Ты словно спал на белом камне, в стране грез.
«Филопатрис»[161], XXI
Несколько французов, соединенных узами дружбы, проводили весну в Риме и частенько встречались на месте раскопок Форума[162]. Это были Жозефен Леклер, атташе посольства в отпуску; г-н Губен, лиценциат словесности, ученый комментатор; Николь Ланжелье, отпрыск старинного рода Ланжелье, парижских книгопечатников и гуманистов; инженер Жан Буайи; Ипполит Дюфрен, который располагал досугом и любил искусство.
Первого мая, часов в пять вечера, они, по обыкновению, прошли через неизвестную широкой публике калитку на северной стороне площади, где командор Джакомо Бони, руководитель раскопок, с молчаливой приветливостью встретил их и проводил до порога своего деревянного дома, стоявшего среди лавров, бирючины и ракитника над огромным рвом, который вырыт в прошлом веке посреди воловьего рынка папского Рима и доходит до поверхности древнего Форума.
Тут они останавливаются и смотрят вокруг.
Прямо против них торчат изуродованными столбами почетные стелы[163], а на месте базилики Юлия виднеется нечто вроде огромной шашечной доски, уставленной шашками. Дальше к югу три колонны храма Диоскуров[164] купают в лазури небес свои синеющие волюты. Правее — над разрушенной аркой Септимия Севера и над высокими колоннами храма Сатурна — громоздятся на Капитолии дома христианского Рима и здание женской лечебницы, споря с водами Тибра желтизной и грязным оттенком своих фасадов. Левее вздымается Палатин[165], окаймленный большими красными аркадами и поросший на вершине вечно-зелеными падубами. А внизу — от одного холма до другого — меж плит Священной дороги[166], что не шире деревенской улицы, прямо из-под земли высовываются кирпичные стены и мраморные основания — остатки зданий, стоявших на Форуме во времена могущества латинян. Клевер, овес и полевые травы, посеянные ветром на верхушке осевших развалин, образовали над ними сельскую кровлю, где пламенеет дикий мак. Везде — обломки карнизов, множество колонн и алтарей, нагромождение ступеней и оград, и все это, разумеется, не маленькое, однако отнюдь не грандиозных, а скромных размеров.
Должно быть, Николь Ланжелье мысленно представил себе ансамбль памятников, некогда стоявших, тесно прижавшись друг к другу, на прославленной площади.
— Эти сооружения умеренной величины, выдержанные в мудрых пропорциях, — проговорил он, — отделялись одно от другого тенистыми улочками. То были те самые vicoli[167], которые так любят в южных странах, и благородные потомки Рема[168], выслушав речи ораторов, находили неподалеку от храмов прохладные уголки, где можно было поесть и отдохнуть, где постоянно пахло отбросами, ибо кожура арбузов и осколки раковин никогда не выметались. Конечно, из лавчонок, окаймлявших площадь, доносился острый запах лука, вина, жаркого и сыра. На прилавках мясников грудой высилось мясо, и зрелище это радовало взор крепких горожан; у одного из мясников Виргиний и взял нож, которым убил свою дочь[169]. Тут же, должно быть, располагались золотых дел мастера и продавцы домашних божков, покровителей очага, стойла и сада. Все необходимое для жизни граждан было собрано на этой площади: рынок и склады, базилики — иначе говоря, торговые биржи и гражданские суды; курия — этот городской совет, управлявший впоследствии целым миром; тюрьмы с подземельями, откуда доносилась ужасающая вонь; храмы и алтари, без которых не могут обойтись жители Италии, — ведь у них всегда есть просьбы к небесным властям!
Именно здесь и совершались на протяжении веков заурядные или необыкновенные деяния, почти всегда нелепые, нередко отвратительные или смехотворные, порою благородные, совокупность которых и составляет величественную жизнь народа.
— А что это вон там, посреди площади, перед основаниями почетных стел? — осведомился г-н Губен; водрузив на нос пенсне, он обнаружил нечто новое на древнем Форуме и желал получить разъяснения.
Жозефен Леклер предупредительно ответил, что это недавно открытый фундамент колосса Домициана.
Затем он указал пальцем на другие памятники, обнаруженные Джакомо Бони за пять лет плодотворных раскопок: водоем и колодезь Ютурны под Палатинским холмом; место сожжения тела Цезаря и воздвигнутый там алтарь, основание которого лежало у их ног, против ростральных колонн[170]; архаическую стелу и легендарную могилу Ромула, где покоится черный камень с Комиция, и «озеро» Курция[171].
Солнце садилось позади Капитолия и стрелами своих последних лучей ударяло в триумфальную арку Тита на Верхней Велии[172]. На западе уже всходила бледная луна, но небосвод оставался голубым, точно днем. Ровная, спокойная, прозрачная дымка окутывала молчаливый Форум. Землекопы, бронзовые от солнца, вскапывали это поле камней, а их товарищи, уподобляясь в своем труде древним царям, вращали колодезный ворот, чтобы добыть воду, которая все еще омывает русло, где в дни благочестивого Нумы дремал Велабр среди зарослей камыша.
Рабочие трудились усердно и бодро. Ипполит Дюфрен, уже несколько месяцев наблюдавший за тем, как старательно они работают, как толково и охотно выполняют все приказания, спросил у руководителя раскопок, как ему удалось добиться от своих работников такого отношения к делу.
— Я живу, как они все, — объяснил Джакомо Бонн. — Вместе с ними копаю землю, рассказываю о том, что мы ищем, и помогаю им понять красоту нашего общего дела. Они увлечены работами, величие которых смутно чувствуют. Я заметил, как они побледнели от восторга, когда разрыли могилу Ромула. Они видят во мне своего товарища, и, если кто-либо из них заболевает, я сажусь у его изголовья. Я полагаюсь на них, а они — на меня. Вот почему у меня такие надежные работники.
— Бони, дорогой Бони, — воскликнул Жозефен Леклер, — вы знаете, как я восхищаюсь вашим трудом, в какое волнение приводят меня ваши великолепные открытия; и все-таки я сожалею — уж позвольте мне быть откровенным — о тех временах, когда стада паслись над погребенным Форумом. Белый вол с крутым лбом, увенчанным широко расставленными рогами, пережевывал жвачку на пустынном лугу, пастух дремал у высокой колонны, выступавшей из травы… И люди думали: «Здесь когда-то решались судьбы мира». С тех пор как Форум перестал быть Campo Vaccino[173], он безвозвратно потерян для поэтов и влюбленных.
Жан Буайи заметил, что раскопки, производимые по строгой методе, содействуют познанию прошлого. И разговор зашел о философии римской истории.
— Латиняне сохраняли рассудительность даже в своих религиозных верованиях, — сказал инженер. — Они поклонялись богам ограниченным, простоватым, но исполненным здравого смысла, а порою и благородства. Сравните римский Пантеон, состоящий из воинов, должностных лиц, девственниц и матрон, с чертовщиной, изображенной на стенах этрусских гробниц, и вы увидите лицом к лицу рассудок и безумие. Картины ада, запечатленные в могильных склепах Корнето[174], являют нам чудищ, порожденных невежеством и страхом. Эти изображения кажутся такими же гротескными, как фреска Орканьи «Страшный суд»[175] в храме Санта-Мария-Новелла во Флоренции или его же фреска, навеянная Дантовым адом, на Campo-Santo[176] в Пизе; латинский же Пантеон неизменно являет собою образец хорошо организованного общества. Боги римлян, как и сами римляне, отличались трудолюбием и благонамеренностью. То были боги полезные; каждый занимался своим делом. Даже нимфы и те несли гражданские и политические обязанности.
Припомним Ютурну, чей алтарь мы не раз видали у подножья Палатинского холма. Ни происхождение, ни жизненные испытания и невзгоды, выпавшие на ее долю, — ничто, казалось, не предвещало, что ей предстоит исправлять регулярную должность в граде Ромула. Это была женщина из племени рутулов, полная возмущения. Юпитер, полюбивший Ютурну, даровал ей бессмертие. Когда, велением судеб, царь Турн пал от руки Энея[177], Ютурна, которой не дано было умереть вместе с братом, кинулась в Тибр, чтобы по крайней мере больше не видеть солнечного света. Долгое время среди пастухов Лациума сохранялось предание о нимфе, живущей на дне реки, оплакивая свое горе. И позднее жителям сельского Рима, склонявшимся ночью с крутого берега Тибра, чудилось при свете луны, будто они видят ее среди камышей, закутанную в синевато-зеленое покрывало. И что же? Римляне не позволили ей праздно предаваться скорби. Вскоре же их осенила мысль приискать для нее полезное занятие. Они поручили нимфе охрану своих источников. И превратили ее таким образом в муниципальную богиню. Так же они поступали и со всеми другими божествами. Диоскуры, от храма которых остались столь великолепные руины, братья Елены, Диоскуры, чье имя носят вон те две ярких звезды, были превращены римлянами в гонцов на службе у государства. Именно Диоскуры прибыли в Рим на белом коне, чтобы возвестить победу, одержанную у озера Регилл[178].
Жители Италии просили у богов лишь благ земных да солидных выгод. В этом смысле, несмотря на все азиатские страхи, заполонившие Европу[179], характер их религиозного чувства не изменился. Того, чего они некогда требовали от богов и божков, они ожидают сегодня от мадонны и святых. В каждом приходе — свой угодник, и ему дают поручения, точно депутату. Есть святые, ведающие виноградником, злаками, скотом, помогающие при коликах и зубной боли. Воображение латинян вновь заселило небо множеством живых существ и превратило иудейское единобожие в новое многобожие. Оно расцветило евангелие богатой мифологией; оно опять установило непринужденные отношения между миром небесным и миром земным. Крестьяне требуют чудес от святых заступников и обрушиваются на них с бранью, если чудо долго не совершается. Крестьянин, тщетно умолявший Bambino[180] о милости, возвращается в часовню и на этот раз припадает к стопам царицы небесной: «Не к тебе, сын девки, обращаюсь я, а к твоей святой матери».
Женщины посвящают богородицу в свои любовные дела. Они с полным основанием полагают, что ведь она тоже женщина, стало быть, понимает что к чему, и незачем ее стыдиться. Они не опасаются показаться нескромными, и это свидетельствует об их благочестии. Так что нельзя не восторгаться молитвой, которую возносила мадонне одна красивая девица с генуэзского побережья: «Святая матерь божья, ты, зачавшая без греха, ниспошли мне милость согрешить без зачатия».
Николь Ланжелье обратил внимание собеседников на то, что религия римлян отвечала их политическим целям.
— Правда, ее отличал яркий национальный характер, — сказал он, — тем не менее она обладала способностью проникать в среду чужеземных народов, привлекая их своей доступностью и терпимостью. То была религия, приспособленная для управления, и она без труда внедрялась вместе с остальными формами управления.
— Римляне любили войну, — вмешался г-н Губен, всячески избегавший парадоксов.
— Они любили войну не ради нее самой, — возразил Жан Буайи. — Для этого они были слишком благоразумны. По некоторым признакам можно утверждать, что ратный труд казался им тяжким. Господин Мишель Бреаль[181] скажет вам, что слово «aerumna», сперва означавшее солдатское снаряжение, постепенно стало употребляться в более широком смысле, включавшем в себя такие понятия, как усталость, изнеможение, невзгоды, печаль, испытание, бедствие. Крестьяне древнего Рима — такие же, как и все другие. Они шли на войну, подчиняясь силе и принуждению. И даже их начальники, богатые землевладельцы, сражались не ради удовольствия или славы. Прежде чем начать военную кампанию, они раз двадцать обсуждали, принесет ли им это выгоду, и внимательнейшим образом взвешивали свои шансы.
— Верно, — подтвердил г-н Губен, — но их собственное положение и состояние тогдашнего мира вынуждали их не выпускать меча из рук. Таким способом они распространили цивилизацию до пределов известного им мира. Война — ни с чем не сравнимое орудие прогресса.
— Латиняне, — продолжал Жан Буайи, — были земледельцы, и воевали они, как земледельцы. Их честолюбивые устремления всегда носили, так сказать, аграрный характер. Они требовали от побежденного не денег, а земли — либо всей территории покоренных ими народов, либо части ее, обычно только трети, по дружбе, как они сами говорили, а также потому, что отличались умеренностью. Там, где легионер втыкал свое копье, наутро уже появлялся колон[182] и распахивал землю. Именно благодаря землепашцу римляне закрепляли свою победу. Спору нет, это были великолепные солдаты, дисциплинированные, терпеливые, мужественные; они побеждали других и в свою очередь оказывались побежденными! Но они были еще более великолепные земледельцы! Обычно удивляются, как им удалось захватить столько земель, но куда более удивительно, что они умели их сохранить. Чудо состоит в том, что, проиграв множество битв, эти упрямые крестьяне ни разу не уступили ни клочка пахотной земли.
Пока они так беседовали, Джакомо Бони смотрел неприязненным взглядом на высокий кирпичный дом, возвышавшийся в северной части Форума: фундаментом ему служила каменная кладка, уцелевшая от античных зданий.
— Теперь мы должны приступить к раскопкам курии Юлия[183], — сказал он. — Надеюсь, нам вскоре удастся смести с лица земли гнусное строение, под которым скрыты ее развалины. Государству это недорого обойдется. На глубине девяти метров, под монастырем Сант-Адриано лежат плиты Диоклетиана, в последний раз восстановившего курию. Мы, без сомнения, обнаружим среди обломков немало мраморных таблиц, на которых были высечены законы. Для Рима и для Италии, да и для всего мира, важно, чтобы руины римского сената вновь показались на свет.
Затем он пригласил друзей в свою гостеприимную, непритязательную хижину, напоминавшую жилище Эвандра[184].
В ней была одна-единственная комната, где возвышался грубый стол, заваленный черной глиняной посудой и бесформенными обломками, от которых пахло землей.
— Останки доисторической эпохи, — заметил, вздохнув, Жозефен Леклер. — Итак, вы, дорогой Бони, не довольствуясь тем, что разыскиваете на Форуме памятники времен императоров, республики и царей, углубляетесь теперь в земельные пласты, где сохранились следы исчезнувшей флоры и фауны; вы вторгаетесь в четвертичный, в третичный период, проникаете в плиоцен, в миоцен, в эоцен. От археологии древнего Рима вы переходите к археологии доисторических времен и к палеонтологии. Вы спускаетесь так глубоко, что уже вызываете тревогу в светских гостиных. Графиня Пазолини просто в недоумении — когда же вы остановитесь, а в сатирическом листке помещена карикатура: вы выходите на поверхность земли у антиподов[185] и со вздохом облегчения произносите: «Adesso va bene»![186]
Бони, казалось, не слышал.
С глубоким вниманием он изучал глиняный сосуд, еще влажный и покрытый илом. Его светлые глаза, часто менявшие оттенок, темнели, когда он отыскивал на этом убогом изделии рук человеческих какую-нибудь дотоле еще не обнаруженную примету таинственного прошлого. И, затуманиваясь мечтой, они снова становились бледно-голубыми.
— Остатки былого, лежащие перед вами, — произнес он наконец, — эти маленькие грубо вытесанные деревянные гробы и эти урны в форме хижин, вылепленные из черной глины, в которых покоятся истлевшие кости, были обнаружены под храмом Фаустины, в северо-западной части Форума.
Их находят рядом — черные урны, наполненные пеплом, и скелеты, лежащие в гробах, как в постели. Греки и римляне одновременно практиковали и погребение и сожжение. В доисторические эпохи по всей Европе и тот и другой обычай были в ходу в одно и то же время, в одном и том же городе, у одного и того же племени. Не соответствуют ли эти два разных обычая двум разным расам, двум разным верованиям? Полагаю, что так.
С уважением, почти богомольным, он взял в руки сосуд, напоминавший по форме хижину и содержавший немного пепла.
— Те, кто в незапамятные времена формовал таким образом глину, — оказал оп, — полагали, будто душа, неразрывно связанная с костями и пеплом, нуждается в крове, но что для ограниченной жизни мертвых она довольствуется жилищем небольших размеров. Люди эти принадлежали к благородному народу, вышедшему из Азии. Человек, чей легкий, почти невесомый прах я держу перед собой, жил еще до Эвандра и пастуха Фаустула[187].
И он прибавил, шутливо подражая речи древних:
— В те времена царь Итал, или Витул[188], царь Телец, мирно правил страной, которую ждала в будущем такая слава. Тогда Авзонийская земля[189] представляла собою одно большое пастбище. Но люди вовсе не были невежественны и грубы. От предков они унаследовали немало драгоценных сведений. Им были известны корабль и весло. Они владели искусством надевать ярмо на быков и припрягать их к дышлу. По своему желанию они раздували божественный огонь. Они добывали соль, делали украшения из золота, лепили и обжигали глиняную посуду. Вероятно, они начинали уже возделывать землю. По преданию, латинские пастухи сделались землепашцами при легендарном царе Тельце. Они сеяли просо, ячмень и полбу. Они сшивали шкуры костяными иглами. Они умели ткать и, быть может, красить шерсть в разные цвета. Они измеряли время фазами луны. Они созерцали небо и находили на нем то же, что и на земле. Они видели там гончего пса, который сторожит звездные стада своего хозяина Диоспитера[190]. Плодоносные тучи они принимали за скот, принадлежащий Солнцу, за дойных коров на лазурных полях. Они поклонялись своему отцу — Небу и своей матери — Земле. А по вечерам слышали, как повозки богов, таких же кочевников, как они сами, катились, грохоча своими грубыми колесами, по горным тропам. Они любили солнечный свет и с тоской помышляли о жизни, какую ведут души в царстве теней.
Нам известно, что эти большеголовые арийцы были белокуры — ведь белокуры были и боги, сотворенные по их образу и подобию. Волосы Индры[191] напоминали цветом спелый ячмень, а борода его походила на шерсть тигра. В представлении греков у бессмертных богов были синие или сине-зеленые глаза и золотые кудри. Богиня Рома[192] была «flava et candida»[193]. По латинским преданиям, Ромул и Рем были рыжеволосыми.
Если бы удалось восстановить в прежнем виде эти истлевшие кости, перед вами возникли бы очертания скелетов чисто арийского типа. По этим крупным мощным черепам, по этим головам, квадратным, как первоначальный Рим, который предстояло основать их сынам, вы признали бы предков патрициев времен республики, родоначальников могучей породы, которая поставляла трибунов, верховных жрецов и консулов, вы прикоснулись бы к великолепной оболочке тех сильных умов, что создали религию, семью, войско, публичное право наиболее устроенного из городов, когда-либо существовавших на земле.
Медленно опустив на некрашеный стол глиняную урну, Джакомо Бони склоняется над гробом величиной с колыбель: гроб этот выдолблен из дубового ствола и походит по форме на первобытные лодки. Затем он приподнимает тонкую крышку из коры и заболони, которая прикрывает эту погребальную ладью, и взорам присутствующих предстают хрупкие кости, напоминающие птичий скелет. От покойника не осталось ничего, кроме спинного хребта, и можно бы подумать, что это скелет простейшего из позвоночных, скажем, большой ящерицы, но ширина лба выдает человека. Цветные бусины рассыпавшегося ожерелья смешались с потемневшими костями, омытыми подземными водами и извлеченными из жирной земли.
— А теперь посмотрите на этого ребенка, — сказал Бони — он не был сожжен с надлежащими почестями, его просто погребли, сразу предали земле, из которой он вышел. Это — не сын вождя, не благородный наследник белокурых людей. Он принадлежит к туземной расе, жившей по берегам Средиземного моря и превратившейся позднее в римский плебс; еще сегодня она поставляет Италии ловких адвокатов и сметливых людей. Он родился во властительном городе, расположенном на Семи холмах, в эпоху, затуманенную для нас героическими сказаниями. Этот ребенок жил во времена Ромула. В ту пору долина Семи холмов представляла собой болотистую местность, а склоны Палатина были покрыты лишь хижинами из тростника. На гроб было положено небольшое копье в знак того, что ребенок мужского пола. Он прожил всего лишь четыре года, а затем уснул смертным сном. Мать нарядила умершего сына в красивую тунику и надела ему на шею жемчужное ожерелье. Соплеменники не оставили его без подношений. В сосудах из черной глины они принесли к нему на могилу молоко, бобы, гроздь винограда. Я собрал эти сосуды и вылепил такие же, из такой же глины, обжег их в пламени костра, разведенного ночью на Форуме… Перед тем как попрощаться с усопшим, пришедшие с дарами съели и выпили часть принесенного, и эта поминальная трапеза помогла им забыть свое горе. О дитя, спящее со времен бога Квирина![194] Жизнь государства прошла над твоим простым гробом, но те же звезды, что светили при твоем рождении, зажгутся сейчас над нашей головой. Века, отделяющие твою жизнь от нашей, — всего лишь неуловимый миг в существовании вселенной.
После недолгого молчания заговорил Николь Ланжелье:
— Различить в народе составляющие его расы чаще всего столь же трудно, как проследить в течении реки впадающие в нее воды притоков. Да и что такое расы? Существуют ли на самом деле человеческие расы? Я знаю, есть люди белокожие, краснокожие и чернокожие. Но это — отнюдь не расы, это — разновидности одной и той же расы, одного и того же вида, они вступают в плодотворные союзы и непрестанно перемешиваются. Ученый тем более не признает существования нескольких желтых рас или нескольких белых рас. Но люди измышляют расы на потребу собственной гордости, вражде или алчности. В тысяча восемьсот семьдесят первом году Францию расчленили во имя прав германской расы, а ведь германской расы не существует. Антисемиты распаляют христианские народы гневом против еврейской расы, а ведь еврейской расы не существует.
Обо всем этом я рассуждаю, Бони, совершенно умозрительно, вовсе не из желания вам противоречить. Кто осмелится не верить вам? Вашими устами говорит сама убежденность. И вы соединяете в себе широту научного познания с глубиной познания поэтического. По вашим словам, пастухи, пришедшие из Бактрианы[195], заселили Грецию и Италию. По вашим словам, они застали там коренных жителей. В древности и италийцы и эллины одинаково верили, будто первые люди, жившие в их стране, родились из праха, подобно Эрехтею[196]. Не спорю, дорогой Бони, можно сквозь столетия проследить и судьбу туземцев вашей Авзонии и судьбу кочевников, пришедших с Памира: одни стали родоначальниками патрициев, исполненных мужества и чести, другие — предками искусных и речистых плебеев. Ибо, если, строго говоря, и не существует нескольких человеческих рас, а уж тем более — нескольких белых рас, то, без сомнения, можно наблюдать многие разновидности человеческого рода, подчас весьма непохожие друг на друга. Вот почему нет ничего невозможного в том, что две или несколько таких разновидностей живут долгое время бок о бок, не сливаясь воедино, и сохраняют каждая свои черты. И более того, порою различия между ними не только не стираются под медленным воздействием преобразующих сил природы, но, напротив, под влиянием неизменных обычаев и социальных установлений сказываются с каждым веком все сильнее.
— E proprio vero[197], — прошептал Бони, опуская дубовую крышку на останки ребенка, жившего во времена Ромула.
Затем он предложил гостям стулья и обратился к Николю Ланжелье:
— Пора уж вам выполнить обещание и прочитать нам историю о Галлионе, которую, я видел, вы писали в своей комнатушке на Форо Траяно. В ней у вас беседуют римляне. Ее и надлежит выслушать именно здесь, в этом уголке Форума, возле Священной дороги, меж Капитолием и Палатином. Поторопитесь же, а то еще вас застигнут сумерки и, я боюсь, ваш голос скоро заглушат крики птиц, уведомляющих друг друга о приближении ночи.
Гости Джакомо Бони встретили эти слова одобрительными возгласами, и Николь Ланжелье, не ожидая более настойчивых уговоров, развернул рукопись и прочел нижеследующее.
В восемьсот четвертом году по основании Рима, на тринадцатом году принципата Клавдия Цезаря[198], Юний Анней Новат был проконсулом Ахеи[199]. Отпрыск семьи всадников[200], вышедшей из Испании, сын ритора Сенеки и добродетельной Гельвии, брат Аннея Мелы и прославленного Луция Аннея[201], он носил имя своего приемного отца, ритора Галлиона, изгнанного Тиберием. Мать его принадлежала к роду Цицерона; от своего отца Юний унаследовал вместе с несметным богатством любовь к изящной словесности и философии. Он читал творения греков с еще большим тщанием, нежели творения латинян. Возвышенные мысли волновали его пытливый ум. Он испытывал влечение к физике и к тому, что следует за физикой[202]. Любознательность его была столь велика, что, принимая ванну, он приказывал читать себе вслух и даже на охоте не расставался с навощенными дощечками и стилосом[203]. На досуге, который он умел находить посреди самых серьезных забот и самых важных трудов, он писал книги по естественной истории и сочинял трагедии.
Клиенты[204] и вольноотпущенники Галлиона превозносили его мягкость. И в самом деле это был человек благожелательный. Никто не видел, чтоб он давал волю гневу. Вспыльчивость он почитал худшим из недостатков и наименее простительным.
Всякая жестокость внушала ему отвращение, разве только укоренившийся обычай или влияние общественного мнения мешали ему оценить ее по достоинству. И нередко даже в строгостях, освященных обычаями предков и оправданных законами, он усматривал отвратительные крайности, против которых ополчался и которые охотно бы уничтожил, если бы ему постоянно не приводили соображения о пользе государства и общественном благе. В те времена добросовестные судьи и неподкупные должностные лица не были редкостью в Империи. Среди них встречались, конечно, люди не менее честные и справедливые, нежели Галлион, но, пожалуй, ни в ком другом не было столько человечности.
Сделавшись правителем Греции, лишенной былого богатства, растерявшей былую славу и от бурной свободы перешедшей к спокойному прозябанию, он ни на минуту не забывал, что Греция некогда даровала миру мудрость и искусства, и в своем отношении к ней соединял бдительность опекуна с сыновней любовью. Он уважал независимость городов и права людей. Он чтил истинных греков, греков по рождению и образованию, и весьма скорбел, что их осталось так мало и что ему чаще всего приходится проявлять свою власть в отношении низкой толпы, состоящей из иудеев и сирийцев; тем не менее он был справедлив и к этим азиатам, ставя себе это в особую заслугу.
Его резиденцией был Коринф, самый богатый и многолюдный город римской Греции. Вилла Галлиона, построенная во времена Августа и с тех пор расширенная и приукрашенная проконсулами, сменявшими друг друга в управлении провинцией, возвышалась на крайних западных склонах Акрокоринфа[205], чью косматую вершину венчал храм Венеры, стоявший среди рощ, где жили иеродулы[206]. Просторный дом окружали густолиственные сады, орошенные ключевою водой и украшенные статуями, беседками, гимнастическими залами, купальнями, библиотеками и алтарями богов.
Однажды утром он, по обыкновению, прогуливался в саду со своим братом Аннеем Мелой, беседуя о порядке, царящем в природе, и о превратностях судеб. На розовом небосводе всходило, словно омытое, ослепительно-ясное солнце. Мягкие волнообразные очертания холмов Истма скрывали саронийский берег, ристалище, святилище игр, восточную Кенкрейскую гавань. Но меж бурых склонов Гераниенских гор и двуглавым розовым Геликоном виднелось дремлющее голубое море Алкионов. Вдалеке, на севере, сверкали три снежных вершины Парнаса. Галлион и Мела приблизились к самому краю высокой террасы. У их ног, на широком и светлом песчаном плоскогорье, отлого опускавшемся к пенистым берегам залива, простирался Коринф. Плиты Форума, колонны базилики, арена и расположенные вокруг нее амфитеатром места для зрителей, белоснежные ступени пропилеев — все ослепительно сверкало, и позолоченные крыши храмов отражали солнечные лучи. Обширный и новый город прорезали прямые улицы. Широкая дорога вела к Лекейской гавани, окаймленной складами; на водной глади виднелось множество кораблей. На западе земля была осквернена дымом кузниц и грязной водою, ручьями вытекавшей из красилен, а дальше, до самого горизонта, почти сливаясь с небом, тянулись сосновые леса.
Мало-помалу город просыпался. Пронзительное ржание лошади разорвало утреннюю тишину, и вот уже до слуха стали доноситься глухой шум колес, возгласы возниц и выкрики торговок зеленью. Слепые старухи выходили из своих лачуг и с медными урнами на головах, держась за руки детей, брели между развалин дворца Сизифа, чтобы набрать воды из Пиренского источника. На плоских кровлях домов, тянувшихся вдоль садов проконсула, коринфянки расстилали белье для просушки; одна из них стегала сынишку стеблями лука-порея. На выезженной дороге, подымавшейся к Акрополю, голый до пояса, бронзовый от загара старик осыпал ударами своего осла, нагруженного корзинами с салатом, и щербатым ртом напевал в жесткую бороду песню раба:
Работай же, мой ослик,
Как я работал сам,
И можешь мне поверить:
В том польза для тебя.
Картина города, пробуждавшегося для своих повседневных трудов, вызвала у Галлиона мысль о прежнем Коринфе — жемчужине Ионического моря, городе, где довольство и радость царили до того самого дня, когда мирные граждане были вырезаны солдатами Муммия[207], женщины Коринфа, благородные дочери Сизифа проданы в рабство, дворцы и храмы преданы огню, городские стены разрушены дотла, а сокровища погружены на консульские либурны[208].
— Всего лишь век назад, — сказал Галлион, — здесь не было ничего, кроме развалин, оставленных Муммием. Побережье, которое ты видишь, брат, было еще более пустынно, нежели пески Ливии. Божественный Юлий восстановил город, разрушенный нашими легионами, и населил его вольноотпущенниками. На взморье, где прославленные Бакхиады[209] кичились своей праздностью, обосновались бедные и грубые латиняне, и началось возрождение Коринфа. Город быстро разросся и умело извлекал пользу из своего местоположения. Он взимает дань со всех кораблей, что приходят с востока и с запада и бросают якорь в Лекейской и Кенкрейской гаванях. Население и богатства Коринфа все умножаются благодаря установленному римлянами миру.
Сколько благодеяний принесла всему свету Империя! По ее милости города и деревни вкушают полный покой. Моря очищены от пиратов, а дороги — от разбойников. От мглистого океана до Пермулийского залива, от Гадеса до Евфрата торговля ограждена от каких-либо опасностей. Закон охраняет жизнь и имущество населения. Права каждого человека защищены от чьих бы то ни было посягательств. Отныне пределом свободы служат лишь требования безопасности, и ограничивают свободу лишь для того, чтобы сделать ее надежной. Справедливость и разум управляют миром.
В отличие от своих братьев Анней Мела не домогался почестей. Люди, его любившие, — а их было немало, ибо он неизменно выказывал в обращении приветливость и учтивость, — приписывали такое устранение от дел скромности Мелы, который предпочитал спокойную безвестность и не желал иных забот, помимо занятий философией. Но более холодные наблюдатели полагали, что он на свой лад честолюбив и, по примеру Мецената[210], жаждет, будучи всего лишь римским всадником, сравниться во влиянии с консулами. Наконец некоторые недоброжелатели утверждали, будто распознают в нем черту, присущую всем из рода Сенеки, — алчность к богатству, которое те якобы презирали: именно этим объясняли то обстоятельство, что Мела долгое время жил в безвестности в Бетике, всецело занятый управлением своими обширными поместьями, а когда позднее был призван в Рим братом-философом, то постарался стать у руководства финансами Империи, вместо того чтобы добиваться высоких судейских или воинских должностей. Было нелегко определить характер Мелы по его речам, ибо изъяснялся он на языке стоиков[211], в равной мере способном скрывать слабости духа и выказывать величие чувств. В ту пору считалось признаком особого изящества вести добродетельные речи. Одно во всяком случае бесспорно: Мела придерживался возвышенного образа мыслей.
Он ответил брату, что, не будучи в отличие от него искушен в делах общественных, все же не раз имел случай восторгаться могуществом и мудростью римлян.
— Эти качества, — сказал он, — проявляются всюду, вплоть до самых отдаленных частей нашей Испании. Но сильнее всего ощутил я благодетельную и величавую роль Империи в одном диком ущелье Фессалийских гор. Я возвращался из Гипаты, города, прославившегося своими сырами и ворожеями; целых четыре часа скакал я по горным тропинкам, не встречая человеческого лица. Сраженный усталостью и зноем, я привязал своего коня к дереву, вблизи дороги, и растянулся под кустом толокнянки. Я отдыхал уже несколько минут, когда невдалеке показался худой старик с вязанкой дров, согнувшийся под тяжестью своей ноши. Силы окончательно оставили его, он зашатался и, едва не упав, воскликнул: «Цезарь!» Когда я услышал этот возглас, слетевший с уст несчастного дровосека в бесплодной скалистой пустыне, сердце мое преисполнилось глубокого почтения к Граду-покровителю, который и в самых отдаленных краях внушает людям со столь грубой душою мысль о своем верховном заступничестве. Но к моему восторгу, брат, примешались скорбь и тревога, едва я помыслил о том, какой терпят урон, каким опасностям подвергаются наследие Августа и благополучие Рима из-за безрассудства людей и пороков нашего века.
— Я наблюдал вблизи те преступления и безумства, что тебя удручают, брат, — отвечал Галлион. — Присутствуя в сенате, я бледнел под взглядами жертв Гая[212]. Я безмолвствовал, лелея в душе надежду увидеть лучшие дни. Полагаю, что хорошие граждане обязаны служить государству и при дурных властителях, а не уклоняться от своего долга, предпочитая бесполезную смерть.
Когда Галлион произносил эти слова, два молодых еще человека, облаченных в тоги, приблизились к нему. Один из них, Луций Кассий, принадлежал хотя и к плебейскому роду, но роду древнему и отмеченному почестями, издавна обосновавшемуся в Риме. Другой, Марк Лоллий, был сыном и внуком консулов, хотя и родился в семье всадников, выходцев из Таррацины, города, сохранившего самоуправление. Оба посещали афинские школы и немало узнали о жизни природы, законы которой оставались совершенно неведомы римлянам, не бывавшим в Греции.
В ту пору они изучали в Коринфе, как надлежит управлять делами общественными, и проконсул держал их при себе для украшения своего судилища. Несколько позади обоих римлян неторопливо двигался плешивый человек с бородой Сократа, в коротком плаще философа; то был грек Аполлодор, который, подняв руку и шевеля пальцами, вел разговор с самим собою.
Галлион благосклонно встретил всех троих.
