука судорожно дергалась. Потом он затих. Он лежал согнувшись и казался не таким длинным, как всегда.

Услышав выстрел, Линьи подбежал, приподнял в темноте тело Шевалье. И сейчас же осторожно опустил его на ступеньки и стал чиркать спичками, которые тут же задувал ветер. Наконец при вспыхнувшей спичке он увидел, что пуля сорвала часть черепа и обнажила кусок мозговой оболочки величиной с ладонь; серая, кровянистая, с рваными краями, она напоминала ему своим очертанием Африку, как ее изображают в атласах. Неожиданно он почувствовал благоговейный трепет перед покойником, подхватил его под мышки, с величайшей осторожностью втащил в переднюю. Оставив его там, он стал звать Фелиси, разыскивая ее по всему дому.

Он нашел ее в спальне, она уткнулась головой в неубранную постель, стонала «мама, мама» и громко молилась.

— Тебе лучше уехать, Фелиси.

Они спустились вместе по лестнице. Но в коридоре она остановилась:

— Ты же знаешь, что пройти нельзя.

Он провел ее через черный ход.


VII

Оставшись один в безмолвном доме, Робер де Линьи зажег лампу. Он прислушивался к серьезным, даже немного торжественным голосам, которые вдруг заговорили в нем. Воспитанный с детства на принципе моральной ответственности, он ощущал болезненное раскаяние, похожее на укоры совести. При мысли, что он, пусть даже невольно, стал причиной смерти этого человека, он чувствовал какую-то долю своей вины. Совесть его смущали отрывочные воспоминания о тех философских и религиозных взглядах, которые ему прививались с детства. Сентенции моралистов и проповедников, заученные в коллеже и лежавшие где-то под спудом, теперь неожиданно всплывали в его памяти. Их твердили ему внутренние голоса. Они повторяли слова какого-то духовного оратора былых времен: «Предаваясь порокам, самым невинным в глазах света, подвергаешь себя опасности совершить деяния, достойные всяческого осуждения… Ужасные примеры подтверждают нам, что сладострастие ведет к преступлению». Эти изречения, над которыми он никогда не задумывался, вдруг приобрели для него определенный и грозный смысл. Они навели его на серьезные размышления. Но их воздействие было довольно слабым и непродолжительным, ибо он не был глубоко религиозным человеком и не отличался чрезмерно чуткой совестью. Вскоре он решил, что все это скучно и не приложимо к его случаю. «Предаваясь порокам самым невинным в глазах света… ужасные примеры подтверждают нам…» Только что эти сентенции звучали в его душе раскатами грома, теперь же ему слышались гнусавые или шепелявые голоса преподавателей и священников, обучавших его, и он находил эти слова немножко смешными. По совершенно естественной ассоциации мыслей он вспомнил отрывок из поразившей его старой римской новеллы, которую он прочитал на уроке в предпоследнем классе — всего несколько строк о женщине, уличенной в прелюбодеянии и обвиненной в том, что она подожгла Рим. «Ибо поистине, — говорил рассказчик, — тот, кто нарушил целомудрие, способен на любое преступление». При этом воспоминании он мысленно усмехнулся и подумал, что у моралистов все же нелепые понятия о жизни.

Нагоревший фитиль давал мало света. Линьи никак не мог снять нагар, и лампа несносно чадила. Думая об авторе слов, относящихся к римской матроне, Робер де Линьи делал такой вывод:

— Ну, уж это он перехватил!

Робер успокоился и больше не винил себя. Легкие угрызения совести окончательно рассеялись, и он уже не понимал, как мог хоть на мгновение счесть себя ответственным за смерть Шевалье. Все же случившееся тяготило его.

Вдруг он подумал: «А что, если он еще жив!»

Только что, на протяжении какой-то секунды, при свете вспыхнувшей и тут же погасшей спички он видел, что у Шевалье прострелен череп. А что, если ему это только померещилось? Что, если это поверхностная рана, и ему только показалось, что повреждены череп и мозг? Трудно сохранить трезвый рассудок в первые минуты удивления и испуга. Рана может быть страшной, но не смертельной и даже не очень опасной. Ему, правда, показалось, что Шевалье мертв. Но ведь он же не доктор, чтобы судить об этом с уверенностью.

Его разозлил нагоревший фитиль, и он проворчал:

— Лампа чадит.

Потом вспомнил обычную поговорку доктора Сократа, неизвестно откуда взятую, и мысленно повторил:

— Эта лампа смердит, как тридцать шесть тысяч чертей.

Ему пришло на ум несколько случаев неудавшихся покушений на самоубийство. Он вспомнил, что читал в газете, как муж, убив жену, выстрелил из револьвера себе в рот и только раздробил челюсть. Он вспомнил, что как-то в клубе после скандала за картами один известный спортсмен хотел выстрелить себе в висок и только отстрелил ухо. Эти примеры поразительно подходили к данному случаю.

— Что, если он жив?..

Он жаждал, чтобы несчастный самоубийца еще дышал, он надеялся, вопреки очевидности, что его можно еще спасти. Он подумал, что надо найти бинты и сделать первую перевязку. Желая еще раз осмотреть Шевалье, лежащего в передней, он поднял, но слишком резко, не успевшую как следует разгореться лампу, и она погасла.

Неожиданно погрузившись в темноту, он потерял терпение и выругался:

— Вот сволочь!

Зажигая лампу, Робер льстил себя надеждой, что, когда Шевалье будет доставлен в больницу, он придет в себя, вернется к жизни. Он уже представлял себе Шевалье на ногах, такого долговязого, представлял, как тот кричит, кашляет, усмехается, и теперь Линьи уже не так страстно желал, чтобы он выздоровел, пожалуй, совсем не хотел этого, находил, что выздоравливать ему не к чему и даже нехорошо с его стороны. Он с беспокойством, с настоящей тревогой задавал себе вопрос: «Что станет делать этот мрачный комедиант, вернувшись к жизни? Снова поступит в „Одеон“? Будет щеголять в кулуарах огромным шрамом? Опять начнет донимать Фелиси своими ухаживаниями?»

Он поднес к телу зажженную лампу и снова увидел бледную кровянистую рану, неправильные очертания которой напоминали ему Африку, как она изображалась на школьных картах.

Совершенно очевидно, что смерть последовала мгновенно, и он не понимал, как мог хоть на секунду усомниться в этом.

Он вышел из дому и принялся шагать по саду. Рана стояла у него перед глазами, как запечатлевшееся в мозгу пятно от слишком яркого света. Она плыла и разрасталась. В темноте на фоне черного неба она представлялась ему бледным материком, с которого проворные негритята метали во все стороны стрелы.

Он решил, что прежде всего надо позвать г-жу Симоно, жившую рядом, на бульваре Бино, в том доме, где кофейня. Он аккуратно запер калитку и пошел за ней. На бульваре Линьи обрел спокойствие ума и чувств. Он примирился с тем, что случилось. Принял свершившийся факт, но клял судьбу за все сопровождавшие его обстоятельства. Раз суждено, чтобы кто-то умер, ничего не поделать, пусть его умирает, но он предпочел бы, чтобы умер кто-нибудь другой. К этому покойнику он чувствовал какое-то отвращение и неприязнь.

«Я допускаю самоубийство, — рассуждал он. — Но к чему такое глупое и театральное самоубийство? Неужели он не мог покончить с собой дома? Неужели он не мог выполнить свое решение, раз уж оно было непоколебимо, с подлинным достоинством и должной скромностью? Светский человек на его месте поступил бы именно так. И все бы его жалели и чтили память о нем».

Он вспомнил слово в слово разговор, который вел в спальне с Фелиси, за час до катастрофы. Он спросил ее, не было ли чего-нибудь между ней и Шевалье. Спросил не затем, чтобы узнать, так как не сомневался на этот счет, а чтобы показать, что знает. Она с возмущением ответила: «Между мной и Шевалье? Ну, знаешь!.. Еще что выдумал!»

Он не осуждал ее за то, что она солгала. Все женщины лгут. Он скорей восхищался той непринужденностью, с какой она вычеркнула этого человека из своего прошлого. Но его сердило, что она отдалась какому-то жалкому комедианту. Он был оскорблен в своих лучших чувствах. Из-за Шевалье Фелиси утратила для него часть своей прелести. Почему она берет себе таких любовников? Значит, у нее нет вкуса? Значит, она сходится так, без разбору? Как девки? Значит, у нее нет врожденного целомудрия, которое подсказывает женщине, что можно, а чего нельзя? Значит, она не умеет себя вести? Да, вот к чему приводит отсутствие воспитания! Он обвинил ее в случившемся несчастье и почувствовал, что с его плеч свалилась большая тяжесть.

Госпожи Симоно дома не оказалось. Он спросил, где она — у официантов в кофейне, у приказчиков в колониальной лавочке, в прачечной, у полицейских, у почтальона. Наконец, по указанию соседки, он разыскал ее у одной старой дамы, которой она делала припарки, так как была сиделкой. Лицо у г-жи Симоно пылало, и от нее несло водкой. Он послал ее сторожить покойника. Велел накрыть его простыней и никуда не отлучаться до прихода полицейского комиссара и врача, которые должны констатировать смерть. Она с некоторой обидой ответила, что сама, слава богу, знает свои обязанности. И она действительно их знала. Г-жа Симоно родилась в обществе, послушном законным властям и с уважением относящемся к смерти. Когда же из расспросов выяснилось, что г-н Линьи перетащил тело в переднюю, она не скрыла от него, что он поступил необдуманно и может навлечь на себя неприятности.

— Этого делать не следовало, — сказала она. — Когда человек покончил с собой, его нельзя трогать до прихода полиции.

Затем Линьи пошел к полицейскому комиссару. После того как первое волнение улеглось, его уже ничто не трогало, верно потому, что события, которые издали показались бы необычными, воспринимаются как вполне естественные, — как оно и есть на самом деле, — когда совершаются у нас на глазах; они развертываются совершенно банально, распадаются на ряд незначительных фактов и теряются в житейской прозе. От мыслей о насильственной смерти несчастного человека его отвлекли самые обстоятельства этой смерти, то участие, которое ему пришлось в них принимать, те хлопоты, которые свалились на него. Идя к полицейскому комиссару, он нисколько не волновался, и голова у него была вполне ясная, как будто он шел к себе в министерство разбирать телеграммы.

В девять часов вечера полицейский комиссар в сопровождении секретаря и полицейского появился в саду. Городской врач, г-н Ибри, прибыл одновременно с ними. Стараниями г-жи Симоно, которая любила, чтоб все было честь по чести, в доме сильно пахло карболкой и горели свечи. И г-жа Симоно волновалась, ибо ей не терпелось достать для покойника распятие и освященную веточку букса. При свете свечи доктор осмотрел труп.

Доктор, грузный и краснолицый, только что отобедал: он пыхтел и отдувался.

— Пуля крупного калибра проникла через твердое небо, прошла в мозг, раздробила левую теменную кость, разрушила часть мозговой ткани и сорвала кусок черепа. Смерть наступила мгновенно.

Он отдал свечу г-же Симоно и продолжал:

— Осколки черепа отлетели на некоторое расстояние. Их можно отыскать в саду. Я предполагаю, что пуля была круглая. Коническая не причинила бы такого разрушения.

Комиссар, г-н Жосс-Арбриссель, худой и длинный, с седыми усами, казалось, ничего не видел и не слышал. За калиткой выла собака.

— Направление раны, — сказал врач, — а также согнутые пальцы правой руки свидетельствуют с полной очевидностью, что это самоубийство.

Он закурил сигару.

— Все ясно, — сказал комиссар.

— Я сожалею, что побеспокоил вас, господа, — сказал Робер де Линьи, — и очень вам благодарен за ту готовность, с которой вы выполнили свои обязанности.

Секретарь полицейского участка и полицейский перенесли тело во второй этаж, куда их проводила г-жа Симоно.

Господин Жосс-Арбриссель кусал ногти, устремив взгляд в пространство.

— Самоубийство из ревности, — сказал он. — Обычная история. Здесь у нас, в Нельи, средняя цифра самоубийств более или менее устойчива. На сто самоубийств приходится тридцать из-за проигрыша. Остальные падают на несчастную любовь, нужду или неизлечимые болезни.

— Шевалье? — переспросил доктор Ибри, большой театрал. — Шевалье? Постойте, я его видал… Я его видал в «Варьете» на каком-то благотворительном вечере. Совершенно верно. Он читал монолог.

Собака за калиткой продолжала выть.

— Даже представить себе нельзя, — снова начал комиссар, — какое бедствие для нашей коммуны — тотализатор. Я не преувеличиваю, из самоубийств, которые мне приходится констатировать, тридцать процентов, самое меньшее, вызваны игрой. Здесь все играют. Здесь сколько парикмахерских, столько тайных притонов. Не далее как на прошлой неделе нашли в Булонском лесу повесившегося привратника с улицы Руль. Рабочие, прислуга, мелкие служащие, проигравшись, еще могут не кончать с собой. Они переменят место жительства, исчезнут. Но куда скроется человек с положением, чиновник, если он проиграется в пух и прах, если он обременен срочными долгами, если ему грозит наложение ареста на имущество, судебное преследование? Что прикажете ему делать?

— Вспомнил! — воскликнул доктор. — Он читал «Дуэль в саванне». Вообще монологи немножко утомительны. Но этот очень забавен. Помните: «Хотите драться на шпагах?» — «Нет, сударь». — «На пистолетах?» — «Нет, сударь». — «На саблях, на ножах?» — «Нет, сударь». — «В таком случае я знаю, что вам нужно. Вам еще не все надоело. Вам нужна дуэль в саванне. Согласен. Мы заменим саванну пятиэтажным домом. Вам разрешается спрятаться в листве». Шевалье очень забавно читал «Дуэль в саванне». В тот вечер он доставил мне большое удовольствие. Правда, я зритель благодарный. Обожаю театр.

Комиссар полиции не слушал. Он продолжал развивать свою мысль.

— Никто не поверит, сколько состояний и жизней ежегодно поглощает тотализатор. Скачки цепко держат свою жертву. Очистят до нитки, на что же тогда прикажете надеяться, как не на выигрыш? Оно и понятно, больше-то надеяться не на что…

Он замолчал, прислушался к долетевшему крику газетчика, выскочил на улицу за убегавшей, что-то выкрикивавшей тенью, остановил ее, вырвал из рук выпуск газеты с отчетом о скачках, развернул, чтоб просмотреть при свете фонаря названия лошадей: Красавец, Принцесса, Лукреция. Затем посмотрел вокруг блуждающим растерянным взглядом и, словно пришибленный, выронил из дрожащих рук газету: его лошадь не выиграла.

А доктор Ибри, издали наблюдавший за ним, подумал, что его, врача, обслуживающего покойников, в один прекрасный день пригласят, пожалуй, констатировать самоубийство полицейского комиссара, и он заранее решил дать, если только возможно, заключение, что смерть произошла, вследствие несчастного случая. Вдруг он схватил зонт.

— Я убегаю. Мне сегодня дали контрамарку в Комическую Оперу. Жаль не воспользоваться.



Раньше чем покинуть дом, Линьи спросил г-жу Симоно:

— Куда вы его положили?

— На кровать, так приличнее, — ответила г-жа Симоно.

Робер ничего не сказал; поглядев на фасад дома, он увидел в окне спальни, сквозь кисейные занавески, огоньки двух свечей, которые г-жа Симоно зажгла на ночном столике.

— Пожалуй, надо бы позвать монахиню, чтобы почитать над ним, — сказал он.

— Не к чему, — ответила г-жа Симоно, успевшая пригласить соседок и позаботиться о вине и закуске, — не к чему, я сама почитаю.

Линьи не стал настаивать. Собака выла по-прежнему.

Возвращаясь пешком к заставе, он увидел над Парижем красный отсвет, охвативший все небо. Над крышами поднимались трубы, черные и нелепые, выделяясь на фоне багровой дымки; казалось, они с тупым равнодушием глядят на таинственно пламенеющее небо. Редкие прохожие, которые встречались ему на бульваре, спокойно проходили мимо, не поднимая головы. Хотя он и знал, что ночью в городах в сыром воздухе часто отражаются огни и окрашивают небо ровным немигающим отблеском, ему чудилось, что это зарево огромного пожара. Он охотно допускал, что в Париже бушует пламя; он находил естественным, чтобы личная катастрофа, к которой он оказался причастен, слилась с общим бедствием и чтобы эта ночь была роковой не только для него, но и для всего народа.

Он был очень голоден и, взяв у заставы извозчика, поехал в ресторан на Королевской улице. В освещенном, жарко нагретом зале тяжелое настроение прошло. Заказав обед, он развернул вечернюю газету и прочитал в отчете о заседании парламента, что его министр произнес речь. Просматривая речь, он невольно усмехнулся: он вспомнил рассказы, которые ходили на набережной д'Орсэ[22]. Министр был влюблен в г-жу де Нейль, стареющую кокотку, возведенную общественным мнением в ранг авантюристки и шпионки. Говорили, будто свои парламентские речи он произносил сперва перед ней. Линьи, который тоже был в течение какого-то времени любовником г-жи де Нейль, вообразил себе государственного мужа в ночной сорочке, произносящего перед своей подругой сердца следующую декларацию: «Разумеется, мы считаемся с чувством национальной гордости. Правительство, ревнуя о чести Франции, сумеет при всем своем миролюбии и т. д.». Эта картина привела его в веселое настроение. Он перевернул страницу и прочитал: «Завтра в „Одеоне“ впервые (в этом театре) будет представлена „Ночь на 23 октября 1812 г.“ с участием господ Дюрвиля, Мори, Ромильи, Дестре, Викара, Леона Клима, Вальроша, Амана, Шевалье…»


VIII

На следующий день, в час пополудни, в фойе театра была назначена первая репетиция «Решетки», Серые каменные своды, хоры и колонны поглощали неяркий свет. В угрюмом величии этого тусклого зала, под сенью статуи Расина, главные действующие лица читали еще не выученные наизусть роли Праделю, директору театра, Ромильи, заведующему сценой, и Константену Марку, автору пьесы, которые слушали их, сидя на красном бархатном диване. А обойденные ролями актрисы, на отодвинутой в простенок между колоннами скамейке, не спускали со своих товарищей злобного взгляда и завистливо шушукались. Первый любовник, Поль Делаж, с трудом разбирал слова роли:

— «Узнаю замок, его кирпичные стены, шиферную кровлю, где я так часто вырезал на коре деревьев наши с ней инициалы, пруд, сонные воды которого…»

Фажет подала ему реплику:

— «Смотрите, Эмери, может случиться, что замок вас не узнает, что парк забыл ваше имя, что пруд шепнет: „Кто этот незнакомец?“»

Но она была простужена и читала по копии, полной ошибок.

— Уйдите отсюда, Фажет, — это сельская беседка, — сказал Ромильи.

— Откуда я могу это знать, скажите на милость?

— Там поставлен стул.

— «…что пруд шепнет: „Кто этот незнакомец?“»

— Мадемуазель Нантейль, ваш выход… Где Нантейль?.. Нантейль!

На сцене появилась, кутаясь в мех, бледная, как полотно, Нантейль; в руке она держала сумочку и роль, глаза глядели устало, она едва стояла на ногах. Она провела ужасную ночь: не во сне, а наяву видела мертвого Шевалье, пришедшего к ней в спальню.

Фелиси спросила.

— Откуда я выхожу?

— Справа.

— Хорошо.

И она прочитала:

— «Кузен, я проснулась сегодня утром такая радостная. Сама не знаю почему. Может быть, вы мне объясните?»

Делаж прочитал свою реплику:

— «Возможно, Сесиль, что это особая милость провидения или судьбы. Бог любит вас и посылает вам улыбку в дни слез и зубовного скрежета».

— Нантейль, голубушка, тут ты переходишь на другую сторону, — сказал Ромильи. — Делаж, отойди-ка немного и пропусти ее.

Нантейль перешла на другую сторону.

— «Вы говорите об ужасных днях, Эмери? Наши дни такие, какими мы их делаем. Они ужасны только для злых».

Ромильи перебил:

— Делаж, отойди-ка немного в сторону, следи, чтобы ты не заслонял ее от публики… Повтори сначала, Нантейль.

Нантейль повторила:

— «Вы говорите ужасные дни, Эмери? Наши дни такие, какими мы их делаем. Они ужасны только для злых».

Константен Марк не узнавал своего произведения; даже его любимые фразы, которые он столько раз повторял сам себе в лесах Виварэ, звучали не так. Он был подавлен, изумлен и молчал.

Нантейль грациозно перешла на другую сторону и снова стала читать роль:

— «Может быть, вы сочтете меня глупенькой, Эмери; в монастыре, где я училась, я часто завидовала мученикам».

Делаж прочитал свою реплику, но нечаянно перескочил через страницу:

— «Погода прекрасная. В саду уже прогуливаются гости».

Пришлось начинать все сызнова:

— «Вы говорите: ужасные дни, Эмери…»

И они читали, не вникая в смысл, только внимательно следили за своими движениями, словно запоминая фигуры в танце.

— Для пользы пьесы надо сделать купюры, — сказал Прадель огорченному автору.

А Делаж продолжал:

— «Не вините меня, Сесиль: с детства я привязался к вам той братской привязанностью, которая придает любви, порожденной ею, оттенок кровосмешения».

— Кровосмешения, — воскликнул Прадель. — Кровосмешение надо убрать, господин Марк. Вы и не подозреваете, как чувствительна в некоторых вопросах публика. Кроме того, надо переставить две следующие реплики. Этого требует специфика сцены.

Репетиция была прервана. Ромильи заметил Дюрвиля, рассказывающего анекдоты в амбразуре окна.

— Дюрвиль, можете идти. Второй акт сегодня репетировать не будем.

