КРЕНКЕБИЛЬ, ПЮТУА, РИКЕ И МНОГО ДРУГИХ ПОЛЕЗНЫХ РАССКАЗОВ[68]

КРЕНКЕБИЛЬ

Александру Стейнлену[69] и Люсьену Гитри[70], которые сумели — один в серии превосходных рисунков, другой в прекрасном творении своего актерского таланта — поднять до высокого трагизма образ моего бедного уличного продавца.




I

Величие правосудия полностью выражено в каждом приговоре, который выносит судья от имени державного народа. Жером Кренкебиль, уличный зеленщик, познал всемогущество закона, когда был препровожден в исправительную полицию за оскорбление представителя власти. Очутившись на скамье подсудимых, в великолепном и мрачном зале, он увидел судей и секретарей, увидел адвокатов, облаченных в мантии, судебного пристава с цепью на груди, жандармов, а за перегородкой — обнаженные головы молчаливых зрителей. Он заметил, что и сам сидит на возвышении, словно, представ перед судьями, обвиняемый тем самым получает право на какие-то мрачные почести. В глубине зала, между двумя членами суда, восседал председатель, г-н Буриш. Его грудь была украшена академическими пальмами. Бюст республики и распятый Христос возвышались над судилищем, так что все законы божеские и человеческие нависли над головой Кренкебиля. Он ощутил истинный ужас. Не обладая философским складом ума, он не задумался над тем, что в сущности означает этот бюст и распятие и совместимо ли пребывание Христа и Марианны[71] во Дворце Правосудия. Однако это могло бы стать темой для размышлений, поскольку учение о главенстве папы и каноническое право[72] по многим пунктам расходятся с конституцией Республики и Гражданским кодексом. Ведь декреталии[73] не отменены. Церковь Христова по-прежнему учит, что законна только та власть, которую она освятила. Французская же республика все еще считает себя независимой от папской власти. Кренкебиль мог бы не без оснований сказать:

— Господа судьи, ведь президент Лубе не помазанник божий, а значит, водруженный над вами Христос, представляемый на земле папами и вселенскими соборами, вашу власть не признает. Либо его присутствие должно напоминать вам о правах церкви, коими отвергаются ваши права, либо оно не имеет никакого смысла.

На это президент Буриш мог бы возразить:

— Обвиняемый Кренкебиль, короли Франции постоянно не ладили с папой. Гильом де Ногаре[74] был отлучен от церкви и, однако, не сложил своих полномочий. Христос в залах суда — не Христос Григория VII[75] и Бонифация VIII. Это, если хотите, Христос евангельский, ни слова не знавший из канонического права и не ведавший о священных декреталиях.

Тогда позволительно было бы Кренкебилю ответить:

— Евангельский Христос был бунтарь. Более того, ему был вынесен приговор, который уже девятнадцать столетий все христианские народы считают величайшей судебной ошибкой. Уверяю вас, господин председатель, от его имени вы не имеете права приговорить меня даже к двум суткам ареста.

Но об истории, религии или социальных проблемах Кренкебиль и не помышлял. Он пребывал в изумлении. Окружавшие его атрибуты суда внушали ему мысль о величии правосудия. Проникнутый уважением, исполненный страха, он готов был согласиться с приговором судей и признать себя виновным. По совести, он преступником себя не считал, но чувствовал, как мало значит совесть какого-то зеленщика по сравнению с символами закона и вершителями общественного возмездия. К тому же и адвокат наполовину убедил его в том, что он все-таки виновен.

Поверхностное и наспех произведенное следствие подтвердило тяготевшие над ним обвинения.




II. Случай с Кренкебилем

Жером Кренкебиль, зеленщик, ходил по городу, подталкивая свою тележку, и кричал: «Капуста, репа, морковь!», а когда у него был лук-порей, он кричал «Спаржа!», потому что порей — спаржа бедняков. И вот двадцатого октября, в полдень, когда он спускался по улице Монмартр, г-жа Байар, хозяйка башмачной лавки, вышла из своей двери и подошла к зеленщику. Пренебрежительно приподняв связку порея, она сказала:

— Не очень-то он хорош, ваш порей. Почем пучок?

— Пятнадцать су, хозяюшка. Лучшего не бывает.

— Пятнадцать су за три дрянных луковицы?

С презрением она швырнула их в тележку.

Тут подошел полицейский № 64 и сказал Кренкебилю:

— Проходите.

Пятьдесят лет с утра до вечера Кренкебиль только и делал, что проходил и проходил. Приказ полицейского показался ему вполне законным и совершенно в порядке вещей. Готовый повиноваться, он стал торопить покупательницу.

— Надо же выбрать! — сердито сказала башмачница.

Она снова перебрала все пучки порея и, остановившись наконец на том, который показался ей самым лучшим, она прижала его к груди, подобно тому как святые на церковных картинах прижимают к себе пальмовые ветви.

— Даю четырнадцать су. Красная цена. Только схожу за ними в лавку, при себе денег нет.

И, держа в объятиях пучок лука, она направилась в свою лавку, куда только что вошла покупательница с ребенком на руках.

Тут полицейский № 64 вторично сказал Кренкебилю:

— Проходите!

— Я жду денег, — ответил Кренкебиль.

— Я вам не говорю, чтобы вы денег ждали; я говорю, проходите, — сухо повторил полицейский.

Между тем в своей лавчонке башмачница стала примерять голубые туфельки полуторагодовалому ребенку, так как покупательница торопилась. Зеленые головки порея покоились на прилавке.

Полвека толкая свою тележку по улицам, Кренкебиль научился повиноваться представителям власти. Но на сей раз он попал в необычное положение — между своим долгом и своим правом. Юридически мыслить он не умел. Он не понимал, что личное право не освобождает его от общественного долга. Он придал излишнее значение своему праву на получение четырнадцати су и недостаточно подумал о своем долге везти тележку и идти все время вперед, все время вперед. Он не сдвинулся с места.