— Розы утра уже побледнели, — проговорил он, — и солнце начинает метать свои острые стрелы. Пойдемте со мною, друзья! Эти тенистые деревья прольют на нас прохладу.
И вдоль ручья, который своим журчаньем пробуждал безмятежные мысли, он повел их к полукругу, зеленых кустов, окаймлявшему алебастровый бассейн, полный прозрачной воды, где плавало перо голубки, недавно купавшейся здесь, а теперь выводившей свою жалобу в листве. Все опустились на мраморную скамью дугообразной формы с подпорами в виде грифонов. Лавры и мирты оплетали на ней свои тени. Вокруг кустарника возвышались статуи. Раненая амазонка в изнеможении обвивала согнутой рукой свою голову. На ее прекрасном лице даже страдание казалось прекрасным. Косматый сатир забавлялся с козою. Венера, выходя из воды, вытирала влажные бедра, по которым, чудилось, пробегает дрожь удовольствия. Неподалеку юный фавн, улыбаясь, подносил к губам флейту. Лоб у него был наполовину скрыт ветвями, но живот блестел полированным мрамором среди листвы.
— Этот фавн словно дышит, — заметил Марк Лоллий. — Так и кажется, что легкое дыхание вздымает ему грудь.
— Ты прав, Марк. Невольно ждешь, что он извлечет из своей флейты незамысловатую мелодию, — сказал Галлион. — Греческий раб изваял его из мрамора по древнему образцу. Греки некогда были большие мастера по части подобных пустячков. Многие их творения такого рода приобрели заслуженную известность. Всеми признано, что они умели придавать богам царственный облик и выражать в мраморе или бронзе величие владык мира. Кто не восторгается фидиевым Юпитером-Олимпийцем? И, однако, кто хотел бы стать Фидием?[213]
— Уж конечно ни один римлянин не пожелает этого, — вскричал Лоллий, который растрачивал огромное наследство своих предков, заставляя привозить себе из Греции и Азии творения Фидия и Мирона: ими он украшал свою виллу в Павзилиппе.
Луций Кассий согласился с ним. Он решительно заявил, что руки свободного человека не предназначены держать резец скульптора или кисть живописца, и ни один римский гражданин не унизится до такой степени, чтобы плавить бронзу, ваять мрамор или рисовать изображения на стенах.
Он не уставал восторгаться нравами древних и по каждому случаю прославлял добродетели предков.
— Курии и Фабриции[214], — сказал он, — возделывали латук и спали под соломенной крышей. Им были неведомы статуи, если не считать изображений Приапа[215], вырезанных из самшита: этот торчащий посреди сада мощный кол угрожал ворам смехотворной и ужасной казнью.
Мела, усердно изучавший анналы Рима, возразил ему, сославшись на пример некоего патриция, жившего в прежние времена.
— В эпоху республики, — сказал он, — прославленный Гай Фабий[216], чей род восходит к Геркулесу и Эвандру, расписал своими руками стены храма, посвященного богине Салус, — и с таким искусством, что утрата этой росписи при недавнем пожаре была сочтена общественным бедствием. Как передают, расписывая стены, он не снимал тоги, желая засвидетельствовать этим, что подобное занятие вполне достойно римского гражданина. Его прозвали «Пиктор»[217] и потомки Фабия с гордостью носят это прозвище.
Луций Кассий с живостью возразил:
— Изображая победы на стенах храма, Гай Фабий видел перед собой эти победы, а не живопись. В те времена в Риме не было живописцев. Желая, чтобы великие деяния предков все время были перед глазами его сограждан, он подал пример ремесленникам. Но, подобно тому как верховный жрец или эдил, закладывая первый камень здания, не становится из-за этого каменщиком или архитектором, Гай Фабий — первый римлянин, взявший в руки кисть живописца, — не может быть отнесен к числу тех, кто добывает себе пропитание, разрисовывая стены.
Аполлодор кивком головы одобрил эту речь и сказал, поглаживая свою бороду — бороду философа:
— Сыновья Иула[218] рождены, чтобы править миром. Всякое иное занятие было бы их недостойно.
И он еще долго в пышных выражениях превозносил римлян. Он льстил потому, что боялся их. Но в душе испытывал лишь презрение к этим ограниченным и лишенным тонкости людям. Он рассыпался в похвалах Галлиону:
— Ты украсил наш город великолепными зданиями! Ты утвердил свободу его сената и его народа. Ты ввел прекрасные установления для торговли и мореплавания, ты вершишь правосудие, сочетая доброжелательность со справедливостью. Твоя статуя будет воздвигнута на Форуме. Тебе будет присвоен титул второго основателя Коринфа, а вернее, Коринф в твою честь будет назван Аннеей. Твои деяния достойны римлянина, достойны Галлиона. Но не думай, будто греки почитают сверх меры ремесла. Если многие из них разрисовывают сосуды, красят ткани, лепят изображения, то лишь но необходимости. Одиссей собственноручно сделал себе ложе и корабль. Однако ж греки придерживаются того взгляда, что истинному мудрецу не подобает посвящать себя занятиям грубым и ничтожным. Сократ в молодости был по ремеслу скульптор, он изваял харит, которых и поныне можно видеть на афинском Акрополе. Его мастерство не было заурядным, и, пожелай он только, он мог бы, подобно самым прославленным художникам, изобразить атлета, готового метнуть диск или стягивающего у себя на лбу повязку. Но, следуя велению оракула, Сократ оставил эти занятия, чтобы посвятить себя поискам мудрости. С той поры он приближался к юношам не для того, чтобы уловить пропорции их тела, но единственно для того, чтобы научить их добродетели. В противоположность скульпторам, живописцам и развратникам он предпочитал тому, кто хорошо сложен, того, кто обладает возвышенной душою, меж тем как они восхищаются красотой физической и презирают красоту духовную. Вам ведомо, что Фидий высек на пальце ноги своего Юпитера имя атлета, чью красоту он ценил, не задумываясь, был ли тот чист душою.
— Именно поэтому, — заключил Галлион, — мы и не восхваляем скульпторов даже тогда, когда хвалим их творения.
— Клянусь Геркулесом! — вскричал Лоллий. — Не знаю, кем следует восторгаться более — фавном или Венерой? Богиня еще хранит свежесть воды, увлажнившей ее тело. Воистину она — само вожделение людей и богов, и не боишься ли ты, о Галлион, что однажды ночью какой-нибудь мужлан, проникнув в твои сады, подвергнет ее такому же оскорблению, какое некий юный святотатец нанес, по преданию, Венере Книдской? Как-то утром жрицы храма обнаружили на теле богини следы осквернения, и путешественники передают, что с той поры Венера хранит на себе несмываемое пятно. Следует изумляться дерзости этого человека и снисходительности бессмертной богини.
— Преступление не осталось безнаказанным, — заявил Галлион. — Богохульник кинулся в море и разбился о скалы. Больше его никогда не видели.
— Спору нет, Венера Книдская превосходит красотою всех остальных Венер, — продолжал Лоллий. — Но мастер, который изваял богиню, стоящую в твоем саду, о Галлион, умел вдохнуть жизнь в мрамор. Взгляни на этого фавна: он смеется, зубы его сверкают, уста увлажнены, щеки свежи, как яблоки; все его тело излучает юность. И все-таки этому фавну я предпочитаю твою Венеру.
Аполлодор поднял правую руку и сказал:
— Добрейший Лоллий, подумай немного, и ты согласишься, что такого рода предпочтение простительно невежде, который, не рассуждая, следует своим инстинктам, но непозволительно мудрецу, подобному тебе. Венера не может быть столь же прекрасна, как фавн, ибо тело женщины не столь совершенно, как тело мужчины, а копии предмета менее совершенного не дано сравниться красотою с копией предмета более совершенного. И никто не усомнится, о Лоллий, что тело женщины менее прекрасно, ведь и душа ее не так прекрасна, как душа мужчины! Женщины суетны, сварливы, вздорны, неспособны ни к возвышенному образу мыслей, ни к великим деяниям, и недуг зачастую помрачает их разум.
— Однако ж, — заметил Галлион, — в Риме, равно как и в Афинах, девственниц и матерей семейств почитали достойными принимать участие в священнодействиях и приходить с приношениями и алтарям. Более того, нередко боги избирали девственниц, дабы их устами изрекать свою волю или возвещать людям грядущее. Кассандра[219], обвив себе чело повязками Аполлона, предсказала гибель Трои. Ютурне, которой полюбивший ее бог даровал бессмертие, была поручена охрана источников в Риме.
— Верно, — подтвердил Аполлодор. — Однако боги недешево продают девственницам право возвещать их волю и открывать людям будущее. Позволяя им видеть то, что сокрыто от взоров других, боги в то же время лишают их разума и делают одержимыми. Впрочем, я согласен с тобою, о Галлион, что иные женщины превосходят иных мужчин, а иные мужчины куда хуже иных женщин. И случается так потому, что два пола не столь различны меж собой и не столь противоположны, как принято думать; напротив, во многих женщинах немало мужских качеств, точно так же, как во многих мужчинах немало женских качеств. И вот как это объясняют:
Предки людей, ныне обитающих на земле, вышли из рук Прометея:[220] чтобы создать их, он замесил глину, как это делают горшечники. Сотворить своими руками одну-единственную чету ему показалось мало. Он был слишком предусмотрителен и изобретателен, чтобы произвести весь род людской от одних родителей, а потому вознамерился самолично вылепить множество мужчин и женщин и сразу же даровать человечеству все выгоды, связанные с многолюдством. Чтобы лучше справиться со столь трудной задачей, он сначала лепил порознь все те части, которым впоследствии предстояло составить тела как мужчин, так и женщин. Он создал столько сердец, легких, печенок, мозгов, желчных и мочевых пузырей, селезенок, кишок, женских и мужских детородных органов, сколько ему должно было потребоваться, — словом, изготовил с неподражаемым искусством все телесные органы, необходимые людям, чтобы они могли дышать, питаться и производить себе подобных. Не забыл он ни о мышцах, ни о сухожилиях, ни о костях, ни о крови, ни о влаге. Под конец он нарезал нужное количество кож и уже собирался зашить в каждую из них, словно в мешок, приготовленные органы. Все эти части мужских и женских тел были уже совершенно закончены, и оставалось только собрать их вместе, но в это время Прометей был приглашен на ужин к Вакху. Он пришел туда, украсил свое чело розами и весьма усердно осушал чашу бога. Пошатываясь, возвратился он к себе в мастерскую. Мозг его был затуманен винными парами, взор помрачен, руки дрожали; однако, нам на горе, он вновь принялся за прерванное занятие. Правильно распределить органы человеческого тела казалось ему делом нехитрым. Он не ведал что творил и был совершенно доволен собою. Сам того не замечая, он нередко наделял женщину тем, что присуще мужчине, а мужчину тем, что присуще женщине.
Вот почему наши праотцы были составлены из разрозненных кусков, мало соответствовавших друг другу. Сочетаясь между собой по собственной воле или по воле случая, они порождали существа, в такой же мере лишенные цельности, как и они сами. Вот и получилось, что по оплошности Титана мы встречаем столько мужественных женщин и столько женственных мужчин. Это же в равной мере объясняет нам и противоречия, с какими мы сталкиваемся в самом решительном человеке; по той же причине люди с весьма твердым характером то и дело изменяют самим себе. Словом, в силу этого все мы пребываем в состоянии внутренней борьбы.
Луций Кассий осудил этот миф, заметив, что он не помогает человеку побеждать самого себя, а, напротив того, толкает к подчинению природе.
Галлион обратил внимание собеседников на то, что поэты и философы различным образом излагают происхождение мира и сотворение человека.
— Не следует, о Аполлодор, слепо доверяться греческим басням, — сказал он, — не следует, в частности, принимать на веру рассказ греков о камнях, которые будто бы бросала Пирра[221]. Философы весьма разноречиво объясняют возникновение мира и оставляют нас в неуверенности относительно того, как образовалась земля: из воды, из воздуха или — что представляется самым правдоподобным — из летучего огня. Но греки желают все знать и измышляют хитроумные побасенки. Куда лучше прямо сознаться в своем невежестве! Прошлое сокрыто от нас, равно как и будущее; мы живем меж двух густых туч — в забвении того, что было, и в неведении того, что будет. Но мучительное любопытство переполняет нас желанием постичь причину вещей, и жгучая тревога толкает к размышлениям над судьбами человека и мира.
— Мы и вправду непрестанно стремимся проникнуть в непостижимое будущее, — вздохнул Кассий. — Мы прилагаем к тому все силы, добиваемся этого любыми путями. То мы надеемся достичь своей цели размышлением, то исступленными мольбами. Одни вопрошают оракулы богов, другие, не страшась запретов, отправляются к халдейским волхвам или к вавилонским магам. Суетное и нечестивое любопытство! Ибо к чему послужит нам знание того, что произойдет в грядущем, коль скоро избежать этого нельзя? И, однако ж, мудрецов еще сильнее, чем толпу, снедает желание проникнуть в тайну будущего и, так сказать, окунуться в него. И объясняется это, без сомнения, тем, что люди надеются таким путем избегнуть гнета настоящего, которое переполняет их скорбью и отвращением. Да и как людям наших дней не испытывать жгучего желания позабыть о своем жалком времени? Мы живем в век, отмеченный низостью, запятнанный позором, изобилующий преступлениями.
Кассий еще долго поносил свою эпоху. Он сетовал на то, что римляне, утратив добродетели древних времен, находят теперь удовольствие лишь в том, чтобы лакомиться устрицами из Лукринского озера да птицами с Фазиса[222], и сохранили вкус только к скоморохам, конским ристаниям и гладиаторам. Он с горечью ощущал недуг, которым страждет Империя: наглую роскошь знати, низкую жадность клиентов, дикую развращенность толпы.
Галлион и его брат согласились с Кассием. Они почитали добродетель. Но у них уже не осталось ничего общего с патрициями прежних времен, которые были заняты лишь откормом своих свиней да исполнением священных обрядов; те патриции и покорили весь мир ради процветания своих мыз. Но взращенная на навозе знать, выпестованная Ромулом и Брутом[223], давно уже угасла. Патрицианские роды, созданные божественным Юлием и императором Августом, также просуществовали недолго. Просвещенные люди, выходцы из различных провинций Империи, занимали теперь их место. Чувствуя себя римлянами в Риме, они нигде не были чужаками. Они намного превосходили старых Цетегов[224] тонкостью ума и человечностью. Они не оплакивали республику; они не оплакивали свободу, неотделимую в их воспоминаниях от проскрипций и гражданских войн. Они чтили Катона[225], как героя давних времен, но не желали, чтобы столь высокий образец добродетели возник ценою новых разрушений. Они считали век Августа и первые годы правления Тиберия самым счастливым временем, какое когда-либо ведал мир, ибо понимали, что золотой век существует лишь в воображении поэтов. И они горестно изумлялись тому, что новый порядок вещей, суливший роду людскому длительное счастье, столь быстро привел Рим к неслыханному позору и скорби, неведомым даже во времена Мария и Суллы[226]. В годы безумия Гая они были свидетелями того, как лучших граждан клеймили каленым железом и посылали работать в рудники и мостить дороги или бросали на съедение хищным зверям, как отцов принуждали присутствовать при пытках родных детей, как люди, прославившиеся своей добродетелью, предпочитали, подобно Кремуцию Корду, умирать голодной смертью, чтобы лишить тирана зрелища их казни. К стыду римлян, Калигула не щадил ни своих сестер, ни самых знатных женщин. Новых патрициев — риторов и философов — не меньше, чем насилие над матронами и умерщвление славнейших из граждан, возмущали преступления Гая против красноречия и изящной словесности. Этот одержимый замыслил уничтожить поэмы Гомера, приказал выбросить из всех книгохранилищ труды и изображения Вергилия и Тита Ливия и даже воспретил упоминать их имена. Наконец Галлион не мог простить Гаю, что тот уподобил стиль Сенеки творилу без цемента.
Клавдия они побаивались немного меньше, но презирали, пожалуй, еще больше. Они потешались над тем, что его голова напоминает тыкву и что он пыхтит, как тюлень. Этот старый ученый педант вовсе не был исчадием зла. Ему можно было поставить в укор лишь слабость. Но при осуществлении верховной власти слабость эта порой оборачивалась не меньшей жестокостью, чем жестокость Гая. У Галлиона и его братьев были особые причины для недовольства императором: если Калигула глумился над Сенекой, то Клавдий сослал его на остров Корсику. Правда, он затем возвратил его в Рим и вновь возвел в звание претора. Но они отнюдь не были ему благодарны, ибо Клавдий всего лишь выполнял волю Агриппины, сам толком не ведая, что приказывает. Негодующие, но терпеливые, они полностью полагались на императрицу, не сомневаясь, что она озаботится своевременной кончиной старика и выбором нового государя. Множество позорных толков ходило о бесстыдной и жестокой дочери Германика. Но они не преклоняли к ним слуха и восхваляли добродетели прославленной женщины, которой весь род Сенеки был обязан прекращением немилости и приумножением почестей. Как это часто бывает, убеждения их находились в полном согласии с их выгодой. Горестный опыт государственной деятельности не поколебал в них веру в режим, основанный божественным Августом и укрепленный Тиберием, в тот режим, при котором они занимали высокие должности. Они надеялись, что зло, причиненное владыками Империи, будет исправлено новым владыкой.
Галлион извлек из складок своей тоги свиток папируса.
— Любезные друзья, — сказал он, — нынче утром я получил письма из Рима и узнал, что наш юный повелитель сочетался браком с Октавией, дочерью Цезаря.
Эта новость была встречена одобрительным шепотом.
— Несомненно, — продолжал Галлион, — мы должны поздравить друг друга с этим союзом, благодаря которому Нерон, присоединив к своим прежним правам еще и права супруга и зятя, сделался отныне равен Британнику[227]. Брат мой Сенека не устает хвалить в письмах красноречие и душевную мягкость своего ученика, уже успевшего, несмотря на молодость, прославить себя, выступая перед лицом императора в сенате с защитительными речами. Ему еще нет шестнадцати лет, а он уже выиграл процесс трех виновных или просто злосчастных городов — Илиона, Болонии, Апамеи.
— Стало быть, — спросил Луций Кассий, — он не унаследовал от своих предков Домициев злобного нрава?
— Разумеется, нет, — откликнулся Галлион. — Дух Германика оживает в нем.
Анней Мела, отнюдь не слывший льстецом, также рассыпался в похвалах сыну Агриппины. Похвалы эти звучали трогательно и искренне, ибо он подкреплял их бесхитростными свидетельствами своего юного сына.
— Нерон — чист душою, скромен, доброжелателен и благочестив. Мой маленький Лукан[228], свет моих очей, был товарищем его детских игр и занятий. Оба они упражнялись в декламации по-гречески и по-латыни. Оба пробовали сочинять стихи. И в этом соревновании, требующем искусства и находчивости, Нерон никогда не проявлял ни малейшей зависти. Напротив, он охотно хвалил стихи своего соперника, в которых, несмотря на незрелый возраст сочинителя, то и дело проглядывало пылкое дарование. Казалось, ему доставляло удовольствие уступать пальму первенства племяннику своего наставника. Как такая скромность украшает юного государя! Когда-нибудь поэты станут сравнивать дружбу Нерона и Лукана со священной дружбой Эвриала и Ниса[229].
— Даже юная пылкость Нерона, — заметил проконсул, — не мешает разглядеть его кроткую, сострадательную душу. Добродетели эти лишь укрепятся с годами.
Усыновляя его, Клавдий мудро следовал желанию сената и чаяниям народа. Этим актом он оградил Империю от ребенка, на котором лежит печать бесчестия матери, а ныне, выдав Октавию замуж за Нерона, сделал еще более вероятным восшествие на престол юного Цезаря, которому предстоит стать отрадой Рима. Почтительный сын всеми уважаемой матери, ревностный ученик философа, Нерон, уже в юности блистающий самыми приятными добродетелями, Нерон, наша надежда и надежда мира, даже в пурпурной мантии будет вспоминать уроки Портика[230] и станет править миром осторожно и справедливо.
— Да сбудется твое благое предсказание, — подхватил Лоллий. — Пусть же начнется счастливая пора для всего рода людского!
— Трудно провидеть грядущее, — продолжал Галлион. — И однако ж мы нимало не сомневаемся в вечности Города. Оракулы предсказали Риму владычество без конца, и было бы кощунством не верить богам. Поделиться ли с вами самой сокровенной моей надеждой? Я с радостью ожидаю, что после наказания парфян[231] на земле воцарится вечный мир. Да, не боясь впасть в ошибку, мы можем возвестить конец войн, столь ненавистных матерям. Кто отважится отныне нарушить мирную жизнь, установленную Римом? Наши орлы достигли пределов вселенной. Все народы узнали нашу мощь и наше милосердие. Араб, сабиец, житель Гема, сармат, утоляющий жажду кровью своего коня, сикамбр[232] с вьющимися кудрями, курчавый эфиоп — все они наперебой славят Рим, славят своего покровителя. Откуда взяться новым варварам? Возможно ли, чтобы льды Севера или раскаленные пески Ливийской пустыни скрывали будущих врагов римского народа? Все варвары, побежденные нашей дружбой, сложат оружие, и Рим, этот убеленный сединами старец, вкусит покой и узрит, как народы с почтением соберутся вкруг него, словно приемные дети, полные согласия и любви.
Все одобрили эти речи, лишь Кассий покачал головою.
Он кичился воинскими почестями, которых удостоены были его предки, и слава оружия, не раз воспетая поэтами и риторами, переполняла его восторгом.
— Не думаю, о Галлион, что народы когда-либо перестанут ненавидеть и бояться друг друга, — сказал Кассий. — Да, по правде говоря, я этого и не хочу. Если прекратятся войны, как смогут люди выказывать твердость характера, величие духа, любовь к отечеству? Мужество и самопожертвование превратятся тогда в бесполезные добродетели.
— Успокойся, Луций, — проговорил Галлион. — Когда люди перестанут побеждать друг друга, они научатся, наконец, побеждать самих себя. И это — самый добродетельный подвиг, какой они способны совершить, самое возвышенное применение их мужества и душевного благородства. О да, Рим — этот величавый патриарх, чьи морщины и посеребренные веками власы вызывают в нас глубочайшее уважение, установит мир на земле. И тогда жизнь станет прекрасна. Она будет достойна того, чтобы именоваться жизнью. Ведь она подобна зыбкому пламени, мерцающему между двумя бесконечными областями мрака; она — горящая в нас искра божества. Пока человек живет, он подобен богам.
При этих словах Галлиона голубка прилетела и опустилась на плечо Венеры, сверкавшей мраморным телом среди миртов.
— Дорогой Галлион, — промолвил, улыбаясь, Лоллий, — птице Афродиты пришлись по вкусу твои речи. Они нежны и полны изящества.
Раб принес прохладного вина, и друзья проконсула заговорили о богах. По мнению Аполлодора, нелегко было понять их природу. Лоллий сомневался в их существовании.
— Когда сверкает молния, — сказал он, — философ волен приписать это туче или богу, посылающему гром.
Но Кассий не одобрял столь легковесные речи. Он верил в богов, почитаемых в государстве. Правда, он ничего не мог сказать о пределах их власти, но, не колеблясь, утверждал, что они существуют, ибо не хотел отступать в столь важном вопросе от общепринятых мнений. И, чтобы утвердиться в вере предков, он прибегал к доводу, заимствованному у греков.
— Боги существуют, — заявил он. — Люди создают их изображения. А ведь нельзя создать изображение того, что не существует в действительности. Как можно было бы лицезреть Минерву, Нептуна, Меркурия, если бы Минервы, Нептуна, Меркурия не было?
— Ты убедил меня, — насмешливо сказал Лоллий. — Старуха, торгующая медовыми сотами у стен базилики на Форуме, своими глазами видела бога Тифона: у него ослиная голова и чудовищный живот. Он сбил ее с ног, завернул ей юбку на голову, не спеша надавал звонких шлепков и, полумертвую от страха, оросил необыкновенно зловонной мочой. Она самолично поведала, как ее, по примеру Антиопы[233], посетил бессмертный. Таким образом, совершенно достоверно, что бог Тифон существует, коль скоро он помочился на торговку медовыми сотами.
— Твои насмешки, Марк, не разубедят меня в существовании богов, — возразил Кассий. — И, я полагаю, у них обличье человека, ибо именно в этом обличье они всегда предстают нашему взору — спим ли мы, или бодрствуем.
— А вернее сказать, — заметил Аполлодор, — у людей обличье богов, ибо боги существовали до них.
— О дорогой Аполлодор, — вскричал Лоллий, — ты забыл, что Диану сперва изображали в виде дерева, и немало великих богов сохраняет форму неотесанного камня. Кибелу изображают не с женской грудью, а с несколькими сосцами, как суку или свинью. Солнце — тоже божество, но оно слишком горячо, чтобы сохранять обличье человека, вот оно и преобразилось в шар; так что это — божество круглое.
Анней Мела беззлобно осудил эти ученые насмешки.
— Не следует понимать буквально все, что говорят о богах, — заметил он. — Толпа называет злаки Церерой, а вино — Вакхом. Но найдется ли на свете такой безумец, который поверит, будто он пьет и ест бога? Надо глубже постигать божественную природу. Ведь боги — различные стороны природы, и все они сливаются в единое божество, которое и есть сама природа.
Проконсул согласился с мнением своего брата и, приняв приличествующий предмету тон, определил важнейшие признаки божества.
— Бог есть душа мира, разлитая во вселенной, которой она сообщает движение и жизнь. Душа эта — зиждительный пламень, пронизывающий косную материю, — сотворила мир. Она управляет им и сохраняет его. Божество — источник движения — по самому существу своему благостно. Материя, в которую оно вдыхает жизнь, — недвижна и бездеятельна, а отчасти заключает в себе злое начало. Богу не дано было переделать природу материи. Этим объясняется происхождение зла в мире. Наши души — мельчайшие частицы божественного пламени, с которым предстоит им в один прекрасный день вновь соединиться. Стало быть, бог — внутри нас, и он пребывает прежде всего в людях добродетельных, чьи души не подавлены грубой материей. Мудрец, в котором обретается бог, становится богоравным. Ему надлежит не призывать божество, а удерживать его в себе. Что может быть безрассуднее мольбы, обращенной к богу? Сколь кощунственно возносить ему молитвы! Не значит ли это — думать, будто можно просветить его разум, изменить его чувства, переделать его на свой лад? Не значит ли это — забывать, что его неколебимая мудрость подчинена Необходимости? Бог послушен судьбе. Скажем лучше: судьба и есть бог. Веленье божье — закон и для людей и для самого бога. Он повелевает единожды, он покоряется вечно. Свободный и могущественный в своей покорности, он повинуется лишь самому себе. Всё, происходящее в мире, есть развитие его изначальных и непреложных предначертаний. Вот почему он совершенно бессилен что-либо изменить в себе.
Слушатели встретили слова Галлиона одобрением. Однако Аполлодор просил позволить ему привести несколько возражений:
— Ты совершенно прав, о Галлион, веруя, что Юпитер послушен Необходимости, и я, подобно тебе, полагаю Необходимость первой из бессмертных богинь. Но мне кажется, бог твой главным образом достоин поклонения за то, что бытие его протяженно и длительно; однако, создавая мир, он проявил больше добрых намерений, чем должного умения, так как прибегнул к веществу неблагодарному, не поддающемуся обработке, и материал подвел мастера. Я не могу не сетовать на его плохую работу. Афинские гончары куда более искусны. Они пользуются для изготовления своих сосудов пластичной и чистой, без примесей, глиной, и она легко принимает и сохраняет форму, которую ей придают. Вот почему их амфоры и чаши радуют глаз. Они отличаются изящной округленностью, и живописец без труда наносит на них изображения, приятные взору: например, старика Силена, восседающего на осле, Афродиту, свершающую свой туалет, или целомудренных амазонок. Думая обо всем этом, о Галлион, я заключаю, что если твой бог оказался менее удачливым, нежели афинские гончары, — значит ему недоставало мудрости и умения. Взятый им материал был отнюдь не первосортным. Однако ж, как ты сам это признаешь, он не был лишен некоторых полезных свойств. Не существует вещей ни совершенно хороших, ни совершенно плохих. Вещь, непригодная в одном случае, оказывается весьма полезной в другом. Тот, кто стал бы сажать оливковые деревья в глину, которая служит для изготовления амфор, зря потратил бы время и труд. Древо Паллады[234] не примется в этой мягкой и чистой глине, из которой выделывают прекрасные сосуды, чтобы награждать ими атлетов-победителей, краснеющих от смущения и гордости. И вот, мне думается, избрав для сотворения мира не совсем пригодный материал, твой бог, о Галлион, совершил ошибку, какую совершил бы виноградарь из Мегары, сажая лозу в глину, идущую для лепки, или какой-нибудь ремесленник из Керамика, вздумавший изготовлять амфоры из каменистой почвы, питающей золотые гроздья. Твой бог создал вселенную. Разумеется, ему следовало бы создать нечто совершенно иное, если бы он принял во внимание, какой материал был у него в руках. Коль скоро вещество, как ты сам это признаешь, сопротивлялось ему — в силу ли своей косности, либо в силу другого порока, — зачем было так настойчиво применять его не по назначению: вырезать, как говорится, лук из кипариса? Умение — не в том, чтобы много сделать, а в том, чтобы сделать хорошо. Зачем не ограничился он какой-нибудь мелочью, но зато уж сделанной на славу, скажем, рыбкой, мошкой или каплей воды?
Я мог бы привести еще несколько замечаний относительно твоего бога, Галлион, например, спросить, не опасаешься ли ты, как бы он не стерся от постоянного и тесного соприкосновения с материей, как стирается жернов, которым продолжительное время размалывают зерно? Но вопросы такого рода быстро не решаются, а время проконсула дорого. Дозволь мне хотя бы сказать, что ты не прав, веруя, будто бог направляет мир и сохраняет его, коль скоро ты и сам признаешь, что он лишил себя способности познания после того, как все постиг, лишил себя воли после того, как подчинил своей воле весь мир, лишил себя могущества после того, как стал всемогущ. И это также весьма тяжкая ошибка с его стороны. Ибо тем самым он лишил себя возможности исправить свое несовершенное творение. Я же склонен полагать, что на самом деле бог не таков, каким ты его себе представляешь, и что правильнее видеть бога в той самой материи, в которую он якобы вдохнул жизнь: мы, греки, именуем эту материю хаосом. Ты ошибочно считаешь ее косной. Она постоянно движется, и этим вечным брожением поддерживается жизнь во вселенной.
Так говорил философ Аполлодор. Выслушав его речь с некоторым нетерпением, Галлион не признал за собою ошибок и противоречий, в которых обвинил его грек. Но в полной мере опровергнуть доводы своего противника проконсулу не удалось, ибо он не отличался достаточно изощренным умом и в философии видел прежде всего средство для обращения людей к добродетели: его занимали только те истины, какие он почитал полезными.
— Согласись же, Аполлодор, что бог — не что иное, как сама природа. Природа и бог — одно. Бог и природа — всего лишь два наименования одной и той же сущности, подобно тому как имена Новат и Галлион принадлежат одному и тому же человеку. Если уж тебе угодно, бог — это божественная мысль, растворенная в мире. И не опасайся, что он истощит свою мощь, ибо его тончайшая субстанция сродни пламени, которое пожирает все сущее, а само пребывает неизменным.
Однако, если даже отдельные стороны моей доктрины и плохо согласуются друг с другом, — продолжал Галлион, — не ставь мне этого в упрек, о дорогой Аполлодор, но, напротив, воздай хвалу за то, что я не избегаю противоречий в своих мыслях. Если бы я не мирился с противоречивостью собственных суждений и решительно предпочитал какую-нибудь одну систему, я не мог бы вообще допускать свободу суждений; разрушив же ее в себе самом, я неохотно стал бы сносить ее в других и, таким образом, утратил бы уважение, какое мы обязаны выказывать любой доктрине, обоснованной или проповедуемой всяким честным человеком. Да не допустят боги, чтобы мое мнение полностью восторжествовало надо всеми другими и приобрело неограниченную власть над умами. Вы только представьте себе, дорогие друзья мои, что сталось бы с нравами, если бы большое число людей твердо верило, будто только им открыта истина, и если бы эти люди — допустите невозможное — одинаково понимали истину. Слишком ограниченное благочестие афинян, обычно преисполненных благоразумного скептицизма, привело к изгнанию Анаксагора[235] и к смерти Сократа. Что произошло бы, если бы миллионы людей стали рабски следовать одному взгляду на природу богов? Гениальная мысль греков и осмотрительность наших предков оставили место для сомнений и возможность поклоняться Юпитеру под различными именами. Пусть только в охваченном недугом мире какая-нибудь могущественная секта вздумает объявить, будто у Юпитера одно имя, — и потоки крови тотчас же зальют всю землю: тогда уже безумие не одного только Гая будет угрожать гибелью роду человеческому. Все приверженцы этой секты уподобятся Гаю. Они станут умирать во славу одного имени. Они станут убивать во славу одного имени. Ибо природе человека еще более свойственно убивать, нежели умирать ради того, что ему представляется превосходным и истинным. Так что надлежит основывать общественный строй, исходя из права людей на различные мнения, а не добиваясь всеобщего согласия исповедовать единую веру. Достичь такого единодушия невозможно, и, стремясь принудить к нему, легко превратить людей в глупцов и одержимых. В самом деле, наиболее неопровержимая истина представляется людям, которым ее навязывают, лишь пустым нагромождением слов. Ты заставляешь меня мыслить о вещах так, как ты их понимаешь, а не так, как понимаю их я. И таким образом вкладываешь в мой ум не какое-либо отчетливое представление, но представление, которое навсегда останется для меня непонятным. А между тем я был бы ближе к тебе, если б мыслил о вещах иначе, но по крайней мере понимал то, что думаю. Ибо в этом случае мы оба находили бы применение своему рассудку и наше представление о мире было бы основано на нашем собственном понимании.
— Оставим этот спор, — вмешался Лоллий. — Люди просвещенные никогда не станут объединяться для того, чтобы истреблять все доктрины в пользу какой-либо одной. Что же касается толпы, то пусть себе думает, будто у Юпитера шестьсот имен или одно, — никому до этого нет дела!