Прежде чем уйти, старый актер подошел к Нантейль. Считая необходимым ей посочувствовать, он постарался выдавить слезу, сделать грустное лицо, что сделал бы на его месте всякий, желающий выразить соболезнование. Но сделал он это искусно. Его взор подернулся слезами, как луна, скрытая дымкой облаков, углы рта опустились, и от них до самого подбородка протянулись глубокие складки. Вид у него действительно был весьма опечаленный.

— Бедняжка, — вздохнул он. — Поверь, мне тебя очень жаль!.. Когда любимый… когда близкий человек кончает так трагически… нет, это тяжело, это ужасно!

И в знак сочувствия он протянул ей обе руки.

Нантейль, у которой были взвинчены нервы, крепко зажала в руке носовой платочек и рукопись, повернулась к нему спиной и прошипела сквозь зубы:

— Старый идиот!

Фажет обняла ее за талию, ласково отвела в сторонку под статую Расина и шепнула ей на ухо:

— Послушай, милая! Надо замять это дело. Все только о нем и говорят. Если ты не положишь конец разговорам, то так на всю жизнь и останешься вдовой Шевалье.

И прибавила, ибо любила высокие слова:

— Я тебя знаю, я твой лучший друг. Я отдаю тебе должное. Но помни, Фелиси: женщины обязаны знать себе цену.

Все стрелы, выпущенные Фажет, попали в цель. Нантейль вспыхнула и сдержала слезы. Она была слишком молода и потому не помышляла о предусмотрительности, которая появляется у знаменитых актрис в том возрасте, когда они могут считаться дамами общества, но Фелиси была очень самолюбива, а с тех пор, как она полюбила по-настоящему, ей хотелось вычеркнуть из своего прошлого все, что бросало на нее тень; она чувствовала, что Шевалье своим самоубийством публично подтвердил свою близость к ней и поставил ее в глупое положение. Она еще не знала, что все забывается, что все наши дела уносятся, как воды потоков, которые текут среди ничего не запоминающих берегов, и потому, стоя у ног Жана Расина, внимавшего ее горю, нервничала и предавалась печальным мыслям.

— Посмотри на нее, — сказала г-жа Мари-Клэр первому любовнику Делажу. — Она сейчас расплачется. Я ее понимаю. Из-за меня тоже покончил самоубийством один человек. Мне это было очень неприятно. Он был граф.

— Давайте продолжать, — сказал Прадель. — Мадемуазель Нантейль, вашу реплику.

И Нантейль повторила:

— «Кузен, я проснулась сегодня утром такая радостная…»

Тут появилась г-жа Дульс, величественная и горестная. Она проронила следующие слова:

— Печальная новость. Кюре не разрешает внести его в церковь.

У Шевалье не было родственников, кроме сестры, работницы в Пантене, и актеры собрали деньги на похороны, а г-жа Дульс взяла на себя все хлопоты.

Ее окружили.

— Церковь отказывается от него, словно он проклят. Ужасно! — сказала она.

— Почему? — спросил Ромильи.

Госпожа Дульс ответила очень тихо и как бы нехотя:

— Потому что он самоубийца.

— Это надо уладить, — заметил Прадель.

Ромильи заволновался.

— Я знаком с кюре, он хороший человек — сказал он. — Я схожу в церковь святого Стефана, и не может быть, чтобы…

Госпожа Дульс печально покачала головой:

— Ничего не выйдет.

— Но ведь без церковного отпевания нельзя, — сказал Ромильи с безапелляционностью заведующего сценой.

— Ну, конечно, — подтвердила г-жа Дульс.

Госпожа Мари-Клэр возмущенно заявила, что кюре нужно заставить отслужить заупокойную мессу.

— Не надо волноваться, — сказал Прадель, поглаживая свою почтенную бороду. — В царствование Людовика Восемнадцатого народ взломал двери церкви святого Роха, куда не допустили тело мадемуазель Рокур[23]. Времена и обстоятельства изменились. Испробуем менее сильные средства.

Константен Марк, с грустью заметивший, что интерес к его пьесе пропал, тоже подошел к г-же Дульс.

— Почему вы хотите, чтобы церковь напутствовала Шевалье? — спросил он. — Что касается меня, я католик. Для меня католичество не вера, а система, и я считаю своим долгом соблюдать все обряды. Я стою за всяческую власть: судейскую, военную, духовную. Следовательно, во мне нельзя заподозрить приверженца гражданских похорон. Но я не понимаю, почему вы так упорно навязываете настоятелю церкви святого Стефана этого покойника, если он от него открещивается. Чего ради вы хотите, чтобы бедняга Шевалье обязательно попал в церковь?

— Чего ради? — отозвалась г-жа Дульс. — Ради спасения его души и потому, что так приличнее.

— Приличнее было бы, — возразил Константен Марк, — подчиниться церковным постановлениям, по которым самоубийц отлучают от церкви.

— Господин Марк, читали вы «Вечера в Нельи»?[24] — спросил Прадель, великий книголюб и рьяный читатель. — Вы не читали «Вечера в Нельи», написанные господином Фонжере? Напрасно. Книга весьма любопытная, она изредка еще попадается у букинистов. Ее украшает литография Анри Монье, изображающая, неизвестно почему, Стендаля в карикатурном виде. Фонжере — это псевдоним двух вольнодумцев эпохи Реставрации — Дитмера и Каве. Эта книга — сборник комедий и драм, не подходящих для театра, но там есть чрезвычайно интересные бытовые сцены. Например, вы можете прочитать в ней, как в царствование Карла Десятого настоятель одной из парижских церквей, аббат Мушо, отказался хоронить весьма богобоязненную даму и во что бы то ни стало желал похоронить по церковному обряду некоего атеиста. Госпожа д'Отефей была очень набожна, но она приобрела национализированные земли. Ее напутствовал священник-янсенист. Вот почему аббат Мушо не допустил ее в церковь, в которой она бывала всю свою жизнь. Одновременно с госпожой д'Отефей в том же приходе умер крупный банкир, господин Дибур. Он завещал, чтобы его снесли прямо на кладбище. «Это католик, — решил аббат Мушо, — он наш». И аббат сейчас же завернул свое облачение, поспешил к умершему, совершил над ним миропомазание и отправил в церковь.

— Ну что ж, этот аббат был прекрасным политиком, — ответил Константен Марк. — Атеисты не страшны духовенству. Это не противники. Они не могут воздвигнуть церковь против церкви, они и не помышляют об этом. Среди высшего духовенства и князей церкви всегда были атеисты и многие из них оказали огромные услуги папству. А вот тот, кто не подчиняется безоговорочно церковной дисциплине и хоть в чем-нибудь отступает от устава, кто одной вере противополагает другую, общепринятым правилам и обрядам — другие правила и обряды, тот нарушитель порядка, тот опасен, его надо изъять. Аббат Мушо это понял. Его следовало возвести в сан епископа, в сан кардинала.

Госпожа Дульс обладала искусством не высказывать всего сразу, теперь она добавила:

— Но, несмотря на упорство господина кюре, я не сдалась. Я просила, я умоляла. И он ответил: «Мы послушны уставу. Ступайте к архиепископу. Если монсеньор прикажет, я подчинюсь». Остается последовать его совету. Бегу к архиепископу.

— Ну-с, давайте работать, — сказал Прадель.

Ромильи позвал Нантейль:

— Нантейль, Нантейль, повтори сначала свой выход.

И Нантейль повторила все сначала:

— «Сегодня утром я проснулась такая радостная, кузен…»


IX

Особенно затруднял переговоры театра с церковью шум, поднятый по поводу самоубийства на бульваре Вилье газетами. Репортеры не поскупились на подробности и, раз дело приняло такой оборот, открыть двери приходской церкви для Шевалье, по словам аббата Мирабеля, второго архиепископского викария, было бы равносильно признанию за отлученными права на молитвы духовенства.

Впрочем, аббат Мирабель, проявивший в данных обстоятельствах много ума и такта, сам указал нужный путь.

— Вы отлично понимаете, — сказал он г-же Дульс, — что мнение прессы нас не трогает. Оно нам абсолютно безразлично, и мы нисколько не интересуемся тем, что пишут об этом несчастном юноше пять десятков газет. Послужили ли журналисты истине или предали ее — касается только их, а не меня. Я не знаю и не хочу знать того, что они написали. Но факт самоубийства общепризнан. Опровергнуть его вы не можете. Сейчас надо было бы призвать на помощь науку, чтобы внимательно разобраться в обстоятельствах, при которых было совершено самоубийство. Не удивляйтесь, что я обращаюсь к науке. Религия — лучший друг науки. А медицинская наука в данном случае может быть нам очень полезна. Сейчас вы все поймете. Церковь отсекает от своего тела самоубийцу только в том случае, когда самоубийство является актом отчаяния. Умалишенный, покусившийся на собственную жизнь, — не отчаявшийся, и церковь не отказывает ему в своих молитвах: она молится за всех страждущих. Вот если бы удалось установить, что несчастный юноша действовал под влиянием горячки или психического расстройства, если бы какой-нибудь врач удостоверил, что бедняга не в здравом уме наложил на себя руки, тогда бы можно было беспрепятственно совершить над ним церковный обряд.

Выслушав речь аббата Мирабеля, г-жа Дульс побежала в театр. Репетиция «Решетки» кончилась. Прадель был у себя в кабинете с двумя молодыми актрисами, которые просили его — одна об ангажементе, другая — об отпуске. Он отказал обеим, следуя своему принципу: сперва отказать и только потом согласиться. Это придавало цену его согласию на самую пустяшную просьбу. Маслеными глазами и бородой патриарха, своими повадками, одновременно сластолюбивыми и отеческими, он напоминал Лота, заигрывающего с двумя своими дочерьми[25], каким его изображали на эстампах старые мастера. Амфора из позолоченного картона, стоявшая тут же, дополняла иллюзию.

— Невозможно, — говорил он каждой из них, — право же, невозможно, детка моя… Ну, зайдите завтра, посмотрим.

Выпроводив их, он спросил, не отрываясь от бумаг, которые подписывал:

— Ну, госпожа Дульс, что нового?

Константен Марк, вошедший в эту минуту вместе с Нантейль, возбужденно перебил:

— А как же декорации, господин Прадель?

И он в двадцатый раз описал пейзаж, который должна изображать сцена при поднятии занавеса.

— На первом плане старый парк. Стволы высоких деревьев с северной стороны обросли зеленым мхом. Надо, чтобы чувствовалась влажная земля.

И директор ответил:

— Будьте покойны, мы сделаем все, что в наших силах, и все будет очень хорошо. Ну, так как же, госпожа Дульс? Что нового?

— Есть искорка надежды, — ответила она.

— В глубине в туманной дымке, — сказал автор, — серые каменные стены и шиферные крыши аббатства.

— Да, да, отлично. Присядьте же, госпожа Дульс. Я вас слушаю.

— У архиепископа меня приняли очень любезно, — сказала г-жа Дульс.

— Господин Прадель, необходимо, чтобы создалось впечатление, будто стены аббатства глухие, крепкие, и в то же время вечерний туман должен придавать им какую-то легкость. Бледно-золотистое небо…

— Господин аббат Мирабель, — начала г-жа Дульс, — священнослужитель чрезвычайно образованный…

— Господин Марк, вы настаиваете на этом самом бледно-золотистом небе? — спросил директор. — Говорите, госпожа Дульс, говорите, я слушаю…

— …и изысканно вежливый.

Он деликатно намекнул на нескромность газет…

В эту минуту в кабинет директора ворвался режиссер Маршеже. Его зеленые глаза метали молнии, а рыжие усы плясали, как языки пламени. Он быстро заговорил:

— Опять начинается!.. Лидия, — знаете, молоденькая статистка, — визжит на лестнице, как поросенок. Видите ли, Делаж хотел ее изнасиловать. За месяц она, пожалуй, уже в десятый раз эту канитель заводит. И как только не надоест!

— В таком театре, как наш, это недопустимо, — сказал Прадель. — Оштрафуйте Делажа… Госпожа Дульс, продолжайте, пожалуйста.

— Аббат Мирабель совершенно точно разъяснил мне, что самоубийство — акт отчаяния.

Но тут Константен Марк спросил Праделя, хорошенькая ли статистка Лидия.

— Вы видели ее в «Ночи на двадцать третье октября», она играет женщину из народа, которая покупает в предместье Гренель вафли у мадам Раво.

— Насколько я помню, это очень красивая девушка, — заметил Константен Марк.

— Бесспорно, — ответил Прадель. — Но она была бы еще красивей, если бы не ноги, они у нее как тумбы.

Константен Марк задумчиво рассуждал вслух:

— И Делаж ее изнасиловал… Он понимает толк в любви. Любовь — простой и примитивный акт. Это борьба, ненависть. Насилие в любви необходимо. Любовь по взаимному согласию скучная обязанность.

И он воскликнул в полном восхищении:

— Делаж гениален!

— Не увлекайтесь! — сказал Прадель. — Статисточка Лидия сама зазывает актеров к себе в уборную, а потом поднимает крик, что ее изнасиловали, и требует денег… Этому фокусу ее научил любовник, деньги идут ему… Итак, госпожа Дульс, вы говорили…

— После долгой и содержательной беседы, — снова принялась рассказывать г-жа Дульс, — аббат Мирабель намекнул на возможность благоприятного разрешения вопроса. Он дал мне понять, что все препятствия могут быть устранены, если врач засвидетельствует, что Шевалье был невменяем и, следовательно, не мог отвечать за свои поступки.

— Но Шевалье не был невменяем, — заметил Прадель. — Он был в здравом уме.

— Как мы можем это утверждать, — возразила г-жа Дульс. — Откуда нам знать?

— Нет, он не всегда был нормален, — сказала Нантейль.

Прадель пожал плечами:

— В конце концов возможно, что это и так. Нормальный или ненормальный все зависит от того, как на это посмотреть… У кого можно было бы попросить такую справку?

Госпожа Дульс и Прадель назвали трех докторов подряд; но они никак не могли отыскать адрес первого; у второго был плохой характер, а третий, как оказалось, умер.

Нантейль предложила обратиться к доктору Трюбле.

— Прекрасная мысль! — одобрил Прадель. — Давайте попросим справку у доктора Сократа… Какой сегодня день?.. Пятница. Это его приемный день. Он дома.



Доктор Трюбле жил в старом доме, в самом конце Сенской улицы. Прадель взял с собой Нантейль, решив, что Сократ не сможет отказать хорошенькой женщине. Константен Марк, для которого Париж без актеров был невыносим, увязался за ними. История с Шевалье начинала его занимать. Он находил, что это чисто театральная история — уж очень в ней много комедиантства. Хотя час приема окончился, в гостиной у доктора было еще полно больных, чающих исцеления. Трюбле быстро от них отделался и пригласил актеров к себе в кабинет. Он сидел за столом, заваленным книгами и бумагами. У окна нагло лезло в глаза старое гинекологическое кресло. Директор «Одеона» изложил цель своего визита и закончил так:

— Шевалье только в том случае будет похоронен по церковному обряду, если вы засвидетельствуете, что он был не совсем нормален.

Доктор Трюбле заявил, что Шевалье может отлично обойтись без церковной службы.

— Адриенна Лекуврер, до которой ему очень далеко, обошлась без церковного отпевания[26]. По мадемуазель Моним не служили заупокойной мессы, и, как вы знаете, ей было отказано «в чести истлевать на жалком кладбище по соседству со всеми проходимцами ее квартала». Ей от этого не было ни жарко, ни холодно.

— Вы знаете, доктор Сократ, — ответил Прадель, — актеры чрезвычайно религиозны. Для них будет большим огорчением, если они не смогут отслужить панихиду по своему товарищу. Они уже заручились согласием нескольких певцов, и музыка будет прекрасная.

— Вот это довод, — сказал Трюбле. — Тут ничего не возразишь. Шарль Монселе[27], человек остроумный, за несколько часов до смерти позаботился о музыке для своей заупокойной мессы. «Я хорош со многими оперными певцами, — сказал он. — У меня будет такой Pie Jesu[28], что пальчики оближешь». Но ежели в данном случае архиепископ не разрешает духовного концерта, придется его отложить до следующего раза.

— Что касается меня, — сказал директор, — я неверующий. Но я рассматриваю церковь и театр, как две великие социальные силы, и считаю очень важным, чтобы они были друзьями и союзницами. И лично я никогда не упускаю случая скрепить этот союз. Будущим постом я поручу Дюрвилю прочитать одну из проповедей Бурдалу[29]. Я получаю субсидию от государства: значит, я должен быть приверженцем конкордата[30]. И потом, что там ни говори, а католичество — самая приемлемая форма религиозного индифферентизма.

— Если уж вы так почитаете церковь, так чего же ради вы хотите силой или хитростью навязать ей покойника, от которого она открещивается? — спросил Константен Марк.

Доктор высказался в том же духе и в заключение прибавил:

— Послушайте, Прадель, бросьте вы хлопотать по этому делу.

Но тут вступилась Нантейль и, сверкая глазами, прошипела свистящим шепотом:

— Двери церкви должны быть открыты ему, доктор; удостоверьте то, о чем вас просят, напишите, что он был невменяем. Пожалуйста.

В своей просьбе Фелиси руководствовалась не только приверженностью к религии. Тут примешивалось и личное чувство и остатки смутных старых суеверий, о которых она сама не подозревала. Она надеялась, что, если гроб поставят в церковь и окропят святой водой, Шевалье умиротворится, станет добрым покойником и не будет ее больше мучить. И наоборот: она боялась, что если церковь откажет ему в благословении и молитвах, он, отвергнутый небом и озлобившийся, не даст ей покою. Попросту Фелиси страшилась, что он будет ей являться, и хотела, чтобы священники тоже приняли участие в его погребении, чтобы все приложили к этому руку, чтобы он был похоронен покрепче, попрочнее, окончательно и навсегда. Губы у Фелиси дрожали; она заломила сжатые руки.

Трюбле, изучивший человеческую природу, смотрел на нее с интересом. Он был великим знатоком и ценителем женщин. Фелиси восхищала его. Он смотрел на нее, и его курносое лицо сияло от удовольствия.

— Успокойтесь, детка. С церковью всегда можно договориться. То, чего вы от меня хотите, не в моих возможностях, я врач неверующий; но у нас, слава богу, есть теперь врачи верующие, которые посылают своих больных на чудотворные воды и специально занимаются тем, что констатируют чудесные исцеления. Одного такого врача я знаю, он проживает в нашем квартале. Я дам вам его адрес. Ступайте туда, епископат ему ни в чем не откажет. Он уладит ваше дело.

— Нет, — сказал Прадель, — вы пользовали беднягу Шевалье. Вы должны и справку дать,

Ромильи был того же мнения.

— Ну конечно же, доктор. Вы — театральный врач. Незачем стирать свое грязное белье на людях.

Нантейль умоляюще посмотрела на Сократа.

— Но что же вы хотите, чтобы я удостоверил? — спросил Трюбле.

— Очень просто, — ответил Прадель. — Удостоверьте, что он был в какой-то мере не ответственен за свои поступки.

— Вам хочется, чтобы я выступил как судебно-медицинский эксперт. Вы требуете от меня слишком многого!

— Значит, доктор, вы полагаете, что Шевалье был вполне вменяем и ответственен за свои поступки?

— Напротив того, я полагаю, что он ни в малейшей степени не был ответственен за свои поступки.

— Тогда в чем же дело?

— Но я также полагаю, что в этом он нисколько не отличался от вас, от меня и от всех людей вообще. Мои коллеги, судебные эксперты, индивидуализируют ответственность. У них есть приемы, при помощи которых они распознают, полностью ли ответственен человек за свои поступки, или только на три четверти, или наполовину. Но вот что примечательно: когда надо осудить человека, они всегда находят, что он несет полную ответственность за свои поступки… Интересно, какова их собственная ответственность, уж верно полная… как луна!

И доктор Сократ стал развивать перед изумленными служителями искусства обширную теорию универсального детерминизма. Он спустился к истокам жизни. Он не жалел красноречивых слов, уподобляясь в этом перепачканному соком ежевики Вергилиеву Силену[31], который пел сицилийским пастухам и нимфе Эгле о происхождении вселенной.

— Как можно, чтобы несчастный человек отвечал за свои поступки!.. Но уже в ту пору, когда солнечная система была еще только бледной туманностью и образовывала в эфире легкий венок, окружность которого в тысячу раз превышала орбиту Нептуна, уже тогда наше существование было давным-давно обусловлено, безвозвратно предопределено, установлено раз навсегда, и всякая ответственность, дружок мой, просто снята со всех нас, и с вас, и с меня, и с Шевалье. Все наши движения, вызванные к жизни предшествующим движением материи, подчинены законам, управляющим космическими силами, и человек — только частный случай механики вселенной. Он указал рукой на закрытый шкаф.

— Того, что у меня там в бутылках, достаточно, чтобы изменить, подавить или обострить до предела волю пятидесяти, тысяч людей.

— Ну, это, пожалуй, и ни к чему, — заметил Прадель.

— Согласен, это, пожалуй, и ни к чему. Но эти вещества в основе своей не продукт лаборатории. В лаборатории комбинируют, но ничего не создают. Эти вещества рассеяны в природе. В свободном состоянии они обволакивают и пронизывают нас, они определяют наши действия, ибо обусловливают нашу свободу воли, которая на самом деле только иллюзия, объясняющаяся тем, что мы ничего не знаем о предопределении.

— Что это вы говорите? — спросил сбитый с толку Прадель.