В третий раз полицейский № 64 спокойно и без раздражения приказал ему проходить. Не в пример бригадиру Монтосьелю, который всегда только угрожает и никогда не переходит к решительным действиям, полицейский № 64 скуп на предупреждения и скор на составление протокола. Видимо, таков его нрав. Человек он, правда, немного мрачный, но прекрасный служака и исполнительный солдат. Храбр, как лев, и кроток, как ребенок. Признает один только устав.

— Вы что, не слышите, когда вам говорят — проходите!

Кренкебиль продолжал стоять — и, казалось ему, по вполне уважительной причине. Он объяснил ее просто и безыскусственно:

— Ох, черт побери! Сказал уж я — денег жду.

Полицейский № 64 не стал вдаваться в подробности.

— В протокол попасть хотите? Пожалуйста, за мной остановки не будет!

На эти слова Кренкебиль устало повел плечами, посмотрел на полицейского скорбным взглядом, а затем обратил глаза к небу. И взгляд его говорил: «Видит бог! Что я, преступник какой? Смеюсь я, что ли, над правилами и распоряжениями о продаже с тележек? В пять утра был на рыночной площади. С семи часов уж руки так и горят от оглобель. Кричу, надрываюсь: „Капуста, репа, морковь!“ Мне ведь уже шестьдесят. Заморился я. А вы так со мной говорите, словно я подымаю черное знамя восстания. Смеетесь вы надо мной, и шутки у вас жестокие!»

То ли полицейский не уловил выражения этого взгляда, то ли не счел все же возможным извинить неповиновение, только отрывистым и грубым тоном он повторил свою угрозу.

А на улице Монмартр именно в эту минуту скопилось особенно много экипажей. Фиакры, повозки, фургоны, омнибусы, подводы, напирая со всех сторон, казались одним сплошным месивом. Брань и крики так и носились над этим клокочущим, запруженным потоком. Извозчики через всю улицу обменивались с мясниками отборной, смачной руганью, а кондуктора омнибусов, считая, что всему виной Кренкебиль, обзывали его «грязным пореем».

На тротуаре затолкались зеваки, любители происшествий. И полицейскому, оказавшемуся в центре внимания, особенно захотелось поддержать свой авторитет.

— Ну что ж! — сказал он.

И вытащил из кармана засаленную книжку и огрызок карандаша.

Кренкебиль же, повинуясь какой-то внутренней силе, упорно ожидал своих денег. К тому же ни вперед, ни назад он теперь двинуться не мог. Да еще, на беду, его тележка зацепилась колесом за повозку молочника.

Он схватил себя за выбившиеся из-под фуражки волосы и завопил:

— Да толковал же я вам, что денег жду. Вот несчастье-то! Проклятие…

Все это выражало отнюдь не возмущение, а отчаяние, однако полицейский № 64 почувствовал себя оскорбленным. А так как в его сознании всякое оскорбление непременно облекалось в освященную традицией, привычную и без конца повторяемую — можно даже сказать ритуальную — формулу: «Смерть коровам», — то и на этот раз он воспринял слова преступника именно в таком виде.

— А! Вы сказали: «Смерть коровам!» Ладно. Следуйте за мной.

Кренкебиль, изумленный и доведенный до отчаяния, вытаращил на полицейского выцветшие от солнца глаза и, заикаясь, голосом, исходившим откуда-то из затылка или из пяток, закричал, скрестив руки на синей блузе:

— Я сказал «Смерть коровам»? Я? О!..

Приказчики и мальчишки гоготали над арестованным. Это было по вкусу толпе, падкой на низменные и жестокие зрелища.

Только какой-то старик, очень грустный, одетый в черное, в цилиндре, протиснулся через толпу к полицейскому и сказал ему, не возвышая голоса, весьма вежливо и весьма твердо:

— Вы ошиблись. Он вас не оскорблял.

— Не вмешивайтесь не в свое дело, — ответил ему полицейский, обходясь без угроз, так как говорил с прилично одетым человеком.

Старик настаивал очень спокойно, но упорно. Полицейский предложил ему обратиться со своими показаниями к комиссару.

Кренкебиль продолжал кричать:

— Что это такое? Значит, я сказал «Смерть коровам»?! О!..

Он все повторял и повторял поразившие его слова, когда г-жа Байар, башмачница, вышла к нему с четырнадцатью су в кулаке. Но полицейский № 64 уже держал его за воротник, и г-жа Байар, рассудив, что незачем платить человеку, которого ведут в полицию, положила четырнадцать су в карман своего фартука.

Кренкебиль вдруг увидел, что его тележка задержана, сам он больше не свободен, что у него пропасть под ногами, а солнце уже не светит, и только пробормотал:

— Как же это так?..

Старый господин заявил комиссару, что, проходя по улице и задержавшись из-за скопления экипажей и давки, он стал случайным свидетелем происшествия и может утверждать, что полицейского никто не оскорблял и все это только простое недоразумение. Он сообщил свое имя и звание: доктор Давид Матье, старший врач больницы имени Амбруаза Паре[76], кавалер ордена Почетного легиона. В былые времена такого свидетельского показания было бы совершенно достаточно, но в эту пору ученые во Франции считались неблагонадежными.

Арест Кренкебиля был признан правильным, ночь он провел в участке, а утром его в фургоне препроводили в арестный дом.

Тюремное заключение не показалось ему ни печальным, ни унизительным. Он принял его как неизбежность. Но что сразу же его удивило, так это чистота стен и плиточного пола. Он сказал:

— Уж что чисто, так чисто. Ей-богу, хоть ешь на полу.

Оставшись один, он захотел подвинуть скамейку и заметил, что она прикреплена к стене. Удивленный, он воскликнул:

— Вот так штука! Мне бы такого и не придумать!

Он сидел, крутил большими пальцами и все недоумевал. Тишина и одиночество угнетающе действовали на него. Ему было скучно, его беспокоило, куда дели его тележку, полную капусты, моркови, сельдерея, рапунцеля и салата. И он с тревогой все спрашивал себя: «Ой, куда же ее сунули?»

На третий день к нему пришел защитник, мэтр Лемерль, один из самых молодых парижских адвокатов и председатель секции во «Французской отечественной лиге».