Тогда повел речь Кассий, человек неторопливый и положительный:
— Остерегись, о Галлион, как бы природа божества в том понимании, какое ты ему придаешь, не вступила в противоречие с верованиями предков. В конце концов вовсе неважно, убедительнее твои доводы, чем доводы Аполлодора, или нет. Но следует помыслить об отечестве. Рим обязан религии своими добродетелями и своим могуществом. Уничтожить наших богов — значит уничтожить и нас самих.
— Не опасайся, друг, — с живостью возразил Галлион, — не опасайся, что я, исполнившись дерзостного духа, намерен отвергать существование небесных покровителей Империи. Единое божество, о Луций, которое признают философы, содержит в себе всех богов, подобно тому как человечество содержит в себе всех людей. Боги, почитание которых было установлено нашими мудрыми предками, — Юпитер, Юнона, Марс, Минерва, Квирин, Геркулес — самые величественные проявления верховного владыки вселенной, и все они существуют наравне с ним. Нет, разумеется, я не безбожник, не враг законов. Никто более Галлиона не почитает священных установлений.
Ни один из присутствующих не выказал намерения спорить с проконсулом. И Лоллий, возвратившись к первоначальному предмету разговора, произнес:
— Мы старались проникнуть в грядущее. Друзья, какая судьба ожидает, по вашему мнению, человека после смерти?
В ответ на этот вопрос Анней Мела посулил бессмертие героям и мудрецам. А людям заурядным он отказал в нем.
— Трудно поверить, — заявил он, — что скареды, обжоры, завистники обладают бессмертной душой. Может ли преимущество такого рода принадлежать существам косным и грубым? Не думаю. Мы оскорбили бы великих богов, допустив, будто они назначили бессмертие в удел простолюдину, который понимает толк лишь в своих козах да сырах, и вольноотпущеннику, превосходящему богатством Креза[236], но не знающему иных забот, кроме проверки счетов своих управителей. К чему, о благие боги, таким людям душа? Какими жалкими казались бы они в Елисейских полях[237] среди героев и мудрецов! Этим несчастным, которых так много на земле, нечем заполнить даже быстротекущую человеческую жизнь. Чем же заполнили бы они жизнь более долгую? Грубые души угасают вместе со смертью тела или некоторое время вьются вихрем вкруг нашей земли и затем растворяются без следа в воздушной толще. Одна лишь добродетель, делая человека равным богам, приобщает его и к их бессмертию. Как сказал поэт:
О нет, божественная добродетель
К печальным теням Стикса не сойдет
Вовек. Живи героем — и судьба
Не увлечет тебя в забвенья реку
Жестокую. И в твой последний час
Тебе на небо путь проложит слава!
Осмыслим же до конца наше положение. Всем нам предстоит умереть, исчезнуть без следа. Человек самой блистательной добродетели не избежит общей судьбы, разве только сделается богом и займет место на Олимпе, среди героев и богов.
— Но ему не дано знать, ждет ли его апофеоз, — заметил Марк Лоллий. — Нет на земле такого раба, нет такого варвара, который не знал бы, что Август — бог. Но сам Август этого не ведает. Так что наши императоры в скорби свершают свой путь к звездам, и ныне мы наблюдаем, как Клавдий, бледнея, приближается к ожидающим его за гробом почестям.
Галлион покачал головой.
— Поэт Еврипид сказал:[238]
Нам оттого земная жизнь любезна,
Что жизни мы не ведаем иной.
Все, что рассказывают о мертвых, лишено достоверности, неотделимо от разных басен и лживых вымыслов. Тем не менее я полагаю, что мужи добродетельные достигают бессмертия, о котором они имеют ясное представление. И знайте же, они получают его ценою собственных усилий, а вовсе не как награду, пожалованную богами. Да и по какому праву бессмертные боги стали бы унижать человека добродетельного, вознаграждая его? Истинная плата за то, что ты совершил доброе дело, — в нем самом; ничем иным нельзя достойно воздать за добродетель. Предоставим же грубым душам боязнь наказания и надежду на вознаграждение: это поддержит в них низменное рвение. Возлюбим в добродетели самое добродетель. Галлион, если то, что повествуют поэты о Тартаре, — правда, если ты после смерти предстанешь пред судилищем Миноса[239], ты скажешь ему: «Ты не судья мне, Минос. Мои деяния уже вынесли мне приговор».
— Каким образом могут боги даровать людям бессмертие, коль скоро они сами не обладают им? — выразил сомнение философ Аполлодор.
Аполлодор действительно не верил в то, будто боги бессмертны, и уж во всяком случае в то, что их власть над миром продлится вечно.
И он привел свои доводы.
— Царствие Юпитера началось по прошествии золотого века, — сказал он. — Нам ведомо из преданий, сохраненных для нас поэтами, что сын Сатурна унаследовал от отца управление миром. Но ведь все, что имело начало, должно иметь и конец. Нелепо предполагать, будто вещь, ограниченная с одной стороны, может не иметь границы с другой. В таком случае пришлось бы признать ее одновременно конечной и бесконечной, а это сущая нелепость. Все, что имеет исходную точку, доступно измерению, начиная от этой точки, и остается доступным измерению в любой точке на всем своем протяжении, разве только изменит свою природу; стало быть, все, доступное измерению, непременно заключено между двумя крайними точками. Вот почему должно почитать достоверным, что царствие Юпитера окончится по примеру царствия Сатурна. Как сказал Эсхил:[240]
О да, Необходимости подвластен
Юпитер, и избегнуть не дано
Ему того, что рок предначертал.
Галлион придерживался того же мнения, основываясь на доказательствах, почерпнутых из наблюдений над природой.
— Я полагаю, подобно тебе, Аполлодор, что боги царствуют не вечно; и к этому взгляду я склоняюсь, изучая небесные явления. Небеса, подобно земле, подвержены распаду, и божественные чертоги, как и жилища людей, рушатся под бременем столетий. Я видел камни, упавшие на землю из воздушных просторов. Они почернели и потрескались от пламени. Они неоспоримо свидетельствуют о небесных пожарах.
Знай же, Аполлодор, что тела богов, как и жилища их, обречены на разрушение. И если правильны слова Гомера о том, будто боги, населяющие Олимп, оплодотворяют лоно богинь и смертных женщин, стало быть, они сами не бессмертны, хотя их жизнь и намного превосходит продолжительностью жизнь людей; обстоятельство это свидетельствует о том, что судьба вынуждает богов передавать дальше существование, которое им нельзя сохранить навеки.
— И в самом деле представляется непостижимым, — заметил Лоллий, — что бессмертные, по примеру людей и животных, рождают детей и, следовательно, обладают предназначенными для этой цели органами. Но, быть может, рассказы о любви богов — всего лишь выдумки поэтов?
Аполлодор вновь обосновал тонкими доводами, что царству Юпитера наступит когда-нибудь конец. И возвестил, что сыну Сатурна будет наследовать Прометей.
— Прометей был освобожден Геркулесом с согласия Юпитера[241], — возразил Галлион, — и ныне вкушает на Олимпе блаженство, которым обязан своей прозорливости и любви к людям. Ничто не изменит больше его счастливого жребия.
Аполлодор спросил:
— Кто же тогда, по-твоему, о Галлион, унаследует громовые стрелы, колеблющие мир?
— Хотя попытка ответить на этот вопрос может показаться дерзостной, я полагаю, что могу назвать преемника Юпитера, — отвечал Галлион.
Когда проконсул произносил эти слова, служитель базилики, который обычно объявлял назначенные к слушанию дела, приблизился к нему и сообщил, что тяжущиеся ожидают его в судилище.
Проконсул осведомился, важное ли у них дело.
— Весьма ничтожное, о Галлион, — ответил служитель базилики. — Какой-то человек, живущий вблизи Кенкрейской гавани, привел на суд твой некоего чужеземца. Оба они иудеи весьма низкого положения. Спор между ними возник по поводу какого-то варварского обычая или грубого суеверия, как это свойственно сирийцам. Вот запись их показаний. Для писца, который производил ее, все это не более понятно, чем пуническая грамота.
Истец сообщает тебе, о Галлион, что он стоит во главе сообщества иудеев, именуемого по-гречески синагогой; он просит у тебя правосудия, он обвиняет какого-то выходца из Тарса, с недавних пор обосновавшегося в Кенкрее, в том, что тот каждую субботу приходит в синагогу и держит речи против иудейского закона. «Это — позор и поношение, которые тебе должно пресечь», — заявляет истец. И ссылается на нерушимость привилегий, кои принадлежат сынам Израиля. Ответчик же отстаивает право всех тех, кто верует в его учение, стать приемными детьми некоего человека по имени Авраам и войти в его семью и угрожает при этом истцу гневом божьим. Ты видишь, о Галлион, что тяжба эта мелкая и запутанная. Тебе предстоит решить, будешь ли ты ее разбирать сам, или предоставишь это младшему судейскому чину.
Друзья проконсула посоветовали ему не обременять себя столь кляузным делом.
— Я положил своим долгом, — отвечал он им, — придерживаться в этом отношении правил, установленных божественным Августом. Не одни только важные дела надлежит мне разбирать самому, но также и малозначительные, коль скоро они еще не разъяснены судебной практикой. Иные маловажные дела повторяются каждодневно и приобретают значение в силу того, что возникают столь часто. Мне следует самолично разрешать по крайней мере по одной тяжбе из каждой категории правонарушений. Приговор, вынесенный проконсулом, становится примером и получает силу закона.
— Достойно похвалы, о Галлион, то рвение, с каким ты исполняешь свои консульские обязанности, — заметил Лоллий. — Но, зная, насколько ты мудр, я сомневаюсь, что тебе по душе отправлять правосудие. Ибо то, что люди именуют сим возвышенным словом, на самом деле — всего лишь проявление низменной осторожности и жестокой мести. Законы человеческие — порождения гнева и страха.
Галлион мягко возразил против такой мысли. Он не считал законы человеческие скрижалями истинной справедливости.
— Преступление уже само таит в себе кару для преступника, — проговорил он. — Наказание, которое добавляет к этой каре закон, несоизмеримо с нею и потому излишне. Но коль скоро, в силу заблуждения людского, законы существуют, мы должны применять их справедливо.
Он сказал служителю базилики, что вскоре прибудет в судилище, а затем обратился к друзьям:
— Есть у меня, по правде говоря, и особая причина самому заняться этим делом. Нужно пользоваться любой возможностью понаблюдать за иудеями из Кенкреи — племенем неугомонным, исполненным злобы, хулящим законы, которое не так-то легко держать в подчинении. Если мир в Коринфе будет когда-либо нарушен, то произойдет это по их вине. Возле гавани, где бросают якорь все корабли с Востока, посреди беспорядочного нагромождения складов и харчевен, находит себе прибежище бесчисленная толпа воров, евнухов, прорицателей, колдунов, прокаженных, осквернителей гробниц и человекоубийц. Это — сплошной вертеп, скопление всевозможных низостей и суеверий. Там поклоняются Изиде, Эшмуну, Венере финикийской и богу иудеев. Я с ужасом наблюдаю, как эти гнусные иудеи плодятся, скорее как рыбы, нежели как люди. Грязные портовые улицы кишат ими, как прибрежные скалы — крабами.
— Ими кишит даже Рим, и это еще ужаснее, — вскричал Луций Кассий. — По вине великого Помпея эта проказа была занесена в Вечный город[242]. Пленники, которых он привел из Иудеи для своего триумфа и с которыми, увы, не расправился по обычаю предков, заселили своим рабским отродьем правый берег реки. У подножья Яникула — среди кожевен, мастерских, где из кишок изготовляют струны, и гноильных чанов — в предместьях, куда стекаются наиболее гнусные и отвратительные подонки на свете, живут они самыми низменными ремеслами: разгружают баржи, приходящие из Остии, продают отрепья и объедки, обменивают кресала на битое стекло. Жены их проникают в богатые дома и предсказывают будущее, дети просят подаяние у прохожих в рощах Эгерии. Как ты изволил заметить, Галлион, эти враги рода человеческого постоянно раздувают мятежи во вред другим и себе. Несколько лет тому назад сторонники какого-то Хреста или Хрестуса подняли среди иудеев кровавые смуты[243]. Ворота Портезские были подожжены и залиты кровью, и император, несмотря на свое долготерпение, вынужден был принять строгие меры. Он изгнал из Рима зачинщиков мятежа.
— Мне известно это, — сказал Галлион. — Многие изгнанники поселились тогда в Кенкрее, и среди прочих некий иудей и некая иудеянка из Понта; они живут здесь по сю пору и занимаются каким-то скромным ремеслом. Помнится, они ткут грубые киликийские ткани. Я не узнал ничего примечательного о сторонниках Хрестуса. Что же до него самого, то мне неведомо, что с ним сталось и жив ли он еще.
— Об этом я знаю не более тебя, Галлион, — сказал Луций Кассий, — да и никто никогда не узнает. Столь низкие существа не могут добиться известности, пусть даже преступной. К тому же встречается так много рабов, носящих имя Хрестуса, что нелегко было бы распознать какого-либо из них в этакой толпе.
Мало того, что иудеи затевают смуты в трущобах, где в силу своей многочисленности и ничтожности они избегают надзора. Они распространяются и по Городу, втираются в семьи и всюду вносят смятение. Они шумят на Форуме по наущению подстрекателей, которые платят этим презренным чужеземцам, чтобы те сеяли среди граждан взаимную вражду. Мы слишком долго терпели их присутствие в народных собраниях, и давно уже ораторы избегают задевать чувства этих негодяев из боязни подвергнуться поношению. Упрямо следуя своему варварскому закону, они стремятся подчинить ему и других и находят себе сторонников среди азиатов и даже среди греков. И хотя это кажется невероятным, а все же они навязывают свои обычаи даже латинянам. В Городе есть целые кварталы, где в день их субботы заперты все лавки. Какой позор для Рима! И в то время как они развращают простолюдинов, среди которых живут, их цари, допущенные во дворец императора, нагло следуют своим суевериям, подавая всем гражданам соблазнительный и мерзостный пример. Так любыми путями иудеи отравляют Италию восточным ядом.
Анней Мела, изъездивший весь римский мир, помог своим друзьям представить себе размеры зла, на которое они сетовали.
— Иудеи совращают все народы земли, — сказал он. — Нет ни одного греческого города и почти ни одного варварского города, где не прекращают работу в седьмой день недели, не возжигают светильников, не соблюдают по их примеру постов и не воздерживаются, подобно им, от употребления в пищу мяса некоторых животных.
Я повстречал в Александрии одного старика иудея, который не лишен был ума и даже знал толк в греческой литературе. Он радовался успехам своей религии в Империи. «По мере того как чужеземцы знакомятся с нашим законом, — заявил он мне, — они находят в нем вкус и с охотой подчиняются ему: так поступают и римляне и греки, и те, кто обитает на континенте, и те, кто живет на островах, народы Запада и Востока, Европы и Азии». Старик этот, пожалуй, впадал в некоторое преувеличение. И, однако, мы сами видим, что многие греки склоняются к верованиям иудеев.
Аполлодор с жаром стал отрицать это.
— Греков, исповедующих религию иудеев, — сказал он, — можно встретить лишь среди черни и среди варваров, которые шатаются по Греции, промышляя разбоем и бродяжничеством. Впрочем, я допускаю, что сторонники секты Заики соблазнили некоторых невежественных греков, внушив им, будто в еврейских книгах можно отыскать мысли Платона о божественном промысле[244]. Вот какую выдумку они стараются распространить.
— Несомненно одно, — заметил Галлион, — иудеи признают единого бога — незримого, всемогущего, зиждителя мира. Но это вовсе не значит, что они поклоняются ему с должным благоразумием. Они объявляют, будто бог этот враждебен всему, что чуждо иудейству, что он не терпит в своем храме ни образов других богов, ни статуй императора, ни даже собственных изображений. Они именуют нечестивцами тех, кто из тленной материи изготовляет богов по образу и подобию человека. Утверждая, что бог не может быть изваян из мрамора или бронзы, они приводят различные доводы; некоторые из этих доводов, признаюсь, весьма убедительны и отвечают тому понятию о верховном божестве, которое мы себе создаем. Но что сказать, дражайший Аполлодор, о боге, который столь враждебен государству, что не терпит в своем святилище статуй императора? Что сказать о боге, которого возмущают почести, воздаваемые другим богам? И что сказать о народе, который приписывает своим богам такие чувства? Иудеи смотрят на латинских, греческих и варварских богов, как на богов враждебных, и доходят до такой степени суеверия, что думают, будто владеют полным и абсолютным знанием божества, таким знанием, к которому нельзя ничего прибавить и от которого нельзя ничего убавить.
Вам ведомо, дорогие друзья, что недостаточно проявлять терпимость ко всем религиям, надобно относиться к ним с уважением, признавать, что все они святы и равны друг другу из-за искренней веры людей, их исповедующих, и что они, подобно стрелам, пущенным из разных мест в одну мишень, соединяются в лоне бога. Лишь такая религия, которая не терпит других, сама не может быть терпима. Если позволить ей распространиться, она уничтожит все остальные. Да что я говорю! Религия столь свирепая — вовсе не религия, она скорее отдаляет, а не связывает воедино людей благочестивых, она рассекает, подобно лезвию, священные узы. Исповедовать такую религию — значит предаваться кощунству, величайшему из кощунств. Ибо поклоняться божеству в одной-единственной форме и подвергать его поношению во всех других формах, которые оно принимает в глазах людей, — значит наносить ему самое жестокое оскорбление.
Как! Принося жертвы тому Юпитеру, что с покрытой головой, я стану препятствовать чужеземцу приносить жертвы Юпитеру, чьи власы, подобные цветам гиацинта, свободно падают на плечи; и я осмелюсь при этом считать себя поклонником Юпитера, будучи на деле нечестивцем? Нет! Нет! Человек верующий, близкий бессмертным богам, в равной мере близок всем людям благодаря религии, обнимающей и землю и небеса. Сколь отвратительно заблуждение иудеев, полагающих себя благочестивыми, потому что они поклоняются лишь своему богу!
— Они совершают над собой обряд обрезания в его честь, — заметил Анней Мела. — Дабы утаить это уродство, они вынуждены, отправляясь в общественные бани, скрывать чехлом то, что по здравом рассуждении не должно ни кичливо выставлять напоказ, ни прятать, словно нечто постыдное. Ибо одинаково смешно видеть свою гордость или позор в том, что присуще всем мужчинам. И мы не без основания страшимся, друзья мои, распространения иудейских обычаев в Империи. Впрочем, не следует бояться, что римлянам и грекам придется по вкусу обрезание. Мало вероятно, что обычай этот проникнет и в среду варваров, которые, однако, испытали бы при этом меньше неудобств, ибо в большинстве своем они настолько нелепы, что почитают постыдным, когда мужчина появляется обнаженным среди других мужчин.
— Кстати! — вскричал Лоллий. — Когда наша нежнейшая Канидия, прекраснейшая среди эсквилинских матрон, посылает своих красавцев рабов в термы, она приказывает им надевать короткие штаны, ибо готова завидовать каждому, кому доведется увидеть то, что ей всего дороже в них. Клянусь Поллуксом! По ее вине их станут почитать иудеями, а ведь такое предположение оскорбительно даже для раба.
Луций Кассий продолжал с раздражением:
— Не знаю, охватит ли иудейское безумие весь мир. Но уже достаточно того, что оно, словно поветрие, распространяется среди невежд, достаточно, что его терпят в Империи, что разрешают существовать этому мерзопакостному, запятнанному позором народу, гнусному и нелепому в своих обычаях, нечестивому и злокозненному в своих законах, отвратительному для бессмертных богов. Грязный сириец развращает град Ромула и Рема. Унижение это — кара за наши злодеяния. Мы презрели древние обычаи и благие наставления предков. Мы не воздаем более почестей этим владыкам мира, которые подчинили его нашей власти. Кто ныне помышляет о гаруспиках?[245] Кто выказывает уважение авгурам?[246] Кто чтит Марса и божественных близнецов? О, прискорбное забвение религиозных обязанностей! Италия отреклась от своих древних богов и божеств покровителей. Ныне она со всех сторон открыта наплыву чужестранных суеверий и, совершенно беззащитная, отдана во власть нечестивой толпе восточных жрецов. Увы! Неужели Рим покорил мир лишь для того, чтобы быть покоренным иудеями? Разумеется, у нас не было недостатка в предостережениях. Выход Тибра из берегов и неурожаи — недвусмысленные свидетельства гнева богов. Каждый день приносит нам новое зловещее предзнаменование. Земля содрогается, солнце окутывается дымкой, молния прорезает безоблачное небо. Чудеса следуют за чудесами. Люди видели, как грозные птицы опускались на вершину Капитолия. На этрусском побережье заговорил бык. Женщины рождали чудовищ; жалобный голос послышался посреди театрального представления. Статуя Победы выпустила из рук поводья.
— Небожители весьма странным способом выражают свою волю, — проговорил Марк Лоллий. — Если им угодно получить немного больше сала или благовоний, уж лучше бы они говорили об этом прямо, а не прибегали к посредству грома, облаков, ворон, быков, бронзовых статуй да младенцев о двух головах. Признай также, Луций, что боги ничем не рискуют, предрекая нам несчастья, ибо, в согласии с течением вещей, нет такого дня, который не приносил бы невзгод отдельному человеку или всему городу.
Но Галлиона, казалось, тронули жалобы Кассия.
— Даже Клавдий, который постоянно погружен в дремоту, — сказал он, — был взволнован столь грозной опасностью. Он выразил свое неудовольствие сенату по поводу того небрежения, какое проявляется к древним обычаям. Испуганный распространением чужеземных суеверий, сенат по совету императора вновь возродил роль гаруспиков. Но дело не только в религиозных обрядах, надобно возродить былую чистоту человеческих сердец. Римляне, вы вновь призываете прежних богов. Но ведь истинное местопребывание богов в этом мире — души людей добродетельных. Возродите в себе былые добродетели — простоту, чистосердечие, преданность общему благу, — и боги тут же возвратятся к вам. Вы сами сделаетесь для них алтарями и храмами.
Сказав это, он простился с друзьями и уселся в носилки, которые уже несколько минут ожидали его возле миртовой рощи, чтобы доставить в судилище.
Все поднялись и, покинув вслед за Галлионом сады, двинулись медленным шагом вдоль двойного портика, который был устроен таким образом, что в любое время дня там царила тень, и тянулся от стен виллы вплоть до самой базилики, где проконсул вершил правосудие.
По дороге Луций Кассий жаловался Меле на забвение, в котором пребывают заветы древних.
Положив руку на плечо Аполлодору, Марк Лоллий обратился к философу:
— Мне сдается, что ни кроткий Галлион, ни Мела, ни даже Кассий не признались, почему они так сильно ненавидят иудеев. Я думаю, что знаю причину этого, и хочу поведать тебе о ней, дорогой Аполлодор. Римляне, приносящие в дар богам белую свинью, украшенную лентами, ненавидят иудеев, потому что те отказываются есть свинину. Не зря судьба ниспослала благочестивому Энею белоснежную самку вепря в виде знамения. Если бы боги не засадили дубами пустынные царства Эвандра и Турна, Рим не был бы ныне властелином мира. Желудями Лациума откармливались свиньи, которые одни только и способны были утолить своим мясом ненасытный голод благородных потомков Рема. Наши италийцы, чьи тела напитаны плотью диких и домашних свиней, почитают себя оскорбленными горделивым воздержанием иудеев, которые упорно отказываются от свинины, как от нечистой пищи, и унижают тем самым столь дорогие сердцу старого Катона жирные стада, кормящие владык вселенной.
Так, предаваясь легкой беседе и наслаждаясь прохладной тенью, все четверо достигли конца портика, и перед ними внезапно открылся Форум, залитый солнечным светом.
В тот утренний час Форум оживляло шумное движение толпы. Посреди площади возвышалась медная статуя Минервы на пьедестале, украшенном изваяниями муз, а справа и слева виднелись бронзовые фигуры Меркурия и Аполлона — творения Гермогена из Киферы. Нептун с зеленой бородой стоял в большой раковине. У ног бога дельфин извергал струи воды.
Форум был со всех сторон окружен величественными зданиями, их высокие колонны и своды выдавали римскую архитектуру. Напротив портика, откуда вышли Мела и его друзья, пропилеи, увенчанные двумя золочеными колесницами, служили границей площади, а мраморная лестница вела отсюда на широкую и прямую Лекейскую дорогу. По обе стороны этих величавых ворот вздымались расписные фронтоны святилищ — Пантеона и храма Дианы Эфесской. Храм Октавии, сестры Августа, господствовал над Форумом и гляделся в море.
Базилика лишь темной улочкой была отделена от храма, она возносилась на двухъярусных аркадах, опиравшихся на столбы, к которым примыкали дорические полуколонны на квадратном основании. В этом проявлялся римский стиль, наложивший свой отпечаток и на все остальные сооружения в городе. Лишь обугленные развалины древнего храма сохранились от прежнего Коринфа.
Нижние аркады базилики не имели дверей и служили лавками торговцам плодами, овощами, оливковым маслом, вином, жареным мясом, а также птицеловам, золотых дел мастерам, переписчикам и цирюльникам. Здесь же обосновались и менялы, сидевшие за маленькими столиками, заваленными золотыми и серебряными монетами. Из-под темных сводов этих лавчонок доносились крики, смех, возгласы, шум перебранок и острые запахи. На мраморных ступенях, всюду, где голубоватая тень ложилась на плиты, праздные люди играли в кости или в бабки, тяжущиеся прогуливались взад и вперед с тревожным видом, моряки деловито решали, на какие удовольствия истратить свои деньги, а любопытные читали новости из Рима, изложенные суетными греками. В этой толпе коринфян и чужеземцев сновали нищие-слепцы, нарумяненные молодые люди с выщипанными бородами, торговцы кресалами, калеки-моряки, на шее у которых висели дощечки, где изображено было кораблекрушение. С кровли базилики голуби стаями опускались на освещенную солнцем мостовую и выискивали зерна в трещинах нагретых плит.
Девочка лет двенадцати, смуглой и бархатистой кожей напоминавшая фиалку с Закинфа, опустила на землю своего братишку, еще не умевшего ходить, поставила рядом с ним выщербленную миску, полную какого-то месива, с торчавшей в ней деревянной ложкой, и сказала:
— Ешь, Коматас, ешь и сиди тихо, а то тебя красная лошадь заберет.
Затем, с оболом в руке, она побежала к торговцу рыбой, чье морщинистое лицо и обнаженная грудь цвета шафрана виднелись из-за корзин, выложенных морской травою.
Тем временем голубка, пролетавшая над крошкой Коматасом, запуталась лапками в волосах малыша. Он захныкал, а потом, призывая на помощь сестру, завопил прерывающимся от рыданий голосом:
— Иоэсса! Иоэсса!
Но сестра не слышала его. Она рылась в корзинах старика, среди рыб и ракушек, ища, чем бы украсить свой завтрак, состоявший из одного лишь сухого хлеба. Она не купила ни морского дрозда, ни смариды, которые так нежны на вкус, но очень дороги. В своем подоле она унесла три пригоршни морских ежей и морских игл.
А малютка Коматас, широко разинув рот и глотая слезы, продолжал кричать:
— Иоэсса! Иоэсса!
Птица Венеры не унесла Коматаса в сияющие небеса по примеру орла Юпитера[247]. Голубка оставила мальчика на земле, и только три золотистых волоска с его лохматой головенки повисли на ее розовых лапках.
А малыш, сидя возле перевернутой миски и сжимая в кулачке деревянную ложку, горько плакал, и его перепачканные пылью щеки блестели от слез.
Анней Мела в сопровождении трех своих друзей поднялся по ступеням базилики. Равнодушно внимая шуму бурлящей толпы, он говорил Кассию о грядущем обновлении вселенной.
— В день, предустановленный богами, весь окружающий нас мир, который поражает взоры своим порядком и устройством, будет разрушен. Светила столкнутся между собой; все вещества, образующие землю, воздух и воды, сгорят в общем пламени. А души, оставшиеся после гибели людей и едва приметные на фоне всеобщего разрушения, вернутся в свою первозданную стихию. Совершенно новый мир…
При этих словах Анней Мела споткнулся о какого-то спящего человека, который примостился в тени. То был старик, с удивительным искусством прикрывший свое запыленное тело складками дырявого плаща. Котомка, сандалии и посох лежали с ним рядом.
Брат проконсула, неизменно приветливый и благожелательный к людям скромного положения, собрался было уже извиниться, но лежавший на земле человек не дал ему для этого времени.
— Смотри лучше, куда ставишь ногу, грубиян, — завопил он, — и подай милостыню философу Посохару.
— Я вижу котомку и посох, — с улыбкой проговорил римлянин. — Но пока еще не вижу философа[248].
Он уже приготовился бросить монету Посохару, но Аполлодор удержал его руку.
— Не торопись, Анней. Это вовсе не философ, это даже не человек.
— Зато я человек, — отозвался Мела, — коль скоро даю ему деньги, и он — также человек, коль скоро берет их. Ибо из всех животных один лишь человек совершает и то и другое. И разве ты не понимаешь: ведь всего за один динарий я проникаюсь уверенностью, что стою больше, чем он. Твой учитель утверждает: тот, кто дает, выше того, кто принимает.
Посохар взял монету. После этого он изрыгнул на Аннея Мелу и его друзей поток грубой брани, честя их гордецами и распутниками и отсылая к публичным женщинам и фиглярам, слонявшимся вокруг, раскачивая бедрами. Затем, обнажив до пупа свое волосатое тело и укрыв лицо лохмотьями плаща, он снова растянулся во весь рост на мостовой.
— Не любопытно ли вам послушать, — спросил Лоллий у своих спутников, — как эти иудеи станут излагать в претории сущность своей тяжбы?
Они отвечали, что не испытывают к тому ни малейшего желания и предпочитают прогуливаться в тени портика, поджидая проконсула, который, вероятно, не замешкается в судилище.
— Я последую вашему примеру, друзья мои, — откликнулся Лоллий. — Вряд ли мы упустим что-либо заслуживающее внимания. Впрочем, — прибавил он, — кенкрейские иудеи, которые явились сюда вместе с тяжущимися, не все вошли в базилику. Вот, например, один из них: его нетрудно узнать по крючковатому носу и раздвоенной бороде. Он беснуется, словно Пифия.
И Лоллий указал своим собеседникам на тощего, бедно одетого чужеземца, который в тени портика вопил посреди издевавшейся над ним толпы:
— Мужи коринфские, напрасно вы кичитесь собственной мудростью, ибо на самом деле она — безумие. Вы слепо подчиняетесь наставлениям своих философов, которые ведут вас к гибели, а не к жизни. Вы не соблюдаете законов естества, и господь ниспослал вам в наказание противоестественные пороки…
Какой-то моряк, подошедший к кружку зевак, узнал говорившего и пробормотал, пожимая плечами:
— Да это Стефан, иудей из Кенкреи; уж не возвещает ли он какую-нибудь необыкновенную новость о своем пребывании за облаками, — ведь, если верить ему, он туда возносился.
А Стефан поучал народ:
— Христианин не подвластен ни закону, ни вожделению. Он искуплен от проклятия милосердием господа бога, который повелел своему единому сыну приять грешную плоть, дабы истребить самый грех. Но вы сподобитесь спасения только в том случае, если, презрев плоть, станете жить, ревнуя лишь о душе своей.
Иудеи блюдут закон и полагают спастись деяниями своими. Но спасает вера, а не деяния. К чему послужит им то, что они подверглись обрезанию, если сердца их по-прежнему коснеют во грехе?
Мужи коринфские, исполнитесь веры, и вы будете приняты в семью Авраамову.
В толпе послышался смех, люди стали издеваться над темными словами говорившего. Но иудей продолжал пророчествовать утробным голосом. Он возвещал великий гнев и разрушительный огнь, который испепелит мир.
— И все это сбудется еще на моем веку, — выкрикивал он, — и я увижу все это своими глазами. Наступил для нас час восстать ото сна. Ночь кончилась, занимается день. Праведники вознесутся на небо, а те, кто не уверовал в распятого Христа, погибнут.
Затем, посулив воскресение усопших, он возопил «Анастасис!»[249], чем вызвал насмешки развеселившейся толпы.
В это мгновение член коринфского совета старейшин, булочник Милон, который уже несколько минут нетерпеливо прислушивался к речам иудея, приблизился к нему, грубо дернул его за руку и громовым голосом закричал:
— Замолчи, презренный, перестань болтать чепуху! Все, о чем ты толкуешь, — россказни для детей и вздор, способный обмануть только женщин. Как смеешь ты, ссылаясь на свои бредни, морочить нас, отвергая все прекрасное, любуясь только дурным и даже не извлекая никакой выгоды из своего озлобления? Отрекись же от своих нелепых призраков, от своих извращенных побуждений, от своих мрачных прорицаний, не то боги отправят тебя на потребу воронам в наказание за хулу, изрыгаемую тобой на этот град и на Империю.
Граждане встретили слова Милона возгласами одобрения.
— Он правду сказал, — закричали они. — У этих сирийцев лишь одно на уме: они норовят подорвать силу нашего отечества. Они — враги императора.
Люди хватали с лотков тыквы и сладкие рожки, другие подбирали устричные раковины и швыряли ими в апостола, который все еще пророчествовал.
Выброшенный из портика, он двинулся по Форуму; провожаемый улюлюканьем и бранью, осыпаемый ударами, измазанный нечистотами, окровавленный и полуголый, он продолжал выкрикивать:
— Учитель рек: мы — отбросы мира.
И ликовал.
Дети преследовали его вдоль Кенкрейской дороги, звонко крича:
— Анастасис! Анастасис!
Посохар больше не спал. Едва только друзья проконсула удалились, он приподнялся на локте. Сидя на ступеньках, в нескольких шагах от него, смуглая Иоэсса разгрызала острыми, как у щенка, зубами скорлупу морской иглы. Киник, подозвав девочку, показал ей блеснувшую на солнце серебряную монету, только что полученную им. Затем, приведя в порядок свои лохмотья, он встал, надел сандалии, поднял посох, котомку и начал спускаться по ступеням. Иоэсса приблизилась к нему, взяла у него из рук дырявую суму, с важным видом повесила ее себе через плечо, словно готовясь поднести в дар царственной Киприде, и двинулась вслед за стариком.