— Я говорю, что свобода воли — иллюзия, которая объясняется незнанием причин, побуждающих нас проявлять свою волю. Проявляем свою волю не мы, а мириады необычайно активных клеточек, которых мы не знаем, которые не знают нас, не ведают о существовании друг друга, и тем не менее мы состоим из них. От их движения возникают бесчисленные токи, которые мы воспринимаем как свои страсти, мысли, радости, страдания, желания, страхи и как свою волю. Мы думаем, что распоряжаемся собой, но достаточно капли алкоголя, чтобы взбудоражить, а затем погрузить в оцепенение те элементы, которые вызывают в нас чувства и желания.

Константен Марк прервал доктора:

— Извините, раз уж вы заговорили о действии алкоголя, я хотел бы посоветоваться с вами на этот счет. После обеда и ужина я выпиваю рюмочку арманьяка. Скажите, это не много?

— Это очень много. Алкоголь — яд. Если у вас дома стоит бутылка водки, выкиньте ее за окно.

Прадель задумался. Он считал, что, отрицая волю и ответственность людей, доктор Сократ наносит ему личную обиду.

— Можете говорить, что вам угодно, но воля и ответственность не иллюзии. Это ощутимые и прочные реальности. Я знаю, к чему меня обязывает платежная ведомость, и я подчиняю своей воле штат театра.

И он с горечью прибавил:

— Я верю, что существуют свобода воли, моральная ответственность, способность отличить добро от зла. Конечно, вы считаете эти понятия глупыми…

— Безусловно глупыми, — ответил доктор. — Но они нам удобны, потому что мы сами глупы. Об этом всегда забывают. Это глупые, высокие и спасительные понятия. Люди почувствовали, что без этих идей они сошли бы с ума. У них не было иного выбора: либо глупость, либо безумие. Они вполне разумно выбрали глупость. Таково происхождение нравственных понятий.

— Что за парадокс! — воскликнул Ромильи. Доктор спокойно продолжал развивать свою мысль:

— Понятие о добре и зле никогда не выходило в человеческом обществе за пределы самого грубого эмпиризма. Оно сложилось с чисто практической целью и исключительно из соображений удобства. Мы никогда не относим его к камням или деревьям. Мы проявляем моральный индифферентизм по отношению к животным. Проявляем его по отношению к дикарям, что позволяет нам уничтожать их без зазрения совести. Это носит название колониальной политики. Не видно также, чтобы верующие предъявляли к своему богу повышенные нравственные требования. При современном состоянии общества они, конечно, не допустили бы, чтобы он был похотлив и компрометировал себя с женщинами; но им нравится, что он мстителен и жесток. Наша мораль — это взаимное соглашение охранять то, что мы имеем: землю, дом, обстановку, женщину и собственную жизнь. Эта мораль не предполагает у тех, кто ей подчиняется, никаких особых усилий, ума или воли. Она инстинктивна и свирепа. Писаные законы приблизительно такие же и отлично с ней уживаются. Поэтому-то люди большого сердца и высокого ума, подобно Сократу, сыну Фенареты, и Бенуа Малону, карались правосудием[32], ибо родина обычно обвиняла их в нечестии. И можно сказать, что человек, не приговоренный хотя бы к тюремному заключению, не приносит много чести своей родине.

— Бывают исключения, — заметил Прадель.

— Бывают, — согласился Трюбле, — но редко.

Однако Нантейль не сдавалась.

— Сократ, голубчик, вы можете засвидетельствовать, что он был сумасшедшим. Это правда. Он был не в своем уме. Я-то знаю.

— Ну конечно же, деточка, он был сумасшедшим. Но вот вопрос: в большей ли степени, чем другие люди? Вся история человечества, изобилующая муками, экстазами и побоищами, — это история безумцев и одержимых.

— Доктор, — спросил Константен Марк, — неужели в вас не вызывает восхищения война? А ведь, если подумать, какое это великолепное зрелище. Животные просто пожирают друг друга. А люди придумали внести красоту в братоубийство. Они дерутся в сверкающих кирасах, в касках с развевающимся плюмажем и ярко-красными султанами. Применив артиллерию и искусство фортификации, они ввели в свою неизбежно разрушительную деятельность химию и математику. Это великое изобретение. И раз уж уничтожение живых существ представляется нам единственной целью жизни, люди поступили мудро, превратив это взаимное уничтожение в блестящее удовольствие… Ведь не можете же вы, доктор, отрицать, что убийство — закон природы и, следовательно, божественный закон.

На что доктор Сократ ответил:

— Мы всего-навсего жалкие животные, и, однако, мы сами для себя и провидение и боги. Низшие животные, которые с незапамятных времен задолго до нас царствовали на этой планете, своим упорством и умом преобразовали ее. Насекомые проложили дороги, проникли в глубь земли, продолбили стволы деревьев и скалы, построили дома, заложили города, видоизменили почву, воздух и воду. В результате работы самых скромных организмов — мадрепор — выросли острова и континенты. Всякое материальное изменение вызывает изменение моральное, ибо нравы зависят от окружающей среды. Человек в свою очередь тоже преобразовывал землю, и, разумеется, произведенное им преобразование глубже и гармоничнее тех изменений, которые внесены другими животными. Почему же не предположить, что человечеству удастся, изменив природу, сделать ее миролюбивой? Почему не предположить, что человечество, при всем том ничтожестве, в котором оно пребывает и будет всегда пребывать, не прекратит или хотя бы не урегулирует в один прекрасный день борьбу за существование? Почему не отменит оно убийство? Можно возлагать большие надежды на химию. Однако ручаться ни за что нельзя. Возможно, что человечество упорно будет предаваться печали, бредовым видениям, возбуждению, безумию и косности вплоть до своей жалкой гибели во льду и мраке. Возможно, что наш мир неизлечимо болен. Так или иначе мне в нем было совсем не скучно. Зрелище он представляет собой весьма забавное, и я начинаю думать, что Шевалье был безумнее других людей, раз он по доброй воле покинул сей мир.

Нантейль взяла с письменного стола перо, обмакнула в чернильницу и протянула его доктору.

Он написал:

«Оказывая неоднократно врачебную помощь…» Остановился и спросил, как звали Шевалье.

— Эме, — ответила Нантейль.

«…Эме Шевалье, я имел возможность наблюдать у него известное расстройство чувствительности, зрения, движений, что является обычным симптомом…»

Он взял с полки книжного шкафа толстый том.

— Не может быть, чтобы я не нашел в курсе по психиатрии профессора Баля[33] симптомов, необходимых для подтверждения моего диагноза.

Он перелистал книгу.

— Вот, пожалуйста, Ромильи, послушайте, что я вычитал для начала. Восемнадцатая лекция, страница триста восемьдесят девять: «Среди актеров встречается много сумасшедших». Это наблюдении e профессора Баля напомнило мне, что знаменитый Кабанис[34] спросил однажды у доктора Эспри Бланша, не является ли театр рассадником сумасшедших.

— Неужели? — с тревогой в голосе спросил Ромильи.

— Можете не сомневаться, — ответил Трюбле. — Но послушайте, что говорит профессор Баль на той же самой странице: «Не подлежит никакому сомнению, что врачи чрезвычайно предрасположены к душевному расстройству». И это очень верно. Среди врачей особенно предрасположены к душевным заболеваниям психиатры. Часто трудно решить, кто из двух сумасшедший: больной или его врач. Говорят также, что помешательству подвержены гениальные люди. Это несомненно так. Однако для того, чтобы быть здравомыслящим, недостаточно быть дураком.

Он еще немного полистал лекции профессора Баля, потом снова принялся писать:

«…обычным симптомом маниакального возбуждения; если же принять во внимание невропатический темперамент пациента, будут все основания предположить, что по самой своей конституции он был предрасположен к умопомешательству, которое согласно крупнейшим авторитетам следует рассматривать как гипертрофию врожденного характера индивида; поэтому нельзя считать, что вышеозначенное лицо несет полную моральную ответственность за свои поступки».

Трюбле поставил свою подпись и протянул справку Праделю.

— Вот вполне невинная и ничего не говорящая справка, следовательно, в ней нет ни слова лжи.

Прадель встал.

— Поверьте, доктор, мы не посмели бы просить вас лгать.

— Почему? Я врач. Мое дело врать. Я облегчаю страдания, я утешаю. А не соврав, не утешишь, не облегчишь страданий!

Тут он с сочувствием посмотрел на Нантейль и сказал:

— Только женщины и врачи знают, как необходима людям и как благодетельна ложь.

И, когда Прадель, Константен Марк и Ромильи начали прощаться, прибавил:

— Пройдите в столовую. Я получил бочоночек старого арманьяка. Интересно, понравится ли он вам,



Нантейль осталась в кабинете доктора.

— Сократ, миленький, я провела ужасную ночь. Я видела его…

— Во сне?

— Нет, наяву.

— Вы уверены, что не спали?

— Уверена.

Он чуть не спросил, говорило ли с ней привидение. Но удержался, боясь внушить такому податливому субъекту, как Фелиси, слуховую галлюцинацию, которой из-за навязчивости этого рода галлюцинаций опасался куда больше зрительных. Он знал, с какой покорностью подчиняются больные приказаниям, исходящим от голосов. Подумав, что расспрашивать Фелиси не следует, он решил на всякий случай попробовать успокоить угрызения совести, которые могли ее мучить. Однако, по опыту зная, что чувство моральной ответственности мало развито у женщин, он не приложил к этому больших стараний и удовольствовался тем, что сказал:

— Не считайте, деточка, что вы виноваты в смерти бедняги Шевалье. Самоубийство от любви — неизбежный конец патологических состояний. Всякий самоубийца должен был стать самоубийцей. Вы просто случайная причина катастрофы, разумеется прискорбной, но преувеличивать ее значение не следует.

Он рассудил, что на эту тему сказано достаточно, и попробовал рассеять страхи, одолевающие Фелиси. Он постарался убедить ее простыми рассуждениями: те образы, что она видит, не имеют реальной основы, они порождены ее собственными мыслями. В виде иллюстрации к своим доводам, а также для ее успокоения он рассказал ей следующую историю:

— Один английский врач пользовал некую даму, как и вы, очень умную, которой, как и вам, мерещились под столами и стульями кошки и являлись призраки. Он убедил ее, что эти видения ни на чем не основаны. Она поверила и успокоилась. После долгого перерыва она снова стала появляться в свете, и вот однажды, войдя в гостиную, она увидела хозяйку дома, которая пригласила ее сесть и указала на кресло. Гостья увидела также, что в кресле сидит старый джентльмен и насмешливо улыбается. Она подумала, что из этих двух особ одна несомненно плод ее воображения, и решив, что джентльмен в действительности не существует, опустилась в кресло. Плотно усевшись, она вздохнула с облегчением. С этого дня ей больше никто не чудился, ни люди, ни животные. Заодно со старым насмешливым джентльменом она придушила их всех своим объемистым задом.

Фелиси покачала головой.

— Тут совсем другое дело.

Ей хотелось сказать, что ее привидение не старый чудаковатый господин, на которого можно сесть, что ее привидение — ревнивый мертвец, который приходит к ней неспроста. Но она опасалась говорить о таких вещах и, безвольно опустив руки на колени, умолкла.

Видя, что она печальна и подавлена, он принялся убеждать ее: зрительные галлюцинации весьма распространены, не стоит придавать им большое значение, они проходят скоро и бесследно.

— Мне тоже являлось привидение, — сказал он.

— Вам?

— Да, мне, лет двадцать тому назад в Египте.

Он заметил, что она с любопытством смотрит на него, и начал рассказ о своей галлюцинации, предварительно зажегши все электрические лампочки, чтобы прогнать призраки, ютящиеся в темноте.

— Когда я служил врачом в Каире, я каждый год в феврале поднимался вверх по Нилу до Луксора[35], а оттуда отправлялся с друзьями в пустыню осматривать гробницы и храмы. На эти прогулки по пескам обычно ездят верхом на осле. В последний раз, когда я ехал в Луксор, я нанял молодого погонщика с белым ослом Рамзесом, показавшимся мне более выносливым, чем остальные ослы. Погонщик, которого звали Селим, тоже был крепче, стройней и красивей остальных погонщиков. Ему было пятнадцать лет. Его глаза ласковым и жестоким блеском сверкали из-под великолепных длинных черных ресниц; смуглое лицо отличалось четким и чистым овалом. Глядя, как он ступает по пескам пустыни босыми ногами, я невольно вспоминал те воинственные пляски, о которых рассказывает библия. Все его движения были исполнены грации. Его молодая животная радость была обаятельна. Тыча Рамзеса в круп концом палки, он разговаривал со мной отрывистыми фразами, в которые вставлял английские, французские и арабские слова; он охотно рассказывал о путешественниках, которых сопровождал и которых всех без исключения величал князьями и княгинями. Но когда я спрашивал его о родных и приятелях, он замолкал с равнодушным, скучающим видом. Когда он выпрашивал хороший бакшиш, его гортанный голос приобретал вкрадчивый оттенок. Он шел на разные хитрости и, не жалея, расточал просьбы, чтобы выклянчить папиросу. Заметив, что мне приятно, когда погонщики ласковы с ослами, он целовал при мне Рамзеса в ноздри и во время стоянок играл с ним. Иногда он проявлял необыкновенную изобретательность, чтобы получить желаемое. Но он был слишком недальновиден и потому, получив то, что хотел, не высказывал ни малейшей благодарности. Он был жаден на пиастры, но еще больше зарился на всякие блестящие безделушки, которые легко спрятать, на золотые булавки, кольца, запонки, на никелированные зажигалки; при виде золотой цепочки его лицо загоралось сладострастием.

Лето в тот год для меня было самым трудным за всю мою жизнь. В Нижнем Египте свирепствовала эпидемия холеры. Я носился по раскаленному городу с утра до вечера. Лето в Каире вообще мучительно для европейца. Но такой жары я еще не знавал. И вот однажды мне сказали, что Селим, привлеченный к ответственности туземным каирским судом, приговорен к смерти. Он убил девятилетнюю феллахскую девочку, чтобы завладеть ее серьгами, и бросил труп в водоем. Серьги, забрызганные кровью, были найдены под большим камнем в долине Царей. Это были примитивные украшения, которые нубийцы-кочевники выковывают молотком из шиллингов и монет в сорок су. Мне сказали, что Селим будет повешен, так как мать девочки не соглашается на выкуп за кровь. Действительно, хедиву не дано права миловать собственной властью, и согласно мусульманскому закону убийца может купить себе жизнь только в том случае, если родные убитого согласятся получить в возмещение некоторую сумму денег. Я был слишком занят и не вник в это дело. Впрочем, я легко мог себе представить, что Селим, хитрый, но склонный к необдуманным поступкам, ласковый и жестокий, поиграл с девочкой, сорвал с нее серьги, а ее убил и спрятал тело. Вскоре я позабыл о нем. Из старого города эпидемия перекинулась и в европейские кварталы. Я посещал тридцать — сорок больных в день и каждому делал внутривенное вливание. Меня мучила печень, изводило малокровие, одолевала усталость. Чтобы сохранить силы, мне необходимо было отдохнуть среди дня. После завтрака я растягивался во внутреннем дворе моего дома и погружался на час в африканскую тень, густую и свежую, как вода. Раз, когда я лежал так у себя во дворе на диване и как раз зажигал папиросу, я увидел Селима. Он был, как всегда, в синем бурнусе. Приподняв своей красивой бронзовой рукой занавес на двери, Селим подошел ко мне. Он не говорил, но он улыбался, обнажая в невинной и свирепой улыбке сверкающие зубы между алыми губами. Глаза, осененные иссиня-черными ресницами, загорелись алчностью при виде моих часов, лежавших на столе.

Я подумал, что он убежал из тюрьмы. И очень удивился не потому, что арестантов хорошо стерегут в восточных тюрьмах, где мужчин, женщин, лошадей и собак загоняют в плохо запирающиеся дворы под надзор одного-единственного солдата, вооруженного палкой. Но мусульмане не склонны испытывать судьбу. Селим опустился на колени со свойственной ему умильной грацией и потянулся губами к моей руке, чтобы по древнему обычаю поцеловать ее. Я не спал, и у меня есть тому доказательство. У меня также есть доказательство, что видение длилось недолго: когда Селим исчез, я заметил, что на моей зажженной папиросе еще нет пепла.

— Он уже умер, когда вы его видели? — спросила Нантейль.

— Нет, — ответил доктор. — Несколько дней спустя я узнал, что Селим все еще плел в тюрьме корзиночки или часами перебирал стеклянные четки и, улыбаясь, выпрашивал пиастр у посетителей-европейцев, которых поражала ласкающая мягкость его глаз. Мусульманское правосудие не торопится. Селима повесили через полгода. Ни на него, ни на других это не произвело большого впечатления. Я был тогда в Европе.

— А потом он больше не приходил?

— Нет.

Нантейль посмотрела на доктора с разочарованием.

— Я думала, что он приходил после смерти. Но раз он был в тюрьме, ясно, что вы не могли его видеть и что это было ваше воображение.

Поняв мысль Фелиси, доктор поспешил ответить:

— Нантейль, дружочек мой, верьте мне: призраки мертвых так же нереальны, как и призраки живых.

Не обращая внимания на его слова, она спросила, неужели он видел привидение потому, что страдал печенью? Он ответил, что плохое состояние пищеварительных органов, общая усталость и предрасположение к приливам крови безусловно сделали свое дело.

— Я думаю, — прибавил он, — тут была и более непосредственная причина. Я лежал на диване, и голова у меня была ниже туловища. Я приподнял голову, чтоб зажечь папироску, и сейчас же опять опустил ее. Такое положение поразительно способствует галлюцинациям. Иногда достаточно лечь и запрокинуть голову, и вы тут же начнете видеть образы и слышать звуки, порожденные вашей фантазией. Вот поэтому-то я и советую вам, дружочек, спать высоко, на двух больших подушках.

Она рассмеялась.

— Совсем как мама!.. Так же величественно!

Затем она перескочила на другую мысль.

— Послушайте, Сократ, а почему вам привиделся именно этот воришка, а не кто другой? В свое время вы наняли его осла и потом больше о нем не думали, И вдруг он вам привиделся. Ведь это же нелепо.

— Вы спрашиваете, почему именно он, а не кто другой? Я затрудняюсь ответить. Часто наши видения связаны с самыми сокровенными помыслами; но иногда они не имеют с ними ничего общего и совершенно для нас неожиданны.

Он снова стал убеждать ее не поддаваться боязни призраков.

— Мертвые не возвращаются. Если вам явится какой-нибудь покойник, будьте уверены, что это — порождение вашей фантазии.

Она спросила:

— Можете вы мне поручиться, что после смерти нет ничего?

— Деточка, после смерти нет ничего, что могло бы вас напугать.

Она встала, взяла сумочку и роль, протянула доктору руку.

— Вы ни во что не верите, старенький мой Сократ.

Он задержал ее на минутку в передней, посоветовал не переутомляться, вести спокойный образ жизни, развлечься, отдохнуть.

— Вы думаете, при нашей профессии это легко!.. Завтра у меня репетиция в фойе, репетиция на сцене, примерка платья; сегодня вечером я занята в спектакле. И вот уже больше года, что я так живу.


X

Под высокими сводами, в пустоту которых надлежит возноситься молитвам, волновалось пестрое людское стадо.

У катафалка, окруженного свечами и утопающего в цветах, собрались актеры, все до единого: Дюрвиль, старик Мори, Делаж, Викар, Дестре, Леон Клим, Вальрош, Аман, Реньяр, Прадель и Ромильи, и режиссер Маршеже; актрисы, все до единой: г-жа Раво, г-жа Дульс, Эллен Миди, Дюверне, Эртель, Фалампэн, Стелла Мари-Клэр, Луиза Даль, Фажет, Нантейль. Женщины стояли на коленях, все в черном, печальные, как элегии. Некоторые уткнулись в молитвенник. Другие плакали. Во всяком случае, к гробу товарища все женщины пришли побледневшие от утренней сырости, с темными кругами под глазами. Журналисты, актеры, драматурги, весь тот люд, что кормится театром, их семьи и толпа любопытных заполняли храм.

Певчие жалобно тянули «Kyrie eleison»[36]; кюре поцеловал алтарь, повернулся к народу и возгласил:

— Dominus vobiscum[37].

Ромильи окинул взглядом публику.

— У Шевалье недурной сбор.

— Посмотри-ка на Луизу Даль, — сказала Фажет. — Она надела черный резиновый ватерпруф, пусть все видят, что и она в трауре.

Доктор Трюбле, стоя несколько поодаль, по своему обычаю наблюдал нравы и делился вполголоса своими впечатлениями с Праделем и Константеном Марком…

— Заметьте, — говорил он, — на алтаре и вокруг гроба вместо свечей зажгли лампадки на длинных палках и вместо чистого воска ублажают господа деревянным маслом. Благочестивые люди, живущие при храме, спокон веков обжуливают бога. Наблюдение это не мое; кажется, его сделал Ренан[38].

Священнослужитель, стоя справа от алтаря, негромко читал:

— Nolumus autem vos ignorare fratres de dormientibus ut non contristemini, sicut et ceteri qui spem, non habent[39].

— Кому теперь дадут роль Флорентена? — спросил Дюрвиль у Ромильи.

— Реньяру, — хуже Шевалье он ее не сыграет.

Прадель дернул доктора Трюбле за рукав.

— Доктор Сократ, скажите, пожалуйста, вы как ученый, как физиолог видите очень большие трудности для признания бессмертия души?

Он задал свой вопрос тоном делового, практического человека, лично заинтересованного в получении точных сведений.

— Вы, мой милый, конечно, знаете, что говорила по этому поводу птица Сирано де Бержерака[40], — ответил Трюбле. — Однажды Сирано подслушал разговор двух птиц, сидевших на дереве. Одна сказала: «Душа птиц бессмертна». — «В этом нет сомнения, — согласилась другая. — Но вот что непонятно: как существа, у которых нет ни клюва, ни перьев, ни крыльев и которые ходят на двух ногах, могут думать, что и у них, как у птиц, душа бессмертна».