Кренкебиль попытался рассказать ему все, что произошло, но было это ему очень трудно, так как говорить он не умел. Вероятно, и получилось бы что-нибудь связное, если бы ему хоть чуточку помогли. Но на каждое его слово адвокат недоверчиво покачивал головой и, роясь в бумагах, приговаривал:

— Гм! Гм! Об этом в протоколе не упоминается…

Потом, несколько утомленный, сказал, покручивая белокурые усы:

— В ваших интересах, пожалуй, лучше во всем сознаться. Я нахожу, что принятая вами система полного отрицания исключительно неудачна.

После этого Кренкебиль сознался бы во всем, если бы только знал, в чем сознаваться.




III. Кренкебиль пред лицом правосудия

Председатель суда Буриш посвятил допросу Кренкебиля целых шесть минут. Этот допрос внес бы некоторую ясность, если бы обвиняемый отвечал на предложенные ему вопросы. Но Кренкебиль не привык к выступлениям, а в таком обществе почтение и страх и вовсе сковали ему язык. Он молчал, а председатель сам составлял за него ответы; они были убийственными. Председатель заключил:

— Следовательно, вы признаете, что вами было сказано: «Смерть коровам»?

— Я сказал «Смерть коровам», потому что господин полицейский сказал «Смерть коровам». Тогда и я сказал: «Смерть коровам»!

Ему хотелось втолковать, что, удивленный нелепым обвинением, недоумевая, он повторил эти странные, ложно ему приписанные слова, которых он, конечно, сам не говорил. Его восклицание «Смерть коровам?!» означало: «Да что вы! Разве я мог так выразиться?»

Господин председатель Буриш понял его иначе.

— Вы утверждаете, — сказал он, — что полицейский первый это выкрикнул?

Кренкебиль не стал объяснять. Это было слишком трудно.

— Вы не настаиваете. Правильно делаете, — сказал председатель. И велел позвать свидетелей.

Полицейский № 64, по имени Бастьен Матра, принес присягу говорить правду и только правду. Затем дал такие показания:

— Двадцатого октября я дежурил в полдень на улице Монмартр и заметил какого-то человека, видимо, разносчика, тележка коего стояла у дома номер триста двадцать восемь, что послужило образованию затора на улице. Я ему трижды приказывал проходить, но он отказался подчиниться моему приказу. В ответ же на предупреждение мое о составлении протокола, крикнул: «Смерть коровам!», что я счел за оскорбление.

Такое показание, твердое и четкое, суд выслушал с явной благосклонностью. Защита вызвала г-жу Байар, башмачницу, и г-на Давида Матье, кавалера ордена Почетного легиона, главного врача больницы имени Амбруаза Паре. Г-жа Байар ничего но видела и ничего не слышала. Доктор Матье находился в толпе, собравшейся вокруг полицейского, который приказывал торговцу проходить. Его показания сопровождались маленьким инцидентом.

— Я был свидетелем происшедшего, — сказал он. — Я заметил, что полицейский ошибается: его никто не оскорблял. Я подошел и заявил ему это. Полицейский, однако, зеленщика не отпустил, а мне предложил обратиться к полицейскому комиссару. Я это и сделал. Я повторил комиссару свое заявление.

— Можете сесть, — сказал председатель. — Судебный пристав, пригласите вторично свидетеля Матра. Когда вы, Матра, задержали обвиняемого, не указал ли вам господин доктор Матье на то, что вы ошибаетесь?

— Так точно, господин председатель, он меня оскорбил.

— Что он вам сказал?

— Он мне сказал: «Смерть коровам!».

В зале засмеялись и зашумели.

— Можете идти, — поспешил сказать председатель.

И предупредил публику, что при повторении недостойных выходок он велит освободить зал. Между тем защитник торжествующе потрясал рукавами своей мантии, а все присутствующие уже считали, что Кренкебиля оправдают.

Тишина была восстановлена, и мэтр Лемерль поднялся. Он начал свою защитительную речь с превознесения работников префектуры:

— Эти скромные служители общества, получающие самое ничтожное вознаграждение, пренебрегают усталостью, постоянно оказываются перед лицом опасности и повседневно проявляют героизм. Это старые солдаты, они и теперь солдаты. Солдаты — это слово выражает все…

И мэтр Лемерль свободно воспарил к возвышенным суждениям о доблестях воинов.

— Я сам принадлежу к тем, — говорил он, — кто не позволит задеть армию, национальную армию, я горжусь тем, что был в ее рядах…

Председатель склонил голову.

Действительно мэтр Лемерль был лейтенант в отставке. Он был также кандидатом от националистов в квартале Вьей-Одриэт.

Он продолжал:

— Безусловно я не могу не признавать тех скромных и драгоценных услуг, которые стражи общественного порядка ежедневно оказывают славному населению Парижа. И я не посмел бы говорить перед вами, господа, в защиту Кренкебиля, если бы я усматривал в нем оскорбителя старого солдата. Моего подзащитного обвиняют в том, что он сказал: «Смерть коровам!» Смысл этой фразы ясен. Перелистайте словарь рыночного жаргона, и вы прочтете: «Коровяк» — ленивый, бездельник; кто валяется, как корова, вместо того чтобы работать. «Корова» — тот, кто продался полиции, сыщик. «Смерть коровам!» — говорится в определенной среде. Но весь вопрос в том: как Кренкебиль это сказал? И даже сказал ли он это? Позвольте мне усомниться.

Я не подозреваю полицейского Матра в недобросовестности. Но он выполняет трудную работу, он иногда может и устать, измучиться, дойти до изнеможения. В таком случае он мог стать жертвой галлюцинации слуха. И если он говорит, господа, что доктор Давид Матье, кавалер ордена Почетного легиона, главный врач больницы имени Амбруаза Паре, светоч науки и человек из хорошего общества, крикнул «Смерть коровам», то мы, конечно, вынуждены признать, что Матра страдает навязчивыми идеями и, осмелюсь утверждать, одержим манией преследования.