Аполлодор увидел, как они пошли Кенкрейской дорогой по направлению к кладбищу рабов и к месту казней, которое можно было распознать издали по туче воронов, вьющихся над крестами. Философу и девушке были ведомы там кусты толокнянки — всегда пустынный уголок, благоприятствующий любовным забавам.
При виде их Аполлодор потянул Мелу за край тоги.
— Взгляни, — проговорил он. — Едва получив от тебя подаяние, этот пес уже уводит с собою девчонку, чтобы предаться с ней плотским утехам.
— Стало быть, — отвечал Мела, — я дал деньги человеку, которому они весьма пригодились.
А между тем малютка Коматас, сидя на нагретой плите мостовой и посасывая большие пальцы, смеялся при виде блестевшего на солнце камешка.
— Кстати, — продолжал Мела, — тебе надлежит согласиться, о Аполлодор, что Посохар предается любви именно так, как и подобает философу. Этот пес несомненно куда мудрее наших юных распутников с Палатина, что служат богине любви среди благовоний, смеха и слез с томностью и неистовством…
Пока он говорил, громкие вопли донеслись из претории и едва не оглушили грека и трех римлян.
— Клянусь Поллуксом! — вскричал Лоллий. — Люди, которых судит наш Галлион, галдят, как носильщики, и мне чудится, что вместе с их криками сквозь двери претории доносится запах пота и лука.
— Сущая правда, — отозвался Аполлодор. — Но будь Посохар философом, а не псом, он не стал бы служить уличной Венере, он бежал бы женского пола и прилепился душой к какому-нибудь юноше, дабы созерцать его внешнюю красоту как выражение красоты внутренней, куда более возвышенной и драгоценной.
— Любовь — страсть отвратительная, — заметил Мела. — Она мешает согласию, ниспровергает наши добрые намерения, отвлекает нас от самых возвышенных помыслов и переполняет самыми ничтожными заботами. Любовь не может обитать в душе человека здравомыслящего. Как учит поэт Еврипид…
Мела не закончил. Предшествуемый ликторами[250], которые оттесняли толпу, проконсул вышел из базилики и приблизился к своим друзьям.
— Как видите, я недолго отсутствовал, — сказал он. — Тяжба, которую мне пришлось разбирать, оказалась самой незначительной, просто смехотворной. Вступив в преторию, я увидел, что в нее набилась пестрая толпа иудеев, — тех, что в своих грязных лавчонках возле Кенкрейской гавани продают морякам ковры, ткани, золотые и серебряные безделушки. Они наполняли воздух визгом и козлиным зловонием. Я с превеликим трудом вникал в смысл их речей, и мне пришлось сделать над собой большое усилие, дабы постичь, что один из этих иудеев по имени Сосфен, называвший себя главой синагоги, обвинял в нечестии другого иудея, человека необыкновенно уродливого, колченогого, с гноящимися глазами, то ли Павла, то ли Савла[251] по имени, уроженца Тарса, который с некоторых пор живет в Коринфе, зарабатывает хлеб свой ремеслом ткача и, объединившись с изгнанными из Рима иудеями, вместе с ними изготовляет полотно для палаток и киликийские одежды из козьей шерсти. Они говорили все разом на отвратительном греческом языке. Все же я уловил, что Сосфен вменял в преступление Павлу то, что тот, явившись в дом, где иудеи Коринфа имеют обыкновение собираться каждую субботу, пытался совратить единоверцев своими речами и побудить их поклоняться богу способом, противным их закону. Далее я слушать не захотел. Не без труда водворив тишину, я сказал им, что если бы они явились ко мне с жалобой на какую-нибудь несправедливость или насилие по отношению к ним, то я бы их выслушал терпеливо и с должным вниманием; но поскольку речь идет единственно о словесной распре и о разногласии в толковании их закона, то это меня не касается и я не могу выступать их судьей в тяжбе такого рода. После чего я выпроводил их, сказав в виде напутствия: «Сами разрешайте свои внутренние споры, как вам будет угодно».
— А что они на это ответили? — осведомился Кассий. — Охотно ли подчинились твоему мудрому решению, Галлион?
— Черни не дано ценить мудрость, — отвечал проконсул. — Эти люди встретили мое решение гневным ропотом, что я, как вы догадываетесь, оставил без внимания. Когда я уходил, они вопили и яростно ссорились у дверей судилища. Насколько мне удалось заметить, больше всего ударов пришлось на долю истца. Если мои ликторы не установят порядок, человек этот останется лежать на плитах пола. Эти иудеи из гавани — круглые невежды и, подобно большинству невежественных людей, не умея подкрепить доводами истинность своих убеждений, предпочитают пускать в ход руки и ноги.
Друзья этого низкорослого уродливого иудея с гноящимися глазами по имени Павел, как видно, весьма искусны в такого рода ученых спорах. Боги всеблагие! Противники явно переспорили главу синагоги, обрушивая на него град ударов и пиная его ногами! Впрочем, я не сомневаюсь, что и друзья Сосфена, окажись они сильнее, обошлись бы с Павлом точно так же, как друзья Павла обошлись с Сосфеном.
Мела поздравил проконсула.
— Ты мудро поступил, брат, положив не вмешиваться в свару этих мерзких сутяг.
— Можно ли было поступить иначе? — отозвался Галлион. — Как стал бы я разбирать тяжбу этих Сосфена и Павла, которые в равной мере тупы и сумасбродны?.. Если я испытываю к ним презрение, друзья мои, то вовсе не потому, что они слабы и бедны, не потому, что от Сосфена воняет соленой рыбой и не потому, что Павел искалечил свои пальцы и свой ум, пока без устали ткал ковры да полотно для палаток. Нет! Филемон и Бавкида[252] жили в бедности, а были достойны высочайших почестей. Боги не отказывались разделять их скудную трапезу. Мудрость возносит раба превыше его господина. Что я говорю! Добродетельный раб становится богоравным. Более того, если он равен богам в мудрости, то превосходит их красотою подвига. Эти иудеи достойны презрения лишь потому, что они грубы и в них даже не теплится божественный огонь.
Слова эти вызвали улыбку у Марка Лоллия.
— Боги, — заметил он, — и в самом деле не посещают сирийцев, живущих возле гаваней, среди торговцев плодами и публичных женщин.
— Даже варвары, — продолжал проконсул, — имеют некое представление о богах. Не говоря уже о египтянах, которые в древности были преисполнены благочестия, во всей богатой Азии не найдется народа, который не поклонялся бы или Юпитеру, или Диане, Вулкану, Юноне, либо матери Энеадов[253]. Они наделяют эти божества странными именами, непонятным обликом и порою приносят им человеческие жертвы, но они признают их могущество. Одни лишь иудеи не ведают истинной власти богов. Не знаю, суеверен ли этот Павел — которого сирийцы именуют и Савлом — так же, как остальные, и так же ли он упорствует в своих заблуждениях; не знаю, какое смутное представление составил он себе о бессмертных богах, и, по правде говоря, мне даже не любопытно это. Чему можно научиться у того, кто сам ничего не знает? Ведь это, собственно говоря, значило бы учиться невежеству. Из нескольких неясных фраз, которые он произнес в моем присутствии, отвечая своему обвинителю, я заключил, что он расходится со жрецами своего народа, отвергает верования иудеев и поклоняется Орфею, называя его каким-то чужеземным именем[254], которое я не удержал в памяти. На эту мысль меня навело то обстоятельство, что он с уважением говорил о некоем боге или, скорее, о некоем герое, который спустился в Тартар и вновь возвратился на землю после долгих скитаний среди бледных теней в царстве смерти. Не поклоняется ли он Меркурию подземному? Но я скорее поверю, что он поклоняется Адонису, ибо мне послышалось, будто он, по примеру женщин Библоса, оплакивал страдания и гибель какого-то бога.
Страны Азии наводнены такими юными богами, которые умирают и воскресают. Сирийские куртизанки завезли в Рим культ этих богов, и небесные юноши нравятся порядочным женщинам больше, чем это приличествует. Наши матроны, не стыдясь, украдкой приобщаются их таинств. Моя Юлия, столь рассудительная и сдержанная, не раз спрашивала меня, что надлежит ей об этом думать. «Что надо думать о боге, — ответил я ей с негодованием, — о боге, который, благосклонно принимает тайные поклонения замужних женщин? У жены не должно быть иных друзей, кроме друзей мужа. А разве боги — не первые наши друзья?»
— Уж не чтит ли этот человек из Тарса, — спросил философ Аполлодор, — бога Тифона[255], которого египтяне называют Сетом? Говорят, будто некий бог с головою осла в почете у одной иудейской секты. Бог этот — не кто иной, как Тифон, и я нисколько не удивлюсь, если окажется, что кенкрейские ткачи поддерживают втайне сношения с Бессмертным, который, по рассказу нашего нежнейшего Марка, оросил небесной мочой торговку медовыми сотами.
— Не знаю, — сказал Галлион. — Толкуют, правда, будто некоторые сирийцы собираются вместе, дабы втайне поклоняться какому-то богу с ослиной головой. И, может статься, Павел принадлежит к их числу. Но что нам до Адониса, Меркурия, Орфея или Тифона, которых чтит этот иудей? Его бог будет всегда властвовать лишь над всеми этими гадалками, ростовщиками да грязными торгашами, которые в гаванях обирают моряков. Самое большее, на что он способен, — это подчинить себе в предместьях крупных городов жалкие горстки рабов.
Марк Лоллий расхохотался.
— Так и вижу этого уродливого Павла в роли основателя религии рабов! Клянусь Кастором! То было бы прелестное нововведение. Если бы этот бог рабов ненароком взобрался на Олимп — да не допустит того Юпитер! — и изгнал бы оттуда богов Империи, что стал бы он затем делать? Как стал бы он повелевать поверженным в изумление миром? Любопытно было бы взглянуть на него. Не сомневаюсь, что сатурналии[256] при нем продолжались бы весь год. Он открыл бы гладиаторам доступ к почетным должностям, публичных женщин из Субуры[257] водворил бы в храм Весты[258] и, чего доброго, превратил бы какой-либо жалкий сирийский городишко в столицу мира.
Лоллий еще долго продолжал бы свою шутливую речь, если бы Галлион не прервал его.
— Не рассчитывай увидеть все эти необыкновенные чудеса, Марк, — сказал он. — Хоть люди и способны на величайшие сумасбродства, но не этому низкорослому ткачу-иудею, изъясняющемуся на ломаном греческом языке, прельстить их своими россказнями о сирийском Орфее. Бог рабов способен лишь сеять смуту да раздувать мятежи, но их быстро потопят в крови, и он не замедлит погибнуть вкупе со своими почитателями на арене цирка, в когтях хищных зверей, под рукоплескания римского народа.
Оставим в покое Павла и Сосфена. Их мысли не помогут нам в тех поисках, коим мы предавались, когда они так некстати прервали нас. Мы стремились проникнуть взором в грядущее, которое боги уготовляют миру, — не нам, любезные друзья, и не мне, в частности, ибо мы согласны вынести все, что выпадет нам на долю, — но нашему отечеству и всему роду людскому, предмету нашей любви и сострадания. Нет, что бы ни говорил на сей счет Марк, не этому иудею-ковровщику с воспаленными веками дано назвать нам имя бога, который свергнет Юпитера с престола.
Галлион прервал свою речь, чтобы отослать ликторов, которые недвижной шеренгой стояли пред ним со связками прутьев на плечах.
— У нас нет нужды в этих розгах и секирах, — произнес он с улыбкой. — Наше единственное оружие — слово. Пусть же наступит день, когда во всем мире не останется иного оружия! Если вы не слишком утомлены, друзья мои, пройдемте к Пиренскому источнику. На полпути нам встретится древняя смоковница, под которой, как гласит предание, обманутая Медея[259] обдумывала планы своей жестокой мести. Коринфяне почитают это дерево в память ревнивой царицы и вешают на него обетные дощечки: ведь им-то Медея делала одно лишь добро. Дерево это увенчано густой кроной, а ветви его, склонившись до земли, пустили в нее корни. Мы укроемся в его тени и дождемся за беседой часа купания.
Детям надоело преследовать Стефана, и теперь они играли в бабки на обочине дороги. Торопливо шагавший апостол невдалеке от места, где совершались казни, повстречал иудеев, идущих толпой из Кенкрейской гавани узнать о решении проконсула относительно синагоги. То были друзья Сосфена. Люди эти были крайне раздражены против иудея из Тарса и его сторонников, которые хотели изменить закон. При виде человека, утиравшего рукавом залитые кровью глаза, им показалось, что они узнали его, и один из них, схватив проповедника за бороду, спросил, не Стефан ли он, сторонник Павла.
Тот с гордостью отвечал:
— Да, он перед вами!
В тот же миг Стефана повалили наземь и стали топтать ногами. Подбирая булыжники, иудеи вопили:
— Это богоотступник! Побьем его камнями!
Двое самых неистовых пытались вырвать из земли установленный римлянами дорожный столб, чтобы обрушить его на Стефана. Камни с глухим шумом ударялись об изможденное тело апостола, который громко кричал:
— О, сладчайшие раны! О, блаженные муки! О, живительные терзания! Я зрю Иисуса!
В нескольких шагах от дороги старик Посохар, расположившись в кустах толокнянки, под журчание источника ласкал гладкие бедра Иоэссы. Раздосадованный шумом, он невнятно проворчал, уткнувшись лицом в кудри юной девушки:
— Убирайтесь прочь, подлые скоты, и не мешайте утехам философа!
Несколько минут спустя какой-то центурион, проходя по опустевшей дороге, поднял Стефана, дал ему выпить глоток вина и протянул тряпку, чтобы тот перевязал свои раны.
Тем временем Галлион, сидевший с друзьями под деревом Медеи, говорил:
— Если вы любопытствуете узнать имя преемника владыки людей и богов, поразмыслите над словами поэта:
Родит Юпитера супруга сына,[260]
И он сильнее будет, чем отец.
Поэт имеет в виду не божественную Юнону, а самую прославленную из смертных женщин, с которыми сочетался повелитель Олимпа, многократно менявший свой облик и своих возлюбленных. Мне представляется неоспоримым, что власть над вселенной должна перейти к Геркулесу. Я уже давно пришел к этому твердому убеждению на основании доводов, почерпнутых не только у поэтов, но также у философов и ученых. Верховную власть сына Алкмены я, так сказать, заранее приветствовал в развязке моей трагедии «Геркулес на Эте», которая заканчивается такими стихами:
О ты, великий победитель чудищ,
Вселенной замиритель, будь же к нам
И добр и милосерд! Воззри на землю,
И если чудище в обличье новом
Опять явилось устрашать людей, —
Испепели его ударом молний!
Ведь ты умеешь громовые стрелы
Метать еще искусней, чем отец.
Я предвещаю, что близкое воцарение Геркулеса будет радостно для людей. В своей земной жизни он выказал дух терпеливый и устремленный к высоким помыслам. Он истребил чудищ. Когда десница его вооружится молнией, он не позволит новому Гаю безнаказанно властвовать над Империей. Добродетель, простота древних времен, мужество, чистосердечие и мир воцарятся с пришествием Геркулеса. Вот — мое пророчество!
И Галлион, поднявшись, простился со своими друзьями, напутствуя их так:
— Пребывайте в благополучии и любите меня!
Когда Николь Ланжелье закончил чтение, пустынный Форум внезапно огласился веселыми криками птиц, о которых говорил Джакомо Бони.
Небо окутало римские развалины вечерним пепельным покровом; молодые лавры, окаймляющие Священную дорогу, простирали в свежем воздухе свои темные, словно старинная бронза, ветви; откосы Палатинского холма одевались в лазурь.
— Вы не измыслили свою историю, Ланжелье, — заявил г-н Губен, который не легко поддавался на обман. — Дело, возбужденное Сосфеном против апостола Павла в судилище Галлиона, проконсула Ахеи, упоминается в «Деяниях апостолов»[261].
Николь Ланжелье и не думал спорить.
— Об этом говорится в главе восемнадцатой, — заметил он, — сейчас я прочту вам из нее стихи с двенадцатого по семнадцатый, которые записал на полях своей рукописи.
И он прочел:
— «12. Между тем во время проконсульства Галлиона в Ахее напали иудеи единодушно на Павла и привели его пред судилище,
13. Говоря, что он учит людей чтить бога не по закону.
14. Когда же Павел хотел открыть уста, Галлион сказал иудеям: „Иудеи! Если бы какая-нибудь была обида или злой умысел, то я имел бы причину выслушать вас;
15. Но когда идет спор об учении, и об именах, и о законе вашем, то разбирайте сами: я не хочу быть судьею в этом“.
16. И прогнал их от судилища.
17. А все эллины, схвативши Сосфена, начальника синагоги, били его пред судилищем; и Галлион нимало не беспокоился о том».
— Я ничего не выдумал, — прибавил Ланжелье. — Об Аннее Меле и брате его Галлионе известно немногое. Одно лишь бесспорно: их можно отнести к наиболее просвещенным людям своего времени. Когда Ахею — сенатскую провинцию при Августе, императорскую провинцию при Тиберии — Клавдий вновь возвратил сенату, Галлиона послали туда проконсулом. Несомненно он был обязан этим влиянию своего брата Сенеки; но, возможно, выбор пал на него также из-за его знакомства с греческой литературой и из-за того, что он способен был завоевать расположение афинских ученых, которыми так восхищались римляне. Это был образованный человек. Ему принадлежит книга о природе; сочинял он, по-видимому, и трагедии. Труды его до нас не дошли, но есть основания предполагать, что некоторые отрывки из них попали в собрание драматических сочинений, приписанных без достаточных оснований его брату-философу. Я изобразил Галлиона стоиком, разделяющим многие мысли своего прославленного брата. Это вполне правдоподобно. Но, наделив его добродетельными и умеренными взглядами, я остерегся сделать его сторонником законченного учения. Римляне в те времена сочетали взгляды Эпикура со взглядами Зенона[262]. Приписывая подобный эклектизм Галлиону, я не слишком рисковал впасть в ошибку. Я представил его человеком приятным. Таким он безусловно и был. Сенека сказал, что не было никого, кто не любил бы Галлиона от всей души. И сам Галлион был добр к окружающим. При этом он искал почестей.
Брат его, Анней Мела, напротив, почестей избегал. На сей счет сохранились свидетельства философа Сенеки, равно как и Тацита[263]. Когда Гельвия, мать Сенеки и двух его братьев, потеряла мужа, самый прославленный из ее сыновей написал для нее небольшой философский трактат. В этом труде он призывает ее помыслить о том, что ее сыновья — Галлион и Мела, — столь разные по нраву, одинаково достойны ее привязанности, и ради них-то она должна примириться с жизнью.
«Взгляни на моих братьев. Можешь ли ты, пока они живы, сетовать на судьбу? Ведь каждый из них своими добродетелями утешит тебя в печали. Таланты Галлиона принесли ему почести. Мела, по мудрости своей, почести презрел. Наслаждайся же известностью одного, душевным спокойствием другого, любовью обоих. Мне ведомы заветные помыслы моих братьев. Галлион ищет отличий, дабы украсить этим тебя. Мела тяготеет к жизни мирной и безмятежной, дабы посвятить себя заботам о тебе».
Вот приблизительно в каких выражениях писал обо всем этом Сенека.
В годы принципата Нерона Тацит был еще ребенком и не мог знать Сенеку и его братьев. Он только собрал дошедшие до его времени рассказы о них. Он утверждает, будто Мела уклонялся от почестей в силу утонченного самолюбия, ибо желал, оставаясь всего лишь римским всадником, сравняться во влиянии с консулами. Мела долгое время самолично управлял своими огромными владениями в Бетике, а затем прибыл в Рим, где добился должности управителя поместьями Нерона. Из этого заключили, что Мела был искусен в делах; полагали даже, что он не был таким бессребреником, каким хотел прослыть. Вполне возможно. Сенеки, охотно щеголявшие своим пренебрежением к богатству, в то же время владели громадным состоянием, и трудно поверить наставнику Нерона, когда он, живя в роскошном доме, окруженном великолепными садами, говорит, как любезна его сердцу жизнь бедняка. И все-таки сыновья Гельвии по праву считались людьми недюжинными. У Мелы и его жены Атиллы был сын — поэт Лукан. Думается, талант Лукана немало послужил украшению имени его отца. В ту пору изящная словесность была в почете, и красноречие, как и поэзию, ценили превыше всего.
Сенека, Мела, Лукан, Галлион погибли вместе с сообщниками Пизона. Философ Сенека успел к тому времени уже состариться. Тацит не был свидетелем его смерти, но нарисовал ее картину. От него нам известно, что наставник Нерона в ванне вскрыл себе вены, и его молодая жена Паулина пожелала умереть вместе с мужем такой же смертью. По велению Нерона, ей перевязали на запястьях вены, которые она успела вскрыть. Паулина осталась в живых, но навсегда сохранила смертельную бледность. Тацит рассказывает, будто юный Лукан, подвергнутый пытке, донес на собственную мать. Если даже допустить достоверность этого подлого поступка, его следует приписать прежде всего жестокости пыток. Но есть все основания не верить этому слуху. Пусть муки вырвали у Лукана имена нескольких заговорщиков, но имени Атиллы он не называл, ибо она не подверглась преследованиям, хотя в те времена слепо верили всякому оговору.
После смерти Лукана Мела как-то слишком уж торопливо и охотно вступил во владение имуществом сына. Некий друг молодого поэта, который, без сомнения, сам жаждал получить это наследство, выступил обвинителем Мелы. Утверждали, будто отцу Лукана было известно о заговоре, и состряпали подложное письмо поэта. Нерон, прочитав это письмо, отослал его Меле. По примеру своего брата и многих других жертв Нерона, Мела вскрыл себе вены, завещав внушительную сумму денег вольноотпущенникам императора, чтобы сохранить остальное для несчастной Атиллы. Галлион не захотел пережить своих братьев; он наложил на себя руки.
Так трагически погибли эти приятные и просвещенные люди. В моем рассказе двое из братьев — Галлион и Мела — беседуют в Коринфе. Мела часто путешествовал. Сын его, Лукан, еще ребенком побывал в Афинах в ту пору, когда Галлион был проконсулом Ахеи. Вот почему я мог с полным правом предположить, что Мела жил тогда в Коринфе, в обществе своего брата. Я предположил также, будто два молодых римлянина знатного происхождения, а также философ, принадлежавший к ареопагу, составляли ближайшее окружение проконсула. И в этом я не допустил особой вольности, поскольку наместники, прокураторы, пропреторы, проконсулы, которым император и сенат поручали управление провинциями, постоянно держали при себе отпрысков знатных семейств, учившихся у них вершить государственные дела, а также людей изощренного ума, подобных моему Аполлодору, по большей части вольноотпущенников, исправлявших при римских вельможах должность секретаря. Наконец я счел возможным допустить, что в тот самый час, когда апостол Павел был приведен в римское судилище, проконсул и его друзья непринужденно беседовали на различные темы — об изящных искусствах, о философии, о религии, о политике — и сквозь их разностороннюю любознательность проглядывала непрестанная озабоченность грядущим. И в самом деле вполне допустимо, что в тот день, как и в любой другой, они тщились проникнуть в будущие судьбы Рима и мира. Галлиона и Мелу справедливо относили к наиболее возвышенным и свободомыслящим умам их времени. Умы такого размаха склонны, как правило, искать в настоящем и прошлом истоки будущего. У людей самых ученых и знающих, какие мне только известны, — у Ренана, у Бертло[264], я наблюдал постоянное стремление в ходе беседы предаваться утопическим раздумьям и научным пророчествам.
— Стало быть, — заметил Жозефен Леклер, — перед нами один из наиболее просвещенных людей своего времени, искушенный в философских рассуждениях, понаторевший в ведении дел, и при этом человек свободомыслящий, с настолько широким кругозором, какой только мог быть у римлянина; я говорю о Галлионе — брате философа Сенеки, красы и светоча своего века. Его тревожит будущее, он стремится осмыслить движение, увлекающее мир, угадать судьбу Империи и богов. И в это время исключительная удача сталкивает его с апостолом Павлом; будущее, к которому устремлены помыслы Галлиона, проходит перед ним, а он и не подозревает об этом. Какой необычайный пример слепоты, поражающей, перед лицом нежданных откровений, самых просвещенных, самых проницательных людей!
— Прошу вас не упускать из виду, любезный друг, — заметил Николь Ланжелье, — что Галлиону не легко было разговаривать с апостолом Павлом. Я не представляю себе, как они могли бы обмениваться мыслями. Святой Павел говорил настолько неясно, что даже люди одного с ним образа жизни и одного строя мыслей с великим трудом понимали апостола. С человеком просвещенным ему никогда в жизни не приходилось беседовать.
Павел был совершенно не подготовлен к тому, чтобы излагать собственные взгляды и следить за ходом рассуждений собеседника. Он ничего не смыслил в греческой науке. Галлион же, привыкший вести беседу с людьми образованными, всегда прибегал к доводам рассудка. Он был незнаком с изречениями раввинов. Что могли сказать друг другу два этих человека?
Это не значит, что еврей вообще был лишен возможности разговаривать с римлянином. Свойственная Иродам[265] манера изъясняться нравилась Тиберию и Калигуле. Иосиф Флавий и царица Береника вели речи, любезные разрушителю Иерусалима Титу[266]. Мы отлично знаем, что среди евреев всегда находились люди, бывшие в чести у антисемитов. То были вероотступники. Но Павел был пророком. Этот пылкий и гордый сириец, презиравший земные блага, алкавший бедности, видевший в оскорблениях и унижениях свою славу, полагавший радость в страдании, умел только возвещать о своих пламенных и мрачных видениях, о своей ненависти к жизни и красоте, о своем нелепом гневе, о своем неистовом милосердии. Помимо этого, ему нечего было сказать. По правде говоря, я думаю, что он мог бы сойтись во мнениях с проконсулом Ахеи только в одном случае — если бы речь зашла о Нероне.
Апостол Павел в то время, вероятно, и не слышал ничего о юном сыне Агриппины, но, узнав, что Нерону предстоит унаследовать императорскую власть, он немедленно сделался бы его сторонником. Позднее он и стал им. Он оставался на стороне Нерона и после того, как тот отравил Британника. Не потому, что Павел был способен оправдать братоубийство, но потому, что он питал безграничное почтение к власти. «Всякая душа да будет покорна высшим властям… — писал он в послании к римлянам, — ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро и получишь похвалу от нее». Галлион, пожалуй, счел бы эти изречения несколько простоватыми и плоскими; но он не мог бы их осудить целиком. Однако, если и существовал предмет, которого он даже и не подумал бы коснуться, беседуя с евреем-ковровщиком, то это именно вопрос об управлении народами и об императорской власти. Повторяю: что могли сказать друг другу два этих человека?
В наше время, когда какой-нибудь высокопоставленный европейский чиновник в Африке, скажем, генерал-губернатор Судана, управляющий именем его величества короля Великобритании, либо французский губернатор Алжира встречает факира или марабута[267], их беседа по необходимости ограничивается немногим. Апостол Павел был для проконсула тем же, чем марабут — для гражданского губернатора Алжира. Беседа Галлиона с Павлом совершенно походила бы, я полагаю, на беседу генерала Дезэ[268] с дервишем. После битвы у пирамид генерал Дезэ, во главе тысячи двухсот кавалеристов, преследовал в Верхнем Египте мамелюков Мурад-бея. Находясь в Гирге, он узнал, что некий старик дервиш, слывший среди арабов человеком великой учености и святости, проживает неподалеку от этого города. Дезэ, философ по натуре, не был лишен человечности. Ему показалось любопытным познакомиться со старцем, снискавшим уважение своих соплеменников, и он пригласил дервиша в свою штаб-квартиру, принял его с почестями и, при посредстве толмача, вступил с ним в беседу:
— Достойный старец, французы пришли в Египет, чтобы установить здесь справедливость и свободу.
— Я знал, что они придут, — отвечал дервиш.
— Каким образом ты узнал об этом?
— По затмению солнца.
— Каким образом солнечное затмение могло свидетельствовать о передвижениях наших войск?
— Затмения вызывает ангел Гавриил, он становится перед солнцем, чтобы предупредить правоверных о грозящих им бедах.
— Достойный старец, тебе неведома истинная причина затмений; сейчас я ее тебе открою.
И, схватив огрызок карандаша, генерал принялся набрасывать чертеж на клочке бумаги:
— Допустим, что А — Солнце, В — Луна, С — Земля и так далее.
Закончив свои объяснения, он прибавил:
— Вот теория затмений солнца.
Дервиш пробормотал несколько слов.
— Что он говорит? — обратился генерал к толмачу.
— Он говорит, генерал, что ангел Гавриил вызывает затмения, становясь перед солнцем.
— Да ведь это просто фанатик! — воскликнул Дезэ.
И, несколько раз пнув дервиша ногою в зад, генерал выгнал его.
Думается, что беседа между апостолом Павлом и Галлионом закончилась бы приблизительно таким же образом, как диалог между дервишем и генералом Дезэ.
— А все-таки между святым апостолом Павлом и дервишем генерала Дезэ существует по крайней мере та разница, что дервиш не навязал своей веры Европе, — возразил Жозефен Леклер. — И вы согласитесь, что достопочтенный, губернатор Судана, управляющий именем его величества короля Великобритании, безусловно не встречался с марабутом, именем которого предстояло бы назвать самый большой собор в Лондоне; вы согласитесь также, что французский губернатор Алжира не оказывался в присутствии основателя новой религии, которую в один прекрасный день предстояло воспринять и исповедовать большей части французов. Перед взором этих высокопоставленных чиновников никогда не возникало в человеческом обличье само будущее. А проконсул Ахеи видел его.
— И тем не менее, — настаивал Ланжелье, — Галлиону невозможно было поддерживать с апостолом Павлом беседу о каком-нибудь важном нравственном или философском предмете. Мне хорошо известно, как, должно быть, и вам, что в пятом веке христианской эры полагали, будто Сенека знавал в Риме святого апостола Павла и восхищался его учением. Выдумка эта могла распространиться лишь в силу печального помрачения человеческого разума, которое наступило так скоро вслед за веком Тацита и Траяна. Для подкрепления этой басни фальсификаторы, каких было множество среди христиан, состряпали переписку, о которой блаженный Иероним и блаженный Августин говорят с уважением. Если они имели в виду дошедшие до нас письма, приписываемые Павлу и Сенеке, то приходится предположить, что сии отцы церкви либо попросту их не читали, либо лишены были способности здравого суждения. Эта переписка — нелепая стряпня какого-то христианина, который ничего не смыслил в эпохе Нерона и был совершенно не способен воспроизвести стиль Сенеки. Незачем говорить, что крупнейшие ученые средних веков твердо верили в истинность взаимосвязей двух этих людей и в подлинность их переписки. Но гуманисты эпохи Возрождения без труда показали все неправдоподобие и лживость этих измышлений. И пускай Жозеф де Местр[269] подобрал эти обветшалые измышления вместе со множеством других, никто больше не придает им никакой веры. И ныне разве только в слащавых романах, написанных для светской публики разбитными спиритуалистами, апостолы ранней церкви пространно беседуют с философами и щеголями императорского Рима и излагают восхищенному Петронию откровения самого позднего христианства. Диалог Галлиона, который вы только что выслушали, менее приукрашен и более правдив.
— Я против этого не спорю, — заметил Жозефен Леклер, — и полагаю, что участники вашего диалога мыслят и изъясняются так, как они, должно быть, мыслили и изъяснялись на самом деле, они высказывают идеи, присущие их времени. В этом-то, по-моему, и состоит достоинство вашего произведения, вот почему я и рассуждаю о нем так, словно имею дело с подлинным документом.
— И вы правы, — отозвался Ланжелье. — В моей истории нет ни одной фразы, которую нельзя подтвердить соответственной ссылкой.
— Превосходно, — продолжал Жозефен Леклер, — мы только что слышали, как греческий философ и несколько просвещенных римлян общими усилиями старались проникнуть в будущие судьбы их отчизны, человечества, земного шара, силились угадать имя преемника Юпитера. Пока они предаются этим тревожным поискам, апостол нового бога появляется перед ними, а они пренебрегают им. Тем самым они выказывают поразительное отсутствие проницательности и по собственной вине упускают неповторимую возможность разобраться в том, что им так хочется знать.
— Вам представляется очевидным, любезный друг, — ответил Николь Ланжелье, — что если бы Галлион умело принялся за дело, то узнал бы от апостола Павла тайну грядущего. В самом деле, эта мысль, пожалуй, первой приходит в голову, и многие так и не расстаются с нею. Ренан, изложив в согласии с «Деяниями» необыкновенную встречу Галлиона и святого Павла, склонен в том презрении, какое проконсул проявил к еврею из Тарса, представшему пред его судилищем, усматривать умственную ограниченность и легкомыслие римского сановника. Этот случай дает ему повод посетовать на дурную философию римлян. «Как мало предвидения выказывают порою умные люди! — восклицает Ренан. — Позднее обнаружилось, что распря между этими презренными сектантами была величайшим событием века». Ренан, как видно, полагает, что достаточно было проконсулу Ахеи выслушать ковровщика, чтобы тут же понять, какой духовный переворот готовился в мире, и постичь тайну грядущей жизни человечества. Поначалу именно так все и думают. Однако, прежде чем прийти к окончательному выводу, вникнем глубже в существо дела: разберемся, чего ждали тот и другой, и решим, кто из них, в конечном счете, оказался лучшим пророком.