— Все равно, — сказал Прадель, — когда я слышу орган, мне в голову лезут благочестивые мысли.

— Requiem asternam dona eis, Domine[41].

Прославленный автор «Ночи на 23 октября 1812 г.» вошел в церковь, и в тот же миг он оказался повсюду, и у алтаря, и в притворе, и на хорах. Надо думать, что он уподобился Хромому бесу[42], оседлавшему свой костыль, и носился над головами у всех, иначе как мог бы он в мгновение ока перейти от депутата Морло, в качестве свободомыслящего не вошедшего в церковь, к Мари-Клэр, стоявшей на коленях перед катафалком.

За одну минуту он успел шепнуть несколько слов каждому и каждой из присутствующих.

— Прадель, слыханное ли это дело, чтобы молодой человек бросил роль, превосходную роль, и как дурак покончил с собой? Пустить себе пулю в лоб накануне премьеры! По его вине придется теперь делать купюры и подгонять сцены одну к другой, это задержит нас на целую неделю. Вот идиот! Он играл из рук вон плохо. Но надо отдать ему справедливость: прыгал он, скотина, отлично. Ромильи, голубчик, займемся подгонкой сегодня же в два часа. Надо, чтобы у Реньяра была копия роли и чтобы он умел лазать по крышам. Только бы он тоже не подвел нас, как Шевалье! Что, если и он застрелится! Да вы не смейтесь. Над некоторыми ролями тяготеет рок. Вот хотя бы в моем «Марино Фальеро» гондольер Сандро сломал себе на генеральной репетиции руку. Мне дают другого Сандро. На первом же представлении он вывихнул ногу. Мне дают третьего, он заболевает тифом… Нантейль, голубушка, когда ты будешь во Французской Комедии, я дам тебе замечательную роль. Но клянусь всеми святыми, что ваш театр от меня больше ни одной пьесы не получит.

И почти тут же он показал своим собратьям по перу эпитафию Расина[43] под дверцей правого клироса и вспомнил историю этого камня, ибо был из тех парижан, что интересуются стариной родного города; он рассказал, что поэта, следуя его желанию, похоронили в Пор-Рояль, в ногах могилы г-на Амона, и что, когда это аббатство было снесено и могилы разрушены, тело дворянина Жана Расина, королевского секретаря и камер-юнкера, было без всяких почестей перенесено в церковь св. Стефана. И дальше он рассказал, что надгробие с рыцарским шлемом, серебряным лебедем на гербе и надписью, сочиненной Буало и переведенной на латинский Додаром, было вделано вместо ступени на хорах церквушки в Маньи-Лессаре, где оно и было найдено в 1808 году.

— Вот оно! — прибавил драматург. — Оно было разбито на шесть кусков, а имя Расина местами стерлось под башмаками крестьян. Куски приладили друг к другу и восстановили недостающие буквы.

На такие темы он распространялся со свойственными ему живостью и красноречием, извлекая из своей поразительной памяти множество любопытных фактов и забавных анекдотов, оживляя историю и внося страстность в археологию. Он то бурно восхищался, то приходил в негодование и все с одинаковым пылом, не смущаясь благолепием места и торжественностью богослужения.

— Хотел бы я знать, какие безграмотные болваны вделали этот камень сюда в стену: «Hic jacet nobilis vir Johannes Racine»[44]. Это неправда! По их милости эпитафия честного Буало лжет. Тело Расина не тут. Оно было погребено в третьей часовне налево от входа. Что за идиоты!

И, сразу успокоившись, он указал на надгробие Паскаля.

— Оно попало сюда из музея на улице Малых Августинцев. Честь и слава Ленуару[45], ведь он во время революции собрал, сберег…

Он экспромтом прочитал общедоступную лекцию о надгробиях, еще более блестящую, чем первая, изобразил жизнь Паскаля как интересную и ужасную драму и исчез. В церкви он в общей сложности провел не больше десяти минут.

Над склоненными головами, одолеваемыми суетными заботами и мирскими желаниями, как буря гремело «Dies irae»[46]:


Mors stupebit et natura,

Quum resurget creatura

Judicanti responsura[47].


— Послушайте, Дютиль: ну как могла Нантейль, ведь она и очаровательная и умненькая, связаться черт знает с каким жалким актеришкой, с Шевалье?

— Ваше незнание женского сердца поразительно!

— Эршель гораздо больше бы шло быть брюнеткой.


Qui Mariam absolvisti

Et latronem exaudisti

Mihi quoque spem dedisti[48].


— Мне пора завтракать.

— Вы никого не знаете, у кого был бы ход к министру?

— Дюрвилю крышка. Он дышит, как рыба, вытащенная из воды.

— Сделайте мне одолжение, напечатайте несколько слов о Мари Фалампэн. Она была обаятельна в «Китайских болванчиках», поверьте мне.


Inter oves locum prasta

Et ab hadis me sequestra,

Statuens in parte destra[49].


— Так это он из-за Нантейль застрелился? Из-за такой потаскушки, которая и подметки его не стоит!

Священник налил в чашу вино с водой и возгласил:

— Deus qui humans substantia dignitatem mirabiliter condidisti…[50]

— Неужели, доктор, он покончил с собой потому, что Нантейль дала ему отставку?

— Он покончил с собой потому, что она полюбила другого, — ответил Трюбле. — Навязчивые эротические представления часто служат толчком к безумию и меланхолии.

— Вы не знаете актеров, доктор Сократ, — сказал Прадель. — Он покончил с собой потому, что хотел произвести впечатление, и не почему иному.

— Не одни актеры чувствуют непреодолимую потребность во что бы то ни стало привлечь к себе внимание, — сказал Константен Марк. — В прошлом году у нас в Сен-Бартоломе тринадцатилетний мальчуган сунул в колесо работавшей молотилки руку, и ее раздробило до плеча. Доктор, который ампутировал ему руку, спросил во время перевязки, чего ради он так себя изувечил. Мальчик признался, что хотел обратить на себя внимание.

Меж тем Нантейль, сжав губы, не спускала сухих глаз с черного покрова на гробу и с нетерпением ждала, когда покойник будет сполна ублаготворен святой водой, свечами и латинскими молитвами и сойдет в могилу, смирившись и не злобствуя. Этой ночью он опять являлся ей, и она приписывала его приход тому, что церковь еще не упокоила его душу. Потом, подумав, что когда-нибудь она тоже умрет и будет, как Шевалье, лежать в гробу под черным покрывалом, она вздрогнула от страха и зажмурилась. Чувство жизни было так сильно в ней, что смерть она представляла себе, как ужасную жизнь. Ей стало страшно, что она умрет, и она принялась молиться, чтоб бог послал ей долгую жизнь. Стоя на коленях, опустив голову, в ореоле легких волос, светлым пленительным пеплом упавших на склоненное чело, эта кающаяся грешница читала по молитвеннику слова, которых не понимала, но они успокаивали ее.

«Господи Иисусе Христе, царю славы, спаси души всех преставившихся верующих от мук адовых и геенны огненной. Спаси их от пасти львиной. Да не поглотит их бездна адова и тьма вечная; да приведет их архистратиг Михаил к святому свету, обещанному Аврааму и потомству его…»

В момент пресуществления святых даров молящиеся, проникшись смутным чувством, что таинство достигло своего апогея, прекратили посторонние разговоры и постарались придать своему лицу сосредоточенное выражение. В тишине, когда замолк орган, прозвенел колокольчик в руках мальчика-причетника, и все наклонили головы. Затем, после чтения последнего евангелия, когда священник, окончив службу под пение «Libera»[51], приблизился, сопутствуемый причтом, к катафалку, по толпе пробежал вздох облегчения, и все, слегка теснясь, потянулись проститься с покойником. Женщины, которых неподвижное стояние на коленях наводило на благочестивые, грустные и покаянные помыслы, сейчас же, как только кругом задвигались, вернулись к повседневным заботам. Актрисы, сталкиваясь друг с другом и с актерами, опять уже говорили о своих профессиональных делах.

— Слышала, — сказала Эллен Миди своей товарке Фалампэн, — Нантейль переходит во Французскую Комедию.

— Не может быть!

— Контракт подписан.

— Как она этого добилась?..

— Во всяком случае, не игрой на сцене, — ответила Эллен и начала рассказывать чрезвычайно скандальную историю.

— Тише, — остановила ее Фалампэн, — она идет сзади тебя.

— Вижу! Надо же иметь наглость, чтобы прийти сюда, правда?

Мари-Клэр шепнула на ухо Дюрвилю неожиданную новость:

— Говорят, что он застрелился. Ну, так это неправда! Вовсе он не застрелился. Иначе разве стали бы отпевать его в церкви?

— А что же тогда? — спросил Дюрвиль.

— Де Линьи застал его с Нантейль и убил.

— Какой вздор!

— Уверяю тебя, я из достоверных источников знаю.

Разговоры принимали все более оживленный и интимный характер.

— И вы здесь, старый греховодник!

— Сборы падают.

— Стелла добилась рекомендации от семнадцати депутатов, из которых девять входят в бюджетную комиссию.

— А ведь я Эршель говорила: «Вертопрах Боке не для вас, вам нужен солидный человек».

Когда факельщики, подняв гроб, вынесли его из храма, ласковые лучи зимнего солнца коснулись лиц женщин и роз на венках. По обеим сторонам паперти стоял народ. Учащаяся молодежь узнавала среди публики известных актеров. Швеи из соседних мастерских, стоявшие по двое, обнявшись, обсуждали туалеты актрис. Двое бродяг, привыкшие жить под открытым небом, то ласковым, то суровым, прислонились к стенке паперти, чтобы дать отдых натруженным ногам, и обводили толпу медленным угрюмым взглядом, а рядом с ними ученик коллежа упивался созерцанием огненно-рыжих кудрей Фажет, стянутых пламенным узлом на затылке. Остановившись в дверях на верхней ступени, она разговаривала с Константеном Марком и несколькими журналистами.

— …Господин де Линьи? Он был моим поклонником еще задолго до того, как познакомился с Нантейль. Он часами смотрел на меня влюбленными глазами и не решался высказаться. Я охотно его принимала, потому что он никогда не выходил из границ приличия. Надо отдать ему справедливость: у него превосходные манеры. Он вел себя чрезвычайно сдержанно. И вот в один прекрасный день он признался, что влюблен в меня до безумия. Я сказала, что, поскольку он говорит со мной серьезно, я отвечу ему тем же: мне искренне жаль его; я очень огорчаюсь каждый раз, как случается такое дело; я женщина серьезная, жизнь моя налажена, и я ничем не могу ему помочь. Он был в отчаянии. Заявил, что уедет в Константинополь и не вернется обратно. Он не мог ни на что решиться, не знал, оставаться ему или уезжать. Даже заболел. Нантейль, думая, что я его люблю и хочу удержать, из кожи лезла, только бы отбить его у меня. Бессовестно заигрывала с ним. Меня это смешило. Но, как вы, конечно, понимаете, я не мешала ее планам. Господин де Линьи, со своей стороны, уж не скажу вам почему — то ли, чтобы я о нем пожалела, то ли просто назло, а может быть, надеясь вызвать во мне ревность, очень недвусмысленно отвечал на заигрывания Нантейль. Так они и сошлись. Я была в восторге, Нантейль моя лучшая подруга.

Госпожа Дульс медленно спускалась по ступеням между двумя рядами любопытных и в воображении своем слышала шепот толпы: «Вон знаменитая Дульс!»

Мимоходом она подхватила Нантейль, прижала ее к сердцу и, в прекрасном порыве христианского милосердия накинув на нее свое пальто, с рыданием в голосе посоветовала:

— Попробуй молиться, деточка, вот на тебе образок. Его благословил сам папа. Мне дал его монах доминиканец.

Госпожа Нантейль, несколько запыхавшаяся, хотя и помолодевшая с тех пор, как опять любила, вышла последней. Дюрвиль пожал ей руку.

— Бедняга Шевалье! — пробормотал он.

— Он был неплохим человеком, — ответила г-жа Нантейль. — Но такта у него не было. Человек общества так с собой не покончит. Ему не хватало воспитания.

Похоронные дроги двинулись в огромную тень, отбрасываемую Пантеоном, и проследовали дальше по улице Суфло, по обе стороны которой тянулись книжные лавки. Товарищи Шевалье, театральные служащие, директор, доктор Сократ, Константен Марк, несколько журналистов и несколько любопытных из толпы шли пешком за катафалком. Духовенство и актрисы разместились в экипажах. Нантейль, вопреки советам г-жи Дульс, поехала вместе с Фажет в наемной карете.

Погода была прекрасная. Идущие за гробом непринужденно болтали.

— Кладбище-то у черта на куличках!

— Монпарнасское? Полчаса, не больше!

— Ты знаешь, Нантейль пригласили во Французскую Комедию.

— Репетиция сегодня состоится? — спросил Константен Марк у Ромильи.

— Конечно, в три часа в фойе. Будем репетировать до пяти. Я занят в спектакле сегодня вечером, занят завтра; занят в воскресенье и утром и вечером… Нам, актерам, никогда отдыха нет. Каждый день все начинается снова, каждый день трепка нервов…

Поэт Адольф Менье положил ему руку на плечо.

— Как дела, Ромильи, хорошо?

— А у вас как?.. По-прежнему Сизифовым трудом занимаюсь. Это бы еще куда ни шло. Но успех зависит не только от нас. Если пьеса плохая и провалится, с ней вместе полетит к черту все, что мы в нее вложили, вся наша работа, наш талант, кусок нашей жизни… И сколько таких провалов я видел! Не раз пьеса валилась с ног, как заморенная кляча, а вместе с ней и я летел вверх тормашками. Ведь страдаешь-то не только за свои ошибки!..

— Ромильи, дорогой, разве вы не знаете, что и наша удача, удача драматурга, зависит от актеров в той же мере, как и от нас самих? Разве вы не знаете, как часто они, из-за неумения или по небрежности, проваливают талантливое произведение? Ведь нас, так же как одного из легионеров Цезаря, охватывает смущение и страх[52] при мысли, что судьба наша зависит не от наших собственных достоинств, а от доблести тех, кто сражается бок о бок с нами.

— Такова жизнь! — заметил Константен Марк. — Во всяком деле, всюду и всегда мы расплачиваемся за ошибки других.

— К сожалению, это так, — подхватил Менье, лирическая драма которого «Пандольф и Кларимонда» только что провалилась. — Но такая несправедливость возмущает нас.

— Она не должна нас возмущать, — возразил Константен Марк. — Миром управляет священный закон, и мы должны ему подчиняться и чтить его, этот закон — несправедливость, высшая святая несправедливость. Ее повсюду благословляют, называя счастьем, богатством, гением, красотой. Мы не признаем и не почитаем ее под настоящим ее именем только по собственному малодушию.

— То, что вы говорите, очень странно! — заметил мягкий Менье.

— Подумайте хорошенько, — начал убеждать его Константен Марк. — И вы тоже стоите за несправедливость, раз вы стремитесь к славе и вполне разумно хотите задавить своих конкурентов, — желание естественное, несправедливое и законное. Что может быть глупее и противнее людей, провозглашающих справедливость? Общественное мнение, хотя его и нельзя назвать умным, здравый смысл, хотя его и нельзя назвать высшим смыслом, поняли, что эти люди идут наперекор природе, обществу и жизни.

— Конечно, — сказал Менье, — но справедливость…

— Справедливость — мечта нескольких дураков. Несправедливость придумана богом. Учения о первородном грехе было бы достаточно, чтобы сделать из меня христианина, а учение об искуплении содержит все истины, человеческие и божеские.

— Вы верите в бога? — почтительно спросил Ромильи.

— Я не верю, но хотел бы верить. Веру я считаю самым большим благом на земле. В Сен-Бартоломе по воскресеньям и праздникам я хожу к обедне, и ни разу не бывало, чтобы, слушая проповедь священника, я бы не подумал: «Все бы отдал, дом, поля и леса, лишь бы быть таким же глупым, как эта скотина».

Мишель, молодой художник с мистической бородой, разговаривал с декоратором Роже.

— У бедняги Шевалье были свои идеи, но не всегда удачные. Как-то вечером он вошел в пивную весь сияющий и какой-то преображенный, подсел к нам и, теребя длинными красными пальцами свою старую шляпу, воскликнул: «Я нашел, как надо играть драматические роли. До сих пор никто не умел играть драматические роли, никто, понимаете!» И он рассказал нам, в чем заключается его открытие: «Я только что был в палате. Взобрался наверх в амфитеатр. Внизу, словно черные жуки на дне колодца, копошились депутаты. Тут на трибуну вышел коренастый человечек. У него был такой вид, словно он взвалил себе на спину мешок с углем. Он оттопыривал локти, сжимал кулаки. До чего же он был смешон! У него был южный говор, и ударения он ставил неверно. Он говорил о трудящихся, о пролетариях, о социальной справедливости. Говорил великолепно, его голос и жесты пробирали до самого нутра; зал чуть не обрушился от рукоплесканий. Я подумал: „Я проделаю на сцене то, что делает сейчас он, и еще удачнее. Я, комик, буду играть в драме. Главные драматические роли, чтобы они производили впечатление, должны играть комики, но комики с душой“. И он, бедняга, воображал, что сделал необычайное открытие. „Вот увидите!“ — повторял он.»

На углу бульвара Сен-Мишель к Менье подошел журналист.

— Правда, что Робер де Линьи был безумно влюблен в Фажет?

— Если он в нее и влюблен, то очень недавно. Две недели тому назад он спросил меня в театре: «Кто эта блондиночка?» — И показал на Фажет.

— Не пойму, откуда взялась эта страсть клеветать на человечество, — говорил корреспондент вечерней газеты корреспонденту утренней. — Я, наоборот, удивляюсь, сколько на свете хороших людей. Просто можно подумать, что люди стесняются добра, которое делают, и стараются тайком совершать самоотверженные и великодушные поступки… Вам тоже так кажется?

— А я, — сказал корреспондент утренней газеты, — всякий раз, как случайно открою дверь, в прямом и в переносном смысле, так обнаруживаю подлость, о которой не подозревал. Если бы общество вдруг вывернуть наизнанку, как перчатку, и показать нам, что там внутри, мы бы все попадали в обморок от ужаса и отвращения.

— В свое время, — сказал Роже художнику Мишелю, — я встречался на Монмартре с дядей покойного Шевалье. Он был фотографом и одевался, как астролог. Этот старый чудак постоянно перепутывал фотографии клиентов. Клиенты возмущались… Но не все. Некоторые даже находили, что они очень похожи.

— Что с ним сталось?

— Он разорился и повесился.

На бульваре Сен-Мишель Прадель, шагавший рядом с Трюбле, воспользовался случаем, чтобы еще раз спросить о бессмертии души и о том, что ждет человека после смерти. Но не получая вразумительного, с его точки зрения, ответа, он несколько раз повторил:

— Хотел бы я знать…

На что доктор Сократ ответил:

— Люди созданы не для того, чтобы знать; люди созданы не для того, чтобы понимать. Им не хватает чего-то, что для этого нужно. Мозг человека больше и богаче извилинами, чем мозг гориллы, но существенной разницы между ними нет. Самые высокие наши мысли и самые сложные системы — всего только великолепное развитие мыслей, которые содержатся в голове обезьяны. Нас радует, нам льстит то обстоятельство, что мы знаем о вселенной больше, чем собаки, но само по себе это очень мало, а вместе со знаниями растут и наши иллюзии.

Но Прадель уже не слушал. Он повторял в уме речь, которую собирался произнести над могилой Шевалье.

Когда погребальная процессия свернула к увядшим цветникам на проспекте Обсерватории, трамвай пропустил ее из уважения к смерти.

Трюбле заметил по этому поводу:

— Люди уважают смерть, ибо справедливо полагают, что если смерть достойна уважения, то каждый неизбежно заслужит уважение хотя бы после смерти.

Взволнованные актеры разговаривали о смерти Шевалье. Дюрвиль с таинственным видом, глухим голосом приподымал завесу над драмой:

— Это не самоубийство. Это преступление из ревности. Господин де Линьи застал Шевалье с Нантейль. Он выпустил в него семь пуль из револьвера. Две попали в нашего несчастного товарища — одна в голову, другая в грудь, четыре пролетели мимо, а пятая царапнула Нантейль пониже левого соска.

— Нантейль ранена?

— Легко.

— Против де Линьи возбудят судебное преследование?

— Дело замнут, и это правильно. У меня самые точные сведения.

Актрисы, ехавшие в экипажах, тоже сеяли всякие слухи. Одни верили в самоубийство, другие в убийство.

— Он только ранил себя выстрелом в грудь, — уверяла Фалампэн. — Доктор сказал: если бы помощь была оказана вовремя, его бы спасли. Но его оставили лежать на полу, плавающим в собственной крови.

Госпожа Дульс повернулась к Эллен Миди:

— Мне часто случалось стоять у постели усопшего. В таких случаях я преклоняю колени и читаю молитву. И тут же чувствую, как на меня нисходит небесный покой.

— Ваше счастье! — сказала Эллен Миди.

В конце улицы Кампань-Премьер на широких, сумрачных бульварах они почувствовали, какой проделали длинный и печальный путь. Они почувствовали, что вслед за гробом оставили пределы живых и перешли в царство мертвых. По правую руку тянулись мастерские памятников и искусственных венков, были выставлены горшки с цветами и дешевый могильный инвентарь — цинковые вазоны, жестяные венки бессмертников, гипсовые ангелы-хранители. По левую — за низкой кладбищенской оградой, среди оголенных лип, торчали белые кресты, и все здесь, в белесой пыли, дышало смертью, смертью обыденной, упорядоченной, регламентированной городом и государством и скромно принаряженной любящей семьей.