Допустим даже, Кренкебиль крикнул: «Смерть коровам!» Но надо еще уяснить себе, носит ли эта фраза, вылетевшая из его уст, характер преступления. Кренкебиль — незаконнорожденный сын разносчицы, погибшей от разврата и пьянства, наследственный алкоголик. Вы его видите: он совсем отупел после шестидесяти лет нищенского существования. Господа, вы признаете, что он невменяем!

Мэтр Лемерль сел, а г-н председатель прочитал сквозь зубы решение суда: Жером Кренкебиль был приговорен к двум неделям тюремного заключения и пятидесяти франкам штрафа. Суд вынес приговор, основываясь на показаниях полицейского Матра.

Когда Кренкебиля вели по длинным и темным коридорам здания суда, ему мучительно захотелось чьего-либо участия. Он обернулся к сопровождающему стражнику и трижды окликнул его:

— Служивый! Служивый!.. Эй! Солдатик! — И вздохнул: — Кто бы мне сказал полмесяца тому назад, что со мной этакое случится! — Потом заметил; — Быстро эти господа говорят. Хорошо говорят, но уж очень скоро. Разве с ними столкуешься… Ведь правда, служивый, уж слишком скоро говорят?

Но солдат шел, не отвечая и не поворачивая головы. Кренкебиль спросил:

— Что ж ты не отвечаешь?

Солдат молчал. Тогда Кренкебиль сказал ему с горечью:

— С собаками и то разговаривают. Почему ты со мной не говоришь? Боишься рот раскрыть — верно, изо рта воняет?




IV. Похвальное слово г-ну председателю суда Буришу

Когда прочитали приговор и секретарь уже приступил к оглашению следующего дела, два-три адвоката и кое-кто из публики направились к выходу. Уходя они и не думали о деле Кренкебиля, в сущности их совсем не заинтересовавшем. Один только Жан Лермит, гравер-офортист, невзначай очутившийся в здании суда, все еще размышлял о том, что ему довелось увидеть и услышать.

Положив руку на плечо мэтра Жозефа Обарре, он сказал ему:

— Следует отдать должное председателю Буришу, он сумел обуздать в себе бесплодные поиски любопытствующего ума и гордыню духа, стремящегося познать все. Сопоставив противоречивые показания полицейского Матра и доктора Давида Матье, судья вступил бы на путь, приводящий только к сомнениям и неуверенности. Метод, рекомендующий изучение фактов согласно законам критически мыслящего разума, не подходит для правильного судопроизводства. Если бы судья неосмотрительно последовал этому методу, его решениями руководили бы лично ему присущая способность мыслить, которая обычно не велика, и общечеловеческие слабости — явление постоянное. Чего стоили бы такие решения? Нельзя не согласиться, что знакомство с историей преступления не дает судье необходимой уверенности. Достаточно вспомнить случай с Уолтером Ролеем[77].

В один прекрасный день Уолтер Ролей, заключенный в лондонский Тауэр, трудился, как обычно, над вторым томом своей «Всемирной истории», и вдруг услышал во дворе какую-то бурную ссору. Он подошел к окну, поглядел на ссорящихся и снова взялся за работу, в полной уверенности, что хорошо запомнил все подробности наблюдаемой сцены. Но, рассказывая о ней на следующее утро своему другу, тоже свидетелю и даже участнику происшествия, он был потрясен, заметив, как расходятся их наблюдения буквально во всем. Он задумался над тем, насколько трудно установить истинный ход отдаленных событий, если можно ошибиться даже в том, что видишь собственными глазами, — и предал свою рукопись огню.

Будь судьи столь же щепетильны, как сэр Уолтер Ролей, они все свои протоколы побросали бы в огонь. Но они не имеют на это права. Отвергать правосудие с их стороны — преступление. Можно отказаться знать, но нельзя отказаться судить. Те, кто требуют, чтобы решения суда были обоснованы методическим расследованием фактов, — опасные софисты и коварные враги гражданского и военного судопроизводства. У председателя Буриша слишком юридический образ мыслей, чтобы подчинять свои решения разуму и науке, выводы которых постоянно вызывают споры. Он судит, основываясь на догме и опираясь на традицию, так что его решения — нечто вроде церковных заповедей. Его приговоры каноничны. Я хочу сказать, что он руководствуется положениями некоторых священных канонов. Заметьте, например, что в свидетельских показаниях для него существенны не малоопределенные и обманчивые черты правдоподобия и правдивости, а признаки непреложные, постоянные и явные. Их весомость подкрепляется для него весом оружия. Что может быть проще и мудрее? Показания стража общественного порядка для него неопровержимы, так как, отвлекаясь от личности полицейского, он видит в нем нечто метафизическое — определенный номер по списку, категорию полиции в идеале. Не потому, что Матра (Бастьен), уроженец Чинто-Монте (Корсика), кажется ему неспособным ошибаться. Он и не думает, что Бастьен Матра особенно наблюдателен и умеет воспринимать факты точно и основательно. Короче говоря, ему важен не Бастьен Матра, а полицейский № 64. Человеку, знает он, свойственно ошибаться. Какой-нибудь Пьер или Поль могут ошибиться. Декарт и Гассенди, Лейбниц и Ньютон, Биша и Клод Бернар[78] могли в свое время впасть в ошибку. Мы все постоянно ошибаемся. Поводы к заблуждениям у нас неисчислимы. Чувственные восприятия и суждения разума являются источниками неверных представлений и порождают неуверенность. Нельзя полагаться на показания единственного свидетеля: «Testis unus, testis, nullus»[79]. Но доверять номеру вполне возможно. Бастьен Матра из Чинто-Монте может ошибаться. Но полицейский № 64, абстракция от человеческой природы, не ошибается. Это — некая сущность. А сущность свободна от того, что свойственно человеку, что его волнует, портит, обольщает. Она чиста, неизменна и едина. Вот почему суд не задумался пренебречь показаниями доктора Давида Матье — просто человека, и признать то, что говорил полицейский № 64, ибо он — чистейшая идея, луч, снизошедший от бога на свидетельскую скамью.