Во-первых, Галлион полагал, что юный Нерон станет императором-философом, будет управлять в согласии с учением Портика и сделается отрадой рода людского. Он ошибался, и причины его заблуждения совершенно ясны. Брат его Сенека был наставником сына Агриппины; племянник, малолетний Лукан, рос в дружеской близости с юным государем. Фамильные интересы и интересы самого проконсула были неотделимы от судьбы Нерона. Он верил, что Нерон будет великолепным императором, ибо ему этого хотелось. Заблуждение его объясняется скорее слабостью душевной, чем недостатком ума. Впрочем, Нерон был в то время юношей, исполненным кротости, и первые годы его принципата не обманули надежд философов. Во-вторых, Галлион думал, что после наказания парфян на всей земле воцарится мир. Он заблуждался, ибо не знал истинных размеров земли. Он ошибочно полагал, будто «orbis romanus»[270] простирается на весь земной шар, будто обитаемый мир заканчивается у раскаленных или скованных льдом побережий, возле тех рек, гор, песков и пустынь, где были водружены римские орлы, будто германцы и парфяне живут на краю света. Известно, сколько слез и крови стоило Империи это заблуждение, присущее всем римлянам. В-третьих, Галлион, веря оракулам, не сомневался в вечности Рима. Он заблуждался, если понимать это пророчество в узком, буквальном смысле. Он вовсе не заблуждался, если иметь в виду, что Рим — Рим Цезаря и Траяна — оставил нам в наследство свои обычаи и свои законы и что современная цивилизация берет начало в цивилизации римской. Именно здесь, на этой священной площади, где мы находимся, с высоты ростральной трибуны и в курии решались судьбы мира, здесь зародились те формы общественной жизни, которые и поныне сохранены народами. Наша наука зиждется на греческой науке, которую нам передал Рим. Пробуждение античной мысли в пятнадцатом веке в Италии, в шестнадцатом веке во Франции и Германии возродило Европу к знанию и разуму. Проконсул Ахеи не заблуждался. Рим не умер, поскольку он живет в нас. В-четвертых, рассмотрим философские взгляды Галлиона. Слов нет, он был не очень хорошим физиком и не всегда с достаточной точностью истолковывал явления природы. С метафизикой он обращался, как истинный римлянин, то есть без должной тонкости. В сущности он ценил в философии лишь ее утилитарную сторону и придавал значение главным образом вопросам нравственности. Приводя его речи, я не принижал его и не льстил ему. Я обрисовал его человеком вдумчивым и посредственным, сносным учеником Цицерона. Вы сами слышали, как он с помощью весьма плоских рассуждений примирял учение стоиков с официальной религией. Когда Галлион размышляет о природе богов, чувствуется, как он озабочен тем, чтобы остаться хорошим гражданином и благонамеренным чиновником. Но все же он мыслит, он рассуждает. Его представление о силах, управляющих вселенной, в основе своей разумно и научно, — в этом оно сообразуется с представлением, которое создаем себе мы. Он рассуждает хуже, чем его друг, грек Аполлодор. Он рассуждает не хуже, чем наши университетские профессора, читающие лекции по «независимой» философии и христианскому спиритуализму. Свободомыслием и твердостью суждений он напоминает наших современников. Мысль его, понятно, развивается в том направлении, которому следовал человеческий ум в его эпоху. Не станем же говорить, что он неправильно судил о грядущей умственной жизни человечества.
Что до апостола Павла, то он возвещал грядущее, против этого никто не спорит. Однако же он ожидал узреть своими глазами конец мира и верил, что все сущее будет поглощено пламенем. Уничтожение вселенной, которое Галлион и стоики относили к такому далекому будущему, что это не мешало им возвещать вечность Империи, казалось Павлу весьма близким, и он готовился к этому великому дню. В этом он заблуждался, и вам придется согласиться, что одна такая ошибка куда более существенна, чем все ошибки проконсула и его друзей, вместе взятые. И, что еще важнее, свою необычайную веру Павел не подкреплял никаким наблюдением, никаким доказательством. Он ничего не смыслил в науке и презирал ее. Он предавался самому недостойному волхвованию и пророчеству; то был человек совершенно невежественный.
В самом деле, проконсул ничему не мог научиться у апостола — ни в отношении будущего, ни в отношении настоящего и прошедшего, он мог услышать от него разве только новое имя. Если бы он и узнал, что Павел несет в мир религию Христа, он и после этого не мог бы составить верного представления о грядущих судьбах христианства, которому в скором времени предстояло почти полностью освободиться от воззрений Павла и первых проповедников. Так что если отвлечься от церковных текстов, ныне лишенных своего первоначального смысла, и от чисто умозрительных построений богословов, то станет ясно, насколько святой Павел хуже провидел грядущее, чем Галлион, и придется допустить, что, если бы апостол возвратился сегодня в Рим, он испытал бы большее удивление, нежели проконсул.
В современном Риме святой Павел не узнал бы себя на колонне Марка Аврелия, как не узнал бы на колонне Траяна своего старого недруга Кифу[271]. Собор святого Петра, покои Ватикана[272], великолепие храмов и помпа папского двора — все раздражало бы его слезящиеся глаза. Тщетно стал бы он искать себе учеников в Лондоне, Париже или Женеве. Он не понимал бы ни католиков, ни протестантов, которые наперебой цитируют его истинные или вымышленные послания. Не лучше постигал бы он и людей, освободившихся от всякой догмы и основывающих свои мнения на науке и разуме — двух силах, вызывавших у Павла наибольшее презрение и ненависть. Убедившись, что сын человеческий не пришел в мир, он разодрал бы свои одежды и посыпал бы пеплом голову.
В разговор вступил Ипполит Дюфрен.
— Спору нет, — сказал он, — апостол Павел выглядел бы в Париже или в Риме, словно сова при свете солнца. Общение с цивилизованными европейцами было бы ему доступно не больше, чем бедуину из пустыни. Он не был бы признан ни одним епископом и сам не признал бы нынешних епископов. Зайдя в дом швейцарского пастора, воспитанного на его поучениях, он поразил бы того неприкрытой грубостью своей христианской веры. Это так. Но не забывайте, что Павел был семит, чуждый латинскому образу мыслей, чуждый германскому и саксонскому духу, чуждый народам, породившим тех богословов, которые, действуя двусмысленно, бессмысленно и неосмысленно, умудрились отыскать какой-то смысл в его фальсифицированных посланиях. Вы представляете его себе в далеком ему мире, в мире, который никак не мог стать ему близок, и это нелепое допущение тотчас же порождает множество несообразных картин. Я, например, так и вижу этого бродячего ковровщика в карете кардинала и невольно забавляюсь зрелищем двух людей столь противоположного характера. Нет, уж если вы задумали воскрешать святого Павла, то не нарушайте стиля и покажите его в стране, где он родился, среди его народа — семитов Востока, которые не очень-то изменились за двадцать веков и по-прежнему видят в библии и в талмуде вместилище всего человеческого знания. Поселите его среди евреев Дамаска или Иерусалима. Отправьте его в синагогу. Там он без удивления станет выслушивать изречения своего учителя Гамалиила. Он будет спорить с раввинами, ткать козью шерсть, питаться финиками и пригоршней риса, покорно следовать закону, а затем внезапно вздумает его ниспровергнуть. Он будет преследователем или преследуемым, палачом или мучеником — и все с одинаковым рвением. Его отлучат от синагоги, правоверные евреи станут трубить в бычий рог, они будут наклонять черные свечи над лоханью, наполненной кровью, и воск капля за каплей станет стекать туда. Он с твердостью снесет этот ужасный обряд и, ведя жизнь многотрудную, ежеминутно подстерегаемый опасностями, выкажет всю силу своей непокорной души. На этот раз он будет, по всей вероятности, известен лишь небольшой горстке евреев — людей невежественных и презренных. Но в этом скажется все тот же Павел — и весь Павел.
— Вполне возможно, — заметил Жозефен Леклер. — Но согласитесь, что апостол Павел, один из основателей христианства, мог бы сообщить Галлиону ценные сведения о великом религиозном движении, о котором проконсул не имел ни малейшего понятия.
— Тот, кто создает религию, не ведает, что творит, — возразил Ланжелье. — Я отнес бы это и ко всем тем, кто основывает важные общественные институты — монашеские ордена, страховые компании, национальную гвардию, банки, тресты, синдикаты, академии и консерватории, гимнастические общества, попечительства о бесплатных обедах и всевозможные конференции. Эти учреждения обычно недолго отвечают намерениям своих основателей и нередко превращаются в собственную противоположность. Правда, даже через много лет можно еще по некоторым признакам угадать их первоначальное предназначение. Что же касается религий, во всяком случае религий тех народов, чья жизнь полна тревог, а мышление не стоит на месте, то они непрерывно меняются под влиянием чувств и интересов верующих и священнослужителей и меняются настолько решительно, что по прошествии недолгого времени окончательно утрачивают свой первоначальный дух. Боги изменяются сильнее, чем люди, ибо им присуща менее определенная форма и они дольше живут. Встречаются среди них такие, что к старости становятся лучше; иные с возрастом портятся. За какое-нибудь столетие бог становится неузнаваемым. Христианский бог изменился, пожалуй, больше всех других. Вероятно, это объясняется тем, что он последовательно принадлежал народам с различной культурой — латинянам, грекам, варварам, — принадлежал всем тем государствам, которые возникли на развалинах Римской империи. Слов нет, примитивный Аполлон Дедала[273] весьма далек от классического Аполлона Бельведерского. Но Христос катакомб, этот эфеб[274], еще дальше отстоит от аскетического Христа наших соборов. Это главное действующее лицо христианской мифологии поражает числом и разнообразием своих перевоплощений. Пламенного Христа апостола Павла сменяет уже во втором веке Христос синоптиков[275] — нищий еврей с весьма расплывчатой идеей равенства; почти тотчас же, с появлением четвертого евангелия, он превращается в некоего юного александрийца, робкого ученика гностиков[276]. Рассмотрим далее лишь несколько образов Христа[277], которым поклонялись в романских странах; среди самых знаменитых можно упомянуть всевластного Христа папы Григория Седьмого, кровожадного Христа святого Доминика, Христа — начальника отрядов папы Юлия Второго, Христа — атеиста и художника папы Льва Десятого, бесцветного и двусмысленного Христа иезуитов, Христа — покровителя промышленности, защитника капитала и противника социализма, который процветал при папе Льве Тринадцатом и царствует поныне. Пришествия всех этих Христов, у которых только и есть общего, что имя, апостол Павел не предвидел. В сущности, о будущем боге он знал не больше, чем Галлион.
— Вы преувеличиваете, — сказал г-н Губен, который ни в чем не любил преувеличений.
Джакомо Бони, почитавший священные книги всех народов, заметил, что ошибка Галлиона, ошибка римских философов и римских историков заключалась в том, что они не изучали священных книг евреев.
— Будь римляне более сведущи, они отказались бы от несправедливого предубеждения против религии Израиля, — сказал он. — Как говорит ваш Ренан, немного доброй воли и понимания в отношении этих проблем, касающихся всего человечества, пожалуй, позволило бы избежать роковых недоразумений. В то время было достаточно образованных евреев, вроде Филона[278], и они могли бы разъяснить римлянам законы Моисея, если бы те обладали более широким кругозором и более правильным представлением о грядущем. Римляне испытывали ужас перед азиатской мыслью и отвращение к ней. Они справедливо страшились ее, но напрасно ею пренебрегали. Что может быть глупее, чем пренебрежение опасностью? Рассматривая сирийские религии как преступные и нечестивые измышления простонародья, Галлион не выказал достаточной прозорливости.
— Но как могли иудеи, приобщившиеся культуре эллинов, просветить римлян в том, чего они и сами не понимали? — опросил Ланжелье. — Как мог Филон, столь честный, столь сведущий, но и столь ограниченный, разъяснять темную, смутную, чреватую различными толкованиями религиозную мысль Израиля, которой он и сам не понимал? Что мог он рассказать Галлиону об иудейской вере, помимо ученой чепухи? Он стал бы убеждать его, что учение Моисея сообразуется с философией Платона. Тогда, как и во все времена, люди просвещенные понятия не имели, о чем думает человеческое множество. Невежественная толпа всегда творит богов без ведома людей образованных.
Одним из самых странных и самых значительных событий истории было завоевание мира богом одного из сирийских племен — победа Иеговы[279] над всеми богами Рима, Греции, Азии и Египта. Иисус в конечном счете был всего лишь пророком, последним пророком Израиля. О нем толком ничего неизвестно. Мы не знаем ни обстоятельств его жизни, ни обстоятельств его смерти, ибо евангелисты — отнюдь не биографы. Нравственные же идеи, которые ему приписывают, в действительности принадлежат целой толпе ясновидящих, что пророчествовали во времена Иродов.
То, что именуют торжеством христианства, было, говоря точнее, торжеством иудейской религии: ведь именно Израиль сподобился редкостной привилегии подарить миру бога. Надобно признать, что для внезапного возвышения Иеговы было немало оснований. В ту пору, когда он пришел к власти, это был лучший из богов. Начинал же он весьма скверно. К нему применимо то, что историки говорят об Августе: с возрастом он смягчился. Когда израильтяне обосновались в земле обетованной, Иегова был нелепым, диким, невежественным, жестоким, грубым, невоздержным на язык, самым глупым и злым из богов. Но под влиянием пророков он совершенно переродился. Он перестал быть ретроградом и формалистом и приобщился к идеям умиротворения, к мечтам о справедливости. Народ его был обездолен. И он почувствовал глубокую жалость ко всем обездоленным. И хотя, в сущности, он остался в высшей степени евреем и в высшей степени патриотом, но, став на революционный путь, он тем самым неизбежно сделался богом для всех народов земли. Он стал защитником смиренных и угнетенных. Ему пришла в голову одна из тех простых мыслей, с помощью которых можно завоевать сочувствие человечества. Он возвестил всеобщее счастье, пришествие мессии — благодетельного и несущего мир. На эту достойную восхищения тему его пророк Исайя нашептал ему слова, исполненные чудесной поэзии и пленительной нежности: «…гора дома господня будет утверждена на вершине гор, и возвысится больше, чем холмы, и все народы стекутся к ней. И пойдут многие племена и скажут: придите, и взойдем на гору господню, в дом бога Иаковлева, и он научит нас своим путям, и мы пойдем по стезям его; потому что от Сиона выйдет закон и из Иерусалима слово господне. И будет судить между народами и обличит многие племена; и перекуют мечи свои на орала и копья свои на серпы… И волк будет жить вместе с агнцем, и леопард будет лежать вместе с козленком; и телец, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя поведет их…» В Римской империи иудейский бог привлек на свою сторону трудовой люд и этим помог социальной революции. Он обращался к несчастным, а ведь во времена Тиберия и Клавдия в Империи было куда больше несчастных, нежели счастливых. Там обитало великое множество рабов. Один человек владел порою десятью тысячами рабов. В большинстве своем они влачили бесконечно жалкое существование. Ни Юпитер, ни Юнона, ни Диоскуры о них не заботились. Латинские боги не питали сострадания к рабам. То были боги их господ. Когда из Иудеи явился бог, преклонявший свой слух к жалобам обездоленных, все обездоленные стали почитать его. Таким образом религия Израиля стала религией римского мира. Вот чего ни апостол Павел, ни Филон не могли бы объяснить проконсулу Ахеи, потому что они и сами этого ясно не понимали. И вот чего Галлион не понял бы. Вместе с тем он чувствовал, что царству Юпитера приходит конец, и возвещал пришествие нового, лучшего бога. Из привязанности к национальным мифам он позаимствовал этого бога на греко-римском Олимпе, а из чувства аристократизма избрал его среди сынов Юпитера. Вот почему он и назвал имя Геркулеса вместо имени Иеговы.
— На сей раз вы признаете, что Галлион ошибался? — воскликнул Жозефен Леклер.
— В меньшей степени, чем вы полагаете, — ответил с улыбкой Ланжелье. — Иегова или Геркулес — не в этом дело. Не беспокойтесь: сын Алкмены[280] управлял бы миром совершенно так же, как отец Христа. Обитателю Олимпа все же волей-неволей пришлось бы стать богом рабов и проникнуться религиозным духом нового времени. Боги в точности сообразуются с чувствами верующих — и не без оснований. Не упускайте этого из виду. Воцарению в Риме бога Израиля способствовал не один лишь народный дух, но также и дух философов. В ту пору почти все они были стоики и веровали в единого бога, над идеей которого немало потрудился Платон; бога этого не связывали никакие узы — ни родственные, ни дружеские — с богами Греции и Рима, сотворенными по образу и подобию человеческому. Бог Платона обладал свойством бесконечности, этим он напоминал иудейского бога. Сенека и Эпиктет[281], почитавшие его, первые поразились бы этому сходству, но у них не было возможности произвести такое сопоставление. А между тем они сами во многом содействовали тому, чтобы сделать приемлемым суровое иудейско-христианское единобожие. Конечно, от стоической гордости до христианского смирения — путь немалый, но мораль Сенеки своей скорбью и презрением к природе подготовляла мораль евангелия. Стоики пребывали в разладе с жизнью и красотой; разлад этот, который приписывали христианству, ведет свое начало от философов. Два века спустя, во времена Константина, у язычников и христиан будет, можно сказать, одна и та же мораль, одна и та же философия. Император Юлиан, который восстановил старую религию Империи, упраздненную Константином-отступником[282], с полным правом слывет противником Галилеянина[283]. Но когда читаешь небольшие трактаты Юлиана, то просто диву даешься, как много идей этот враг христиан разделяет с ними. Подобно им, он сторонник единобожия; подобно им, он верит в благотворность воздержания, поста и умерщвления плоти; подобно им, он презирает плотские наслаждения и полагает снискать расположение богов, избегая женщин; наконец, он уподобляется христианам и в том, как радуется, что у него грязная борода и черные ногти. Император Юлиан почти во всем придерживался той же морали, что и святой Григорий Назианзин[284]. В этом нет ничего неестественного и необычайного. Преобразование нравов и мышления никогда не происходит внезапно. Самые важные перемены в социальной жизни совершаются незаметно и видны лишь на расстоянии. Те, кто их испытывает, о них даже не подозревают. Христианство восторжествовало лишь тогда, когда состояние нравов пришло в соответствие с ним, и само оно пришло в соответствие с состоянием нравов. Христианству удалось заменить язычество лишь тогда, когда язычество стало похоже на него, а само оно стало похоже на язычество.
— Согласимся на том, что ни апостол Павел, ни Галлион не читали в грядущем, — заметил Жозефен Леклер. — Но никому не дано читать в нем. Не правда ли, кто-то из ваших друзей сказал: «Грядущее скрыто даже от тех, кто творит его»?
— То, что мы знаем о будущем, — продолжал Ланжелье, — зависит от того, что мы знаем о настоящем и о прошедшем. Наука способна пророчествовать. Чем точнее наука, тем больше надежных пророчеств можно из нее извлечь. Одни только математические науки, обладая полной точностью, сообщают долю своей определенности наукам, возникшим на их основе. Так могут быть достоверны предсказания в области математической, в астрономии и химии. Вы можете вычислить время затмений на миллионы лет вперед, не опасаясь, что ваши расчеты окажутся неверными, — если только соотношения массы и расстояния для Солнца, Луны и Земли не изменятся. Точно так же вы можете предвидеть, что соотношения эти в весьма отдаленном будущем станут иными. На небесной механике основано еще и то пророчество, что сребророгое светило не вечно будет описывать одну и ту же орбиту вокруг земного шара и что причины, действующие уже в настоящее время, своим постоянным повторением изменят его ход. Вы можете предсказать, что солнце потускнеет и его съежившийся шар станет восходить над обледенелыми водами наших океанов. Разве только горение солнца поддержат новые небесные тела: это вполне вероятно, ибо оно способно притягивать рои астероидов, подобно тому как паук затягивает мух в свою паутину. Вы можете предсказать, однако, что в конечном счете солнце потухнет и расчлененные фигуры созвездий мало-помалу растворятся в темном пространстве. Но что значит гибель одной звезды? Исчезновение искры. Пусть даже все небесные светила погаснут, подобно тому как блекнут полевые цветы, — что это составит для вселенной, если образующие их бесконечно малые частицы сохранят в себе силу, созидающую и разрушающую миры! Вы можете предсказать и более полную гибель вселенной, гибель атома, распад первичных элементов материи — то время, когда протил, бесформенный туман, вновь придет на развалинах всего сущего к безграничному господству. И, однако, это будет лишь краткий миг для бога. Все начнется сначала.
Миры возродятся. Они возродятся, чтобы снова погибнуть. Жизнь и смерть будут вечно сменять друг друга. В бесконечности пространства и времени осуществятся все возможные комбинации, и мы вновь встретимся здесь, в уголке разрушенного Форума. Но поскольку мы не будем знать, что это мы, то это уже будем не мы.
Господин Губен протер стекла своего пенсне.
— Крайне безнадежные взгляды, — заявил он.
— А на что вы, собственно, надеетесь, господин Губен? — спросил Николь Ланжелье. — И что требуется для осуществления ваших желаний? Уж не намерены ли вы сохранить на веки-вечные ясное представление о самом себе и о вселенной? Почему хотите вы всегда помнить, что вы — именно господин Губен? Не скрою от вас: наш мир, конец которого еще не близок, пожалуй, не отвечает вашим заветным желаниям. Не рассчитывайте также на будущие миры — они несомненно будут такими же. Однако не теряйте надежды. Может статься, после бесконечной смены миров вы вновь родитесь, господин Губен, и в сознании вашем будут жить воспоминания о прежней жизни. Ренан утверждал, что такая надежда правомерна и, как бы поздно она ни осуществилась, она все же не заставит себя долго ждать. Для нас смена миров совершится меньше чем в одно мгновение. Мертвым не дано ощущение времени.
— Знакомы ли вам астрономические грезы Бланки?[285] — спросил Ипполит Дюфрен. — Старый Бланки, заключенный в Мон-Сен-Мишель, видел сквозь забранное решеткой окно лишь клочок неба, соседями его были одни только звезды. По этой причине он сделался астрономом и, основываясь на единстве материи, а также управляющих ею законов, создал весьма странную теорию тождества миров. Мне довелось прочесть его научную статью, страниц в шестьдесят, где он утверждает, будто для большого числа миров формы существования и развитие жизни совершенно одинаковы. По его мнению, множество Солнц, в точности похожих на наше Солнце, освещало, освещает или будет освещать планеты, в точности похожие на планеты нашей солнечной системы. Есть, было и будет бесконечное число Венер, Марсов, Сатурнов, Юпитеров, в точности похожих на наш Сатурн, наш Марс, нашу Венеру, как и множество Земель, в точности похожих на нашу Землю. Земли эти порождают в точности то же, что и наша Земля, на них произрастают растения, обитают животные и люди, совершенно схожие с земными растениями, земными животными и людьми. Жизнь развивается там точно так же, как на нашем земном шаре. Следовательно, — рассуждал старый узник, — есть, были и будут в мировом пространстве мириады темниц Мон-Сен-Мишель, и в каждой из них — свой Бланки.
— Мы мало что знаем о мирах, чьи Солнца сверкают над нами ночью, — продолжал Ланжелье. — И все же мы видим, что, послушные тем же законам механики и химии, они отличаются от нашего мира и различаются между собой размером и формой, а вещества, что сгорают в них, распределены между ними не в одинаковых пропорциях. Эти различия должны приводить к бесчисленному множеству других различий, о которых мы не имеем никакого понятия. Достаточно одного булыжника, чтобы изменить судьбы империи. Но кто знает? Быть может, господин Губен, существующий во множестве образцов и рассеянный в мириадах миров, протирал там, протирает и будет вечно, без конца, протирать стекла своего пенсне.
Жозефен Леклер не дал своим друзьям дольше предаваться астрономическим грезам.
— Я нахожу, как и господин Губен, что все это было бы весьма прискорбно, если бы дело шло не о таком отдаленном будущем, которое нас мало трогает. Зато нас живо занимают судьбы тех, кто придет вслед за нами в этот мир, и узнать что-либо о них нам было бы весьма любопытно.
— Смена миров бесспорно внушает нам лишь унылое удивление, — сказал Ланжелье. — На завтрашнюю цивилизацию, на завтрашние судьбы нам подобных мы взирали бы более дружественно, с братским сочувствием. Чем ближе будущее, тем более оно нас трогает. К несчастью, науки, относящиеся к области политики и морали, неточны и полны неясностей. Им плохо известно то, что уже совершилось в эволюции человечества, а потому они не могут с полной достоверностью раскрыть нам и то, чему еще предстоит совершиться. Не помня прошлого, они не могут предвидеть будущее. Вот почему люди ученые испытывают неодолимое отвращение к попыткам исследования, суетность которых им известна, и даже не решаются сознаться в любопытстве, которое не рассчитывают удовлетворить. Зато есть много охотников исследовать, что произошло бы, если бы люди сделались более благоразумными. Платон, Томас Мор, Кампанелла, Фенелон, Кабе, Поль Адан[286] воссоздают свой собственный город в Атлантиде, на острове Утопии, на Солнце, в Саланте, в Икарии, на Малайском архипелаге и учреждают там идеальную форму правления. Другие — например, философ Себастьян Мерсье и поэт-социалист Уильям Моррис[287] — проникают в отдаленное будущее. Но они переносят туда свои представления о морали. Они открывают новую Атлантиду и создают там гармонический город своей мечты. Надо ли упоминать еще Мориса Спронка?[288] Он описывает французскую республику, завоеванную на двухсот тридцатом году своего существования марокканцами. Но делает он это для того, чтобы побудить нас отдать власть консерваторам, которые, по его мнению, одни только и могут предотвратить подобные бедствия. Между тем Камиль Моклер[289], возлагающий больше надежд на будущее человечества, предвидит, что в грядущем социалистическая Европа победоносно защитит себя от мусульманской Азии. Даниэль Галеви[290] не боится марокканцев. С большим основанием он боится русских. В своей «Истории четырех лет» он повествует о создании в две тысячи первом году Соединенных Штатов Европы. Но главным образом он хочет доказать нам, что моральное равновесие народов неустойчиво и достаточно, пожалуй, небольшого облегчения в условиях жизни человека, чтобы самые ужасные бедствия и жесточайшие испытания обрушились на множество людей.
Весьма редки те, кто стремится познать грядущее из чистой любознательности, не ставя перед собой никаких моральных целей и не создавая оптимистических иллюзий. Насколько мне известно, один только Герберт Джордж Уэллс, путешествуя по будущим векам[291], усмотрел такой возможный конец человечества, которого сам автор, по всей видимости, не желает: ведь возникновение пролетариата, истребляющего людей, и аристократии, идущей в пищу, — надо признать, весьма суровое разрешение социальных проблем. А именно такую судьбу Герберт Джордж Уэллс и предрекает нашим отдаленным потомкам. Все остальные пророки, знакомые мне, ограничиваются тем, что вверяют будущим столетиям осуществление своих грез. Они не открывают нам грядущего, они заклинают его.
А все дело в том, что людям не дано заглядывать в далекое будущее без страха. Многие полагают, что такого рода исследования не только бесплодны, но и вредны; именно те, кто склонен верить, будто грядущее можно провидеть, больше всего устрашились бы, увидев его воочию. Вне всякого сомнения, боязнь эта имеет веские основания. Все нравственные системы, все религии вещают о грядущих судьбах человечества. Признают это люди или скрывают от самих себя, но в большинстве своем они побоялись бы проверить эти торжественные предвещания и тем самым убедиться в суетности своих надежд. Они спокойно рассуждают о нравах, резко отличных от их собственных, если нравы эти относятся к далекому прошлому. Тогда они радуются прогрессу, достигнутому в области морали. Но поскольку их мораль, в конечном счете, сообразуется с их нравами или во всяком случае с тем, что считается их нравами, то люди не отваживаются признать, что мораль эта, которая в прошлом беспрестанно изменялась в зависимости от нравов, станет меняться и в будущем и грядущие поколения могут составить себе совсем иное понятие о дозволенном и недозволенном. Людям трудно сознаться, что добродетели их преходящи, а боги — дряхлеют. И, хотя прошедшее говорит о том, что права и обязанности человека были крайне неустойчивы и все время менялись, люди сочли бы себя обманутыми, если бы могли предугадать, что грядущее человечество придумает для себя новые права, новые обязанности и новых богов. Словом, они боятся опозорить себя в глазах современников, допустив возможность той ужасающей безнравственности, какой представляется нравственность будущего. Все это и препятствует проникновению в грядущие века. Взгляните на Галлиона и его друзей; они не осмелились бы и помыслить о том, что возможно равенство сословий в браке, упразднение рабства, поражение легионов, падение Империи, что может наступить конец Рима или хотя бы гибель богов, в которых они и сами больше не верили.
— Пожалуй, что и так, — произнес Жозефен Леклер, — однако, пора обедать.
И, покинув Форум, залитый спокойным светом луны, собеседники углубились в многолюдные улицы города и вскоре достигли скромного, но известного кабачка на via[292] Кондотти.
Узкая зала была оклеена закопченными обоями еще времен папы Пия IX. На стенах висели старинные литографии: можно было различить г-на Кавура[293] в черепаховых очках, с бородой, окружавшей его подбородок, точно ожерелье, львиную голову Гарибальди и устрашающие усы Виктора-Эммануила[294] — классическое собрание символов революции и власти, соединенных вместе, наглядное свидетельство итальянского духа, который отличается необычайной способностью сочетать все что угодно; недаром же в наши дни в Риме мечущий громы и молнии папа и отлученный от церкви король каждое утро обмениваются уверениями в добрососедских чувствах[295], проявляя изысканный политический такт с легким привкусом тонкой иронии!.. Буфет красного дерева был уставлен спиртовками накладного серебра и алебастровыми чашами. В кабачке подчеркивалось пренебрежение к новшествам, которое так подходит заведениям со старинной репутацией.
Здесь, за столом, украшенным розами, на котором теснились плетеные бутылки с кьянти, пятеро друзей продолжали свою философскую беседу.
— Многим и вправду недостает мужества, когда взор их погружается в бездну грядущего, — сказал Николь Ланжелье. — Впрочем, это понятно: мы так мало знаем о событиях уже совершившихся и не обладаем необходимыми данными, чтобы точно предугадать события, которым еще предстоит совершиться. Но все же, поскольку прошлое человеческих обществ нам в какой-то мере известно, будущее этих обществ — продолжение и следствие прошедшего — не совсем для нас непознаваемо. Мы можем исследовать некоторые социальные явления и по условиям, в которых они уже происходили, получать представление об условиях, в которых они вновь произойдут. Нам не возбраняется, видя, как возникает новый порядок вещей, сравнивать его с уже минувшим порядком и делать вывод, что в будущем все закончится аналогично тому, как закончилось в прошлом. Например: наблюдая, что формы труда изменяются, что рабство уступило место крепостному строю, а крепостной строй — наемному труду, следует предвидеть новую форму производства; отмечая, что промышленный капитал всего лишь столетие тому назад занял место мелкой собственности ремесленника и крестьянина, неизбежно приходишь к поискам формы собственности, которая должна прийти на смену капиталу; исследуя способ, с помощью которого был осуществлен выкуп феодальных повинностей и тягот, постигаешь, как может в один прекрасный день произойти выкуп средств производства, находящихся ныне в частной собственности. Изучая работу крупных государственных учреждений, существующих в наши дни, можно составить себе некоторое понятие о том, что будут представлять собою грядущие формы социалистического производства; когда таким образом будут прослежены различные стороны настоящей и прошлой промышленной деятельности человечества, станет возможным прийти к заключению — вероятному, если не безусловному, — что в один прекрасный день восторжествуют принципы коллективизма, и не потому, что он справедлив, ибо нет никаких оснований надеяться на победу справедливости, но потому, что коллективизм — необходимое следствие существующего порядка вещей и неизбежный результат развития капитализма.
А вот, если хотите, другой пример: у нас есть некоторый опыт, связанный с возникновением и гибелью религий. В частности, конец римского многобожия нам достаточно хорошо известен. Этот жалкий конец позволяет нам представить себе конец христианства, закат которого происходит на наших глазах.
Таким же путем можно исследовать, будет ли грядущее человечество воинственным или миролюбивым.
— Любопытно бы знать, как приступить к этому исследованию, — сказал Жозефен Леклер.
Господин Губен покачал головой.
— Бесплодное занятие. Нам заранее известен ответ: войны будут происходить до тех пор, пока будет существовать человечество.
— Ничто этого не доказывает, — возразил Ланжелье, — напротив, изучение прошлого позволяет думать, что война не относится к числу необходимых условий жизни общества.
И в ожидании minestra[296], которую долго не приносили, Ланжелье, сохраняя присущую ему сдержанность, развил эту мысль.
— Хотя ранние эпохи человеческой истории, — начал он, — скрыты от нас непроницаемым мраком, нет сомнения, что люди не всегда были воинственны. В них не было ничего воинственного на протяжении тех долгих веков, пастушеской жизни, от которых осталось небольшое число слов, общих для всех индоевропейских языков и свидетельствующих о незлобивости нравов. У нас есть основание предполагать, что эта мирная пастушеская эпоха продолжалась значительно дольше, чем эпохи земледелия, ремесла и торговли, которые наступили затем в результате необходимого прогресса и породили почти непрерывное состояние войны между племенами и народами.
Именно силой оружия люди чаще всего стремились приобрести себе богатства, земли, женщин, рабов, скот. Войны сначала велись между селениями. Затем победители, сливаясь с побежденными, превращались в единый народ, и с тех пор войны велись уже между различными народами. Каждый из них, чтобы сохранить приобретенные богатства или добыть новые, захватывал у соседей выгодные позиции, высоты, господствовавшие над дорогами, горные ущелья, реки, морские побережья. В конце концов народы стали объединяться и заключать союзы. Таким образом, все более и более обширные группы людей вместо того, чтобы бороться друг с другом за блага земли, начали регулярно обмениваться ими. Общность чувств и интересов все ширилась. Рим однажды решил, будто он распространил ее на весь свет. Август предполагал, что при нем начнется эра всеобщего мира.
Мы знаем, как иллюзия эта была хоть и не сразу, но жестоко развеяна, какие несметные полчища варваров наводнили римский мир! Эти варвары, утвердившись в пределах Империи, четырнадцать веков истребляли друг друга на ее развалинах и в результате резни основали кровавые государства. Так жили народы в средние века, так образовались великие европейские монархии.
Тогда состояние войны было единственно возможным, единственно мыслимым. Все силы общества были направлены лишь на то, чтобы поддерживать его.
С эпохой Возрождения человеческая мысль пробудилась, и это позволило некоторым людям выдающегося ума предаться мечтам о более благоразумных отношениях между народами; но в то же время страсть к изобретательству и жажда знаний по-новому стали питать и воинственные инстинкты. Открытие Вест-Индии, исследование Африки, освоение путей через Тихий океан отдали во власть жадным европейцам огромные территории. Монархии, населенные белыми, состязались в истреблении народов с красной, желтой и черной кожей и целых четыре века неистово грабили три великие части света. Это именуется современной цивилизацией.