Похоронная процессия прошла между двух тяжелых каменных столбов, увенчанных крылатыми песочными часами. Катафалк, медленно двигавшийся по песчаной дорожке, казался вдвое выше среди жилищ усопших; в тишине было слышно, как скрипит песок. Провожающие читали на могилах фамилии знаменитых людей или рассматривали статую сидящей девушки с книгой в руке. Старик Мори узнавал из надписей на памятниках возраст умерших. Он огорчался, если человек умер в молодом, и еще больше, если он умер в среднем возрасте, видя в этом дурное предзнаменование. Но, когда он встречал покойников завидно почтенного возраста, он радовался, ибо это давало ему надежду, что и он еще может долго прожить.

Катафалк остановился в середине боковой аллеи. Духовенство и женщины вышли из экипажей. Делаж принял с высокой подножки в свои объятия добродушную г-жу Раво, несколько отяжелевшую за последнее время, и полушутя, полусерьезно сделал ей игривое предложение. Мадам Раво была уже немолода; полвека она провела в театре. Двадцатипятилетний Делаж считал ее старухой. Но пока он шептал ей на ухо, он все более возбуждался, становился настойчив, говорил искренне и уже действительно желал ее, отчасти из нездорового любопытства, отчасти из потребности выкинуть какой-нибудь экстравагантный фортель, отчасти потому, что был уверен в своих возможностях; может быть, в нем заговорил профессиональный инстинкт красавца мужчины, а главное, попросив о том, чего сперва ему совсем не хотелось, он захотел того, о чем попросил. Мадам Раво вырвалась, негодующая, но польщенная.

А гроб, который несли на руках, удалялся под бормотание молитв по узкой дорожке, обсаженной карликовыми кипарисами.

— In paradisum deducant te Angeli, in tuo adventu suscipiant te Martyres et perducant te in civitatem Sanctam Jerusalem, Chorus Angelorum te suscipiat et cum Lazaro, quondam paupere, asternam habeas requiem[53].

Вскоре дорожка кончилась. Провожающим пришлось по одному перелезать вслед за быстро удалявшимся гробом, за священником и причтом через могильные камни и протискиваться между надгробными памятниками и крестами. Они то теряли из виду, то вновь находили покойника. Нантейль старалась не отстать от него, она волновалась, спешила и, крепко держа в руке молитвенник, дергала юбку, цеплявшуюся за решетки, задевала засохшие венки, с которых на нее сыпались головки бессмертников. Наконец те, что пришли первыми, почувствовали терпкий запах свежей земли и, встав на соседние могильные плиты, увидели яму и опускавшийся туда гроб.

Актеры не поскупились на похороны. Они купили в складчину своему товарищу потребное ему количество земли: два метра сроком на пять лет. Ромильи от имени актеров «Одеона» передал администрации триста франков, точнее триста один франк восемьдесят сантимов. Он даже набросал проект памятника: сломанная колонна, на которой висят театральные маски. Но насчет памятника никакого решения принято не было,

Священник благословил могилу. Попеременно с мальчиками-причетниками произносил он слова молитвы:

— Requiem aternam dona ei, Domine.

— Et lux perpetua luceat ei.

— Reguiescat in pace.

— Amen.

— Anima ejus et anima omnium fidelium defunctorum, per misericordiam Dei, requiescant in pace.

— Amen.

— De profundis…[54]

Все по очереди окропили могилу святой водой. Нантейль следила за всем: как молятся, бросают на гроб горсточки земли, кропят могилу святой водой; затем, преклонив в сторонке на краю чьей-то могилы колени, она с жаром стала читать: «Отче наш, иже еси на небесех…»

Прадель сказал надгробное слово. Он не собирался произносить речь. Но театр «Одеона» не может расстаться без прощального слова с молодым всеми любимым артистом.

— Итак, от имени большой и дружной театральной семьи я выскажу то, что сейчас на сердце у каждого…

Стоя вокруг оратора в подобающих случаю шаблонных позах, актеры слушали его по-профессиональному. Они слушали его активно — ушами, ртом, глазами, руками, ногами. Они слушали по-разному: кто с благородной осанкой, кто с наивным выражением лица, кто с печалью, кто с возмущением — каждый в соответствии со своим амплуа.

Нет, директор театра не допустит, чтобы ушел без прощального слова отличный актер, о котором, несмотря на его короткую театральную карьеру, мало сказать, что он подавал большие надежды.

— Роли, созданные Шевалье, человеком порывистым, неровным, беспокойным, отличались оригинальностью, имели собственную физиономию. Несколько дней, я мог бы сказать несколько часов тому назад, он придал эпизодическому персонажу необычайную выразительность. Автор пьесы, человек с большим именем, пришел в восторг. Успех был обеспечен. В Шевалье жил священный огонь. Его трагическая смерть кажется необъяснимой. Не старайтесь найти разгадку. Его убило искусство. Его убило драматическое горение. Он умер, сожженный огнем, медленно пожирающим всех нас. Увы! Театр, в котором публика наслаждается только улыбками и слезами, столь же сладостными, как улыбки, театр — это ревнивый владыка, требующий от своих служителей безоговорочной преданности, тяжелых жертв, иногда даже жизни. Прощай, Шевалье! Все товарищи говорят тебе — прощай!

Присутствующие утирали слезы. Актеры плакали искренне: они плакали над собой.

Когда все разошлись, доктор Трюбле, оставшийся на кладбище с Константеном Марком, обвел взглядом толпу могил.

— Помните, — спросил он, — изречение Огюста Конта?[55] «Человечество состоит из мертвых и живых. Мертвых гораздо больше, чем живых». Да, мертвых гораздо больше, чем живых. Своим числом и огромностью проделанной ими работы они на много превосходят живых. Они управляют; мы подчиняемся. Наши учители покоятся под этими плитами. Вот законодатель, проведший закон, которому я послушен сегодня, вот архитектор, построивший мой дом, поэт, создавший иллюзии, до сих пор волнующие нас, оратор, убедивший нас еще до нашего рождения. Вот все, кто потрудился над нашими знаниями, верными или ложными, над нашей мудростью и над нашим безумием. Они лежат тут, непреклонные повелители, которых нельзя ослушаться. За ними сила, преемственность, длительность… Что значит поколение живых по сравнению с бесчисленными поколениями мертвых? Что значит наша мимолетная воля по сравнению с их многовековой?.. Разве можем мы восстать на мертвых? Нам даже не хватит времени ослушаться их!

— Вот до чего вы договорились, доктор Сократ! — обрадовался Константен Марк. — Вы отрекаетесь от прогресса, от современной справедливости, от всеобщего мира, от свободы мысли, вы подчиняетесь традиции… Вы согласны вернуться к старым заблуждениям, к блаженному неведению, к достопочтенной несправедливости наших отцов. Вы возвращаетесь к галльской традиции, подчиняетесь древнему обычаю — непререкаемому авторитету предков.

— Откуда вы взяли обычай и традицию? Откуда вы взяли непререкаемый авторитет предков? — возразил Трюбле. — Существуют несогласуемый друг с другом традиции, различные обычаи, враждующие авторитеты. Мертвые не навязывают нам единой воли. Они подчиняют нас противоположным волям. Старые воззрения, тяготеющие над нами, неопределенны и туманны. Они давят нас, но в то же время уничтожают друг друга. Все эти мертвые жили, как и мы, среди волнений и противоречий. В свое время каждый из них, на свой лад, ненавидя или любя, осуществлял мечту своей жизни. Осуществим ее и мы, радостно и благожелательно, если это возможно, и пойдем завтракать. Я поведу вас в трактирчик на улице Вавен к Клеманс, которая готовит только одно блюдо, но зато какое! Рагу по-кастельнодарски, которое не следует смешивать с рагу по-каркассонски из самой обычной баранины с фасолью. В рагу по-кастельнодарски входят маринованные гусиные полотки, заранее сваренные бобы, сало и колбаски. Оно должно долго томиться на медленном огне, только тогда оно будет вкусным. У Клеманс рагу томится уже двадцать лет. Она подкладывает в горшок то гусятники или сала, то колбаски или бобов, но рагу это все то же. Она никогда не выскребает горшок до дна, а на дне-то как раз и есть самый смак, придающий рагу ту прелесть, которую мы находим в золотистых женских телах на картинах старых венецианских мастеров. Пойдемте, я хочу угостить вас рагу, приготовленным Клеманс.


XI

Нантейль не осталась слушать Праделя и, дочитав свою молитву, вскочила в экипаж и отправилась на свидание с Робером де Линьи, который ожидал ее у Монпарнасского вокзала. Они молча поздоровались среди уличной сутолоки. С особой силой ощутили они свою близость. Робер любил ее.

Любил, сам того не зная. Он думал, что она для него только одно из наслаждений в бесконечной цепи возможных наслаждений. Но наслаждение воплотилось для него в Фелиси, и если бы он размечтался о тех бесчисленных женщинах, которые, как он предполагал, еще долгие годы будут украшать его недавно начавшуюся жизнь, они все предстали бы перед ним в образе Фелиси. Во всяком случае, он мог бы заметить, что, хоть в его намерения и не входило быть ей верным, он не изменял ей и, с тех пор как она принадлежала ему, не заглядывался на других женщин. Но раньше он не замечал этого.

Сейчас, на этой людной, будничной площади, когда он увидел ее не в дышащем страстью ночном полумраке, не при мягком свете спальни, где ее обнаженное тело мерцало пленительной белизной Млечного Пути, а при резком дневном свете, под лучами беспощадного, не смягченного тенью солнца, от которого не скроешь под вуалеткой заплаканных глаз, бледности щек, морщинок в углах губ, он вдруг почувствовал, что она полна для него какого-то таинственного и глубокого обаяния.

Он не стал ее расспрашивать. Они наговорили друг другу много нежных слов. Фелиси проголодалась, и он повел ее в известный ресторан, вывеска которого сияла золотыми буквами на старинном доме тут же на площади. Им накрыли столик в зимнем саду; скалы, фонтан и дерево отражались во множестве зеркал, обрамленных вьющимися растениями. Сидя за столом и выбирая меню, они разговорились с большей откровенностью, чем обычно. Он говорил, что за последние три дня у него издергались нервы от всяких хлопот и треволнений, но что теперь все неприятности позади и пора выкинуть из головы эту печальную историю. Она говорила о своем здоровье, жаловалась, что плохо спит, что ее мучают страшные сны. Но она не говорила, что именно она видит во сне, избегала упоминать об умершем. Он спросил, не переутомилась ли она сегодня утром и зачем поехала на кладбище, кому это нужно?

В глубине души у нее жила смутная вера в обряды, в молитвы и в заклинания, но объяснить ему это она не умела и потому покачала головой, словно говоря: «Так надо было».

Сидящие за соседними столиками кончали завтракать, а они в ожидании, пока им подадут, еще долго разговаривали вполголоса.

Робер дал себе слово, клятвенно обещал не упрекать Фелиси за то, что она была любовницей Шевалье, даже никогда ее ни о чем не спрашивать. И все же из затаенного злопамятства, из поднявшегося в нем недоброго чувства, из понятного любопытства, а также потому, что он ее очень любил и не мог сдержаться, он с горечью сказал:

— Ты принадлежала ему.

Она молчала, не отрицая ничего. И не оттого, что чувствовала всю бесполезность лжи. Наоборот, она привыкла отрицать очевидные факты и, кроме того, слишком хорошо знала мужчин, а потому была уверена, что нет такой грубой лжи, которой не поверил бы влюбленный мужчина, если ему хочется ей поверить. Но на этот раз она не солгала, вопреки своим привычкам и натуре. Она побоялась обидеть покойника. Она думала, что отречься от него, значит причинить ему боль, обокрасть, рассердить его. Она молчала из страха, что сейчас он явится ей с обычной застывшей усмешкой на лице, с простреленной головой; сядет за их столик и скажет жалобным голосом: «Фелиси, ведь ты не забыла нашей комнатки на улице Мучеников!..»

Она не могла бы сказать, чем он стал для нее после смерти, настолько это противоречило ее вере и рассудку, настолько слова, которыми это можно было выразить, казались ей устарелыми, смешными, вышедшими из употребления. Но какое-то подсознательное чувство, которое можно было бы объяснить атавизмом или скорее рассказами, слышанными в детстве, шептало ей, что он принадлежит к тем мертвецам, которые в былые времена не давали покоя живым и которых заклинали священники; недаром, думая о нем, она инстинктивно поднимала руку, чтобы перекреститься, и удерживалась только потому, что боялась показаться смешной.

Линьи, увидя, что она смущена и печальна, пожалел о своих жестоких и ненужных словах, и тут же сказал новые, не менее жестокие и ненужные:

— Почему же ты говорила, что это неправда?

— Я хотела, чтобы это была неправда, вот почему, — горячо возразила она и прибавила: — Любимый мой, уверяю тебя, с тех пор как я твоя, я не принадлежала никому больше. И заслуги тут никакой нет: это просто стало для меня невозможно.

У нее, как у молодых животных, была потребность радоваться жизни. Вино, сверкавшее в стакане, как расплавленный янтарь, ласкало ее глаз, и она с наслаждением сделала глоточек. Ее занимали подаваемые кушанья, особенно яблочное суфле, словно выдутое из золотого стекла. Затем она принялась рассматривать сидящих за соседними столиками и потешаться на их счет, наделяя их в зависимости от внешнего вида смешными чувствами или нелепыми страстями. Фелиси замечала недоброжелательные взгляды женщин и старания мужчин показаться ей красивее и значительнее. И она пришла к следующему выводу:

— Робер, ты заметил, что люди никогда не бывают сами собой? Они говорят не то, что думают, а то, что, по их мнению, надо сказать. Поэтому они так скучны. Очень редко встретишь человека, который был бы сам собой. Вот ты из таких.

— Да, мне кажется, я не позер.

— Ты тоже позируешь, как и все. Но ты позируешь естественно. Я отлично вижу, когда ты хочешь произвести на меня впечатление…

Она стала говорить о нем, и ход мыслей невольно привел ее к драме в Нельи. Она спросила:

— Твоя мать ничего не говорила?

— Нет.

— Но ведь она знает…

— Вероятно.

— У тебя с матерью отношения хорошие?

— Ну, разумеется!

— Говорят, твоя мать все еще красива. Это правда?

Он не ответил и попробовал перевести разговор. Он не любил, когда Фелиси расспрашивала его о матери и вообще о семье. Г-н и г-жа де Линьи пользовались большим уважением в парижском обществе. Г-н де Линьи, потомственный дипломат, был человеком весьма почтенным и притом еще до своего появления на свет, ибо его предки оказали Франции немаловажные дипломатические услуги. Его прадед подписал отказ от Пондишери в пользу Англии[56]. У г-жи де Линьи были очень приличные отношения с мужем. Но она жила не но средствам, на слишком широкую ногу, ее туалеты свидетельствовали о былой славе Франции. У нее был близкий друг — бывший посланник. Его преклонный возраст, его положение, взгляды, титулы, огромное состояние заставляли уважать эту связь. Г-жа де Линьи держала жен республиканских сановников на почтительном расстоянии и при случае давала им уроки хорошего тона. Ей нечего было бояться, что скажет свет. Робер знал, что в высшем обществе она пользуется уважением. Но он боялся, что Фелиси, не принадлежавшая к обществу, недостаточно тактично отзовется о его матери. Он вечно опасался, как бы она не сказала чего лишнего. Он ошибался: откуда могла Фелиси знать интимную сторону жизни г-жи де Линьи, да если бы она и знала, она не осудила бы ее. Эта знатная дама вызывала в ней наивное любопытство и восхищение, к которому примешивался страх. Ее любовник не хотел говорить с ней о матери, Фелиси его сдержанность казалась аристократической спесью и даже признаком неуважения, и это возмущало ее гордость плебейки и девушки легких нравов. Она с горечью упрекала его: «Почему ты не хочешь, чтобы я говорила о твоей матери?» В первый раз она прибавила: «Чем моя хуже твоей?» Но она поняла, что это вульгарно, и больше этого не повторяла. Зал опустел.

Она посмотрела на часы и, увидев, что уже три, сказала:

— Пора бежать. Сегодня дневная репетиция «Решетки». Константен Марк, верно, уже в театре… Вот тоже чудак! Рассказывает, что в Виварэ не пропускает ни одной женщины. А тут он такой застенчивый, робеет, когда Фажет или Фалампэн заговорят с ним. Меня он боится. Смешно!

Она так устала, что не могла заставить себя встать.

— Странно! Все говорят, что я приглашена во Французскую Комедию. Это неправда. Даже речи об этом не было… Само собой понятно, что я не могу застрять навсегда в «Одеоне». В конце концов там отупеешь. Но спешить некуда. У меня большая роль в «Решетке». А дальше видно будет. Для меня важно одно — играть на сцене. Я не стремлюсь поступить во Французскую Комедию, чтобы сидеть там сложа руки.

Вдруг у нее округлились от ужаса глаза, она откинулась на спинку стула, побледнела и пронзительно вскрикнула. Потом, закрыв глаза, пробормотала, что задыхается.

Робер расстегнул ей лиф, смочил водой виски. Она сказала:

— Священник! я увидела священника… Он был в облачении… Он беззвучно шевелил губами… и смотрел на меня.

Робер постарался ее успокоить.

— Ну что ты, дружочек, ты только подумай, как может священник, да еще в облачении, очутиться в ресторане?

Она покорно слушала и соглашалась с его доводами.

— Ты прав, ты прав, я сама знаю.

Из ее легкомысленной головки все улетучивалось очень быстро. Она родилась через двести тридцать лет после смерти Декарта[57], о котором ничего не слышала, и все же он научил ее пользоваться разумом, как сказал бы доктор Сократ.

В шесть часов, по окончании репетиции, Робер встретил ее под аркадами театра и усадил в экипаж.

Она спросила:

— Куда мы едем?

Он минутку поколебался:

— Тебе не хочется опять туда, в наше гнездышко?

Она возмутилась:

— Что ты еще выдумал, нет, нет, ни за что!

Он ответил, что так и предполагал, и постарается подыскать что-нибудь другое: подходящую квартирку в Париже, а сегодня им придется удовольствоваться случайным помещением.

Она посмотрела на него пристальным, тяжелым взглядом, порывисто привлекла к себе, опалила ухо и шею горячим дыханием страсти. Потом разжала объятия и, грустная и безвольная, откинулась на спинку сидения.

Когда экипаж остановился, она спросила:

— Робер, послушай, ты не рассердишься, если я тебе что-то скажу: не сегодня… завтра…

Она сочла необходимым принести эту жертву ревнивому покойнику.


XII

На следующий день они отправились в снятую им меблированную комнату, банальную, но веселую, во втором этаже особняка, выходящего в сквер около Библиотеки. Посреди сквера возвышался фонтан, который поддерживали рослые нимфы. На дорожках, обсаженных лавровыми деревьями и бересклетом, не видно было гуляющих, и в доносившемся сюда, в это безлюдное место, многоголосом гуле города было что-то успокоительное. Репетиция кончилась очень поздно. Сумерки, наступавшие медленнее в это время года, когда снег уже тает, окутали тенью стены комнаты, в которую они вошли. Большие зеркала в шкафу и на камине тускло мерцали в сгущавшейся тьме.

Фелиси сняла меховой жакет, подошла к окну, чуть раздвинула занавески и сказала:

— Робер, ступеньки на крыльце мокрые.

Он ответил, что никакого крыльца тут нет, прямо тротуар, потом мостовая, другой тротуар и ограда сквера.

— Ты же парижанка, ты отлично знаешь эту площадь. В центре среди деревьев монументальный фонтан с огромными женщинами, у которых грудь далеко не такая красивая, как у тебя.

В нетерпении Робер хотел помочь Фелиси расстегнуть суконное платье, которое было на ней. Но он не мог найти крючки, поцарапался о булавки.

Он сказал:

— Какой я неловкий.

Она, смеясь, ответила:

— Ну, конечно, до госпожи Мишон тебе далеко! Ты не то что неловок, а просто боишься уколоться. Мужчины все трусы. А женщинам волей-неволей приходится привыкать к боли… знаешь, женщине почти все время больно.

Он не заметил, что она бледна, что под глазами у нее синяки. Он слишком сильно ее желал и потому уж не видел ее.

Он сказал:

— Женщины очень чувствительны к боли, и к наслаждению они тоже очень чувствительны… Ты читала Клода Бернара?[58]

— Нет!

— Это был крупный ученый. Он сказал, что без всякого колебания признает превосходство женщины в области физической и моральной чувствительности.

Нантейль, расшнуровывая корсет, заметила:

— Если он хотел этим сказать, что все женщины чувствительны, так он дурак. Надо было бы свести его с Фажет, тогда бы он увидел, легко ли добиться от нее чего бы то ни было в области… как это он говорит?.. в области физической и моральной чувствительности.

И она прибавила с нежной гордостью:

— Не обманывайся, Робер, насчет женщин. Таких, как я, немного.

Он привлек ее к себе, но она высвободилась из его объятий.

— Ты мне мешаешь.

Она сидела и, нагнувшись, развязывала ботинки.

— Знаешь, доктор Сократ на днях рассказывал мне, что видел призрак. Ему являлся погонщик осла, убивший девочку. Сегодня ночью мне все это приснилось, только во сне я никак не могла разобраться, кто этот погонщик — мужчина или женщина. Сон был такой путаный!.. Да, кстати, отгадай, чей любовник доктор Сократ? Той дамы, что держит читальню на улице Мазарини. Она не первой молодости, но очень умная женщина. Как ты думаешь, он ей изменяет?.. Я сниму чулки, так приличнее.