Действуя таким образом, председатель Буриш обеспечивает себе некую непогрешимость, единственную, на какую может притязать судья. Когда дает показания человек, вооруженный саблей, надо прислушиваться к сабле, а не к человеку. Человек — существо презренное и может быть неправ. Иное дело сабля — она всегда права. Председатель Буриш глубоко проник в дух законов. Опорой общества является сила, и должно уважать силу как величайшую основу всякого общества. Правосудие — орган управления силы. Председатель Буриш знает, что полицейский № 64 — частица верховной власти. Верховная власть есть в каждом из ее служителей. Подорвать авторитет полицейского значит ослабить государство. Кто ест листок артишока, тот ест артишок, как говорит своим высоким стилем Боссюэ. («Политика, извлеченная из Священного писания», passim[80]).

В каждом государстве все мечи обращены в одну сторону. Направив их один против другого, можно ниспровергнуть Республику. Поэтому-то подсудимый Кренкебиль и был справедливо приговорен к двухнедельному тюремному заключению и пятидесяти франкам штрафа, на основании свидетельских показаний полицейского № 64. Мне так и слышится, что председатель Буриш самолично излагает возвышенные и прекрасные побуждения, внушившие ему его приговор. Мне так и слышится, что он говорит: «Я осудил этого человека согласно показаниям полицейского № 64, поскольку полицейский № 64 есть эманация государственной силы. И, чтобы признать мою мудрость, вам достаточно представить себе, будто я сделал обратное. Вы тотчас же увидите, как это было бы нелепо. Ведь если бы я судил против силы, мой приговор не был бы приведен в исполнение. Обратите внимание, господа, что судьям повинуются, только когда на их стороне сила. Без жандармов судья лишь жалкий мечтатель. Я пошел бы против самого себя, укажи я полицейскому, что он не прав. К тому же против этого и сам дух закона. Обезоруживать сильных и предоставлять оружие слабым — значило бы изменять социальный порядок, который я обязан охранять. Закон — это санкция установившегося беззакония. Кто и когда видел, чтобы правосудие противостояло завоевателям и узурпаторам? Утвердится какая-либо незаконная власть — и служителям закона только и остается, что признать ее законной. Главное — это форма, а преступление и невинность разделены между собой только толщиной листа гербовой бумаги.

От вас, Кренкебиль, зависело стать самым сильным. Если, выкрикнув „Смерть коровам“, вы объявили бы себя императором, диктатором, президентом республики, пусть даже муниципальным советником, уверяю вас, я вас не присудил бы к двухнедельному заключению и пятидесяти франкам штрафа. Я освободил бы вас от всякого наказания. Можете мне поверить».

Нет сомнения, что председатель Буриш изложил бы все именно таким образом, ибо мыслит он юридически правильно и знает обязанности судейского чиновника перед обществом. Он защищает устои общества последовательно и неизменно. Правосудие — явление социальное. Только те, кто превратно мыслит, требуют от него человечности и чувствительности. Судопроизводство следует точно установленным правилам, а не сентиментальным порывам и озарениям разума. Самое главное, не ищите в нем справедливости, оно не обязано быть справедливым, поскольку является правосудием; скажу вам даже больше: мысль о справедливом правосудии могла зародиться лишь в голове анархиста. Председатель Маньо[81], надо это признать, выносит справедливые решения. Но их отменяют — это и есть правосудие.

Настоящий судья весомость свидетельских показаний определяет по весу оружия. Это вы могли видеть в деле Кренкебиля и в других более знаменитых процессах[82].

Так говорил г-н Жан Лермит, расхаживая взад и вперед по Залу потерянных шагов[83].

Мэтр Жозеф Обарре, знакомый с судебными порядками, ответил ему, почесывая кончик носа:

— Если вам угодно знать мое мнение, то мне думается, что председатель Буриш вряд ли поднимался до таких метафизических высот. По-моему, приняв показания полицейского № 64 за выражение истины, он просто сделал то, что постоянно видел в судах. В подражании надо искать причину большинства человеческих поступков. Будешь поступать как принято, прослывешь порядочным человеком. Почтенными людьми называют тех, кто ничем не выделяется.




V. О подчинении Кренкебиля законам республики

Очутившись снова в своей камере, Кренкебиль сел на прикованную к стене скамейку, преисполненный удивления и восторга. Он не знал, что судьи ошиблись. Внешнее великолепие заслонило от него внутреннюю несостоятельность судопроизводства. Ему и в голову не приходило, что прав он, а не судьи, чье представление о правоте было для него непостижимо: он не мог даже помыслить, чтобы в такой прекрасной церемонии был изъян. Ведь он не ходил к обедне, не бывал в Елисейском дворце[84] и никогда в жизни не видывал ничего прекраснее, чем суд исправительной полиции. Он очень хорошо помнил, что не кричал «Смерть коровам!» А приговор к двухнедельному тюремному заключению за эти слова был в его представлении высшей тайной, одним из тех символов веры, что слепо исповедуются верующими, некиим откровением, загадочным и ослепительным, внушающим благоговение и трепет.

Несчастный старик признавал себя виновным в том, что будто бы оскорбил полицейского № 64, также как мальчик на уроке закона божия признает себя виновным в грехе Евы. Вынесенный судом приговор гласил, что он крикнул «Смерть коровам!». Значит, он действительно крикнул «Смерть коровам!» Но каким-то таинственным, ему неведомым образом. Он оказался в мире сверхъестественного. Судебное решение было его апокалипсисом[85].

Если преступление было ему непонятно, то не более понятно было и наказание. Обвинительный приговор показался ему чем-то торжественным, религиозным и возвышенным, ослепительным и непостижимым, так что нельзя ни оспаривать его, ни хвалиться им, ни жаловаться на него. И случись ему в этот час увидеть председателя Буриша спускающимся к нему с разверзшегося потолка, с сиянием вокруг головы и с белыми крылышками, он не удивился бы этому новому проявлению судейской славы, а только подумал бы: «Мое дело все еще продолжается».

Наутро его навестил адвокат.