Грабежи и насилия безостановочно сменяли друг друга; тем временем европейцы научились распознавать размеры и форму Земли. По мере того как они совершенствовались в своих познаниях, они расширяли масштабы своих разрушений. Еще и в наше время белые вступают в общение с черными или желтыми лишь для того, чтобы порабощать или истреблять их. Народы, которые мы именуем варварскими, знакомы с нами пока только по нашим преступлениям.
Однако ж дальние плавания, исследования, вдохновленные жестокой алчностью, открытие путей на суше и на море для завоевателей, для искателей приключений, для охотников за людьми и для торговцев людьми, смертоносные колониальные экспедиции, зверское устремление, которое толкало и все еще толкает одну половину человечества к истреблению другой его половины, — все это суть роковые условия нового прогресса цивилизации, грозные средства, которым дано подготовить для еще неясного будущего всеобщий мир на земле.
На этот раз весь земной шар находится в положении, которое — несмотря на огромные различия — можно сравнить с положением Римской империи при Августе. Римский мир был достигнут путем завоеваний. Разумеется, всеобщий мир не осуществится такими средствами. Никакое государство не может сегодня рассчитывать на безраздельное господство над сушей и морями нашего земного шара, уже наконец исследованного и измеренного. Но узы, начинающие связывать воедино все человечество, а не одну только его часть, хотя и менее заметны, нежели узы политического и военного господства, все же не менее реальны; они одновременно и более гибки и более прочны; они более органичны и бесконечно более разнообразны, ибо зависят не от внешних проявлений жизни общества, а от насущных социальных потребностей.
Все новые и новые формы взаимного общения и торговли, вынужденная солидарность между финансовыми рынками всех столиц мира, а также между торговыми рынками, которые отчаянными средствами безуспешно пытаются возродить былую независимость, быстрый рост международного социализма — все это должно, видимо, рано или поздно привести к объединению народов всех континентов. Если в наши дни империалистический дух великих держав, надменно бряцающих оружием, на первый взгляд противоречит этим предвидениям и опровергает эти надежды, то нельзя не заметить, что современный национализм в действительности выражает смутное стремление ко все более широкому объединению умов и воль и что мечта о великой Англии, о великой Германии, о великой Америке — хотят этого или не хотят, противятся этому или не противятся — приводит к мечте о великом человечестве, к единению народов, независимо от цвета кожи, для совместной эксплуатации богатств земли…
Появление кабатчика, самолично принесшего дымящуюся супницу и тертый сыр, прервало эту речь.
И Николь Ланжелье, окутанный теплыми и благоуханными парами супа, в следующих выражениях закончил свою мысль:
— Разумеется, войны еще будут. Дикие инстинкты и присущие людям вожделения, гордость и голод, которые столько веков возмущали спокойствие мира, будут и дальше возмущать его. Людские массы еще не пришли в равновесие. Единение народов пока еще недостаточно прочно, чтобы свободный и беспрепятственный обмен ценностями мог обеспечить всеобщее благоденствие, человек еще не всюду уважает человека; еще не все народы готовы гармонически слиться, как клетки и органы единого тела человечества. Даже самым молодым среди нас не суждено увидеть окончание эры войн. Но хотя мы и не увидим эти лучшие времена, мы их предчувствуем. Мысленно прослеживая будущее развитие человечества, мы можем предсказать, что между всеми расами и народами возникнут более близкие и совершенные отношения, что на земле воцарится всеобщая солидарность, труд будет организован более разумно и будут созданы Соединенные Штаты Мира.
Всеобщий мир когда-нибудь установится не потому, что люди сделаются лучше — на это нет оснований надеяться, — но потому, что новый порядок вещей, наука будущего, вновь возникшие экономические нужды, предпишут им состояние мира, как некогда условия существования толкали людей к вражде и удерживали в состоянии войны.
— Николь Ланжелье, роза осыпала свои лепестки в ваш стакан, — сказал Джакомо Бони. — Это не могло совершиться без соизволения богов. Выпьем за будущий мир на земле.
Жозефен Леклер поднял свой стакан.
— У этого кьянти острый привкус, и оно слегка пенится. Выпьем за мир, хотя русские и японцы все еще жестоко сражаются в Маньчжурии и в Корейском заливе.
— Война эта, — проговорил Ланжелье, — знаменует собою одну из величайших годин в мировой истории. И чтобы понять — какую, надо возвратиться на две тысячи лет назад.
Конечно, римляне не подозревали об истинных размерах варварского мира и понятия не имели о тех огромных полчищах, которым в один прекрасный день предстояло обрушиться на их страну и наводнить ее. Они и не догадывались, что на земле существует иной мир, помимо римского. И, однако, такой мир — и притом куда более древний и обширный — существовал: я говорю о китайском мире.
Нельзя сказать, что римские купцы не вступали в сношения с купцами Сэрики[297]. Китайские купцы привозили шелк-сырец в место, которое носило название Каменной башни и было расположено на севере Памирского плоскогорья. Сюда прибывали и негоцианты из Римской империи. Наиболее отважные среди латинских торговцев проникали в Тонкинский залив и на китайское побережье, вплоть до Хань-Чан-фу, или Ханоя. И все же римляне и понятия не имели, что Сэрика — империя, куда более населенная, нежели их собственная, куда более богатая и намного ушедшая вперед в области земледелия и народного хозяйства. Китайцы, в свою очередь, знали о существовании белых людей. В их летописях можно найти упоминание о том, что император Ан-Тун, в котором нетрудно узнать Марка Аврелия Антонина, направил к ним в страну посольство: то была, видимо, экспедиция мореплавателей и негоциантов. Но китайцы даже не предполагали, что цивилизация куда более бурная и неистовая, бесконечно более плодоносная и приспособленная к распространению, чем их цивилизация, утвердилась в одной части земного шара, другая часть которого принадлежала им самим; искусные землепашцы и садовники, ловкие и добросовестные купцы, они жили в довольстве благодаря принятой у них системе обмена и широко разветвленным кредитным товариществам. Вполне удовлетворенные своей развитой наукой, своей изысканной учтивостью, своим поистине человечным благочестием и своей неизменной мудростью, они, вероятно, не проявляли ни малейшего любопытства к образу жизни и строю мыслей белых людей, прибывших из страны Цезаря. Чего доброго, послы Ан-Туна показались китайцам несколько грубыми и неотесанными.
Великие цивилизованные народы — желтый и белый — продолжали пребывать в неведении друг о друге до той самой поры, когда португальцы, обогнув мыс Доброй Надежды, прибыли торговать в Макао[298]. Европейские купцы и миссионеры обосновались в Китае и занялись там всякого рода насилиями и грабежами. Китайцы сносили все это с терпением людей, привыкших к кропотливому труду и дурному обращению; тем не менее они при каждом удобном случае убивали пришельцев с утонченной, можно сказать, изысканной жестокостью. Иезуиты на протяжении трех веков вызывали в Срединной империи непрерывные беспорядки. А в наши дни, каждый раз, когда в этой огромной стране нарушается порядок, христианские государства с похвальным постоянством посылают туда своих солдат, которые путем краж, насилий, грабежей, убийств и пожаров восстанавливают спокойствие; так, от случая к случаю, государства эти осуществляют с помощью ружей и пушек мирное проникновение в страну. Безоружные китайцы вовсе не обороняются или обороняются плохо; их истребляют с очаровательной легкостью. Они учтивы и церемонны, а их упрекают в том, будто они выказывают недостаточно симпатии к европейцам. Наше недовольство ими сильно смахивает на недовольство господина Дю Шайю его гориллой. Господин Дю Шайю убил в лесу выстрелом из карабина самку гориллы. Мертвая, она все еще сжимала в лапах своего детеныша. Он вырвал малышку из объятий матери и повез с собой в клетке через всю Африку, чтобы продать в Европе. Но у него были веские основания жаловаться на молодую обезьяну. Она оказалась на редкость нелюдимой и уморила себя голодом. «Я был не в силах, — замечает господин Дю Шайю, — исправить ее дурной характер». Мы сетуем на китайцев с тем же правом, с каким господин Дю Шайю сетовал на свою гориллу.
В тысяча девятьсот первом году в Пекине был нарушен порядок[299], и войска пяти великих держав под командой немецкого фельдмаршала восстановили его привычными средствами. Стяжав себе таким способом воинскую славу, пять держав подписали один из бесчисленных договоров, в которых гарантировали целостность Китая, чьи провинции они делят между собой.
Россия, со своей стороны, заняла Маньчжурию и лишила Японию корейского рынка. Япония, которая в тысяча восемьсот девяносто четвертом году разгромила китайцев[300] на суше и на море, а в тысяча девятьсот первом году совместно с другими державами приняла участие в умиротворении Небесной империи, увидела с холодной яростью, как к ее границам приближается прожорливая и неторопливая медведица. И пока огромный зверь лениво тянулся мордой к японскому улью, желтые пчелы, дружно действуя крылышками и жалами, донимали его жгучими укусами.
«Это ведь колониальная война», — прямо говорил высокопоставленный русский чиновник моему другу Жоржу Бурдону. А ведь главная отличительная черта всякой колониальной войны заключается в том, что европейцы превосходят народы, против которых они сражаются; если это не так, то война перестает быть колониальной, это всякому понятно. В такого рода войнах приличествует, чтобы европеец наступал при поддержке артиллерии, а азиат или африканец оборонялся при помощи стрел, палиц, дротиков и томагавков. Можно еще допустить, чтобы туземец разжился несколькими старыми кремневыми ружьями и патронташами: это окружает колониальную войну ореолом славы. Но ни в коем случае он не должен быть вооружен и обучен на европейский лад. Его флот составят джонки, пироги и челноки, выдолбленные из древесных стволов. Если он закупит корабли у европейских судовладельцев, то только устаревшие. Китайцы, пополняя свои арсеналы фарфоровыми снарядами, придерживаются правил колониальной войны.
Японцы отступили от этих правил. Они ведут войну в согласии с принципами, провозглашенными во Франции генералом Бонналем[301]. Они далеко превосходят своих противников знаниями и развитием. Сражаясь лучше европейцев, они совершенно не принимают во внимание освященные традицией обычаи и действуют в некотором роде противно человеческой морали.
Тщетно столь важные особы, как господин Эдмон Тери[302], доказывали японцам, что те должны потерпеть поражение в высших интересах европейского рынка, а также в согласии с незыблемыми экономическими законами. Тщетно сам проконсул Индо-Китая, господин Думер[303], заклинал их в самый короткий срок подвергнуться полному разгрому на суше и на море. «Какая скорбь омрачит наши души, души капиталистов, — восклицал этот великий человек, — если Безобразов и Алексеев[304] не извлекут больше ни одного миллиона дохода из корейских лесов! Они — короли. Я был таким же королем, у нас общие интересы. О японцы! Подражайте кротости бронзовотелых народов, которыми я со славой правил при Мелине»[305]. Тщетно доктор Шарль Рише[306] со скелетом в руках убеждал японцев, что они — прогнаты[307] и обладают слаборазвитыми икрами, а посему должны убегать в заросли, едва завидя русских: ведь те — брахицефалы и весьма цивилизованы; в доказательство царское правительство потопило в Амуре пять тысяч китайцев. «Остерегайтесь! Ведь вы занимаете промежуточное положение между обезьяной и человеком, — учтиво говорил японцам господин профессор Рише, — а отсюда следует, что если вы поколотите русских, другими словами, финно-летто-угро-славян, то это будет равноценно тому, как если бы вас поколотили обезьяны. Поняли?» Они ничего не хотели слушать.
В настоящее время русские расплачиваются на японских морях и в маньчжурских ущельях не только за свою алчную и грубую политику на Востоке, но и за колониальную политику всей Европы. Они искупают не только преступления царизма, но и преступления милитаристов и торгашей всего христианского мира. Я не хочу этим сказать, будто на свете существует справедливость. Но в ходе событий наблюдаются странные повороты, и сила — доныне еще единственный судья человеческих деяний — вызывает порою неожиданные скачки. Такие внезапные отклонения нарушают равновесие, которое полагали устойчивым. И действие этой силы, подчиняющейся некоему скрытому закону, подчас приводит к любопытным положениям. Японцы переправляются через Ялу и с полным знанием дела разбивают русских в Маньчжурии. Их моряки артистически уничтожают флот европейского государства. И мы тотчас же сознаем угрожающую нам опасность. Если она существует, то кто ее создал? Ведь не японцы напали на русских. Ведь не желтые напали на белых. В эти дни мы обнаруживаем желтую опасность. Но жители Азии уже много лет знают, что такое белая опасность. Разграбление Летнего дворца, резня в Пекине, массовое потопление людей в Благовещенске, расчленение Китая[308] — разве все это не причины для беспокойства китайцев? А разве японцы чувствовали себя в безопасности под дулами орудий Порт-Артура? Мы породили белую опасность. Белая опасность породила желтую опасность. Именно такого рода сцепления обстоятельств придают древней Необходимости, управляющей миром, обличье божественного правосудия, и не перестаешь поражаться деяниям этой слепой повелительницы людей и богов, когда наблюдаешь, что Япония, в недавнем прошлом столь жестокая к китайцам и корейцам, Япония, еще не получившая мзды за свое соучастие в преступлениях, совершенных европейцами в Китае, превращается в мстителя за Китай и в надежду желтой расы.
И однако же, на первый взгляд, желтую опасность, столь пугающую европейских экономистов, вряд ли можно сравнить с белой опасностью, нависшей над Азией. Ведь китайцы не посылают в Париж, Берлин, Санкт-Петербург миссионеров обращать христиан в конфуцианство и вносить смуту в европейские дела. Китайский экспедиционный корпус не высаживался в Киберонской бухте, чтобы потребовать от правительства Французской республики «экстерриториальности», иначе говоря, права разбирать в суде мандаринов тяжбы между китайцами и европейцами. Адмирал Того[309] не прибыл с двенадцатью броненосцами, чтобы обстрелять Брестский рейд в видах покровительства японской торговле во Франции. Цвет французских националистов, избранная часть наших трублионов[310] не осаждала китайской и японской миссий в их особняках на улицах Гош и Марсо, и маршал Ойяма не являлся после этого во главе соединенных армий Дальнего Востока на бульвар Мадлен требовать наказания трублионов за их ненависть к чужестранцам. Он не сжигал Версаль во имя высшей цивилизации. Армии великих азиатских держав не вывозили в Токио и в Пекин ни картин из Лувра, ни посуды из Елисейского дворца.
Нет! Господин Эдмон Тери сам признает, что желтые недостаточно цивилизованы, чтобы в точности подражать белым. И он не допускает, что они когда-либо поднимутся до таких высот культуры и морали. Да и откуда у них взяться нашим добродетелям? Ведь они — не христиане. Но люди сведущие считают, что хотя желтая опасность ограничивается экономикой, она от этого не менее страшна. Япония и используемый ею Китай угрожают нам на всех рынках мира ужасной, чудовищной, гигантской и безобразной конкуренцией, при одной мысли о которой у экономистов волосы встают дыбом. Вот почему надлежит истребить японцев и китайцев. Это ни у кого не вызывает сомнений. Но в таком случае надо объявить войну и Соединенным Штатам, чтобы воспрепятствовать их металлургам продавать железо и сталь по более низкой цене, чем продают наши заводчики, располагающие худшим оборудованием.
Будем же хоть раз искренни. Перестанем хотя бы на мгновение льстить себе. Старая Европа и Новая Европа — так следует по-настоящему именовать Америку — положили начало экономической войне. Каждое государство ведет промышленную борьбу против других государств. Всюду производство яростно ополчается на производство. Мы без конца сетуем, что на хаотическом мировом рынке появляются новые товары, обостряя конкуренцию и вызывая потрясения. Но что дают эти жалобы? Ведь мы признаем лишь право сильного. Если Токио слабее нас, то окажется неправым, и мы дадим ему это почувствовать; если — сильнее, то окажется правым, и нам не в чем его будет упрекнуть. Существует ли на свете страна, достойная говорить от лица справедливости?
Мы обучили японцев капиталистическим порядкам и войне. Они внушают нам страх, потому что начинают походить на нас. Это и впрямь ужасно. Они обороняются против европейцев европейским же оружием! Их генералы и морские офицеры, получившие военное образование в Англии, Германии и Франции, делают честь своим наставникам. Некоторые из них прослушали курс в наших специальных училищах. Вельможи, полагавшие, что наши военные учебные заведения — с их точки зрения слишком демократические — ни на что не годны, могут теперь успокоиться.
Не берусь предугадывать исход войны. Российская империя противополагает методическому натиску японцев свои неисчислимые силы, которым, правда, наносит тяжкий ущерб непроходимая глупость правительства, бесчестность разложившейся администрации и неспособность военного командования. Россия выказала свою огромную слабость и полное отсутствие организованности. Однако ее денежные запасы, пополняемые богатыми заимодавцами, почти неисчерпаемы. Ее враг, напротив, может добывать средства лишь путем кабальных займов, да и этих неохотно предоставляемых ему кредитов он может лишиться в результате одержанных побед. Ибо англичане и американцы не прочь с помощью японцев ослабить Россию, но вовсе не желают, чтобы сама Япония сделалась могучей и опасной державой. Невозможно предвидеть, кто из противников окажется победителем в этой войне. Но если Япония внушит белым уважение к желтым, она послужит интересам человечества и без своего ведома, а пожалуй, и против своей воли, приблизит установление всеобщего мира на земле.
— Что вы этим хотите сказать? — осведомился г-н Губен, поднимая голову и отрываясь от тарелки с восхитительным fritto[311].
— Опасаются, как бы окрепшая Япония не всколыхнула Китай, — продолжал Николь Ланжелье, — как бы она не научила его обороняться и самому извлекать выгоды из своих богатств. Опасаются, как бы не возник сильный Китай. Но в общих интересах человечества следовало бы не опасаться, а желать этого. Сильные государства содействуют гармонии и богатству мира. Слабые государства — такие, как Китай и Турция, — служат постоянным источником тревоги и опасностей. Но мы слишком склонны заранее пугаться или радоваться. Если победившая Япония захочет воссоздать желтую империю, она не так-то быстро с этим управится. Потребуется немало времени, чтобы Китай понял, что он существует. Ибо он этого не сознаёт, и до тех пор, пока он не осознает это, Китая, как такового, не будет. Пока народ не понял, что он существует, он, можно сказать, и не существует. В Китае живет триста пятьдесят миллионов человек; но они этого не сознают. До тех пор пока они не сосчитают себя, с ними никто не станет считаться. Их не будут принимать в расчет, несмотря на всю их численность. «Р-рассчитайся!» — вот первая команда, которую отдает сержант вверенным ему людям. И тем самым он преподает им основы социальной жизни. Но нужно немало времени, чтобы триста пятьдесят миллионов человек успели сосчитать, сколько их. Тем не менее Улар[312] — а это европеец необыкновенный, поскольку он думает, что надобно быть человечным и справедливым в отношении китайцев, — возвещает нам, что великое национальное движение совершается во всех провинциях огромной империи.
— Но даже если победа Японии пробудит в монголах, китайцах, тибетцах национальное самосознание, — сказал Жозефен Леклер, — даже если она заставит белых уважать все эти народы, то почему тем самым будет обеспечено торжество мира на земле, а безрассудное стремление к завоеваниям — обуздано? Разве нельзя будет затем заняться истреблением негров? Какой из черных народов заставит белых и желтых проникнуться уважением к чернокожим?
На это Николь Ланжелье заметил:
— Кто знает, до каких пределов дойдет развитие одной из великих человеческих рас? Негры не вымирают, в отличие от индейцев, входя в соприкосновение с европейцами. Какой пророк может предсказать двумстам миллионам африканских негров, что их потомки никогда не станут обитать в довольстве и мире на берегах озер и великих рек? Ведь и у белых людей был период пещер и свайных построек. Они были тогда дикими и ходили нагишом. Они сушили на солнце грубые глиняные сосуды. Их вожди устраивали празднества, сопровождавшиеся варварскими плясками. В те времена не было иных ученых, помимо колдунов. Но впоследствии белые воздвигли Парфенон, создали геометрию, подчинили законам гармонии свою мысль и движения своего тела.
Можете ли вы сказать африканским неграм: «Ваши племена всегда будут истреблять друг друга, вы всегда будете подвергать друг друга жестоким и диким пыткам; король Глегле в видах благочестия всегда будет приказывать, чтобы связанных пленников сбрасывали в корзинах с крыши его жилища; вы всегда будете с наслаждением пожирать куски мяса, отрезанные от разлагающихся трупов ваших престарелых родителей; исследователи Африки всегда будут расстреливать вас из ружей и заживо сжигать в хижинах; кичливый христианский солдат всегда будет забавы ради резать на куски ваших жен; неунывающий моряк, прибывший из-за туманного моря, всегда будет вспарывать ударом ноги животы ваших малышей, единственно для того, чтобы поразмяться»? Можете ли вы с полной уверенностью утверждать, что треть человечества обречена вечно терпеть унижения?
Не знаю, пробудится ли в Африке в один прекрасный день, как это предсказывала в тысяча восемьсот сороковом году миссис Бичер-Стоу[313], пышная и блестящая жизнь, незнакомая вялым народам Запада; не знаю, разовьются ли там новые, яркие формы искусства. Чернокожим присуща необыкновенная музыкальность. Быть может, появится на свет восхитительное негритянское искусство — искусство танца и песни. А пока негры Южных Штатов делают быстрые успехи в приобщении к капиталистической цивилизации. Господин Жан Фино[314] на днях просветил нас на сей счет.
Еще лет пятьдесят назад все негры, вместе взятые, не располагали даже и ста гектарами земли. Сегодня их владения оцениваются в четыре миллиарда франков. Они не знали грамоте. Ныне пятьдесят из ста умеют читать и писать. Есть уже негры-романисты, негры-поэты, негры-экономисты, негры-филантропы.
Метисы, рожденные от господина и рабыни, особенно умны и физически развиты. Цветные люди, одновременно хитрые и свирепые, послушные инстинкту и расчету, мало-помалу, как сказал мне один из них, достигнут численного превосходства и когда-нибудь возьмут верх над изнеженными креолами, которые ныне столь необдуманно проявляют по отношению к чернокожим безрассудную жестокость. Быть может, уже появился на свет гениальный мулат, который скоро заставит детей белых дорого заплатить за кровь негров, казненных в наши дни судом Линча.
Между тем г-н Губен, воздев на нос свое пенсне с сильными стеклами, изрек:
— Если японцы победят, они отберут у нас ИндоКитай.
— И окажут нам этим большую услугу, — откликнулся Ланжелье. — Колонии — бич для народов.
Господин Губен с негодующим видом молчал.
— Не по душе мне такие речи! — воскликнул Жозефен Леклер. — Нам нужны рынки сбыта, нужны новые территории для промышленного и торгового проникновения. О чем вы только думаете, Ланжелье? Существует лишь одна политика — в Европе, в Америке, во всем мире: это — колониальная политика.
Николь Ланжелье невозмутимо продолжал:
— Колониальная политика — самая последняя форма варварства, или, если вам угодно, верх цивилизации. Я не делаю разницы между двумя этими понятиями: они тождественны. То, что люди именуют цивилизацией, — это современное состояние нравов, а то, что они именуют варварством, — это предшествующее состояние нравов. Нынешние нравы будут именоваться варварскими, когда они станут нравами прошлого. Я, не обинуясь, признаю, что истребление слабых народов сильными народами вполне согласно с нашей моралью, с нашими нравами. На этом зиждется гражданское право, на этом основана колониальная политика.
Но остается выяснить, всегда ли приобретение далеких земель выгодно для государства? Думается, нет. Что принесли Мексика и Перу Испании? Бразилия — Португалии? Батавия — Голландии? Есть разные виды колоний. Есть колонии, которые до появления незадачливых европейцев представляли собою необработанные и пустынные территории. Они сохраняют верность метрополии, пока бедны, и отделяются от нее, лишь только достигнут процветания. Есть колонии, малопригодные для жизни европейцев, но зато из них выкачивают сырье и ввозят туда товары. Понятно, что такие колонии обогащают не тех, кто ими владеет, а тех, кто с ними торгует. Чаще всего они даже не возмещают затрат, которые несет метрополия. Больше того: они каждый миг грозят навлечь на нее бедствия войны.
Господин Губен прервал говорившего:
— А как же Англия?
— Англичане — не столько народ, сколько раса. Единственная отчизна англо-саксов — море. И Англия, которая считается богатой из-за своих обширных владений, на самом деле своим благосостоянием и могуществом обязана торговле. Следует завидовать не тому, что у нее есть колонии; истинные создатели ее богатств — купцы. Уж не думаете ли вы, что захват Трансвааля[315], например, принесет англичанам много пользы? Но так или иначе, можно еще понять, когда при существующем положении страны, где рождается много детей и изготовляется много товаров, ищут за морем новых земель и рынков и завладевают ими хитростью и насилием. Но нам-то, по нашему народу, бережливому, заботящемуся о том, чтобы детей рождалось не больше, чем родная земля может прокормить, народу, который не гонится за расширением производства и не склонен к авантюрам в далеких странах, но Франции, говорю я, которая никогда не покидает своего сада, — зачем ей колонии, боже правый?! Что ей с ними делать? Что они ей дают? Она щедро заплатила людьми и деньгами за то, чтобы Конго, Кохинхина, Аннам, Тонкин, Гвиана и Мадагаскар покупали бумажные материи в Манчестере, оружие — в Бирмингеме и Льеже, спиртные напитки — в Данциге и бордоское вино — в Гамбурге. Она целых семьдесят лет грабила, изгоняла и преследовала арабов ради того, чтобы населить Алжир итальянцами и испанцами!
Насмешка, заключенная в этих итогах, достаточно жестока, и просто диву даешься, каким образом нам на горе возникла колониальная империя в десять-одиннадцать раз более обширная, чем сама Франция. Но нужно иметь в виду: если французский народ и не получает никакой выгоды от того, что владеет землями в Африке и в Азии, то его правительство, напротив, извлекает многочисленные выгоды, завоевывая для него эти земли. Государственные деятели приобретают таким способом поддержку армии и флота, ибо в колониальных экспедициях добываются чины, пенсии и кресты, не говоря уже о славе, которую приносит победа над врагом. Они приобретают поддержку церковников, открывая новые возможности для проповеди христианства и предоставляя земли для католических миссий. Они радуют сердца судовладельцев, судостроителей и военных поставщиков, которых засыпают заказами. Они создают себе в стране многочисленных сторонников, жалуя огромные леса и бесчисленные плантации. И, что еще важнее, они добиваются для своей партии поддержки со стороны всех аферистов и биржевых зайцев, сидящих в парламенте. Наконец, они льстят честолюбию толпы, гордящейся тем, что Франция владеет желтой и черной империей, заставляя бледнеть от зависти Германию и Англию. Они слывут отменными гражданами, патриотами и великими государственными людьми. И если порою им угрожает риск пасть, подобно Ферри, под ударами какой-нибудь военной катастрофы[316], они готовы и на это, ибо убеждены, что самая гибельная заморская экспедиция сопряжена с меньшими заботами и опасностями, чем самая благотворная из социальных реформ.
Вы постигаете теперь, почему во Франции порою бывали министры-империалисты, жаждавшие увеличить ее колониальные владения. И нам следует еще поздравить себя и воздать хвалу умеренности наших правителей, которые могли бы взвалить на плечи стране куда больше колоний.
Но опасность еще не миновала, и нам грозит восьмидесятилетняя война в Марокко. Неужели колониальное безумие никогда не кончится?
Я хорошо знаю, что рассудительность не свойственна народам. И откуда им быть рассудительными, если вспомнить, из кого они состоят. Но нередко какой-то инстинкт предупреждает их о том, что может причинить им вред. Порою они способны наблюдать и делать выводы. Они постепенно учатся на горестном опыте собственных заблуждений и ошибок. Когда-нибудь они усвоят, что колонии для них — лишь источник опасностей и путь к разорению. Торговое варварство уступит место торговой цивилизации, а насильственное проникновение — проникновению мирному. Эти идеи находят ныне доступ даже в парламенты. Они восторжествуют — не потому, что люди станут менее корыстны, но потому, что лучше поймут, в чем их подлинные интересы.
Величайшая ценность на земле — сам человек. Чтобы благоустроить земной шар, надо сначала устроить человеческую жизнь. Чтобы извлекать пользу из почвы, рудников, вод, всех веществ и всех сил нашей планеты, необходим человек, весь человек, необходимо человечество, все человечество. Для того чтобы пользоваться всеми благами земли, нужен совместный труд белых, черных и желтых людей. Сокращая, уменьшая, ослабляя, словом, колонизируя часть человечества, мы действуем себе же во вред. Нам выгодно, чтобы желтые и черные были сильны, свободны и богаты. Наше процветание, наше богатство зависит от их богатства и от их процветания. Чем больше они будут производить, тем больше будут потреблять. Чем больше выгоды мы им принесем, тем больше выгоды от них получим. Пусть они широко пользуются плодами наших трудов, а мы станем широко пользоваться плодами их трудов.
Наблюдая за силами, которые приводят в движение общество, быть может, удастся обнаружить признаки того, что эра насилий заканчивается. Войны, некогда бывшие неизменным состоянием народов, ныне происходят лишь время от времени, и периоды мира сделались куда более продолжительными, нежели периоды войны. Наша страна дает пищу для любопытных размышлений. Французы занимают в военной истории народов особое место. Если все остальные народы вели войны исключительно из корыстных интересов или по необходимости, то французы способны были сражаться из чистого удовольствия. И вот знаменательно, что вкусы наших соотечественников переменились. Лет тридцать назад Ренан писал: «Всякий, кто знает Францию, кто наблюдал жизнь в ее больших городах и в провинциальной глуши, не колеблясь, признает, что уже полвека эта страна настроена в высшей степени миролюбиво». Многие наблюдатели отмечали, что французы в тысяча восемьсот семидесятом году не имели ни малейшего желания браться за оружие, и объявление войны было ими встречено с горестным изумлением. И несомненно сегодня мало кто из французов помышляет о новой военной кампании, все охотно приемлют мысль, что армия нужна лишь для того, чтобы избежать войны. Приведу лишь один из множества примеров, характеризующих состояние умов. Господина Рибо[317], депутата, бывшего министра, пригласили на какой-то патриотический праздник; в ответ он прислал извинительное письмо, содержание которого весьма знаменательно. Господин Рибо при одном слове «разоружение» морщит надменное чело. Он испытывает к пушкам и знаменам пристрастие, подобающее бывшему министру иностранных дел. В своем письме он объявляет национальной опасностью идеи о мире между народами, распространяемые социалистами. Он видит здесь отступничество, с которым не может примириться. Но это вовсе не означает, что он воинственен. Он также желает мира, но мира помпезного, великолепного, блистательного и славного, как война. Между господином Рибо и Жоресом спор идет лишь о путях к сохранению мира. Оба они миролюбивы. Но Жорес — просто миролюбив, а господин Рибо — миролюбив высокомерно. Вот и все. Еще ярче и убедительнее, чем настроения социал-демократов, довольствующихся миром, так сказать, в блузе и пальто, о бесповоротном закате идей реванша и завоеваний свидетельствуют настроения буржуа, которые требуют мира, украшенного военными регалиями и окруженного видимостью славы, ибо здесь налицо тот переломный момент, когда воинственный инстинкт перерождается в стремление к миру.
Франция постепенно приходит к осознанию своей подлинной силы — силы духовной; она начинает постигать свою миссию, которая состоит в том, чтобы сеять идеи, властвовать в области мысли. Недалек день, когда Франции станет ясно, что единственно прочной и надежной ее силой были ораторы, философы, писатели и ученые. Да, когда-нибудь французы будут вынуждены признать, что им не следует полагаться на свое численное превосходство, которое столько раз обманывало их надежды, а теперь бесповоротно ускользает от них, и пора уже удовольствоваться славой, которую им гарантируют завоевания ума и достижения научной мысли.
Жан Буайи покачал головой.
— Вы хотите, чтобы Франция звала народы к согласию и миру, — сказал он. — Уверены ли вы, что ее станут слушать, что ее призыву последуют? Больше того, обеспечено ли ее собственное спокойствие? Не приходится ли ей страшиться угроз извне, предвидеть опасности, стоять на страже своих границ, заботиться о собственной обороне? Одна ласточка весны не делает; одному народу не под силу обеспечить всеобщий мир. Кто может поручиться в том, что Германия содержит армии только с целью не допустить возникновения войны? Немецкие социал-демократы хотят мира. Но они не господа положения, их депутаты не пользуются в парламенте тем влиянием, на которое имеют право судя но числу их избирателей. И вы думаете, Россия, едва вступившая на путь промышленного развития, так скоро вступит на стезю миролюбия? Возмутив спокойствие Азии, она, вы думаете, не возмутит затем и спокойствие Европы?
Но если, допустим, Европа и становится миролюбивой, то разве Америка, не становится на наших глазах воинственной? После того как Куба низведена на положение вассальной республики, а Гавайские острова, Порто-Рико и Филиппины аннексированы[318], никто уже не решится отрицать, что Американская Федерация ведет завоевательную политику. Некий янки, публицист по фамилии Стед, заявил под одобрительный гул всех Соединенных Штатов: «Американизация мира началась». А господин Рузвельт[319] мечтает водрузить звездный флаг в Южной Африке, Астралии и Вест-Индии. Господин Рузвельт — империалист, он хочет мирового владычества Америки. Между нами говоря, он мечтает об империи Августа. По несчастью, он читал Тита Ливия[320]. Лавры римлян не дают ему покоя. Вам знакомы его речи? Они исполнены воинственного пыла. «Друзья мои, сражайтесь, — призывает господин Рузвельт, — сражайтесь беспощадно. Что может быть лучше хорошей потасовки? Люди живут на земле, чтобы истреблять друг друга. Тот, кто скажет вам, будто это не так, — человек безнравственный. Остерегайтесь людей мыслящих. Мысль расслабляет. Это — порок французов. Римляне завоевали вселенную. Они потеряли ее. Мы — современные римляне». Красноречивые слова, к тому же поддержанные военным флотом, который выйдет вскоре на второе место в мире, и военным бюджетом в полтора миллиарда франков!