И она принялась болтать о театральных делах:

— Я действительно думаю, что недолго останусь в «Одеоне».

— Почему?

— Сейчас скажу. Сегодня перед репетицией Прадель мне говорит: «Нантейль, прелесть моя, смешно — между нами никогда ничего не было…» Он держал себя очень прилично, но он дал мне понять, что такое положение недопустимо и вечно продолжаться не может… Знаешь, ведь Прадель ввел такое правило. Раньше он останавливал свой выбор на какой-нибудь одной из молодых актрис. У него были любимицы, это вызывало недовольство. Теперь ради пользы дела он не пропускает никого, даже тех, кого не находит привлекательными, даже тех, кого находит просто-напросто непривлекательными. Любимиц больше нет. Все в порядке. Да, вот это настоящий директор.

И она стала приставать к Роберу, который молча лежал в постели:

— Значит, тебе будет все равно, если я сойдусь с Праделем?

— Нет, дорогая моя, нет, не будет все равно. Но ведь от того, что я это скажу, дело не изменится.

Наклонившись над ним, она, шутливо грозясь, расточала ему пламенные ласки.

— Раз ты не ревнуешь, значит ты меня не любишь! Я хочу, чтобы ты ревновал, — крикнула она.

Потом вдруг отошла от него и, придерживая на левом плече рубашку, соскользнувшую с правой груди, она остановилась у туалетного столика и с беспокойством спросила:

— Робер, ты сюда из той комнаты ничего не взял?

— Ничего.

Тогда осторожно, робко она скользнула в постель, но не успела лечь, как приподнялась на локте и, вытянув шею, приоткрыв рот, стала прислушиваться. Ей показалось, что она слышит легкий скрип песка под ногами, как в том саду на бульваре Вилье. Она подбежала к окну, увидела иудино дерево, лужайку, решетку. Наперед зная, что она сейчас увидит, она хотела закрыть лицо руками, но у нее не хватило сил поднять руки и перед ее глазами встало лицо Шевалье.


XIII

Дома у нее поднялась температура. Робер пообедал с родителями и пошел к себе в «Версаль». После неудачного свидания с Фелиси он был раздражен и мрачен.

Сорочка и фрак, приготовленные лакеем, лежали на кровати и, казалось, ждали его, покорно предлагая свои услуги. Он начал одеваться с несколько порывистой быстротой. Ему не терпелось уйти. Он открыл круглое окошко, услышал шум города, увидел в небе над крышами отблеск парижских огней. Он вдохнул в себя испарения любви, идущие от всей массы тел, собранных этой зимней ночью в театрах, дорогих кабаре, кафешантанах и барах.

Он злился на Фелиси за то, что она обманула его желания, и решил искать удовлетворения у другой женщины; ему казалось, что его затрудняет только выбор, ибо он не мог решить, которую предпочесть, но, вскоре он понял, что его не привлекает ни одна из знакомых женщин, не привлекают даже и незнакомые. Он закрыл окно и сел к камину.

В камине горел уголь: г-жа де Линьи, не жалевшая на шубку двадцать пять тысяч франков, экономила на столе и отоплении. Она не потерпела бы, чтобы в спальне жгли дрова.

Робер задумался о своих делах, которые раньше мало его беспокоили, о недавно начатой служебной карьере и ее не вполне ясных для него перспективах. Министр был большим другом их семьи. Он вырос в Севеннах, питался каштанами и теперь жмурился от удовольствия при виде обильно сервированного стола. Однако он был хитер и ловок и потому не пренебрегал теми преимуществами, которые были у него перед старой аристократией, принимавшей его; он считал свои желания законом и высокомерно отказывал в просьбах. Линьи это знал и не ждал от него никаких поблажек. В данном случае он оказался проницательнее матери, воображавшей, что может влиять на этого черного волосатого человечка, который по четвергам неизменно вел ее к столу, исчезая в складках ее деспотических юбок. Робер считал его начальником неприятным. А, кроме того, тут замешалось еще особое обстоятельство. Линьи имел несчастье раньше него снискать милость г-жи де Нейль, дамы легкого поведения, которую тот любил до безумия. И Роберу казалось, что министр догадывается и потому смотрит на него косо. Наконец, служа на набережной д'Орсэ, он пришел к тому выводу, что министры мало что могут, да, пожалуй, и мало чего хотят. Но он ничего не преувеличивал и считал вполне возможным, что его оставят при министерстве. До сих пор он этого очень хотел, потому что ему не улыбалось расстаться с Парижем. Его мать, наоборот, предпочла бы, чтобы он отправился в Гаагу, где была вакантная должность третьего секретаря. Сейчас ему вдруг захотелось в Гаагу. «Я уеду, — решил он. — И чем скорее, тем лучше». Потом он постарался разобраться, почему принял такое решение. Прежде всего это превосходно для будущей карьеры. Затем, служить в Гааге одно удовольствие… Приятель, раньше занимавший эту должность, расхваливал очаровательную в своем лицемерии маленькую сонную столицу, где идут на всякие компромиссы и махинации, лишь бы ублаготворить дипломатический корпус. Он принял также в соображение и то, что Гаага — колыбель нового международного права, и под конец извлек на свет божий последний аргумент — его назначение в Гаагу будет приятно матери. После всех этих рассуждений ему стало ясно, что он хочет уехать только из-за Фелиси.

Он стал мысленно развенчивать ее. Ведь он знал, что она лгунья, трусиха, недоброжелательно относится к подругам. Не сомневался, что она сходилась с первым встречным актеришкой, во всяком случае не пренебрегала никем.

Он не был уверен, что она не изменяет ему, хотя она ничем не возбудила его подозрений, просто он с полным основанием не доверял женщинам вообще. Он припомнил все дурное, что знал о ней, и постарался убедить себя, что она дрянь; однако чувствуя, что все же любит ее, решил, что любит ее только за красоту. Этот довод показался ему веским, но, вдумавшись, он понял всю его несостоятельность: он любит эту девушку не за красоту вообще, а за особую, за ее красоту, не такую, как у всех; он любит ее за то редкое и своеобразное, что есть в ней; за то, что она чудесное произведение искусства, предмет вожделения, живое сокровище, которому нет цены. И тогда он почувствовал свою слабость и заплакал. Он плакал над своей потерянной свободой, плененной мыслью, смятенной душой, над тем, что он всей кровью, всем телом принадлежит очаровательному, но слабому и коварному созданию.

Робер долго смотрел на раскаленный уголь в камине, и у него воспалились глаза. Он закрыл их и сквозь веки увидел негров, которые бесчинствовали в кровавом сумбуре. Он постарался припомнить, из какой книги о путешествиях, читанной в отрочестве, вылезли эти чертенята; они начали уменьшаться, стали незаметными точками и исчезли в какой-то красной Африке, которая постепенно преобразилась в рану, мелькнувшую при свете спички в ночь самоубийства. Он подумал: «Чертов Шевалье. Ведь я даже не думал о нем».

Вдруг на фоне крови и огня появилось сладострастно изогнутое тело Фелиси, и он почувствовал, как его охватывает острое, горячее желание.


XIV

На следующий день Робер отправился к ней, в ее скромную квартирку на бульваре Сен-Мишель. Это было не в его привычках. Он не любил встречаться с г-жой Нантейль; хотя она была с ним очень вежлива и даже чересчур предупредительна, ему было с ней скучно и неловко.

На этот раз к нему в убого обставленную гостиную вышла она. Поблагодарила за внимание к Фелиси, сказала, что бедняжка вчера вечером чувствовала себя плохо, нервничала, но что сегодня ей лучше.

— Она у себя в спальне, работает над ролью. Я сейчас скажу ей, что вы пришли. Фелиси будет вам очень рада, господин де Линьи. Она знает, что вы к ней очень хорошо относитесь. А истинные друзья — такая редкость, особенно в театральном мире.

Робер с интересом рассматривал г-жу Нантейль, хотя раньше не обращал на нее внимания. Глядя на нее, он старался себе представить, какой будет в ее годы дочь. Он вообще любил по лицу матери угадывать судьбу дочери. И на этот раз он упорно разглядывал черты лица г-жи Нантейль, вдумываясь в них, как в интригующее пророчество. Из ее лица он не вычитал никакого предзнаменования, ни плохого, ни хорошего. Г-жа Нантейль пухлая, пышнотелая, с хорошим цветом лица, со свежей кожей производила приятное впечатление. Но дочь была совсем на нее не похожа.

Видя, как она невозмутимо спокойна, он спросил:

— А у вас крепкие нервы?

— И всегда были крепкими. Дочь не в меня. Она вылитый отец. Он был хрупок, хотя и не плохого здоровья. Умер он от падения с лошади… Хотите чашку чая, господин де Линьи?

В гостиную вошла Фелиси. Она была в белом шерстяном пеньюаре, нетуго стянутом в талии толстым басонным шнуром, в красных ночных туфельках, с распущенными волосами. Она казалась совсем девочкой. Друг дома Тони Мейер, торговавший картинами, прозвал ее за это платье монашеского покроя братом Ангелом из рода Шаролэ, потому что находил в ней сходство с портретом работы Натье[59], изображающим мадемуазель де Шаролэ во францисканском одеянии. Робер онемел при виде этой девочки.

— Очень мило, что вы зашли справиться о моем здоровье, — сказала она. — Спасибо. Мне лучше.

— Фелиси заработалась, совсем заработалась, — сказала г-жа Нантейль. — Она очень устает от той роли, которую играет в «Решетке».

— Да нет же, мама.

Разговор перешел на театр и скоро оборвался.

В наступившем молчании г-жа Нантейль спросила г-на де Линьи, продолжает ли он коллекционировать старые модные картинки.

Фелиси и Робер с недоумением посмотрели на нее. В свое время, чтобы объяснить свидания, которых они не могли скрыть, они придумали модные картинки. Но и тот и другой уже успели забыть о них, так затуманила им головы любовь. Только г-жа Нантейль, свято чтившая условности, еще помнила об этих картинках.

— Дочь говорила, что у вас целая коллекция старинных картинок и что она пользуется ею для своих костюмов.

— Совершенно верно, сударыня!

— Пойдемте, господин де Линьи, — сказала Фелиси. — Я хочу показать вам, какой костюм я придумала для Сесиль де Рошмор.

И она увела его к себе в спальню.

Это была небольшая комнатка с обоями в цветочек, с зеркальным шкафом, двумя мягкими стульями, обитыми волосяной материей, и железной кроватью под белым пикейным одеялом. Над кроватью висела чаша со святой водой и буксовая ветка.

Фелиси долгим поцелуем поцеловала его в губы.

— Я люблю тебя!

— Это правда?

— Да, да. А ты?

— Я тоже люблю тебя. Я не думал, что так полюблю тебя.

— Значит, это пришло потом.

— Это всегда приходит потом.

— Ты прав, Робер. Заранее знать нельзя.

Она покачала головой.

— Вчера я совсем разболелась.

— Ты советовалась с Трюбле? Что он сказал?

— Он сказал, что мне необходимо отдохнуть, успокоиться… Родной мой, нам придется недельки две еще быть умниками. Ты огорчен?

— Ну, конечно.

— Я тоже огорчена. Но что поделаешь?..

Он прошелся несколько раз по комнате, ко всему приглядываясь. Она следила за ним с некоторым беспокойством, опасаясь, что он будет расспрашивать о незатейливых украшениях и простеньких безделушках, скромных подарках, происхождение которых не всегда объяснишь. Выдумать, конечно, можно все, что угодно, но легко запутаться, нажить неприятности, а стоит ли из-за такой ерунды! Она постаралась отвлечь его внимание.

— Робер, открой мой ящик для перчаток.

— А что там в этом ящике?

— Фиалки, которые ты мне подарил в первый раз. Родной мой, не оставляй меня. Не уезжай… Как подумаю, что не сегодня-завтра ты можешь уехать за границу, в Лондон, в Константинополь, я с ума схожу.

Он успокоил ее, сказал, что его хотели послать в Гаагу. Но он не поедет, добьется, чтобы его оставили в министерстве.

— Обещаешь?

Он искренне обещал. И Фелиси повеселела.

— Видишь, родной мой, — сказала она, кивнув в сторону небольшого зеркального шкафа, — вот перед ним я разучиваю роли. Когда ты пришел, я работала над четвертым действием. Я пользуюсь теми минутами, что бываю одна, и пытаюсь найти верный тон. Я стараюсь говорить на одном дыхании, плавно. Если бы я послушалась Ромильи, речь у меня получилась бы отрывистая, а это мельчит образ. Мне надо сказать: «Я вас нисколько не боюсь». Это самое эффектное место в роли. Знаешь, как Ромильи хочет, чтобы я сказала: «Я вас нисколько не боюсь»? Сейчас объясню: надо закрыть ладонью рот, растопырить пальцы, так чтобы на каждый палец пришлось по слову, сказанному отдельно, особым тоном, с определенной мимикой: «Я, вас, нисколько, не, боюсь», словно я показываю марионеток! Не хватает только надеть на каждый палец бумажный колпачок. Как это тонко, как умно, правда?

Потом, откинув волосы со своего высокого лба, она сказала:

— Сейчас я тебе покажу, как я это делаю.

Неожиданно преобразившись, выросши, она сказала с наивной гордостью и спокойным простосердечием:

— Нет, сударь, я вас нисколько не боюсь. Зачем мне вас бояться! Вы думали поймать меня в расставленную вами западню, и сами оказались в моей власти. Вы человек чести. Теперь я нахожусь под вашим кровом, и вы скажете мне то, что сказали вашему врагу шевалье д'Амберру, когда он очутился за этой оградой: «Вы у себя: приказывайте!»

Фелиси обладала таинственным даром перевоплощаться и внутренне и внешне. Линьи был под обаянием красивой иллюзии.

— Ты просто поразительна!

— Послушай, котик. На мне будет большой батистовый чепчик с оборками, в несколько рядов до самых щек. Потому что по пьесе я девушка времен революции. И надо, чтобы это чувствовалось. Надо, чтобы я вжилась в революцию, понимаешь?

— А ты знаешь революцию?

— Ну, конечно! Дат я, понятно, не помню. Но у меня есть чувство эпохи. Для меня революция — это шарф, скрещенный на гордой груди, это полосатая юбка, не затрудняющая движений, это пылающие щеки. Да, да! вот как!

Он стал расспрашивать ее о пьесе. И понял, что пьесы она не знает. Ей не надо было знать. Она угадывала, инстинктивно находила все, что было нужно.

— На репетициях я не очень стараюсь. Все придуманные эффекты я приберегаю для публики. Воображаю, как удивится Ромильи… Все просто лопнут с досады… А Фажет так та, родной мой, сляжет в постель.

Она села на старый стульчик. Ее лоб, только что белый, как мрамор, порозовел; она снова стала девчонкой.

Робер подошел к ней, заглянул в ее очаровательные серые глаза и, как вчера у горящего камина, подумал, что она лгунья, трусиха и недоброжелательно относится к подругам; но подумал без злобы. Он подумал, что она любила жалкого актеришку, во всяком случае не пренебрегала им; но подумал с мягким сожалением. Он припомнил все плохое, что знал о ней, но без горечи. Он чувствовал, что любит ее не за красоту вообще, а за особую, за ее красоту, не такую, как у всех; что он любит ее за то, что она живое сокровище, бесценное произведение искусства и предмет вожделения. Он заглянул в ее очаровательные серые глаза, в которых, словно в озаренной светом воде, плавали как бы крошечные астрологические знаки. Он так глубоко заглянул ей в душу, что она почувствовала, как ее всю пронизало током. Теперь она не сомневалась, что он видит ее насквозь, и, крепко сжимая его голову ладонями, глядя ему прямо в глаза, она сказала:

— Ну да! я изолгавшаяся комедиантка, но я люблю тебя и плюю на деньги. И таких женщин, как я, не много. И ты это знаешь.


XV

Они виделись ежедневно в театре и вместе ходили гулять.

Нантейль была занята в спектакле почти каждый вечер и ревностно работала над ролью Сесили. Постепенно она успокоилась, стала лучше спать, не требовала, чтобы мать держала ее за руку, пока она засыпает, ее не мучили больше кошмары. Так прошло две недели. И вот однажды утром Фелиси сидела за туалетом и причесывалась; так как день был пасмурный, она пододвинулась к зеркалу и вдруг увидела там не свое лицо, а лицо мертвого Шевалье. Струйка крови стекала у него изо рта; он смотрел на нее и усмехался.

Тогда она решилась сделать то, что считала полезным и нужным. Она наняла экипаж и поехала к нему. На бульваре Сен-Мишель она купила у знакомой цветочницы букет роз. И повезла их ему. На кладбище она опустилась на колени перед скромным черным крестом, которым было отмечено место, куда его положили. Она говорила с ним. Молила образумиться, оставить ее в покое. Просила прощения за то, что бывала с ним неласкова. В жизни нельзя без ссор. Но теперь он должен понять и простить. Что толку мучить ее? Она хочет сохранить о нем хорошее воспоминание. Обещает время от времени приходить на могилу. Но пусть он перестанет преследовать и пугать ее.

Она постаралась подольститься к нему и усыпить его ласковыми словами:

— Я понимаю, что ты хотел отомстить. Это естественно. Но ведь в душе ты не злой. Брось сердиться. Не приходи. Я сама буду приходить к тебе, буду приходить часто, приносить цветы.

Ей очень хотелось обмануть его, усыпить ложными обещаниями, сказать: «Успокойся, не волнуйся больше, успокойся, я клянусь не делать того, что тебе не нравится, обещаю исполнить твою волю». Но она не решалась лгать на могиле, да, кроме того, она была уверена, что это бесполезно, что мертвые знают все.

Утомившись, она еще несколько минут продолжала молить и упрашивать его, но уже не так усердно, и неожиданно для себя заметила, что могилы не внушают ей больше страха и что сейчас она не боится мертвого Шевалье. Она постаралась понять почему, и догадалась; она не боится его потому, что его здесь нет.

Она подумала: «Его здесь нет; никогда нет; он всюду, только не там, куда его положили. Он на улице, в доме, в комнате».

И она в полном отчаянии встала с колен. Теперь она была уверена, что встретит его повсюду, кроме кладбища.


XVI

Вытерпев две недели, Линьи стал настойчиво требовать, чтобы они вернулись к прежнему. Срок, назначенный ею самой, истек. Он не хочет ждать дольше. Она страдала не меньше его. Но она боялась, что покойник вернется. Под разными неловкими предлогами она оттягивала свидание и, наконец, призналась, что ей страшно. Он презирал ее за то, что она такая глупая и такая трусиха. Не ощущая больше ее любви, он говорил ей злые слова; он неустанно преследовал Фелиси своей страстью.

И вот потянулись жестокие дни, безрадостные часы. Теперь она не решалась войти с ним под один кров; они брали экипаж, после долгих скитаний по пригородам выходили где-нибудь на угрюмой улице и быстро шагали, гонимые жестоким восточным ветром, словно подхлестываемые дыханием незримого гнева.

Но как-то выдался особенно ласковый день, и его ласка заворожила их. Они шли рядом по безлюдным аллеям Булонского леса. На фоне розового неба верхушки деревьев казались лиловыми от почек, начинавших набухать на концах тоненьких черных веточек. Налево расстилалась поляна с купами оголенных деревьев и видны были дома Отейля. По дорогам медленно прогуливались в каретах старики, кормилицы катили детские колясочки. Шум автомобильного мотора прорезал тишину леса.

— Тебе нравятся эти машины? — спросила Фелиси.

— Я нахожу, что они удобны, вот и все.

Он не умел управлять автомобилем. Не любил спорта и интересовался только женщинами.

— Робер, видел? — сказала Фелиси, указав на экипаж, обогнавший их.

— Что?

— Там сидела Жанна Перен с женщиной.

И видя, что это его нисколько не трогает, Фелиси сказала тоном упрека:

— Ты вроде доктора Сократа: по-твоему это так и нужно?

В темной ограде елей спокойно дремало светлое озеро. Они свернули направо, по дорожке, идущей вдоль откоса, на котором лебеди и белые гуси чистили перышки.

При их приближении утки целой флотилией, словно живые челны, с шеей, изогнутой, как нос гондолы, подплыли к ним.

Фелиси огорченным тоном сказала уткам, что у нее ничего для них не припасено.

— Когда я была маленькой, папа водил меня по воскресеньям кормить зверей в награду за то, что я хорошо училась всю неделю, — пояснила она. — Папе нравилось в деревне. Он любил собак, лошадей, всех животных. Он был очень добрый и умный. Много работал. Но офицеру, не имеющему средств, живется трудно. Он страдал, что не может жить, как те офицеры, у которых есть деньги, а потом они с мамой не ладили. Папа не был счастлив. Он часто грустил. Говорил мало, но мы с ним и без слов понимали друг друга. Он меня очень любил… Робер, милый, потом, через много-много лет у меня будет домик в деревне, ты приедешь, мое солнышко, и застанешь меня в подоткнутой юбке, кормящей кур.

Он спросил, почему ей вздумалось поступить на сцену.

— Я знала, что замуж не выйду, раз у меня нет приданого. А следовать по стопам моих старших подруг, работавших мастерицами или телеграфистками, не хотелось. Еще совсем маленькой я мечтала стать актрисой. В пансионе в день святого Николая я участвовала в детском спектакле. Меня это очень увлекло. Учительница сказала, что я плохо играю, но это потому, что мама должна была ей за три месяца. С пятнадцати лет я стала серьезно думать о театре. Потом поступила в Консерваторию. Я работала упорно, очень упорно. Наша профессия выматывает силы. Но успех вознаграждает за все.