— Ну, как, старина? Не так уж плохо себя чувствуете? Бодрее! Две недели мигом пролетят. Особенно жаловаться не приходится.

— Да уж чего там, можно сказать господа обходительные, такие вежливые; и грубого слова не молвили. Никогда бы не поверил, А солдат белые перчатки надел. Заметили?

— Если все взвесить, вы хорошо сделали, что сознались.

— Пожалуй.

— Кренкебиль, я к вам с доброй вестью. Один благотворитель, которого мне удалось заинтересовать вашим делом, передал вам через меня пятьдесят франков, для уплаты наложенного на вас штрафа.

— А когда вы мне дадите эти пятьдесят франков?

— Я внесу их в судебную канцелярию. Не беспокойтесь.

— Ну, не беда, я все равно благодарен этому господину.

И Кренкебиль пробормотал в задумчивости:

— Что-то со мной необыкновенное приключается.

— Не надо преувеличивать, Кренкебиль. Все это далеко не редкость.

— А не скажете вы мне, куда они девали мою тележку?




VI. Кренкебиль пред лицом общественною мнения

Отбыв наказание, Кренкебиль снова шел со своей тележкой по улице Монмартр, крича: «Капуста, репа, морковь!» Он не возгордился от происшедшего с ним, но и не стыдился. Тягостных воспоминаний у него не осталось. Как будто все это было в театре, во время путешествия или во сне. Ему особенно приятно было снова ходить по слякоти, по городской мостовой и видеть над собой дождливое небо, мутное, как ручьи на улицах, славное небо родного города. Он останавливался на каждом углу пропустить стаканчик; потом легко и весело, поплевав на руки, чтобы смягчить мозоли, брался за оглобли и подталкивал тележку, а воробьи, такие же ранние птахи, как и он, также ничего не имеющие и вынужденные искать себе пропитание на мостовой, взлетали стайкой при знакомом возгласе: «Капуста, репа, морковь!» Подошедшая старушка хозяйка спрашивала, перебирая сельдерей:

— Что случилось, папаша Кренкебиль? Недели три вас не видели. Неужто были больны? Ишь как побледнели.

— Доложу вам, госпожа Майош, что я будто рантье заделался…

В его жизни ничего не переменилось, разве только стал он почаще заглядывать в кабачок: все ему кажется, что нынче праздник и знаком-то он нынче со всякими благодетелями. Навеселе возвращается он в свою каморку. Растянувшись на тюфяке, он укрывается вместо одеяла мешками, которые ему когда-то дал торговец каштанами, и размышляет: «Тюрьма… Ничего не скажешь, там недурно; все есть. Да только дома лучше».

Но радоваться ему пришлось недолго. Вскоре он заметил, что покупательницы смотрят на него косо.

— Превосходный сельдерей, госпожа Куэнтро!

— Мне ничего не надо.

— Как так ничего? Воздухом, что ли, питаетесь?

А г-жа Куэнтро, хозяйка большой булочной, не удостаивая его ответом, гордо возвращалась к себе. Лавочницы и привратницы, недавно толпившиеся у его цветущей зеленью тележки, стали отворачиваться. Подъехав к башмачной мастерской «Ангел-хранитель», где когда-то начались его злоключения, он окликнул:

— Госпожа Байар, госпожа Байар, за вами еще с того раза пятнадцать су.

Но восседавшая за прилавком г-жа Байар даже голову не удостоила повернуть.

Всей улице Монмартр было известно, что папаша Кренкебиль вышел из тюрьмы, и вся улица знать его больше не хотела. Слух о его судимости долетел и до предместья и до шумного перекрестка улицы Рише. Там, около полудня, он заметил, как г-жа Лора, его постоянная и хорошая покупательница, наклонилась над тележкой маленького Мартена и оглядывала большой кочан капусты. Ее волосы горели на солнце, словно золотые нити, уложенные большим пышным узлом. А маленький Мартен, бездельник, грязная скотина, божился, положив руку на сердце, что его товар самый лучший. У Кренкебиля сердце чуть не разорвалось от этого зрелища. Он направил свою тележку прямо на тележку Мартена и сказал г-же Лоре надтреснутым, жалобным голосом:

— Нехорошо делаете, что мне изменяете.

Госпожа Лора не родилась герцогиней, она сама это признавала. Ее представление об арестантском фургоне и тюрьме сложилось, конечно, не в светском обществе. Но порядочным человеком ведь можно быть повсюду. У каждого свое самолюбие, и кому понравится водиться с человеком, побывавшим в тюрьме? Ответила она Кренкебилю гримасой, как будто ее тошнит. И старый зеленщик, поняв, что его хотят обидеть, крикнул:

— Пошла ты, сука!

Госпожа Лора выронила свою капусту и завопила:

— Ах, вот как! Ты убирайся, старая кляча! Сам в тюрьме сидел, а еще людей оскорбляет!

Сохрани Кренкебиль хладнокровие, он никогда бы не попрекнул г-жу Лору ее профессией. Он слишком хорошо знал, что в жизни делаешь не то, что хочешь, и не сам выбираешь себе дорогу; а хорошие люди повсюду встречаются. Благоразумно следуя выработавшейся у него привычке, он никогда не интересовался домашней жизнью покупательниц и никого не презирал. Но тут он вышел из себя и трижды обозвал г-жу Лору потаскухой, стервой и девкой. Вокруг г-жи Лоры и Кренкебиля уже собрались любопытные, но те продолжали переругиваться все так же грубо и пустили бы в ход весь свой набор ругательств, не возникни перед ними полицейский, который стал как вкопанный и молчал, что сразу заставило их тоже застыть и замолчать. Все разошлись в разные стороны. Но эта ссора бесповоротно погубила репутацию Кренкебиля в предместье Монмартр и на улице Рише.