Янки объявляют, что они через четыре года начнут войну против Германии. Мы поверим, если они скажут нам, где предполагают встретиться с врагом. Однако это безрассудство дает пищу для размышлений. Когда порабощенная царем Россия или, скажем, полуфеодальная Германия пестует армии для битв, это еще можно попытаться объяснить старинными привычками и пережитками сурового прошлого. Но когда страна новой демократии, Соединенные Штаты Америки, эта ассоциация дельцов, сборище эмигрантов из всех стран, не связанных ни национальной общностью, ни традициями, ни воспоминаниями и исступленно борющихся за доллары, внезапно испытывает желание выпускать торпеды в броненосцы противника и подрывать на минах вражеские колонны, — это свидетельствует о том, что беспорядочная борьба за промышленное господство и овладение богатствами земли приводит к культу грубой силы, что яростная промышленная конкуренция порождает яростное военное насилие, а торговое соперничество разжигает такую ненависть между народами, что потушить ее можно лишь потоками крови. Колониальная одержимость, о которой вы недавно говорили, — всего лишь одно из проявлений этой конкуренции, столь превозносимой нашими экономистами. Подобно феодальному строю, капиталистический строй — строй воинственный. Началась эра великих войн за промышленное господство. При нынешней системе производства, проникнутой духом национализма, пушка будет устанавливать торговые тарифы, основывать таможни, открывать и закрывать рынки. Это — единственное, чем регулируется торговля и промышленность. Уничтожение — вот роковой результат экономических условий, которые царят сегодня в цивилизованном мире…
Gorgonzola и stracchino[321] благоухали на столе. Слуга принес свечи, снабженные проволокой и служившие для того, чтобы зажигать длинные сигары с соломинкой, столь милые сердцу итальянцев.
Ипполит Дюфрен, некоторое время не принимавший никакого участия в беседе, сказал негромким голосом, в котором звучала горделивая скромность:
— Господа, наш друг Николь Ланжелье только что утверждал, будто многие люди боятся опозорить себя в глазах современников, допустив возможность той ужасающей безнравственности, какой представляется нравственность будущего. Мне неведом этот страх, и я написал небольшую повесть, единственное достоинство которой, быть может, в том, что она доказывает, как спокойно я взираю на будущее. Когда-нибудь я попрошу разрешения прочесть ее вам.
— Прочтите сейчас, — предложил Бони, зажигая сигару.
— С удовольствием послушаем, — подхватил Жозефен Леклер, Николь Ланжелье и г-н Губен.
— Не знаю, захватил ли я с собой рукопись, — сказал Ипполит Дюфрен.
И, опустив руку в карман, он достал свернутые в трубку листы бумаги и прочел нижеследующее.
Было около часа ночи. Перед тем как лечь в постель, я распахнул окно и закурил папиросу. Гудок автомобиля, проезжавшего по аллее Булонского леса, нарушил тишину. Деревья струили прохладу, покачивая своими темными вершинами. Ни одного живого звука. Даже жужжания насекомого не было слышно над бесплодной почвой города. Ночное небо блистало звездами. Воздух в тот вечер был необыкновенно прозрачен, и было ясно видно, что звезды — различного цвета. Почти все они сверкали белым огнем. Но были среди них и желтые и оранжевые, точно пламя угасающих светильников. Попадались и голубые, а одна звезда мерцала таким чистым и мягким бледно-голубым светом, что я не в силах был отвести от нее взгляд. Жаль, что мне неизвестно название этой звезды, но меня утешает мысль, что люди все равно не дают звездам их настоящего имени.
Вспоминая, что каждая из этих капелек света озаряет целые миры, я спрашиваю себя, не озаряют ли они, как и наше Солнце, картины неисчислимых страданий, не переполняет ли горе безбрежные просторы небес? Об иных мирах мы можем судить лишь по нашему миру. Нам знакома жизнь только в тех формах, какие она принимает на Земле, и если даже предположить, что наша планета не из лучших, то у нас все же нет никаких оснований думать, что на других планетах все обстоит хорошо: вряд ли такое уж великое счастье родиться под лучами Альтаира, Бетельгейзе или огненного Сириуса, — ведь мы знаем, как грустно открывать глаза на Земле под лучами нашего древнего Солнца. Нельзя сказать, чтобы мой удел в сравнении с уделом других казался мне таким дурным. У меня нет ни жены, ни детей. Я не влюблен и не болен. Я не слишком богат и не вращаюсь в свете. Стало быть, я принадлежу к числу счастливцев. Но даже у счастливцев мало радостей. Каков же удел остальных! Люди воистину достойны сожаления. Я не упрекаю в этом природу: с ней нельзя разговаривать, она не одарена разумом, Я не виню в этом и общество. Неразумно противополагать общество природе. В равной мере бессмысленно природу людей противополагать обществу, как и природу муравьев — муравейнику или природу сельдей — косяку сельдей. Сама природа животных необходимо определяет характер их сообщества. Земля — такая планета, где невозможно обходиться без еды, ее владыка — голод. Естественно, что животные здесь алчны и свирепы. Лишь человек одарен разумом, и он скуп. Скупость до сих пор еще остается высшей добродетелью человеческого общества и венцом природы, если иметь в виду мораль. Будь я писателем, я сочинил бы похвалу скупости. По правде говоря, книга эта не была бы оригинальной. Моралисты и экономисты раз сто уже писали об этом. Человеческие общества зиждутся на величественном фундаменте скупости и жестокости.
А в других вселенных, во всех этих бесчисленных мирах, затерянных в эфире, обстоит ли дело таким же образом? Быть может, звезды, мерцающие над моей головой, светят людям и на других планетах? Что, если и там — в бесконечном пространстве — тоже едят, тоже пожирают друг друга? Это сомнение мучит меня, и я не могу без ужаса видеть пламенную росу, висящую в небесах.
Мало-помалу мысли мои становятся более спокойными, более ясными, и я опять с удовольствием думаю о нашей земной жизни, то неистовой, то сладостной. Я решаю, что порою жизнь все-таки прекрасна. Ведь только на фоне ее красоты заметны ее уродства, — и как видеть в природе дурное, если не видишь, как она хороша?
Уже несколько мгновений звуки сонаты Моцарта возносят в воздух белоснежные колонны и гирлянды роз. Мой сосед — пианист и по ночам играет Моцарта и Глюка. Я закрываю окно и, готовясь ко сну, размышляю о тех сомнительных удовольствиях, которым мог бы предаться поутру; и вдруг я припоминаю, что неделю назад меня пригласили на завтрак в Булонский лес; кажется, речь идет о завтрашнем дне. Чтобы убедиться в этом, я ищу пригласительное письмо, оно так и осталось на моем столе. Вот оно:
16 сентября 1903 года.
«Старина Дюфрен,
доставь мне удовольствие и приходи позавтракать в обществе… (и прочее и прочее)… в следующую субботу, 23 сентября 1903 года (и прочее и прочее)».
Стало быть, это — завтра. Я позвонил камердинеру.
— Жан, разбудите меня в девять часов утра.
Именно завтра, двадцать третьего сентября тысяча девятьсот третьего года, мне исполняется тридцать девять лет. Судя по тому, что мне уже пришлось видеть в обществе этих людей, я могу без труда представить приблизительно все, что еще увижу. Зрелище будет, по всей вероятности, весьма унылое. Я могу наверняка предугадать, о чем станут разговаривать завтра за столом, в ресторане Булонского леса. Вот что непременно будет сказано: «Я делаю по шестьдесят в час. — У Бланш отвратительный характер, но она меня не обманывает, уж в этом-то я уверен. — Правительство заимствует лозунг социалистов. — Лошадки[323] в конце концов могут осточертеть. Остается еще баккара. — Было бы удивительно, если бы рабочие стали стесняться: правительство всегда принимает их сторону. — Бьюсь об заклад, что Золотая Булавка побьет Ранавало. — Уму непостижимо, как это не найдется генерала, способного вымести весь этот сброд. — Чего вы хотите? Евреи продали Францию Англии и Германии». Вот что я завтра услышу! Вот политические и социальные взгляды моих друзей, потомков буржуа Июля[324], тех буржуа — владык фабрик и заводов, королей рудников, — которым удалось укротить и поработить силы революции. Мои друзья, думается, не смогут долго сохранять власть над промышленностью и политическое господство, унаследованное от предков. Они не очень умны, мои друзья. Они не привыкли работать головой. Да и я не очень привык. До сих пор я не многого достиг в жизни. Подобно им, я бездельник и невежда. Я чувствую, что ни к чему не пригоден, и если мне чуждо свойственное им тщеславие, если голова моя не забита тем вздором, каким засорены их головы, если я, в отличие от них, не испытываю ненависти и страха перед идеями, то это объясняется особыми обстоятельствами моей жизни. Когда мне исполнилось семнадцать лет, мой отец, крупный промышленник и консервативный депутат парламента, нанял молодого репетитора, застенчивого и молчаливого, словно красная девица. Готовя меня к экзамену на степень бакалавра, он в то же время подготавливал социальную революцию в Европе. То был очаровательно мягкий человек. Его не раз сажали в тюрьму. Теперь он депутат. Он давал мне переписывать свои воззвания к международному пролетариату. Я прочел под его руководством всю социалистическую литературу. Среди того, что он мне внушал, было много неправдоподобного; но зато он открыл мне глаза на все происходившее вокруг; он доказывал, что все уважаемое в нашем обществе заслуживает прозрения, а все презираемое заслуживает уважения. Он хотел пробудить во мне протест. Я же, напротив, из его доказательств сделал вывод, что надлежит уважать ложь и почитать лицемерие, ибо это — два наиболее прочных устоя общественного порядка. Я остался консерватором. Но душа моя исполнилась отвращения.
Сквозь сон до меня время от времени еще доносятся почти неуловимые звуки Моцарта, и в моем воображении встают очертания мраморных храмов среди голубой листвы.
Было уже поздно, когда я проснулся. Я оделся гораздо быстрее обычного, сам не понимая, почему так тороплюсь. Не помню, как я очутился на улице. То, что я увидел вокруг, поразило меня и словно лишило всякой способности к мышлению; и лишь благодаря этому мое удивление не возрастало больше, оставалось неизменным и спокойным. Если бы ум мой сохранил свои обычные свойства, то удивление это, конечно, вскоре стало бы непомерным, я окаменел бы от страха, — настолько зрелище, открывшееся моему взору, было не похоже на то, каким ему надлежало быть. Все окружающее было мне внове, казалось незнакомым и странным. Деревья и лужайки, которые я видел ежедневно, исчезли. Там, где еще накануне высились огромные серые здания, окаймлявшие улицу, теперь тянулась причудливая линия кирпичных домиков, окруженных садами. Я не решался оглянуться и посмотреть, уцелел ли еще мой дом, и направился прямо к воротам Дофина. Я их не обнаружил. В этом месте Булонский лес преобразился в поселок. Я свернул на улицу, которая, как мне показалось, возникла на месте прежней дороги в Сюрэн. Дома здесь были странного стиля и необычайной формы; недостаточно просторные, чтобы служить жильем для богатых людей, они были, однако, украшены живописью, скульптурой и яркой керамикой. Крытая терраса венчала каждый домик. Я шел этой деревенской улицей, задерживаясь на поворотах, чтобы полюбоваться очаровательными видами. Ее пересекали под острым углом извилистые дороги. Нигде не видно было ни поездов, ни автомобилей, ни экипажей. По земле скользили какие-то тени. Я поднял голову и увидел огромных птиц и колоссальных рыб, они во множестве проносились в вышине, которая выглядела не то небом, не то океаном. Неподалеку от Сены, изменившей свое направление, мне повстречалась группа людей в коротких, завязанных у талии блузах и высоких гетрах. По всей вероятности, эти люди были в рабочей одежде. Но походка их казалась легче и элегантней, чем у наших рабочих. Я заметил, что среди них были и женщины. Я не сразу распознал их, потому что одеты они были так же, как мужчины, ноги у них были прямые и длинные, а бедра — узкие, как у нынешних американок. Хотя вид у этих людей был вовсе не свирепый, я посмотрел на них со страхом. Они показались мне куда более странными, чем все бесчисленные незнакомцы, каких я до тех пор встречал на земле. Чтобы избежать дальнейших встреч с людьми, я углубился в пустынную улочку. И вскоре достиг круглой площадки, где высились мачты; на них реяли красные флаги, с надписью золотыми буквами: «Европейская федерация». У подножья этих мачт в больших рамах, украшенных мирными эмблемами, висели афиши. То были извещения о народных празднествах, официальные предписания, объявления об общественных работах. Тут же висели и расписания движения воздушных шаров и карта атмосферных течений на 28 июня 220 года со времени объединения народов. Все эти тексты были набраны непривычными для меня буквами и на языке, понятном мне лишь отчасти. Пока я старался разобраться в написанном, тени бесчисленных машин, проносившихся в воздухе, мелькали у меня перед глазами. Я снова поднял голову: неузнаваемое небо, где царило гораздо большее оживление, чем на земле, рассекали рули, бороздили лопасти винтов; на горизонте поднимались клубы дыма; и вдруг я увидел солнце. Мне захотелось плакать. То был первый знакомый образ, который я видел в тот день. По высоте солнца я определил, что было около десяти часов утра. Внезапно меня вновь обступила толпа мужчин и женщин, — такая же, как раньше, и по одежде и по манере держаться. Я утвердился в своем первом впечатлении, что женщины — и тучные, и сухопарые, и такие, о которых ничего нельзя было сказать, — в большинстве своем походили на гермафродитов. Человеческая волна схлынула. Площадь мгновенно опустела, подобно нашим пригородным кварталам, которые становятся людными лишь тогда, когда работники выходят из мастерских. Задержавшись перед афишами, я вторично прочел дату: 28 июня 220 года со времени основания Европейской федерации. Что бы это значило? Воззвание Федерального комитета по случаю праздника земли весьма кстати помогло мне уяснить себе смысл этой даты. Там было сказано: «Товарищи, как вы знаете, в последнем году двадцатого века старый мир рухнул в результате ужасной катастрофы, и после полувековой анархии образовалась Федерация народов Европы…» Стало быть, 220 год Федерации народов соответствовал 2270 году христианской эры, в этом не было сомнений. Оставалось только уяснить себе все происшедшее. Каким образом я внезапно очутился в 2270 году?
Я размышлял над этим, продолжая идти вперед без определенной цели:
«Насколько мне известно, я не пребывал долгие годы в состоянии мумии, как полковник Фугас. Я не управлял машиной, при помощи которой господин Герберт Джордж Уэллс исследует разные эпохи. И если я, по примеру Уильяма Морриса, только во сне вижу, будто перескочил через три с половиной столетия, то мне не дано этого знать: ведь когда человек видит сон, он не сознает, что это сон. А все же, откровенно говоря, я полагаю, что не сплю».
Предаваясь этим мыслям и некоторым другим, о которых незачем рассказывать, я шел длинной улицей, окаймленной оградами, за которыми приветливо выглядывали из зелени розовые дома, различной формы, но все одинаково маленькие. Иногда среди полей попадалось то здесь, то там обширное здание из стали, напоминавшее цирк, оттуда вырывались языки пламени и клубы дыма. Чем-то страшным веяло от этих необычайных сооружений; от быстрого полета машин воздух приходил в содрогание, и оно мучительно отдавалось у меня в голове. Улица вела к лугу, усеянному рощицами и пересеченному ручьями. Здесь паслись коровы. В то время как я наслаждался свежестью пейзажа, мне почудилось, будто впереди по гладкой и ровной поперечной дороге бегут какие-то тени. Ветер от их движения ударял мне в лицо. Я догадался, что то были трамваи и автомобили, казавшиеся прозрачными, — так быстро они неслись.
Я пересек дорогу по пешеходному мостику и долго шел лугами и лесами. Я решил, что забрел в деревенскую глушь, как вдруг передо мною возник целый строй великолепных домов, замыкавших обширный парк. Скоро я подошел к какому-то дворцу, архитектура которого отличалась необыкновенным изяществом. Вдоль огромного фасада тянулся лепной раскрашенный фриз; на нем было изображено многолюдное пиршество. Сквозь стеклянные двери я различил мужчин и женщин, сидевших в большой светлой зале за длинными мраморными столами, уставленными красивой расписной посудой из фаянса. Я решил, что это ресторан, и вошел. Я не был голоден, но изрядно устал, и прохлада, царившая в зале, украшенной гирляндами плодов, показалась мне восхитительной. У дверей какой-то человек спросил у меня продовольственную бону и, заметив мою растерянность, проговорил:
— Ты, приятель, видно, нездешний. Как это ты путешествуешь без бон? Сожалею, но не могу тебя накормить. Пойди разыщи уполномоченного по распределению труда, а если ты инвалид, обратись к уполномоченному по общественной помощи.
Я заявил, что вовсе не инвалид, и вышел. Какой-то плотный мужчина, появившийся в это время в дверях с зубочисткой во рту, предупредительно сказал мне:
— Товарищ, тебе незачем обращаться к уполномоченному по распределению труда. Я ведаю булочной этого сектора. Нам не хватает одного человека. Пойдем. Ты сразу приступишь к работе.
Я поблагодарил толстяка и заверил его, что охотно принялся бы за дело, будь я пекарем.
Он не без удивления посмотрел на меня и сказал, что я, должно быть, не прочь пошутить.
Я двинулся за ним. Мы остановились перед громадным чугунным строением с монументальными воротами; на фронтоне стояли, облокотившись, два бронзовых гиганта: Сеятель и Жнец. Их тела выражали силу, но без какого-либо напряжения. На лице у них была написана спокойная гордость, они высоко держали голову и этим сильно отличались от нелюдимых работников фламандца Константина Менье[325]. Мы вступили в залу высотою более сорока метров: здесь, среди невесомой белой пыли, работали машины, распространяя вокруг себя равномерный гул. Под металлическим куполом мешки, казалось, сами собой приближались к ножу, и тот их вспарывал; мука высыпалась из них прямо в чаны, где огромные стальные руки месили тесто, затем оно стекало в формы, которые, по мере наполнения, без посторонней помощи устремлялись в широкую и глубокую печь, напоминавшую туннель. Лишь пять или шесть человек, неподвижные среди всего этого движения, наблюдали за работой машин.
— Это уже старая булочная, — пояснил мой спутник. — Она выпекает только восемьдесят тысяч хлебов в день, и для обслуживания ее маломощных машин требуется слишком много рабочих. Ну, ничего. Поднимись наверх.
У меня не было времени попросить более ясных указаний. Подъемник доставил меня на платформу. Не успел я осмотреться, как нечто, напоминавшее воздушного кита, остановилось возле меня и выгрузило несколько мешков. На этой машине не было ни одного живого существа. Я внимательно следил за ней и уверен, что там не было даже механика. Новые воздушные киты подплывали с новыми мешками и выгружали их, а те один за другим приближались к ножу, который их вспарывал. Винты вращались, руль направлял движение. Но у штурвала никто не стоял, машина была пуста. Издали до меня доносился легкий шум — казалось, это летит оса, затем летящий предмет увеличивался с поразительной быстротой. Движения машины были точно рассчитаны, но при мысли, что я не знаю, как поступить, если она отклонится от заданного пути, меня кидало в дрожь. Несколько раз я порывался попросить, чтобы мне позволили спуститься. Но присущее каждому человеку чувство стыда мешало мне это сделать. Я оставался на своем посту. Солнце клонилось к горизонту, было уже около пяти часов вечера, когда за мной, наконец, прислали подъемник. Трудовой день кончился. Я получил бону на питание и жилье. Мой новый знакомый сказал мне:
— Ты, должно быть, голоден. Если хочешь, можешь поужинать за общественным столом. Или можешь поесть один, в своей комнате. А предпочитаешь ужинать у меня, в обществе нескольких товарищей, скажи об этом сейчас. Я позвоню в кулинарный цех, чтобы прислали твою порцию. Говорю все это, чтобы ты чувствовал себя свободнее. Ты, как видно, выбит из колеи. Верно, ты издалека и человек не слишком бойкий. Сегодня тебе досталась легкая работа. Но не думай, что у нас всегда так просто заработать себе на жизнь. Если бы Зет-лучи, управляющие воздушными шарами, закапризничали, как это иногда случается, у тебя было бы куда больше хлопот. Кто ты по профессии? И откуда явился?
Его вопросы сильно смутили меня. Как мог я сказать правду? Ведь не мог же сознаться, что я — буржуа и прибыл из двадцатого века. Он бы счел меня помешанным. Я ответил уклончиво и не без смущения, что у меня нет никакой профессии, а прибыл я издалека, очень издалека.
Он усмехнулся.
— Понимаю, — сказал он. — Ты не смеешь признаться, что приехал из Соединенных Штатов Африки. Ты не единственный европеец, который ускользнул от нас таким образом. Но все эти беглецы почти всегда возвращаются к нам.
Я промолчал, и он решил, что его догадка верна. Он повторил приглашение поужинать у него и спросил, как меня зовут. Я ответил, что зовут меня Ипполит Дюфрен. Он был явно удивлен, что у меня двойное имя.
— А меня зовут Мишель, — проговорил он.
Затем, внимательно осмотрев мою соломенную шляпу, пиджак, башмаки, весь мой костюм, разумеется, несколько запыленный, но безукоризненного покроя — ведь меня, что ни говорите, одевает не какой-нибудь портной-привратник с улицы Акаций, — Мишель сказал:
— Ипполит, я вижу, откуда ты прибыл. Ты жил в стране черных. В наше время никто, кроме зулусов и бассутов, не выделывает такого скверного сукна, не шьет одежды такого смехотворного фасона, не носит таких дрянных башмаков и не крахмалит белья. Только у них ты мог научиться брить бороду, оставляя на лице усы и небольшие бакенбарды. Обычай брить лицо таким образом, чтобы на нем оставались небольшие участки волос в виде орнамента, — одно из последних проявлений татуировки, и он в ходу лишь у бассутов да зулусов. Эти черные провинции Соединенных Штатов Африки все еще коснеют в варварстве, сильно напоминающем состояние, в котором была Франция три или четыре века назад.
Я принял приглашение Мишеля.
— Я живу поблизости, в Солони, — сказал он. — У моего аэроплана недурная скорость. Мы быстро домчимся.
Он усадил меня под брюхо большой механической птицы, и мы тут же с такой быстротой принялись рассекать воздух, что у меня перехватило дыхание. Вид местности сильно отличался от того, который был мне прежде знаком. Вдоль всех дорог стояли дома; серебряные линии бесчисленных каналов перекрещивались на полях. Я восхищался этой картиной, а Мишель сказал мне:
— Землю достаточно хорошо обрабатывают; с тех пор как химики сами занялись земледелием, оно ведется, как принято выражаться, интенсивно. За последние триста лет люди проявили немало изобретательности и проделали большую работу. Чтобы построить общество на коллективистских началах, пришлось добиться того, чтобы земля рождала в четыре, а то и в пять раз больше, чем во времена капиталистической анархии. Ты жил у зулусов и бассутов и сам знаешь, что жизненные блага у них необычайно скудны и, если начать делить их между всеми, то это означало бы делить нищету, а не богатство. Изобилие, которого мы достигли, — это, прежде всего, результат развития наук. Почти полное уничтожение городских классов также принесло большую пользу земледелию. Торговцы и чиновники пошли либо на заводы, либо в деревню.
— Как, — вскричал я, — вы уничтожили города? Что же стало с Парижем?
— Там никто почти больше не живет, — отвечал Мишель. — Отвратительные и нездоровые шестиэтажные здания, где жили горожане минувшей эры, в большинстве своем превратились в развалины и не были восстановлены. В двадцатом веке этой злосчастной эры строили из рук вон плохо. Мы сохранили строения более ранних эпох — они куда лучше — и превратили их в музеи. У нас множество музеев и библиотек: именно здесь мы приобретаем знания. Кое-что уцелело от здания парижской мэрии. Это было уродливое и непрочное сооружение, но там совершались великие дела. У нас нет больше ни суда, ни торговли, ни армий, поэтому-то у нас нет и городов в собственном смысле слова. И все же в некоторых местах плотность населения значительно больше, чем в других, центры металлургической и горнорудной промышленности очень перенаселены, несмотря на быстроту средств передвижения.
— Что вы говорите? — воскликнул я. — Вы упразднили суды? Стало быть, у вас нет больше преступлений и правонарушений?
— Преступления сохранятся до тех пор, пока будет существовать старое и мрачное человечество. Но число преступников сократилось, так как сократилось число обездоленных. Преступления пышным цветом распускались в предместьях больших городов; у нас нет теперь больших городов. Беспроволочный телефон делает дороги безопасными в любой час. Все мы снабжены электрическими средствами защиты. Что касается правонарушений, то число их зависело скорее не от испорченности обвиняемых, а от придирчивости судей. Теперь же, когда у нас нет больше ни законников, ни судей и правосудие осуществляется по очереди всеми гражданами, многие виды правонарушений исчезли, верно, потому, что их перестали считать правонарушениями.
Так говорил Мишель, управляя аэропланом. Я передаю смысл его речей настолько точно, насколько это мне доступно. Сожалею, что не могу — по слабости памяти, а также из боязни, что меня не поймут, — воспроизвести все его выражения, а главное — манеру говорить. Речь булочника и его современников поразила меня больше всего новизной словаря и синтаксиса и в особенности лаконичными оборотами и множеством сокращений.
Наш аэроплан опустился возле террасы скромного, но уютного дома.
— Прилетели, — сказал Мишель, — здесь я живу. Ты поужинаешь с моими друзьями, тоже статистиками, как я сам.
— Как? — изумился я, — вы статистик? А я-то полагал, что вы булочник.
— Я булочник шесть часов в день. Такова продолжительность рабочего дня, установленная лет сто назад Федеральным комитетом. В остальное время я занимаюсь статистикой. Эта наука пришла на смену истории. Прежние историки описывали громкие деяния небольшого числа людей. Современные историки регистрируют все, что производится, и все, что потребляется.
Проводив меня в кабинет водных процедур, расположенный на крыше, Мишель затем пригласил меня в столовую, залитую электрическим светом: то была белая комната, украшенная лишь лепным фризом, изображавшим цветущие кустики клубники. Стол расписного фаянса был уставлен посудой, отливавшей металлом. Мишель представил мне трех своих друзей:
— Морен, Персеваль, Шерон.
На всех троих были одинаковые куртки из сурового полотна, бархатные штаны и серые чулки. Морен носил длинную белую бороду. Лица Шерон и Персеваль были лишены всякой растительности; коротко остриженные волосы, а еще больше открытый взгляд делали их похожими на юношей. Но я не сомневался, что то были женщины. Персеваль показалась мне довольно красивой, хотя и не первой молодости. Шерон я нашел совершенно прелестной.
— Я хочу представить вам товарища Ипполита, именуемого также Дюфрен, — сказал Мишель, — он жил среди метисов в черных провинциях Соединенных Штатов Африки. Ипполиту не удалось пообедать в одиннадцать утра. Должно быть, он голоден.
Я и впрямь был голоден. Мне подали какое-то кушанье, нарезанное небольшими квадратными ломтиками, недурное, но, непривычное на вкус. На столе стояли различные сыры. Морен налил мне в стакан легкого пива и предупредил, что я могу пить, сколько мне заблагорассудится, ибо пиво не содержит алкоголя.
— Прекрасно, — откликнулся я. — Вижу, вас заботит опасность алкоголизма.
— Ее больше не существует, — ответил Морен. — Алкоголизм был уничтожен еще до окончания минувшей эры. Без этого был бы немыслим новый строй. Пролетариат, подверженный алкоголизму, не способен добиться освобождения.
— Не удалось ли вам, — спросил я, отправляя в рот причудливо вырезанный ломтик, — не удалось ли вам коренным образом усовершенствовать процесс питания?
— Ты, вероятно, имеешь в виду химическую пищу, товарищ, — отозвалась Персеваль. — Здесь мы еще не достигли заметных успехов. Тщетно мы направляли наших химиков на кухни… Их пилюли ничего не стоят. Разве что мы научились надлежащим образом определять калорийность и питательность пищи, а едим мы почти с такой же жадностью, как и люди минувшей эры, и получаем от еды такое же удовольствие.
— Наши ученые, — вставил Мишель, — стремятся разработать основы рационального питания.
— Ну, это ребячество, — возразила юная Шерон. — Ничего мы не добьемся, пока не уничтожим толстую кишку — бесполезный и вредоносный орган, очаг микробов… К этому придут.
— Каким образом? — вырвалось у меня.
— Просто удалят, и все. Толстая кишка, удаленная сначала хирургическим путем у большого числа людей, постепенно исчезнет и у других в силу наследственности, так что в один прекрасный день от нее избавится все население.
Эти люди разговаривали со мной мягко и любезно. Но я лишь с трудом разбирался в их нравах и взглядах и заметил, что сам нимало их не занимал и они с полным безразличием относились к моей манере мыслить. Чем учтивее я себя держал, тем больше утрачивал их расположение. После того как я сделал Шерон несколько комплиментов, впрочем совершенно искренних и вполне благопристойных, она даже перестала глядеть в мою сторону.
После ужина я обратился к Морену, который показался мне человеком умным и мягким, и проговорил с откровенностью, растрогавшей меня самого:
— Господин Морен, я ничего не знаю и жестоко страдаю из-за этого. Повторяю вам: я прибыл издалека, очень издалека. Прошу вас, скажите, как была основана Европейская федерация, и помогите мне составить представление о нынешнем социальном порядке.
Старый Морен запротестовал:
— Но ведь ты просишь изложить тебе историю трех столетий. На это потребуется несколько недель, даже месяцев. К тому же есть много такого, чего я не могу тебе разъяснить, так как и сам не знаю.
Я умолял его хотя бы в общих чертах рассказать мне о важнейших событиях прошлого, как это делают для школьников.
Тогда Морен откинулся в кресле и начал свой рассказ:
— Чтобы понять, как возникло нынешнее общество, следует обратиться к далекому прошлому.
Важнейшим достижением двадцатого века минувшей эры было прекращение войн.
Арбитражный конгресс в Гааге, учрежденный в самом расцвете варварства, мало способствовал поддержанию мира. Но другой институт, куда более действенный, был создан в ту же эпоху. В парламентах различных стран возникли группы депутатов, установившие между собою постоянные связи для совместного обсуждения международных проблем. Их решения выражали миролюбие все возраставшего числа избирателей, они приобретали все больший вес и вынуждали задумываться правительства, среди которых даже наиболее самодержавные, за исключением правительства России, научились к тому времени считаться с волей народов. Сегодня нас поражает, что в ту пору никто не распознал в этих собраниях депутатов, съезжавшихся из различных стран, зародыш международного парламента.
Впрочем, партия насилия была еще могущественна не только в империях, но даже во Французской республике. Правда, опасность династических войн, как и войн дипломатических, решение о которых принималось за большим зеленым столом ради поддержания так называемого европейского равновесия, — опасность такого рода войн была снята раз и навсегда; однако промышленность в Европе была еще так слабо развита, что приходилось опасаться, как бы столкновение экономических интересов не вызвало грозного пожара.
Недостаточно организованный и еще не осознавший свою силу пролетариат не мог помешать войнам между народами, но он добился того, что они происходили реже и были менее продолжительны.
Последние войны были порождены буйным помешательством старого мира, которое именовалось колониальной политикой. Англичане, русские, немцы, французы, американцы яростно оспаривали друг у друга так называемые сферы влияния — районы, где при помощи грабежей и убийств они устанавливали экономические отношения с туземными жителями. В Африке и в Азии они уничтожили все, что только можно было уничтожить. Затем произошло то, что должно было произойти: они удержали бедные колонии, которые дорого им обходились, и утратили колонии преуспевающие. Я уже не говорю о том, что в Азии один сравнительно небольшой, но доблестный народ, обученный Европой, сумел затем добиться уважения со стороны Европы. Япония оказала в варварские времена большую услугу человечеству.
Когда отвратительный период колонизации пришел к концу, войны прекратились. Но в государствах еще сохранялись армии.
А теперь отвечу на твой вопрос, как возникло современное общество. Оно вышло из недр предшествующего строя. В жизни общества, как и в жизни отдельных людей, одна форма порождает другую. Капиталистический порядок неизбежно привел к порядку, основанному на принципах коллективизма. В начале девятнадцатого века минувшей эры в промышленности произошло памятное движение вперед. На смену мелкому производству отдельных ремесленников, владевших орудиями труда, пришло крупное производство; его приводила в движение новая действующая сила невиданного дотоле могущества: я имею в виду капитал. Это знаменовало собой крупный шаг вперед в развитии общества.
— Что именно было шагом вперед в развитии общества? — осведомился я.
— Капиталистический строй, — отвечал Морен. — Он стал для человечества источником неисчислимых богатств. Собирая вместе огромные массы рабочих и умножая их число, он способствовал возникновению пролетариата. Создав из тружеников мощное государство в государстве, он подготовил их освобождение и вооружил средствами для завоевания власти.
Однако этот режим, который должен был привести в будущем к столь благотворным последствиям, вызвал заслуженную ненависть тружеников, ибо он принес им неисчислимые бедствия.
Нет социального завоевания, которое не стоило бы крови и слез. К тому же капиталистический порядок, сначала увеличивший богатства земли, затем едва не разорил ее. Непомерно развив производство, он оказался не в состоянии регулировать его и отчаянно бился в безвыходных трудностях.