Напротив швейцарского домика, приютившегося на островке, они увидели лодку, стоявшую на привязи. Линьи прыгнул в нее и потащил за собой Фелиси.

— Такие огромные деревья красивы и без листвы, — сказала она, — но я думала, что в это время года швейцарский домик закрыт.

Перевозчик ответил, что в погожие зимние дни гуляющие любят переправляться на остров, потому что там тихо, кстати он только сию минуту отвез туда двух дам.

Официант, живший на безлюдном острове, подал им чай; помещение было простое — два стула, стол, пианино, диван. Панель облупилась, паркет рассохся. Фелиси посмотрела в окно на лужайку и высокие деревья.

— Что это за огромный темный ком на тополе? — спросила она.

— Это омела, дорогая.

— Точно какой-то зверь обвился вокруг ветки и гложет ее. Смотреть неприятно.

Она положила голову на плечо своего друга и томно сказала:

— Люблю.

Робер увлек ее на диван. Она почувствовала, что он опустился к ее ногам, ощутила на своем теле его неловкие от нетерпения руки и, покорная, обессилевшая, не стала противиться, зная, что это бесполезно. В ушах у нее звенело. Звон прекратился, и справа от себя она услышала странный резкий и бесстрастный голос: «Я запрещаю вам принадлежать друг другу». Ей показалось, что голос идет откуда-то сверху из чуть брезжущего света, но она не смела повернуть голову. Голос был незнакомый. Невольно, вопреки собственному желанию, она стала припоминать его голос и обнаружила, что забыла его и никогда больше не вспомнит. Она подумала: «Может быть, у него теперь такой голос». В испуге она быстро натянула на колени юбку. Но удержалась, не крикнула, ничего не сказала про голос, боясь, что Робер сочтет ее сумасшедшей, и сама сознавая, что этот голос — плод ее фантазии. Линьи отошел от нее.

— Если я тебе больше не нужен, скажи прямо. Насиловать тебя я не хочу.

Она сидела выпрямившись, сжав колени.

— Пока мы в толпе, пока вокруг нас люди, меня влечет к тебе, я хочу тебя; но как только мы остаемся вдвоем, мне страшно.

Он ответил ей дешевой и злой шуткой:

— Ах так, чтобы почувствовать возбуждение, тебе нужна публика!..

Она встала и подошла к окну. По щекам ее катились слезы. Она долго молча плакала. Потом вдруг подозвала его:

— Посмотри!

И она показала ему на лужайке Жанну Перен с молодой женщиной. Они шли, обнявшись, давали нюхать друг другу фиалки и улыбались.

— Смотри, она счастлива, покойна!

Жанна Перен мирно вкушала привычное наслаждение, удовлетворенная и спокойная, как будто даже нисколько не гордясь своими странными наклонностями.

Фелиси смотрела на нее с любопытством, в котором не хотела признаться даже себе, и завидовала ее спокойствию.

— Ей не страшно.

— Бог с ней. Она нам ничего плохого не сделала.

Он пылко обнял Фелиси за талию.

Она высвободилась, вся дрожа. Робер был обманут в своих ожиданиях, разочарован, оскорблен и вышел, наконец, из себя, обозвал ее дурой, сказал, что ее глупости ему надоели.

Она ничего не ответила и снова заплакала.

Разозленный ее слезами, он грубо крикнул:

— Раз ты не можешь мне дать то, чего я прошу, видеться нам больше незачем. Нам нечего сказать друг другу. Для меня ясно: ты меня не любишь. И если бы ты была способна сказать правду, ты бы в этом сама призналась; ты всегда любила только этого несчастного актеришку.

Тогда она разразилась гневом, застонала от горя: — Неправда, неправда! Как не стыдно так говорить. Ты видишь, что я плачу, и хочешь измучить меня еще больше. Ты пользуешься моей любовью, чтобы сделать мне больно. Это подло! Ну так вот, я не люблю тебя. Уходи! Не хочу тебя больше видеть. Уходи… Ах, да что же мы делаем? Неужели мы всю жизнь будем глядеть друг на друга со злобой, отчаянием, яростью! Я не виновата… Я не могу, не могу. Прости меня, мой дорогой, мой любимый. Я люблю тебя, обожаю, хочу тебя. Но прогони его. Ты мужчина, ты знаешь, что надо делать. Прогони его. Ты убил его, не я, ты. Убей его до конца… Боже мой, я с ума схожу, с ума схожу!



На следующий день Линьи попросил послать его третьим секретарем в Гаагу. Через неделю он получил назначение и тут же уехал, не повидавшись с Фелиси.


XVII

Госпожа Нантейль думала только о счастье дочери. Связь с Тони Мейером, торговцем картинами с улицы Клиши, оставляла ей много досуга и не захватывала ее целиком. В театре она познакомилась с г-ном Бондуа, владельцем завода электрических приборов, человеком еще нестарым, не погрязшим всецело в делах и чрезвычайно вежливым. Он был влюбчив, но застенчив, робел перед молодыми и красивыми женщинами и поэтому приучил себя мечтать только о некрасивых и немолодых. Г-жа Нантейль была еще очень привлекательна. Но как-то вечером, когда она была плохо одета и не в авантаже, он предложил ей свою любовь. Она согласилась ради того, чтобы поправить дела и чтобы дочь не терпела ни в чем недостатка. Ее преданность была вознаграждена. Г-н Бондуа души в ней не чаял. Вначале это ее удивляло, затем она почувствовала себя счастливой и успокоилась; быть любимой показалось ей и приятным и естественным, зачем думать, что твое время прошло, раз тебе доказывают обратное.

Она всегда была женщиной благожелательной, с легким ровным характером. Но никогда раньше не бывала она так весела, так радушна и заботлива. Она была снисходительна к людям и к себе, улыбалась и в легкие и в трудные минуты, пленяя ослепительными зубами и ямочками на полных щеках. Цветущая, оживленная, излучающая счастье, она была благодарна жизни за то, что та ей давала, и вносила радость и молодость в дом.

Госпоже Нантейль приходили в голову только веселые и светлые мысли, которые она и высказывала, а Фелиси грустила, брюзжала, мрачнела. На ее красивом лице появились морщины; голос стал резким. Она сразу поняла, какую роль играет в их семье г-н Бондуа, и ежедневно, чаще всего за обедом, горько попрекала мать новым другом дома, делая весьма прозрачные намеки и не выбирая выражений, а при встречах с г-ном Бондуа не скрывала своей неприязни и явной антипатии. Может быть, она ревновала мать и хотела, чтобы та жила только для нее одной, или же она страдала в своей дочерней любви от сознания, что уже не питает к матери прежнего уважения, а может быть, она завидовала ей или просто испытывала неловкость, которую всегда ощущает третий в обществе двух влюбленных. Г-жа Нантейль огорчалась, но не чрезмерно, и оправдывала поведение дочери незнанием жизни. А г-н Бондуа, которому Фелиси внушала сверхъестественный страх, старался снискать ее расположение почтительностью и скромными подарками.

Фелиси была резка, потому что страдала. Письма, которые получались из Гааги, бередили ее любовь и терзали ее. Она совсем извелась от одолевавших ее жгучих картин. Когда образ отсутствующего друга слишком явственно вставал перед ней, у нее начинало стучать в висках, сердце учащенно билось, а потом голова наливалась какой-то тяжелой мутью: каждый нерв трепетал, в каждой жилке кипела кровь, все силы ее существа сосредоточивались в тайниках ее плоти и выливались в желание. В такие минуты ей хотелось только одного — снова быть с Робером. Ее влекло лишь к нему, и она сама удивлялась тому отвращению, которое ей внушали все остальные мужчины. Потому что прежде любовь к одному не исключала для нее интереса к другим. Она давала себе слово, не откладывая, попросить денег у Бондуа и взять билет в Гаагу. И не делала этого. Ее останавливало не столько то соображение, что это вызовет недовольство ее возлюбленного, который, конечно, сочтет ее визит неуместным, сколько смутный страх разбудить уснувшую тень.

С тех пор как уехал Линьи, призрак больше не являлся. Но все же и в ней самой и вокруг нее творилось много непонятного. На улице за ней увязывалась собака, которая появлялась неизвестно откуда и так же внезапно исчезала. Однажды утром, когда она еще лежала в постели, мать сказала: «Я иду к модистке», и вышла. Минуты две-три спустя Фелиси увидела, что мать опять вошла в спальню, как будто за чем-то, что позабыла взять. Но видение приближалось к ней без слов, без взгляда, без звука, дошло до кровати и исчезло.

Смущали ее и более тревожные галлюцинации. Как-то в воскресенье Фелиси была занята в утреннем спектакле, она играла в «Гофолии» роль юного Захарии[60]. Роли травести нравились ей, так как давали возможность показать свои красивые ноги; кроме того, она была довольна, что может щегольнуть умением читать стихи. Но в первых рядах она заметила кюре в сутане. Духовные лица не раз бывали на утренниках, когда шла эта трагедия, сюжет которой заимствован из библии. И все же на Фелиси это произвело неприятное впечатление. Когда она вышла на сцену, она ясно увидела, что Луиза Даль в тюрбане на голове, как и полагается Иосавефе, заряжает перед будкой суфлера револьвер. У Фелиси хватило здравого смысла и присутствия духа, чтобы отмахнуться от этого нелепого видения, которое тут же исчезло. Но первые строфы она произнесла глухим голосом.

Ее мучили изжога, удушье; временами невыносимая боль сжимала ей сердце, у нее появились перебои, она боялась умереть.

Доктор Трюбле, пользовавший ее, был очень внимателен и осторожен. Она часто обращалась к нему в театре, а время от времени приходила за советом на квартиру в старинный дом на улице Сены. Ей не приходилось дожидаться в приемной; лакей провожал ее в столовую, где в полутьме поблескивала арабская фаянсовая посуда, и она всегда проходила в кабинет первая. Как-то Сократу удалось растолковать ей, как образуются в нашем мозгу представления и почему они не всегда соответствуют внешним предметам, а если соответствуют, то не вполне точно.

— Галлюцинации — это чаще всего неверные восприятия. Люди видят то, что есть, но видят плохо, и метелка из перьев для обметания пыли превращается в лохматую голову, красная гвоздика в разинутую пасть, сорочка в привидение, завернутое в саван. Просто незначительные заблуждения.

Доводы доктора помогли ей преодолеть страх и отделаться от чудившихся ей часто собак, кошек или хорошо знакомых живых людей. Но она боялась снова увидеть покойника. И мистические страхи, затаившиеся в каких-то извилинах ее мозга оказались сильнее ученых доказательств. Сколько бы ее ни убеждали, что мертвецы не возвращаются, она твердо знала, что это не так.

Сократ и на этот раз посоветовал ей развлекаться, ходить в гости, предпочтительно к приятным ей людям, и бежать темноты и одиночества, как самых злых своих врагов.

И прибавил:

— Особенно рекомендую вам избегать тех людей и предметов, которые в какой-то мере связаны с вашими галлюцинациями.

Ему не пришло в голову, что это невозможно. И Нантейль тоже не пришло это в голову.

— Так вы меня вылечите, милый мой Сократ? — сказала она с мольбой, подняв на него свои красивые серые глаза.

— Вы сами вылечитесь, деточка. Вы вылечитесь, потому что вы деятельны, умны и мужественны. Ну да, вы одновременно и трусиха и храбрая. Вас страшат опасности, но в то же время тянет к жизни. Вы вылечитесь потому, что горе и страдание не совместимы с вами. Вы вылечитесь потому, что хотите вылечиться.

— Вы думаете довольно захотеть, чтобы вылечиться?

— Да, если не просто хотеть, а хотеть всем нутром, глубоко, всеми клетками нашего тела, хотеть подсознательно, хотеть с той же скрытой, неудержимой, полной жизненных соков волей, которая заставляет деревья зеленеть весной.


XVIII

Этой ночью Фелиси не могла заснуть, она ворочалась с боку на бок, скидывала одеяло. Она чувствовала, что сон еще далеко, что придет он, только когда первые солнечные лучи, полные танцующих пылинок, пробьются сквозь неплотно задернутые шторы. Ночник, пламенное сердечко которого таинственно светилось сквозь его фарфоровое тело, коротал с ней ночь. Фелиси открыла глаза, взгляд ее вобрал белый молочный свет, и это ее успокоило. Потом веки ее опять закрылись, и ею овладела томительная, сумбурная бессонница. Временами она вспоминала фразу из роли, и эта фраза не выходила у нее из головы, хотя она и не придавала ей никакого значения: «Наши дни такие, какими мы их делаем». И в мозгу у нее с утомительной назойливостью вертелись все те же четыре или пять мыслей.

«Надо завтра обязательно пойти на примерку к мадам Руаомон. Вчера мы с Фажет вошли в уборную к Жанне Перен, когда она одевалась, и она чуть ли не хвасталась перед нами своими волосатыми ногами. Жанну Перен нельзя назвать некрасивой; черты у нее даже совсем неплохие, но выражение лица очень неприятное. Как это так получается, что госпожа Кольбер требует с меня тридцать два франка? Четырнадцать и три — семнадцать, и девять — двадцать шесть. Я должна ей только двадцать шесть франков. „Наши дни такие, какими мы их делаем“. Господи, как жарко!»

Быстрым и гибким движением она сразу повернулась на другой бок и раскинула обнаженные руки, обнимая воздух словно чье-то свежее стройное тело.

«Мне кажется, что уже целый век, как уехал Робер. Зачем он оставил меня одну, как это гадко с его стороны. Я так без него скучаю».

И, свернувшись клубочком в постели, она стала старательно припоминать, как они лежали, крепко прижавшись друг к другу, когда были вместе.

— Котик мой! Солнышко!

И снова в голове с утомительной назойливостью завертелись все те же мысли.

«Наши дни такие, какими мы сами их делаем. Наши дни такие, какими мы сами их делаем… Наши дни…» Четырнадцать и три — семнадцать и девять — двадцать шесть. Я отлично поняла, что Жанна Перен нарочно выставляла напоказ свои длинные волосатые, как у мужчины, ноги. Неужели правду говорят, будто Жанна Перен дает женщинам деньги? Обязательно надо пойти завтра в четыре часа на примерку. Как это ужасно, что у мадам Руаомон всегда плохо вшиты рукава. Господи, как жарко! Сократ хороший врач. Но иногда ему доставляет удовольствие оглуплять людей.

Неожиданно она вспомнила Шевалье и тут же почувствовала, что вдоль стен струятся какие-то исходящие от него флюиды. Ей показалось, будто от них потускнел свет ночника. Это было что-то еще более неуловимое, чем тень, и это «что-то» было страшно. Вдруг ей подумалось, что эти неощутимые флюиды исходят от портретов покойника. У нее в спальне не осталось ни одного. Но она уничтожила не все, в квартире еще были его портреты. Мысленно она сосчитала их, должно быть, осталось еще три: на одном он снят совсем юным на фоне облачного неба; на другом он сидит верхом на стуле, веселый и смеющийся; на третьем он изображен в роли дона Сезара де Базана[61]. Торопясь их уничтожить, она вскочила с постели, зажгла свечу и в ночных туфлях и рубашке проскользнула в гостиную к палисандровому столику, на котором стояла пальма, приподняла скатертку, стала рыться в ящике. Там лежали какие-то жетоны, розетки от подсвечников, кусочки дерева, отклеившиеся от разной мебели, несколько подвесок к люстре и фотографические карточки; среди них она нашла только одного Шевалье, того, который снят совсем молодым на фоне облачного неба.

Разыскивая две другие его фотографии, она перерыла все ящики в занимавшем простенок между двумя окнами шкафчике Буль[62], на котором красовались китайские вазы. Там мирно покоились потускневшие стеклянные колпаки, абажуры, хрустальные вазы в позолоченной бронзовой оправе, фарфоровая спичечница со статуэткой, изображающей мальчика, который спит рядом с собакой, прислонясь к барабану, растрепанные книги, отдельные листы партитур, два поломанных веера, флейта и стопочка фотографических карточек. Среди них она нашла второго Шевалье — дона Сезара де Базана. Не хватало еще одного, последнего. Она тщетно старалась припомнить, куда его могли задевать. Напрасно осмотрела она коробочки, вазы, кашпо[63] этажерку для нот. С лихорадочным нетерпением продолжала она свои поиски, а портрет меж тем все яснее вставал перед ее взором, вырастал в ее воображении; теперь он был уже величиной с человека, насмешливо улыбался, издевался над ней. У Фелиси голова была в огне, а ноги холодные, как ледышки, она чувствовала, что у нее защемило от страха под ложечкой. Она уже хотела отказаться от поисков и зарыться головой в подушки, но тут вспомнила, что мать хранит фотографии у себя в шифоньерке. Она приободрилась. Осторожно прокралась в спальню к спящей матери, неслышными шагами подошла к шифоньерке, медленно, бесшумно открыла ее и, взобравшись на стул, осмотрела верхнюю полку, заставленную старыми коробками. Ей попался в руки альбом времен Второй империи, который не открывали уже больше двадцати лет. Она перебрала кучу писем, связки гербовой бумаги, ломбардные квитанции. Г-жа Нантейль, проснувшаяся от света свечи и шороха, спросила:

— Кто здесь?

И в стоявшем на стуле хрупком привидении, одетом в длинную ночную рубашку, с распущенной толстой косой, она тут же узнала дочку.

— Это ты, Фелиси? Уж не заболела ли ты?.. Что ты здесь делаешь?

— Я ищу одну вещь.

— У меня в шифоньерке?

— Да, мама.

— Ступай лучше спать! Смотри, простудишься… Скажи хоть, что ты ищешь. Если шоколад, так он на средней полке, рядом с серебряной сахарницей.

Но Фелиси наткнулась наконец на пакет с карточками и теперь быстро его просматривала. Нетерпеливыми руками перебирала она фотографии: вот г-жа Дульс вся в кружевах; вот Фажет — нарядная, в ореоле светлых волос; Тони Мейер с близко поставленными глазами, с нависшим надо ртом носом; Прадель с холеной бородой; Трюбле — лысый и курносый; робкий г-н Бондуа с прямым носом и пышными усами… Хотя ей было сейчас совсем не до г-на Бондуа, она вое же бросила на него неприязненный взгляд и, словно невзначай, капнула ему на нос воском.

Госпожа Нантейль, окончательно пробудившаяся ото сна, ничего не могла понять:

— Фелиси, что тебе понадобилось у меня в шифоньерке, чего ты там роешься?

Фелиси, нашедшая наконец карточку, которую так долго искала, испустила в ответ радостный вопль и спрыгнула со стула, унося своего покойника, а вместе с ним прихватив по ошибке и г-на Бондуа.

В гостиной она присела на корточки перед камином, разожгла его бумагой и бросила в огонь все три карточки Шевалье. Она смотрела, как они горят, съеживаются, чернеют… и когда карточки улетели, когда от них не осталось ничего, ни формы, ни материи, Фелиси глубоко вздохнула. Она была уверена, что уничтожила ту субстанцию, которая давала ревнивому покойнику возможность являться ей, что теперь она освободится от наваждения.

Снова взяв в руки свечу, она увидела карточку г-на Бондуа, нос которого закрывал кружок белого воска. Не зная, куда ее деть, она с удовольствием бросила фотографию в еще пылавший камин.

Вернувшись к себе, Фелиси стала перед зеркалом и обтянула на теле рубашку, любуясь своим сложением. На этот раз она задержалась немножко дольше на мысли, которая и раньше приходила ей в голову. Она подумала: «Почему мы сотворены так, с головой, руками, ногами, грудью, животом? Почему так, а не как-нибудь по-другому? Смешно!»

В эту минуту образец, по которому был создан человек, представлялся ей чем-то произвольным, непонятным, странным. Но скоро ее недоумение прошло. Собственное тело доставляло ей живое и глубокое эстетическое удовольствие. Она спустила рубашку и осторожно взяла в ладони обе груди, с нежностью посмотрела на них в зеркало, словно это не она сама, а что-то постороннее, принадлежащее только ей, словно это два живых существа, словно это пара голубок.

Ласково улыбнувшись им, Фелиси снова легла. Она проснулась поздно утром и на какой-то миг почувствовала удивление, что лежит в постели одна. Иногда во сне сознание ее раздваивалось: она ощущала собственное тело, и ей снилось, будто ее ласкает другая женщина.


XIX

Генеральная репетиция «Решетки» была назначена на два часа. С часу дня доктор Трюбле уже сидел на своем обычном месте в уборной Нантейль.

Фелиси, отданная во власть г-жи Мишон, упрекала доктора за то, что он ничего ей не говорит, но на самом деле это она его не слушала, занятая, поглощенная своей ролью. Фелиси велела никого не пускать в уборную. Однако она обрадовалась Константену Марку, которому симпатизировала.

Он был очень взволнован и, чтобы скрыть свое беспокойство, завел разговор о родных лесах в Виварэ, принялся рассказывать истории про крестьян и всякие охотничьи небылицы.

— Я что-то робею, — сказала Нантейль. — А вы, господин Марк? Не щемит у вас под ложечкой?

Он стал уверять, что ничуть не волнуется. Она не унималась:

— Признайтесь, вам бы очень хотелось, чтобы все было уже позади.

— Ну, раз вы на этом настаиваете, может быть, я и предпочел бы, чтобы все было уже позади.

После этих слов доктор Сократ с невозмутимым спокойствием спросил самым простодушным тоном:

— А может быть, то, что должно свершиться, уже свершилось и спокон веков уже было свершено?

И, не дожидаясь ответа, прибавил:

— Если явления вселенной доходят до нашего сознания в известной последовательности, мы еще не вправе заключать, что и в действительности они последовательны, и еще меньше оснований у нас думать, что они совершаются именно в тот момент, когда мы их воспринимаем.