VII. Последствия

Старик удалился, бормоча:

— Конечно, шлюха. Такой другой и не сыскать…

Но, по правде говоря, не за это он ее упрекал. Он знал, кто она, и не презирал ее. Скорее уважал, видя, какая она бережливая и аккуратная. В былые времена они охотно беседовали друг с другом. Она рассказывала о своих родных, живущих в деревне. Оба, бывало, мечтали о маленьком садике и о том, как хорошо разводить кур. Славная была покупательница. Но когда он увидел, что она берет капусту у маленького Мартена, у такого бездельника и грязной скотины, его как ножом кольнуло, а презрительная гримаса довела до исступления, и…

Хуже всего было то, что не она одна обращалась с ним как с шелудивой собакой. Никто его больше и знать не хотел. Все так же, как г-жа Лора, как булочница г-жа Куэнтро и как г-жа Байар, хозяйка «Ангела-хранителя», — презирали и отталкивали его. Все общество, вот как!

Что же это такое? Пробыл две недели в тюрьме и даже пореем торговать не можешь! Разве это справедливо? Где же правда, когда доброму человеку только и остается, что помирать с голоду из-за каких-то маленьких неладов с полицейскими щелкоперами. А нельзя торговать, значит подыхай.

Он скис, как скисает слабое вино. Нагрубив г-же Лоре, он стал грубить всем. Привязавшись к пустяку, он отчитывал своих покупательниц и, уж поверьте, не стеснялся в выражениях. Чуть замешкаются с выбором товара, он уже обзывал их пустомелями и голодранками, а в кабаке орал громче всех. Его приятель, торговавший на углу каштанами, просто не узнавал старика и все повторял, что этот чертов Кренкебиль истинный дикобраз. Отрицать не приходится: он стал грубияном, брюзгой и скандалистом… А все потому, что увидел несовершенство общества и мысли его спутались — ведь он не мог с легкостью, свойственной профессору Школы нравственных и политических наук, выразить свое суждение о пороках системы и необходимых реформах.

Несчастье сделало его несправедливым. Он срывал злобу на тех, кто ничего плохого ему не сделал, и не раз даже на тех, кто был слабее его. Случилось, что он дал пощечину Альфонсу, сынишке виноторговца, когда тот спросил, хорошо ли в кутузке. Ударив его, Кренкебиль сказал:

— Сопляк! Отца бы твоего в кутузку, богатеет тут, торгуя не вином, а отравой.

Ни слова, ни поступок не делали ему чести — нельзя бить детей и попрекать отцом, которого они не выбирали, как правильно заметил ему торговец каштанами.

Он совсем запил. Чем меньше зарабатывал, тем больше пил. Прежде бережливый и трезвый, он сам дивился такой перемене.

— Никогда пьяницей не был, — говорил он. — Неужто к старости разум теряешь?

Иногда он строго осуждал свое беспутство и лень:

— Ну, старина, куда ты теперь годишься!

Иногда, сам себя обманывая, он втолковывал себе, что выпить необходимо:

— Ведь надо когда-никогда и пропустить стаканчик, чтобы малость сдюжить, ну и освежиться. Не иначе как в брюхе у меня что-то печет. А напитки, они освежают.

Он часто стал опаздывать на утренние торги, и ему доставался один негодный товар, который отпускали в кредит. Однажды утром, чувствуя, что ноги ослабли, а сердце не лежит к работе, он оставил в сарае свою тележку и весь день протолкался то у лотка старухи Розы, торгующей требухой, то у кабаков Центрального рынка. Под вечер, присев на какую-то корзину, он призадумался и осознал свое падение. Вспомнилось ему, какой он был сильный и как хорошо работал, вспомнилась и усталость и порою хорошая выручка, вспомнилась длинная вереница дней, однообразных, но не бесплодных: вставал он до зари, еще затемно был на рыночной площади, дожидаясь начала торгов; искусно и ладно укладывал груды овощей в своей тележке; наспех, стоя, выпивал чашку черного кофе у тетушки Теодоры и привычными крепкими руками брался за оглобли; его крик, звонкий, как пение петуха, гулко раздавался в утреннем воздухе; ходил он по людным улицам, и вся его жизнь, честная и тяжелая жизнь человека-лошади, прошла в том, что целых полвека он доставлял на своем катящемся лотке горожанам, замученным бессонницей и заботами, свежий дар зеленых огородов. Покачав головой, он вздохнул.

— Нет! Ушла моя прежняя сила, конченный я человек. Ходит, ходит кувшин по воду, да и голову сломит. А как судили меня, весь я переменился. Не тот уж я, вот оно как!

Мало-помалу он опустился окончательно. Человек в таком состоянии словно на мостовой лежит, — кто ни пройдет, тот и толкнет.




VIII. Конечные последствия

Пришла нищета, беспросветная нищета. Бывало, по возвращении из предместья Монмартр в кошельке у старого зеленщика полным-полно серебра, а теперь и гроша не водилось. Стояла зима. Старика прогнали из каморки, и ночевал он теперь под тележками в сарае. Дожди шли непрерывно, недели три подряд, сточные канавы переполнились, и сарай был почти весь затоплен.

Съежившись в своей тележке, над грязными лужами, в обществе пауков, крыс и одичавших кошек, Кренкебиль размышлял в потемках. Целый день он ничего не ел, мешков из-под каштанов, служивших ему одеялом, у него теперь уже не было, и невольно он вспомнил, как в тюрьме его поили и кормили две недели подряд. Можно было позавидовать арестантам, которые не страдают от холода и голода. Вдруг он сообразил: «Да ведь знаю же я фокус, — а что, коли попробовать?»

Он поднялся и вышел на улицу. Было часов одиннадцать, не больше. Стояла промозглая погода, вокруг — полная темень. Падала изморозь, более пронизывающая и холодная, чем дождь. Редкие прохожие пробирались вдоль стен.