Ты, вероятно, кое-что слышал, товарищ, об экономических потрясениях, которыми был наполнен двадцатый век. На протяжении последних ста лет господства капитализма анархия производства и неистовая конкуренция безмерно усилили бедствия людей. Владельцы капиталов и предприятий, образовав гигантские объединения, безуспешно пытались регулировать производство и уничтожить конкуренцию. Их плохо задуманные начинания привели лишь к грандиозным катастрофам. В этот период анархии борьба классов велась слепо и беспощадно. Победы, пожалуй, не меньше, чем поражения, истощали силы пролетариата, обломки разрушаемого им здания падали ему на голову, его ряды раздирала ужасная междоусобная борьба, ослепленный яростью, он отталкивал от себя лучших своих вождей и наиболее надежных друзей и беспорядочно сражался во мраке. И все же он непрерывно добивался тех или иных уступок: увеличения заработной платы, уменьшения рабочего дня, все большей свободы организации и пропаганды, укрепления своего влияния в стране, сочувствия общественного мнения. Полагали, что он обречен на гибель из-за раздробленности и заблуждений. Но все великие партии обычно страдают из-за раздробленности и совершают ошибки. На стороне пролетариата была логика событий. К концу столетия он достиг такого уровня благосостояния, который позволяет стремиться к большему. Ведь партия, товарищ, должна быть уже достаточно сильной, чтобы совершить переворот в свою пользу. В конце двадцатого века минувшей эры общая ситуация сделалась весьма благоприятной для успехов социализма. На протяжении всего столетия постоянные армии неуклонно сокращались; теперь же, несмотря на отчаянное сопротивление власти и правящей буржуазии, парламенты, избранные всеобщим голосованием, окончательно упразднили их; немалую роль в этом сыграло упорное давление тружеников городов и деревень. Давно уже правительства сохраняли армии не столько в видах войны — они ее больше не боялись и не верили в возможность ее возникновения, — сколько для того, чтобы держать в повиновении пролетариат своей страны. В конце концов они уступили. Регулярные войска были заменены милицией, проникнутой социалистическими идеями. Правительства не без основания противились упразднению армий. Лишившись защиты пушек и ружей, монархии пали одна за другой, уступив место республиканскому строю. Только Англия, заблаговременно установившая режим, который рабочие находили сносным, да Россия, оставшаяся императорской и теократической, оказались в стороне от этого великого движения. Боялись, как бы царь, которому республиканская Европа внушала те же чувства, какие французская революция внушала великой Екатерине, не попытался подавить ее вооруженной рукой. Но его правительство дошло до такой степени бессилия и слабоумия, до какой может дойти одна лишь абсолютная монархия. Русский пролетариат, объединившись с людьми интеллигентного труда, поднял восстание, и после целой серии кровавых столкновений и резни власть перешла в руки революционеров, которые учредили представительный режим.
Беспроволочный телеграф и телефон достигли к тому времени такого развития во всех странах Европы и были настолько доступны каждому, что самый необеспеченный человек мог разговаривать когда угодно и сколько угодно с другим человеком, жившим в любом пункте земного шара. Речи коллективистов неиссякаемым потоком обрушивались на Москву. Лежа в постели, русские крестьяне слушали призывы своих товарищей из Марселя и Берлина. В ту пору уже научились в какой-то мере управлять полетами воздушных шаров, а летательные машины подчинялись любому движению человека. Это означало уничтожение границ. И тут внезапно наступил критический час! В сердцах народов, уже, казалось, готовых объединиться, слиться в одно обширное человечество, проснулся патриотический инстинкт. В одно и то же время во всех странах произошел взрыв вновь разгоревшегося национализма. Так как не было больше ни королей, ни армий, ни аристократии, это широкое движение приняло бурный и всенародный характер. Народы большинства европейских республик — французской, немецкой, венгерской, румынской, итальянской, даже швейцарской и бельгийской — единодушным голосованием парламентов, а также решениями грандиозных митингов торжественно заявили о своей решимости защищать против всякого чужеземного вторжения свою территорию и свою промышленность. Были обнародованы суровые законы, имевшие целью пресечь нарушение границ летательными машинами и строго регламентировать пользование беспроволочным телеграфом. Милиция повсюду была преобразована и вновь приближена к прежнему типу регулярной армии. Снова появились былые мундиры, сапоги, доломаны, генеральские плюмажи. В Париже медвежьи шапки военных были встречены рукоплесканиями. Все лавочники и многие рабочие нацепили трехцветную кокарду. На всех металлургических заводах отливали пушки и броню. Готовились к грозным битвам. Этот приступ безумия продолжался три года, но не привел к вооруженному столкновению и мало-помалу стих. Милиция постепенно вернулась к охране общественного порядка и потеряла свой воинственный облик. Объединение народов, казалось, отодвинутое в далекое будущее, вновь стало возможным. Стремление к миру усиливалось с каждым днем; коллективисты все больше завоевывали общество. И наступил день, когда побежденные капиталисты уступили им власть.
— Какая перемена! — вскричал я. — В истории еще не было примера такой революции.
— Ты, конечно, понимаешь, товарищ, — продолжал Мишель, — что коллективизм восторжествовал в свой час. Социалистам не под силу было бы упразднить капитал и частную собственность, если бы устои двух этих форм богатства уже не были фактически подорваны усилиями пролетариата и, в еще большей мере, новыми успехами науки и промышленности.
Многие думали, что первым коллективистским государством станет Германия; рабочая партия существовала там уже более ста лет, и повсюду говорили: «Социализм — немецкая идея». И все же Франция, казалось бы, менее подготовленная, опередила Германию. Социальная революция победила сначала в Лионе, Лилле и Марселе под пение «Интернационала». Париж сопротивлялся две недели, потом водрузил красное знамя. Лишь на следующий день Берлин провозгласил образование коллективистского государства. Победа социализма привела к объединению народов.
Представители всех европейских республик, собравшись в Брюсселе, объявили о создании Соединенных Штатов Европы.
Англия отказалась войти в состав новой федерации. Но она заявила себя ее союзницей. Став социалистической страной, Англия умудрилась сохранить своего короля, своих лордов и даже парики своих судей. Социализм господствовал тогда также в Океании, в Китае, в Японии и в одной части огромной Русской республики. Черная Африка, вступившая в фазу капитализма, образовала довольно неоднородную конфедерацию. Американский союз незадолго до этого отказался от своего торгашеского милитаризма. Одним словом, сложившаяся в мире обстановка благоприятствовала свободному развитию Соединенных Штатов Европы. Однако союз этот, встреченный шумной радостью, подвергался на протяжении полувека экономическим потрясениям и социальным бедствиям. Армии больше не существовало, даже милиции почти не осталось; не встречая противодействия, народные движения не имели насильственного характера. Но неопытность или злонамеренность местных властей приводила к разрушительному беспорядку.
Через полвека после создания Штатов, разочарование стало уже настолько глубоким, а трудности казались до такой степени неодолимыми, что самые убежденные оптимисты начали приходить в отчаяние. Европейский союз трещал по всем швам, возвещая о своем близком распаде. И вот тогда-то диктатура Комитета, состоявшего из четырнадцати рабочих, положила конец анархии и образовала Федерацию европейских народов, которая сохранилась до нашего времени. Одни говорят, будто Комитет четырнадцати выказал гениальную прозорливость и железную энергию; другие утверждают, будто это были люди дюжинные, лишь в ужасе перед происходящим покорившиеся необходимости: они возглавили, чуть ли не против своей воли, организацию новых, возникавших в недрах народа социальных сил. Одно во всяком случае бесспорно — Комитет не противился ходу событий. Общественный порядок, учрежденный Комитетом или независимо от Комитета сложившийся на его глазах, почти полностью сохранился до сих пор. Производство и распределение благ осуществляется сегодня почти так же, как осуществлялось тогда. И совершенно справедливо, что с того времени и начинают исчислять новую эру.
Затем Морен изложил мне в самых главных чертах принципы нового общества.
— Оно покоится на полном уничтожении частной собственности, — сказал он.
— И вам это кажется приемлемым? — осведомился я.
— А скажи, Ипполит, почему это должно нам казаться неприемлемым? Некогда в Европе государство собирало налоги. Оно располагало ресурсами, которые считались его собственностью. Теперь же с равным правом можно утверждать, что оно обладает всем, или не обладает ничем. А вернее сказать: мы обладаем всем, ибо государство неотделимо от нас, оно — всего лишь наименование общности людей.
— Стало быть, у вас нет никакой собственности? — удивился я. — Вам не принадлежат даже тарелки, на которых вы едите, даже кровать, простыни, одежда?
При этом вопросе Морен улыбнулся.
— Ты еще более простодушен, чем я думал, Ипполит. Уж не воображаешь ли ты, что у нас нет собственности на предметы домашнего обихода? Хорошего же ты мнения о наших вкусах, влечениях, потребностях, о нашем образе жизни! Не считаешь ли ты нас монахами, как некогда выражались, людьми, лишенными всякой индивидуальности, которые не в состоянии наложить собственный отпечаток на то, что их окружает? Ошибаешься, друг мой, ошибаешься. Мы не отменяли собственность на предметы, предназначенные для личного пользования и украшения быта, и привязаны к ним больше, чем буржуа минувшей эры были привязаны к своим безделушкам, ибо у нас более утонченный вкус и более живое чувство формы. Среди наших товарищей есть люди с художественными наклонностями, они владеют предметами искусства и очень дорожат ими. Шерон, например, собрала прекрасную коллекцию картин, которые служат для нее источником радости, и была бы крайне недовольна, если бы Федеральный комитет стал оспаривать ее право на эти картины. Вот в этом шкафу я храню старинные рисунки — почти все произведения Стейнлена, одного из наиболее известных художников минувшей эры. Я не отдал бы это собрание ни за какие сокровища.
Откуда ты взялся, Ипполит? Тебе говорят, что наше общество основано на полном уничтожении частной собственности, а ты воображаешь, будто это уничтожение распространяется на обстановку и предметы обихода. Но пойми же, простодушный ты человек: мы полностью отменили частную собственность на средства производства, землю, каналы, дороги, рудники, сырье, орудия труда и прочее. Но это не имеет ничего общего с правом владеть лампой или креслом. Мы уничтожили только возможность для отдельного лица или для группы лиц присваивать себе плоды труда; но какое же это имеет отношение к вполне естественному невинному стремлению обладать милыми нашему сердцу вещами, окружающими нас?
Затем Морен пояснил мне, что различные виды физического и умственного труда выполняются всеми членами общества, сообразно их способностям.
— Коллективистское общество, — прибавил он, — отличается от капиталистического общества не только тем, что у нас все работают. В минувшую эру было немало людей, которые не работали вовсе; и все-таки их было меньшинство. Главное различие состоит в том, что в капиталистическом обществе труд не был координирован и там выполнялось много бесполезных работ. Рабочие производили товары без системы, беспорядочно и несогласованно. В городах было множество чиновников, судейских, торговцев, служащих, занятых непроизводительным трудом. Я уже не говорю о солдатах. Плоды труда распределялись несправедливо. Таможни и пошлины, которые предназначались для того, чтобы уменьшить зло, только усугубляли его. Народ страдал. Теперь производство тщательно согласовано с потреблением. Наконец, наше общество отличается от прежнего тем, что у нас машины облегчают жизнь и труд людей, в то время как в капиталистическую эру применение машин часто было гибельным для тружеников.
Я спросил, как удалось создать общество, состоящее исключительно из рабочих.
Морен ответил, что стремление к труду присуще всем людям, что это — одна из основных особенностей человеческой природы.
— В варварские времена, вплоть до самого конца минувшей эры люди знатные и богатые неизменно предпочитали труд физический. Они, за редким исключением, очень мало упражняли свой разум. Их неизменно влекло к таким занятиям, как охота и война, в которых тело принимает большее участие, чем ум. Они ездили верхом, правили экипажами, занимались фехтованием, стреляли из пистолета, то есть, можно сказать, работали руками. Правда, труд их был бесплодным или вредным, потому что предрассудки мешали им предаваться полезным и благотворным занятиям, да и полезный труд происходил тогда в условиях низменных и отвратительных. И стоило лишь снова сделать труд почетным, чтобы вкус к нему пробудился в каждом человеке. В эпоху варварства люди гордились тем, что носили шпагу или ружье. В наши дни люди гордятся тем, что умеют обращаться с лопатой и молотом. Человечество в своей основе не меняется.
Морен сказал мне затем, что теперь и думать забыли о денежном обращении.
— Но каким образом совершаете вы торговые сделки, если деньги больше не существуют? — удивился я.
— Мы обмениваем продукты труда при помощи бон — таких, какую тебе сегодня выдали, товарищ; боны эти служат для обозначения количества часов работы, выполненной нами. Стоимость товаров измеряется продолжительностью труда, затраченного на них. Хлеб, мясо, пиво, одежда, аэроплан стоят столько-то часов, столько-то дней труда. Из каждой выдаваемой нам боны общество, или, как прежде говорили, государство, удерживает некоторое число минут, предназначенных на оплату непроизводительного труда, на создание запасов продовольствия и металла, на содержание домов для престарелых, больниц и прочее, и прочее.
— И размер этих удержаний, — вмешался Мишель, — все возрастает. Федеральный комитет предпринимает слишком много обширных работ, их тяжесть, понятно, ложится на наши плечи. Запасы слишком велики. Общественные склады до отказа набиты товарами и продуктами. Там покоятся минуты нашего труда. Много еще несуразностей.
— Разумеется, — подхватил Морен. — Дело можно было бы вести лучше. Ведь богатства Европы, возросшие благодаря всеобщему и планомерному труду, прямо-таки безграничны.
Мне любопытно было, измеряют ли эти люди свой труд одним только временем, затраченным на него, и ценится ли рабочий день землекопа или, скажем, штукатура так же, как рабочий день химика или хирурга. Я простодушно спросил об этом.
— Что за нелепый вопрос! — вскричала Персеваль.
Но старый Морен взялся разъяснить мне и это.
— Все опыты, все изыскания наших мастерских и лабораторий, все их работы, направленные на то, чтобы сделать жизнь лучше и красивее, очень поощряются. Коллективистское государство покровительствует науке. Учиться — значит производить, ведь без знаний не может быть производительного труда. Учение, как и труд, дает средства к существованию. Те, кто посвящает себя долгим и трудным исследованиям, тем самым обеспечивают себе спокойную жизнь и всеобщий почет. Скульптор за две недели делает модель статуи, но он пять лет трудился, чтобы научиться лепить модели. Стало быть, государство целых пять лет оплачивало его будущие творения. Химик в несколько часов открывает особые свойства какого-нибудь вещества. Но он затратил многие месяцы, чтобы выделить это вещество, и долгие годы, чтобы быть в состоянии осуществить такой опыт. Все это время он жил за счет общества. Хирург в десять минут удаляет опухоль. Но он в силах это сделать лишь после пятнадцати лет занятий и практики. Следовательно, и он пятнадцать лет получает боны от государства. Всякий человек, который за месяц, за час, за несколько минут отдает плоды труда всей своей жизни, возвращает этим обществу то, что он получал от него каждый день.
— Надо только добавить, — вмешалась Персеваль, — что наши выдающиеся ученые, хирурги, химики, наши докторессы отлично умеют извлекать выгоду из своих трудов и открытий и непомерно умножать для себя радости жизни. Они добиваются воздушных машин в шестьдесят лошадиных сил, дворцов, садов, огромных парков. Большинство этих людей жадно стремится обладать жизненными благами, и они ведут существование куда более богатое и роскошное, чем буржуа минувшей эры. Но самое скверное, что многие среди них — сущие болваны, которым впору работать лишь на мельнице, как Ипполиту.
Я поклонился. Мишель поддержал Персеваль и стал возмущаться тем, что государство склонно откармливать химиков за счет остальных тружеников.
Я поинтересовался, не приводит ли торговля бонами к повышению или понижению их цены.
— Торговля бонами запрещена, — ответил Морен. — Но искоренить ее полностью не удается. У нас, как и в прошлые эпохи, есть скупцы и моты, усердные и ленивые, богатые и бедные, счастливые и несчастные, довольные и недовольные. Но все обеспечены самым необходимым, и это уже кое-что значит.
Я задумался на мгновение, а потом заметил:
— Судя по вашим рассказам, господин Морен, вам, кажется, удалось, насколько это вообще возможно, осуществить равенство и братство. Но опасаюсь, что вы добились этого за счет свободы, которой я привык дорожить, как важнейшим из благ.
Морен пожал плечами.
— Мы не устанавливали равенства. Мы не понимаем, что это такое. Мы лишь обеспечили всем людям существование. Мы сделали труд почетным. А там пусть каменщик считает себя выше поэта, или поэт — выше каменщика, это их дело. Каждый из наших работников полагает, что его профессия — самая важная. В этом больше пользы, чем вреда.
Товарищ Ипполит, ты, как видно, прочел немало книг девятнадцатого века минувшей эры, которых теперь никто и в руки не берет: ты говоришь на языке той поры, нам он теперь чужд. Мы с трудом постигаем, как могли в прошлом друзья народа взять себе девиз: «Свобода, Равенство, Братство». В обществе не может быть свободы, ведь ее нет и в природе. Животное не бывает свободным. Когда-то говорили: человек свободен, если он повинуется лишь законам. Но это просто ребячество. Впрочем в последний период капиталистической анархии слову «свобода» придавали такой странный смысл, что в конце концов оно стало обозначать лишь отстаивание собственных привилегий. Понятие равенства еще менее разумно, и оно приводит к досадным последствиям, потому что исходит из ложного идеала. К чему доискиваться, равны ли люди между собой? Надо следить за тем, чтобы каждый давал обществу все, что может дать, и получал все, в чем нуждается. Что касается братства, то мы отлично знаем, как люди-братья обращались друг с другом в течение многих веков. Мы не утверждаем, что люди дурны. Мы не утверждаем также, что они добродетельны. Они таковы, каковы они есть. Но они живут в мире, когда у них нет причин сражаться. Я мог бы одним словом охарактеризовать наш общественный порядок: мы достигли состояния гармонии. Одно бесспорно — ныне все люди действуют в согласии друг с другом.
— В ту эпоху, которую вы называете минувшей эрой, — сказал я, — люди предпочитали владеть вещами, а не просто пользоваться ими. А вы, как мне кажется, напротив, предпочитаете пользоваться вещами, а не владеть ими. Но не тягостно ли вам, что у вас нет имущества, которое вы могли бы завещать своим детям?
— А многие ли оставляли наследство при капитализме? — с живостью возразил Морен. — Один из тысячи, один из десяти тысяч. Я уж не говорю о том, что целые слои населения на протяжении веков не пользовались правом завещать имущество. Но так или иначе передача имущества по наследству была уместна, пока существовала семья. Но теперь…
— Как! — вскричал я. — У вас нет больше семьи? Мое неприкрытое изумление рассмешило Шерон.
— Нам действительно известно, что брак еще сохранился у кафров, — сказала она. — Но мы, европейские женщины, никому не даем обетов, а если и даем, то законом это не предусмотрело. Мы считаем, что судьба человека не может зависеть от одного слова. Однако кое-какие обычаи минувшей эры еще сохранились. Отдаваясь, женщина клянется в верности рогами месяца. А на деле ни мужчина, ни женщина не связывают себя обязательствами. И все же их союз нередко длится всю жизнь. Но никто из них не стал бы дорожить верностью, сохраненной в силу клятвы, а не потому, что люди подходят друг другу и физически и нравственно. Мы ничем никому не обязаны. Некогда мужчина втолковывал женщине, будто она ему принадлежит. Мы не так просты и знаем, что человек принадлежит лишь себе. Мы отдаемся, когда этого хотим, и тому, кому хотим.
Притом мы не стыдимся уступать желанию. Лицемерие нам чуждо. Всего четыреста лет тому назад люди еще ничего не смыслили в физиологии, и это приводило к жестоким заблуждениям и тяжелым неожиданностям. Что бы там ни говорили кафры, Ипполит, следует общество подчинять природе, а не природу обществу, как это слишком долго делали.
Персеваль поддержала свою подругу.
— Тебе станет понятнее, как у нас разрешена проблема пола, — прибавила она, — если я сообщу тебе, Ипполит, что на многих заводах уполномоченные по распределению труда даже не спрашивают рабочего, мужчина он или женщина. Обществу нет до этого дела.
— Ну, а дети?
— Что дети?
— Не заброшены ли они за отсутствием семьи?
— Как могла тебе прийти в голову такая мысль? Материнская любовь сильно развита у всякой женщины. В жестоком обществе прошлого встречалось немало матерей, которые, не страшась нищеты и позора, воспитывали своих незаконных детей. С какой же стати наши женщины, избавленные от позора и нищеты, станут бросать своих детей? Среди нас много хороших подруг и хороших матерей. Но немало женщин — и число их все растет — обходятся без мужчин.
Тут Шерон сделала довольно странное замечание.
— Мы располагаем такими сведениями о сексуальной стороне жизни, о которых люди минувшей эры и не подозревали в своей варварской простоте, — заявила она. — Из того обстоятельства, что существует два пола, и только два пола, долгое время делали ложные выводы. Полагали, что всякая женщина — прежде всего женщина, а всякий мужчина — прежде всего мужчина. В действительности это не так: есть женщины в высшей степени женственные и женщины вовсе не женственные. Различия эти, некогда скрывавшиеся одеждой и образом жизни, замаскированные предрассудками, в нашем обществе отчетливо видны. Мало того, с каждым поколением они приобретают все более выраженный характер. С тех пор как женщины стали трудиться наравне с мужчинами, действовать и мыслить, как мужчины, многие из них начали походить на мужчин. В один прекрасный день мы, чего доброго, создадим людей «среднего пола» — работниц, как говорят применительно к пчелам. Я вижу в этом огромное преимущество: можно будет производить больше работ, увеличивая население лишь в той мере, в какой это позволяют жизненные блага. Мы одинаково страшимся и недостаточной и чрезмерной рождаемости.
Я поблагодарил Персеваль и Шерон за то, что они так любезно просветили меня в столь интересном вопросе, и осведомился, не пренебрегают ли в коллективистском обществе образованием, сохранились ли в нем еще отвлеченные науки и свободные искусства.
Вот что ответил мне старый Морен:
— У нас широко распространены все формы образования. Каждый человек обладает определенными знаниями; знания эти не относятся к одной и той же области. Никто теперь не изучает бесполезных наук, больше не тратят времени на занятия правом и богословием. Каждый избирает ту область искусства или науки, какая ему по душе. Еще сохранилось немало древних трудов, хотя большинство книг, изданных до наступления новой эры, утрачено. Книги все еще печатают. Их даже печатают больше, чем раньше. Однако книгопечатание, должно быть, скоро исчезнет. Его место займет фонограф. Уже сейчас поэты и романисты издаются фонографическим способом. А для театральных пьес придумали весьма остроумную комбинацию фонографа и кинематографа, и это позволяет воспроизводить одновременно игру и голос актеров.
— Значит, у вас есть поэты? И драматурги?
— У нас есть не только поэты, у нас есть поэзия. Мы первые ясно определили, что следует понимать под истинной поэзией. До нас многие идеи выражали в стихах, хотя их лучше выражать прозой. Умудрялись писать стихами рассказы. Это — пережитки тех времен, когда мерной речью излагали законодательные распоряжения и советы по сельскому хозяйству. Ныне поэты пишут лишь о вещах утонченных, далеких от здравого смысла; у каждого из них своя грамматика, свой словарь, свои ритмы, ассонансы и аллитерации. Что касается нашего театра, то в нем главное место занимает музыка. Глубокое понимание жизни и полное отсутствие насилия породили в нас почти полное равнодушие к драме и к трагедии. Слияние классов и равенство полов лишили комедию ее былой остроты. Но никогда еще музыка не достигала такого совершенства и не встречала такого глубокого понимания. Особенно восторгаемся мы сонатами и симфониями.
Наше общество весьма благоприятствует развитию изобразительных искусств. Множество предрассудков, вредивших живописи, исчезло. Жизнь у нас более светлая и прекрасная, чем жизнь исчезнувшей буржуазии, и нам свойственно живое чувство формы. Скульптура расцветает еще ярче, чем живопись, с того времени, как ее стали мудро применять для украшения общественных зданий и частных жилищ. Никогда еще так не заботились об эстетическом воспитании. Достаточно тебе пролететь на аэроплане над любой из наших улиц, и ты будешь поражен обилием школ и музеев.
— Ну, и вы счастливы? — спросил я. Морен покачал головой.
— Человеку не дано вкушать совершенное счастье. Вне постоянных усилий не может быть счастья, а усилия, как известно, влекут за собой усталость и недуги. Мы добились сносной жизни для всех. И это уже немало. Наши потомки сделают ее лучше. Существующий ныне общественный строй не может остаться неизменным. Уже теперь он не тот, каким был полвека назад. И люди прозорливые утверждают, будто мы идем к большим переменам. Возможно, и так. Но прогресс человеческой цивилизации будет отныне происходить гармонически и мирно.
— А не боитесь ли вы, — спросил я, — что цивилизация эта, которой вы, видимо, удовлетворены, будет уничтожена в результате вторжения варваров? Вы мне сами говорили, что в Азии и в Африке еще сохранились многочисленные черные и желтые народы, которые не вошли в вашу федерацию. У них есть армия, а у вас ее нет. Если они обрушатся на вас…
— Наша оборона обеспечена. Одни только американцы и австралийцы могли бы сражаться против нас, ибо они столь же сведущи, как мы. Но нас разделяет океан, и общность интересов гарантирует нам их дружбу. Что же касается негров-капиталистов, то их военное снаряжение находится еще в стадии стальных пушек, огнестрельного оружия, словом, всего железного лома двадцатого столетия. Что могут сделать эти обветшавшие орудия против одного залпа Игрек-лучей? Наши границы защищает электричество. Вокруг федерации расположена целая зона молний. Где-то, перед пультом, сидит небольшого роста человек в очках. Это — наш единственный солдат. Достаточно ему нажать пальцем кнопку, и полумиллионная вражеская армия превратится в прах.
Морен на мгновение умолк. Затем медленно продолжал:
— Если нашей цивилизации кто-либо и угрожает, то не внешний враг. Это скорее враг внутренний.
— Стало быть, у вас есть внутренние враги?
— Да, анархисты. Они многочисленны, неистовы, умны. Наши химики, наши профессора точных и гуманитарных наук — почти все анархисты. Они приписывают регламентированию производства и потребления большую часть бед, от которых страдает общество. Они утверждают, что человечество будет счастливо лишь тогда, когда придет в состояние самопроизвольной гармонии, после полного уничтожения цивилизации. Эти люди опасны. Они стали бы еще опаснее, если бы мы их подавляли. Но у нас нет для этого ни желания, ни возможности. У нас нет никакой системы принуждения или репрессий, и мы считаем такой порядок единственно правильным. Во времена варварства люди безоговорочно верили в действенность наказаний; это — заблуждение. Наши отцы уничтожили всю систему правосудия. Они в ней больше не нуждались. Уничтожив частную собственность, они вместе с тем уничтожили воровство и мошенничество. Все мы вооружены электрическими средствами защиты, и нам больше не приходится опасаться покушений на нашу жизнь. Люди стали уважать друг друга. Правда, иногда еще совершают преступления под влиянием страсти, но их будут совершать всегда. Однако и таких преступлений — с тех пор как их оставляют безнаказанными — становится все меньше и меньше. Весь наш судебный аппарат состоит из глубоко порядочных людей, выбираемых всеми гражданами; они безвозмездно рассматривают все нарушения и спорные вопросы.
Я поднялся и, поблагодарив своих собеседников за благожелательное отношение, попросил Морена ответить мне на последний вопрос:
— Должно быть, у вас больше нет религии?
— Напротив, у нас множество религий, и некоторые из них возникли совсем недавно. В одной только Франции существуют: так называемая религия человечества, позитивизм, христианство и спиритизм. В некоторых странах сохранились еще католики, но их очень немного, и они распались на несколько сект в результате расколов, которые произошли в двадцатом веке, когда церковь была отделена от государства. Папы уже давно не существует.
— Ошибаешься, — заметил Мишель. — Есть еще и папа. Я ненароком узнал об этом. Это — Пий Двадцать пятый, красильщик, на via дель Орсо в Риме.
— Как! Папа — красильщик? — вскричал я.
— Что тебя так удивило? Ведь ему, как всякому другому, нужно заниматься каким-нибудь ремеслом.
— Но его церковь?..
— В Европе его признают несколько тысяч человек. Тут мы расстались. Мишель сказал, что для меня есть жилье по соседству и Шерон проводит меня туда по дороге домой.
Ночное небо струило опаловый свет, всепроникающий и в то же время мягкий. Листва, казалось, отливала эмалью. Я шел рядом с Шерон.
Украдкой я наблюдал за нею. Обувь без каблуков придавала ее походке уверенность, а телу — устойчивость, и, хотя в мужской одежде она казалась ниже ростом, хотя она шла, заложив руки в карманы, вся стать ее, при полной простоте, не лишена была горделивости. Она независимо смотрела по сторонам. Я впервые встречал женщину, способную с таким спокойным любопытством и непринужденным удовольствием бродить по улицам. Под беретом черты ее лица казались особенно тонкими и выразительными. Она меня одновременно и раздражала и привлекала. Я опасался, как бы она не сочла меня глупым и смешным. Так или иначе, было совершенно очевидно, что она питает ко мне полное равнодушие. Между тем она внезапно спросила о моей профессии. Я ответил наудачу, что я электротехник.
— Я также, — проговорила она.
Я благоразумно прекратил разговор.
Неведомые мне звуки нарушали ночную тишину своим спокойным, равномерным шумом, и я со страхом прислушивался к ним, словно к дыханию чудовищного духа этого нового мира.
По мере того как я наблюдал за своей спутницей, я испытывал к ней все большее влечение, обостренное примесью антипатии.
— Значит, вы с помощью науки упорядочили любовь, и теперь это чувство уже никого не тревожит, — внезапно сказал я.
— Ты заблуждаешься, — отвечала Шерон. — Разумеется, мы больше не подвержены нелепому сумасбродству минувшей эры, и человеческие отношения отныне свободны от варварских законов и религиозных страхов. Мы больше не создаем себе ложного и жестокого понятия долга. Но причины, которые заставляют людей тяготеть друг к другу, для нас по-прежнему загадка. Природа человека остается такой же, какой была и будет всегда: неистовой и прихотливой. Теперь, как в в прошлом, инстинкты сильнее рассудка. Наше превосходство над древними — не столько в том, что мы сознаем это, сколько в том, что говорим об этом вслух. В нас таится сила, способная созидать миры, — желание, а ты хочешь, чтобы мы могли ею управлять. Ты слишком многого требуешь. Мы уже не варвары. Мы еще не мудрецы. Общество считает, что отношения между мужчиной и женщиной его не касаются. Отношения эти складываются так, как это возможно: чаще всего они терпимы, реже — приятны, порою — ужасны. Но напрасно ты думаешь, товарищ, что любовь больше никого не терзает.
Мне не хотелось пускаться в обсуждение столь странных взглядов. Я перевел разговор на нравы женщин. По этому поводу Шерон сказала мне, что они разделяются на три категории: влюбчивых, любопытных и равнодушных. Тогда я спросил ее, к какой же категории она относит себя.
Она окинула меня слегка надменным взглядом и ответила:
— Есть также несколько категорий мужчин. Прежде всего нахалы…
При этих словах она показалась мне куда более понятной, чем до сих пор. Вот почему я заговорил с ней так, как привык говорить при подобных обстоятельствах. После несколько ничего не значащих и легкомысленных фраз я сказал:
— Доставьте мне удовольствие. Назовите ваше уменьшительное имя.
— У меня его нет.
Заметив мое разочарование, Шерон была, по-видимому, задета и прибавила:
— Ты, кажется, думаешь, будто женщине, чтобы нравиться, необходимо такое имя, какое давали в прошлом при крещении: скажем, Маргарита, Тереза или Жанна?
— Вы — живое доказательство, что это вовсе не так.
Я ловил ее взгляд, но она отворачивалась. Она делала вид, будто не слышала моих слов. У меня не оставалось сомнений: Шерон была кокетка! Я пришел в восторг. Я сказал, что нахожу ее очаровательной, что люблю ее, и повторял это снова и снова. Она не останавливала меня, а затем спросила:
— Что все это значит?
Я стал настойчивее. Она упрекнула меня:
— Вы ведете себя, как дикарь.
— Я вам не нравлюсь?
— Я этого не говорю.
— Шерон! Шерон! Если бы вы только захотели…
Мы опустились на скамью под вязом. Я поднес ее руку к губам… Внезапно я перестал что-либо чувствовать, что-либо видеть и обнаружил, что лежу в своей постели. Я протер глаза, ослепленный ярким утренним светом, и увидел своего камердинера; вытянувшись передо мною, он повторял с глупым видом:
— Сударь, уже девять часов. Сударь, вы приказали разбудить вас в девять часов. Я пришел сказать вам, сударь, что уже ровно девять.
Когда Ипполит Дюфрен закончил чтение, друзья надлежащим образом поздравили его.
Николь Ланжелье обратился к нему со словами, с которыми Критий обращался к Триефону[326]:
— Ты словно спал на белом камне, в стране грез, ибо видел столь длинный сон в столь короткую ночь.
— Трудно поверить, что грядущее будет таким, каким оно вам привиделось, — сказал Жозефен Леклер. — Я не желаю прихода социализма, но и не страшусь его. Коллективизм, достигший власти, будет совсем не то, что мы себе представляем. Уж не помню, кто сказал, вспоминая о временах Константина и первых победах церкви: «Христианство торжествует. Но оно торжествует на условиях, которые жизнь предписывает всем партиям — политическим и религиозным. Все они, без исключения, столь решительно преобразуются в ходе борьбы, что после победы от них остается одно лишь название да несколько символов, напоминающих об их утраченных идеях».
— Стало быть, нужно отказаться от попыток познать грядущее? — осведомился г-н Губен.
Но Джакомо Бони, который, углубившись на несколько футов в недра земли, перенесся из современной эпохи в каменный век, заметил:
— В конечном счете человечество почти не меняется. Как было — так будет.
— Слов нет, человек, или то, что мы именуем человеком, меняется мало, — отозвался Жан Буайи. — Мы принадлежим к законченному виду. Эволюция вида по необходимости ограничена его сложившимся типом, он не допускает бесконечных превращений. Невозможно представить себе человека после его коренного преобразования. Вид преобразованный — уже новый вид. Но какие у нас основания полагать, что человек венчает собою эволюцию жизни на Земле? Почему должны мы думать, что с его появлением природа исчерпала свои творческие силы, что всеобщая матерь растений и животных, создав человека, останется навеки бесплодной? Один философ-естествоиспытатель, не склонный пугаться собственной мысли, — я имею в виду Герберта Джорджа Уэллса, — сказал: «Человек — не последнее слово природы». Нет, человек не начало и не конец жизни на земле. До него на земном шаре живые существа размножались в глубине морей, в иле прибрежных отмелей, в лесах, в озерах, на лугах и на поросших деревьями горных склонах. И после него еще появятся новые формы живых существ. Будущая раса, быть может, развившаяся из нашей, или, быть может, возникшая и независимо от нас, унаследует власть над планетой. Эти новые владыки Земли ничего не будут знать о нас или станут нас презирать. Памятники нашего искусства — если до них дойдут его следы — не будут иметь никакой цены в их глазах. И мы не в состоянии даже представить себе умственную жизнь этих грядущих повелителей мира, как палеопитек Сиваликских холмов[327] не мог предугадать мысль Аристотеля, Ньютона и Пуанкаре[328].