— Это совершенно ясно, — сказал Константен Марк, не слушавший его.

— Вселенная представляется нам несовершенной, — продолжал доктор, — и у нас создается иллюзия, будто все непрестанно кончается. Так. как мы воспринимаем все явления последовательно, нам и вправду представляется, что одни явления предшествуют другим. Те явления, которых мы уже не видим, мы считаем прошлыми, а те, которых мы еще не видим, — будущими. Но можно представить себе существа, которые одновременно воспринимают и то, что для нас является прошлым, и то, что для нас является будущим. Можно также представить себе существа, которые воспринимают явления в обратном порядке и. видят, как они развертываются от того, что мы считаем будущим, к тому, что мы считаем прошедшим. Живые существа, которые осваивали бы пространство не так, как мы, и могли бы, например, двигаться с большей скоростью, чем свет, составили бы себе совершенно иную, чем мы, картину всех явлений.

— Только бы Дюрвиль не приставал ко мне сегодня на сцене со всякой ерундой, — вздохнула Фелиси, которой г-жа Мишон натягивала под юбкой чулки.

Константен Марк заверил ее, что Дюрвиль и не помышляет ни о чем таком, и умолял ее не волноваться. А доктор Сократ продолжал развивать свою мысль:

— Мы сами, смотря ясной ночью на созвездие Девы, мерцающее над верхушкой тополя, видим одновременно и то, что было, и то, что есть. Можно с тем же основанием сказать, что мы видим и то, что есть, и то, что будет. Ибо если звезда, такая, как мы ее видим, — прошедшее по отношению к дереву, то дерево — будущее по отношению к звезде. Между тем небесное светило, крошечный огненный лик которого мы видим не таким, каков он теперь, но таким, каким он был в нашей юности, или даже в ту пору, когда нас еще не было на свете, и тополь, молодые листочки которого трепещут при свежем вечернем ветре, соединяются для нас во времени и присутствуют в нашем сознании оба сразу. Мы говорим о предмете, что он существует в настоящем, когда мы воспринимаем его совершенно отчетливо. Мы говорим, что он существовал в прошлом, когда у пас сохранилось о нем лишь смутное представление. Пусть некое действие совершилось миллионы лет тому назад; если у нас очень ясное представление об этом действии, оно уже для нас не прошлое: для нас оно настоящее. Нам не известна последовательность, с которой все проносится в безднах вселенной. Мы знаем только последовательность наших восприятий. Думать, что будущее не существует в настоящем, раз оно нам неизвестно, это все равно, что думать, будто книга не окончена, раз мы не дочитали ее до конца.

Тут доктор на минуту остановился. И в наступившей тишине Нантейль услышала биение собственного сердца. Она крикнула:

— Продолжайте, пожалуйста, продолжайте, миленький мой Сократ. Если бы вы знали, как хорошо на меня действует, когда вы говорите. Вы, конечно, не воображаете, что я вслушиваюсь в ваши слова. Но разговоры на такие отвлеченные темы успокаивают меня, убеждают, что есть еще что-то, кроме моего выхода; не дают мне погрузиться в беспросветный мрак… Рассказывайте, рассказывайте, все равно что, только не молчите…

Мудрый Сократ, который, по-видимому, ожидал, что его слова окажут на актрису благотворное влияние, снова заговорил:

— Вселенная строится по тем же непреложным законам, что и треугольник, сторона и два угла которого даны. Будущее предопределено. А тем самым завершено. Все равно, как если бы оно уже существовало. Да оно и существует уже сейчас. Оно настолько существует, что мы уже знаем какую-то его часть. И если эта часть незначительна по сравнению с необъятностью всего будущего, она вполне пропорциональна той части уже свершившегося, которая доступна нашему знанию. Мы можем сказать, что для нас будущее немногим темнее прошлого. Мы знаем, что поколение за поколением, сменяя друг друга, будут трудиться, радоваться и страдать. Я устремляю свой взгляд за пределы существования человеческого рода. Я вижу как небесные созвездия медленно изменяют свою конфигурацию, казавшуюся незыблемой; я вижу, как Возничий распрягает свою древнюю упряжку, как распадается Пояс Ориона, как гаснет Сириус. Мы знаем, что солнце взойдет завтра и долго еще будет всходить каждое утро, то в тяжелых тучах, то в легких облачках.

Тут в уборную деликатно на цыпочках вошел Адольф Менье.

Доктор пожал ему руку.

— Здравствуйте, господин Менье. Мы видим полную луну будущего месяца. Мы видим ее не так ясно, как полную дуну сегодняшней ночи, потому что не знаем, на фоне какого неба — серого или красного — взойдет она над моей крышей среди труб, увенчанных остроконечными колпаками и романтическими капюшонами, и предстанет перед влюбленными кошками в виде дна старой кастрюли. Но если бы мы обладали достаточной ученостью, чтобы заранее знать мельчайшие обстоятельства, все до одного необходимые, при которых взойдет эта будущая луна, у нас было бы такое же отчетливое представление о той ночи, о которой я говорю, как и о сегодняшней ночи: обе были бы для нас в равной мере настоящим.

Знание явлений — единственная причина, побуждающая нас сделать вывод об их реальности. Мы знаем некоторые явления, долженствующие произойти. Значит, мы обязаны считать их реально существующими. А если они реально существуют, значит, они осуществлены. Итак, дорогой Константен Марк, можно предположить, что ваша пьеса была сыграна тысячу лет или полчаса тому назад, кстати это абсолютно все равно. Можно предположить, что мы все уже давно умерли. Считайте, что это так, и вы перестанете волноваться.

Константен Марк, который очень невнимательно следил за рассуждениями доктора и не уяснил себе, сколь они уместны и подходящи для данного случая, ответил несколько раздраженно, что обо всем этом уже сказано у Боссюэ[64].

— У Боссюэ! — обиделся доктор. — Держу пари, что вы не найдете у него ничего подобного. Боссюэ не умел философски мыслить.

Нантейль повернулась к доктору. Она была в высоком круглом чепце с широкой голубой лентой и пышными кисейными оборками, которые затеняли ей лоб и щеки. Она преобразилась в яркую блондинку. Золотисто-рыжие локоны спускались ей на плечи. Батистовая косынка была завязана под грудью крест-накрест. Белая в розовую полоску юбка, схваченная выше талии широким лиловым поясом, словно мокрая, облегала фигуру, отчего Фелиси казалась очень высокой. Она предстала перед ними, как образ из сновидения.

— И Делаж тоже любит дурацкие шутки: знаете, как он подшутил над Мари-Клэр? Они играли вместе в «Ученых женщинах»[65]. На сцене он положил ей в руку сырое куриное яйцо. Она так в течение всего акта и не знала, куда его деть.

Услышав звонок, Фелиси в сопровождении Константена Марка пошла на сцену. Они слышали гул зрительного зала, голос многоликого чудовища, и им казалось, будто они идут прямо в пышущую огнем пасть апокалиптического зверя.



«Решетку» приняли хорошо. Поставленная в конце сезона, пьеса не могла пройти много раз, но публике она понравилась. В середине первого акта зритель почувствовал, что она написана со вкусом, поэтична и местами не совсем понятна. И с этой минуты пьеса получила признание, все старались показать, что это им нравится, делали вид, что проникли в самую суть. «Решетке» простили то, что она совсем не сценична, что это пьеса для чтения. На сей раз публика примирилась с этим жанром.

У Константена Марка не было знакомых в Париже. Он пригласил в театр нескольких помещиков из Виварэ. Кирпично-красные, в белых галстуках, сидели они в первых рядах партера, таращили глаза и не решались хлопать. Друзей он еще не приобрел, и потому некому было завидовать его успеху. Даже в кулуарах говорили, что он талантлив не в пример прочим. И все же он очень волновался, заходил то в одну, то в другую ложу или забивался в угол директорской ложи. Его пугали критики.

— Не волнуйтесь, — сказал Ромильи. — То хорошее или плохое, что они скажут о вашей пьесе, будет относиться не к ней, а к Праделю. А в настоящий момент они скажут о нем больше плохого, чем хорошего.

Адольф Менье сообщил ему с кислой улыбкой, что публика настроена хорошо, а критики хвалят язык пьесы. Он ожидал, что в ответ услышит несколько лестных слов о «Пандольфе и Кларимонде». Но Константен Марк этих слов не сказал.

Ромильи покачал головой.

— Надо быть готовым к разносу. Господин Менье это знает по собственному опыту. В отношении него печать была несправедливо жестока.

— Что делать! — вздохнул Менье. — О нас никогда не будет сказано столько дурного, сколько было сказано о Шекспире и Мольере.

Нантейль имела большой успех, отмеченный не столько бурными вызовами, сколько менее громогласным, но более глубоким одобрением тонких ценителей. У нее неожиданно открылись новые качества: чистота дикции, благородство жеста, целомудренно горделивая грация.

Во время последнего антракта ее поздравил пришедший на сцену министр. Это означало, что публике она понравилась, ибо министры никогда не выражают своего личного мнения. Позади главы просвещения толпились рассыпавшиеся в похвалах чиновники, представители светского общества, драматурги. Со всех сторон к Фелиси, словно шланги, тянулись руки; все в один голос выражали ей свое восхищение. Затисканная толпой почитателей, г-жа Дульс оборвала о пуговицы сюртуков дешевое кружево, в изобилии украшавшее ее платье.

Последнее действие было настоящим триумфом Фелиси. Публика наградила ее тем, что ценнее рыданий и возгласов восторга: на ее долю достались не громкие крики, а приглушенный, чуть слышный шепот восхищения, не слезы, а влажные взоры, — непритворная дань красоте.

Фелиси почувствовала, как неизмеримо она выросла в эту минуту, и, когда занавес опустился, она прошептала:

— На этот раз победа одержана!

Она раздевалась у себя в уборной, заставленной корзинами орхидей, букетами роз и снопами сирени, когда ей подали телеграмму. Она вскрыла ее. Телеграмма была из Гааги, в ней стояло:


«Всего сердца присоединяюсь поздравлениям несомненным успехом.

Робер»


дочитывала депешу, когда в уборную вошел доктор Трюбле.

Фелиси обвила шею доктора Сократа горячими от усталости и счастья руками, притянула его голову к себе на влажную грудь и, хмельная от радости, запечатлела на его лице задумчивого Силена жаркий поцелуй.

Мудрый Сократ принял этот поцелуй, как подарок судьбы, зная, что он предназначен не ему, что он принесен на алтарь славы и любви.

Нантейль и сама заметила, что дыхание ее опьяненных уст было слишком пылким, и, широко раскинув руки, воскликнула:

— Все равно! Я так счастлива!


XX

На пасхе одно знаменательное событие еще увеличило ее радость: ее пригласили во Французскую Комедию. С некоторого времени Фелиси, никому ничего не говоря, уже предпринимала кое-какие шаги. Мать тоже хлопотала за нее. Г-жа Нантейль расцвела с тех пор как была любима. Она стала носить корсеты с прямой планшеткой и нижние юбки, которые не посрамили бы и завзятых модниц. Она обивала пороги министерских канцелярий и, как говорили, охотно уступила настояниям начальника канцелярии по делам искусства. Во всяком случае, так утверждал Прадель.

Он весьма игриво замечал:

— Мамашу Нантейль не узнаешь! Она стала очень аппетитна. По-моему, она куда привлекательней своей злюки дочери. У нее характер приятнее.

Как и ее товарищи по театру, Фелиси Нантейль презирала, ругала, поносила Французскую Комедию. Как и ее товарищи по театру, говорила: «Ничуть я не стремлюсь попасть в это заведение». Но, когда она попала в это заведение, счастью и гордости ее не было предела. Она радовалась вдвойне еще и потому, что должна была дебютировать в «Школе жен». Она уже работала над ролью Агнесы с г-ном Максимом, старым, мало известным преподавателем, которого она ценила за то, что он был прежней школы. По вечерам она играла Сесиль в «Решетке». И в самый разгар работы, целиком захватившей ее, она вдруг получила письмо от Робера де Линьи, сообщавшего о своем возвращении в Париж.

Во время пребывания в Гааге у него были кое-какие похождения, в итоге которых он понял, как сильно любит Фелиси. Его любовницами были признанные красавицы. Но и г-жа Бумдернут, рослая и свежая брюсселька, и сестры ван Крюизен, модистки с Вивера, и Сюзетта Берже, подвизавшаяся в театре Фоли-Мариньи, который гастролировал в тот сезон в Северной Европе, дали ему только наслаждение, но не полноту счастья. В их объятиях Робер мечтал о Фелиси, он понял, что из всех женщин его влечет она одна. Только после знакомства с г-жой Бумдернут, сестрами Крюизен и Сюзеттой Берже он полностью осознал, как дорога ему Фелиси Нантейль. Если придираться к словам, надо сказать, что он ей изменял. Таков общепринятый термин. Есть и другие, означающие то же самое, но менее употребительные. Но если вдуматься глубже, он ей не изменял. Он искал ее, искал в других и понял, что найдет только в ней самой. Он чувствовал всю бесполезность своего воздержания, злился и даже испытывал какой-то страх при мысли, что вся необъятность его желаний отныне сосредоточена на таком малом количестве живой материи, на одном-единственном хрупком предмете. И оттого, что к его любви примешивались нетерпение и ненависть, он только сильнее любил Фелиси.

В день своего приезда он назначил ей свидание в холостой квартире, которую для этого случая уступил ему богатый сослуживец по министерству иностранных дел. Она помещалась на авеню Альма, в первом этаже очаровательного дома — две комнатки, стены которых были оклеены спокойными светлыми обоями с подсолнечниками, чьи коричневые серединки и золотистые лепестки радовали глаз. Рисунок бледно-зеленой с цветами на длинных стеблях мебели в декадентском стиле повторял плавные изгибы лилий, и это придавало всей обстановке хрупкую томность болотных растений. Высокое зеркало стояло слегка наклонно в раме из переплетенных тонких стеблей, которые заканчивались нераспустившимися венчиками цветов, и эта рама сообщала зеркальной поверхности свежесть воды. Перед кроватью лежала шкура белого медведя.

— Ты!.. ты!.. Это ты!

Больше она ничего не могла выговорить.

Она видела его тяжелый, блестевший желанием взгляд, она смотрела на него, и глаза ее затуманивала страсть. Огонь, пылавший у нее в крови, пламя, сжигавшее ее лоно, горячее дыхание, распалявшее ей грудь, влажный жар чела волной прихлынули к ее устам, и Фелиси впилась в губы своего возлюбленного долгим поцелуем, пламенным и свежим, как цветок, окропленный росой.

Они задавали сразу кучу вопросов и перебивали друг друга, не слушая ответов:

— Ты скучал вдали от меня, Робер?

— Значит, тебе дали дебют во Французской Комедии?

— Гаага красивый город?

— Да, уютный городок. Красные, серые, желтые дома с двускатными кровлями, зелеными ставнями и геранью на окнах.

— Как ты там жил?

— Да так… понемножку… Ходил гулять на Вивер.

— Надеюсь, за женщинами не ухаживал?

— Ну вот еще! Конечно, нет… Какая ты красивая! Ты совсем поправилась?

— Да, да, совсем поправилась.

И вдруг с мольбой в голосе она сказала:

— Робер, я люблю тебя. Не бросай меня; если ты меня бросишь, другого я не полюблю. А что тогда со мной станется? Ведь ты же знаешь, я не могу жить без любви.

Он ответил ей резко, грубо, что даже слишком любит ее, что только о ней и думает:

— Я дурею от любви к тебе!

Резкость его ответа восхитила и успокоила ее больше всяких любовных клятв и нежных уверений.

Она улыбнулась и стала раздеваться, ибо была щедра и великодушна.

— Когда твой дебют во Французской Комедии?

— В этом месяце.

Она открыла сумочку и, вытащив вместе с пудрой расписание репетиций, протянула его Роберу. Фелиси не могла налюбоваться на этот лист бумаги со штампом Французской Комедии и далекой великой датой ее основания.

— Видишь, я дебютирую в роли Агнесы из «Школы жен».

— Хорошая роль!

— Еще бы!

И, раздеваясь, она тихонько повторяла все время вертевшиеся у нее на языке стихи:


«Я в сердце ранила?» — Я страх как удивилась![66]

«Да, — говорит она, — вы ранили как раз

Того, кто был вчера недалеко от вас».

«Ума не приложу, — старушке я сказала, —

Уж не с балкона ль что тяжелое упало?»


Видишь, я не похудела…


«Нет, — говорит она, — глаза всему виной,

От взгляда вашего страдает наш больной…»


Я даже скорее пополнела, но не очень.


«Как! — изумилась я. — О боже! Зло от глаза!

Откуда же взялась в глазах моих зараза!»


Он с удовольствием слушал стихи. Античную и французскую классическую литературу он, правда, знал не лучше своих сверстников, но он обладал большим вкусом и любознательностью. А Мольера он, как истый француз, понимал и глубоко чувствовал.

— Какая прелесть, — сказал он. — Ну, пойди же ко мне.

Она спустила рубашку спокойным чарующе грациозным движением. Но из желания потомить его, а также из любви к сцене она начала монолог Агнесы:


Однажды на балкон присела я с шитьем,

Как вдруг увидела: под ближним деревцом

Красивый господин; он взор мой, видно, встретил…


Он позвал ее, привлек к себе. Она выскользнула у него из рук и, подойдя к зеркалу, продолжала декламировать и играть:


И тут же вежливым поклоном мне ответил.


Она согнула колени и присела сначала слегка, затем ниже, потом, вытянув вперед левую ногу и отведя назад правую, сделала глубокий реверанс:


И я, невежливой прослыть не захотев,

Ответила ему, почтительно присев…


Он опять позвал ее, уже нетерпеливо. Но она снова присела, не спеша, с забавной точностью проделывая все движения. И продолжала декламировать и делать реверансы там, где это полагается по тексту и по издавна установившейся традиции:


А после нового учтивого поклона

Вторично отвечать пришлось и мне с балкона.

Затем последовал и третий в тот же час;

Ответила и я, не медля, в третий раз.


Она с полной серьезностью, старательно, на совесть разыгрывала свою сцену. Хотя некоторые ее позы казались нелепыми, ибо для их оправдания нужна была юбка, почти все были красивы и все без исключения увлекательны. Они подчеркивали упругость мускулов при общей мягкости линий; каждое движение выявляло, гармоничную стройность всех частей ее юного тела, обычно не столь заметную.

Облекая свою наготу в благопристойные позы и наивные речи, она волею судьбы и по собственной прихоти превращалась в изящное произведение искусства, в аллегорию невинности во вкусе Клодиона или Аллегрена[67], и в устах этой ожившей статуэтки восхитительно чисто звучали стихи великого комедиографа. Невольно очарованный, Робер дал ей довести сцену до конца. Особенно забавляло его то, что такое сугубо публичное зрелище, как театральная сцена, разыгрывается перед ним одним частным образом и втайне от всех. И, наблюдая за церемонными движениями совершенно голой девушки, он с философским удовольствием отмечал, чем достигается достойная осанка в лучших труппах.


Он ходит взад, вперед; и лишь подходит ближе,

Все кланяется мне, и с каждым разом ниже;

И я — мой взгляд за ним внимательно следил —

Тотчас же кланялась, когда он проходил.


А она меж тем любовалась в зеркало своими молодыми, недавно расцветшими грудями, своим легким станом, чуть худощавыми изящными руками с тонкими запястьями, стройными ногами с круглыми коленями и воодушевлялась, воспламенялась при мысли что всем этим она служит прекрасному театральному искусству; легкий румянец играл на словно накрашенных щеках.


И если б темнота ночная не настала,

Я б, верно, без конца все то же продолжала.

И не сдалась бы, нет, а то, избави бог,

Невежливей себя меня почесть он мог!


Он приподнялся на постели, опершись на локоть, и крикнул:

— Ну, а теперь пойди, пойди ко мне. И Фелиси, вся зардевшаяся и оживленная, скользнула к нему.

— Так ты думаешь, что я не люблю тебя!..

Покорная и разомлевшая, она запрокинула голову, подставив его поцелуям глаза, осененные длинными ресницами, и полуоткрытый рот, в котором влажно поблескивали зубы.

Вдруг она вскочила на колени. В устремленных в пространство глазах застыл неописуемый ужас. Из горла вырвался хриплый крик, а вслед за ним стон, протяжный и жалобный, как звук органа. Отвернувшись, указала она пальцем на белую шкуру перед постелью:

— Там, там!.. Он лежит с простреленной головой… Смотрит на меня и смеется, а из угла рта стекает кровь.

Ее широко открытые глаза закатились. Тело судорожно изогнулось, а затем обмякло, и она замертво повалилась на постель.

Он смочил ей виски холодной водой и привел ее в чувство. Слабым детским голоском пожаловалась Фелиси на боль во всем теле. Ладони саднило. Она посмотрела на свои руки и увидела, что они поцарапаны и кровоточат.

Она сказала:

— Это я ногтями впилась в ладони. Смотри, ногти у меня все в крови!

Она ласково поблагодарила его за нежные заботы и попросила не сердиться за причиненное волнение.

— Не для того ты пришел сюда, а?

Она попробовала улыбнуться и оглядела комнату.

— Как здесь славно.

Ее взгляд упал на расписание репетиций, лежавшее на ночном столике. Фелиси вздохнула:

— Какой толк в том, что я талантливая актриса, если мне нет счастья?

Сама того не подозревая, она слово в слово повторила фразу, сказанную Шевалье, когда она оттолкнула его.

Затем, приподняв с подушки свою еще тяжелую голову, она печально поглядела на любовника и покорно сказала:

— Мы так любили друг друга. И вот все кончено. Никогда уже не буду я твоей… Он не хочет!

Загрузка...