Кренкебиль прошел мимо церкви св. Евстафия и свернул на улицу Монмартр. Там было пусто, лишь постовой полицейский неподвижно стоял на панели против церкви, под газовым фонарем, где вокруг пламени отсвечивал рыжеватой пылью мелкий моросящий дождик. Капли падали на капюшон полицейского, он, видно, совсем озяб; но, может быть, предпочитая оставаться на свету или же устав ходить, он все стоял и стоял под этим канделябром, словно видя в нем товарища, даже друга. Вздрагивающее пламя фонаря было в ночном одиночестве его единственным компаньоном. Неподвижность полицейского казалась какой-то нечеловеческой, отражение сапог на мокром тротуаре, обратившемся в сплошное озеро, неестественно удлиняло его рост, так что издали он напоминал некое чудовище — амфибию, наполовину вышедшую из воды. Вблизи, вооруженный, закутанный в капюшон, он казался воином-монахом. Крупные черты его лица, еще увеличенные тенью от капюшона, были спокойны и грустны. У него были густые, короткие, тронутые сединой усы. Это был старый служака, лет сорока.

Кренкебиль тихонечко подошел к нему и произнес чуть слышно и нерешительно:

— Смерть коровам!

Он стал ждать действия сакраментальных слов. Но ничего не последовало. Полицейский стоял неподвижно и все так же молча, со скрещенными под плащом руками. Его широко открытые глаза поблескивали в темноте и смотрели на Кренкебиля печально, внимательно и с презрением.

Кренкебиль удивился, но, верный своему решению, пробормотал:

— Я говорю: «Смерть коровам!» Вот вам!

Молчание тянулось долго, а мелкая, рыжеватая пыль дождя все падала, и кругом царила леденящая тьма. Наконец полицейский промолвил:

— Нельзя так говорить… Не положено так говорить. В вашем возрасте понимать надо… Идите своей дорогой.

— Что ж не арестовываете-то меня? — спросил Кренкебиль.

Полицейский покачал головой в мокром капюшоне.

— Всех пьянчужек задерживать, которые болтают не то, что надо, — хлопот много, да и к чему?

Кренкебиль, подавленный таким презрительным великодушием, долго стоял по щиколотку в воде и тупо молчал. Прежде чем отойти, ему захотелось объясниться:

— Не вам я сказал «Смерть коровам». И никому другому. Была одна мысль…

Полицейский ответил беззлобно, но строго:

— Мысль ли какая, или что другое, а только не надо так говорить, когда человек службу несет и все претерпевать ему приходится, не дело оскорблять его непристойными словами… Еще раз предлагаю вам — идите своей дорогой.

Понурившись и вяло опустив руки, Кренкебиль побрел под дождем в темноту.


ПЮТУА

Георгу Брандесу[86]




I

— Этот сад, где мы играли детьми, — сказал г-н Бержере, — сад, весь-то каких-нибудь двадцать шагов в длину, был для нас огромным миром, полным улыбок и страхов.

— Люсьен, ты помнишь Пютуа? — спросила Зоя, улыбаясь, как обычно, то есть не разжимая губ и уткнувшись носом в шитье.

— Помню ли я Пютуа!.. Да ведь из всех людей, виденных мною в детстве, Пютуа яснее всего запечатлелся в моей памяти. Каждая черточка его лица и его характера так и встает у меня перед глазами. У него был остроконечный череп…

— Низкий лоб, — добавила мадемуазель Зоя.

И брат и сестра, поочередно, не изменяя тона, стали с комической серьезностью перечислять его, так сказать, особые приметы.

— Низкий лоб.

— Глаза разного цвета.

— Бегающий взгляд.

— Морщинки на висках.

— Выдающиеся скулы, красные и лоснящиеся.

— У него были плоские уши.

— Лицо без всякого выражения.

— Только вечно движущиеся руки говорили о присутствии мысли.

— Он был сутуловатый, тщедушный с виду…

— А на самом деле удивительно сильный.

— Он легко двумя пальцами гнул монету в сто су.

— И большой палец был у него огромный.

— Голос тягучий…

— А речь слащавая.

Вдруг г-н Бержере воскликнул:

— Зоя! Мы пропустили «желтые волосы и реденькую бородку». Начнем сначала.

Полина с удивлением выслушала этот странный пересказ и спросила отца и тетку, чего ради они выучили наизусть этот отрывок прозы и почему читали его как молитву.

Господин Бержере ответил с полной серьезностью:

— Полина, то, что ты сейчас слышала, — это священный, могу даже сказать — литургический, текст семьи Бержере. Необходимо, чтобы и ты его знала, иначе он погибнет, когда мы с тетей умрем. Твой дедушка, дочь моя, дедушка Элуа Бержере, которого, бывало, не позабавишь глупой шуткой, с уважением относился к этому отрывку, главным образом из-за того, как он возник. Он озаглавил его «Анатомия Пютуа» и не раз повторял, что анатомию Пютуа он, в некотором отношении, ценит выше, чем анатомию Каремпренана[87]. «Описание, сделанное Ксеноманом, — говорил он, — более научно и изобилует редкостными и изысканными определениями, зато описание Пютуа намного выигрывает благодаря ясной мысли и прозрачному стилю». Он рассуждал так потому, что доктор Ледубль[88] из Тура еще не прокомментировал тогда тридцатую, тридцать первую и тридцать вторую главу четвертой книги Рабле.

— Ничего не понимаю, — сказала Полина.

— Это потому, дитя мое, что ты не знаешь Пютуа. Так вот узнай, что в детстве для меня и для тети Зои Пютуа был, можно сказать, самым близким знакомцем.

В доме твоего дедушки Бержере беспрестанно о нем говорили. Каждый был уверен, что видел его. Полина спросила:

— Кто же такой этот Пютуа?

В ответ г-н Бержере расхохотался, рассмеялась с сомкнутыми губами также и мадемуазель Бержере.

Полина смотрела то на одного, то на другую.

Ей казалось странным, что тетка так от души смеется, и еще более странным, что смеется она заодно с братом. Это было действительно необычно — брат и сестра редко сходились в настроениях.

— Папа, скажи же, кто такой Пютуа? Если ты хочешь, чтобы я знала, расскажи мне.

— Пютуа, дитя мое, был садовник. Сын почтенных земледельцев из Артуа, он обосновался в Сент-Омере, где выращивал и продавал саженцы. Но покупателям он что-то не нравился, и его дела шли плохо. Тогда он бросил торговлю и стал ходить на поденную работу. Те, кто его нанимали, не особенно бывали им довольны.

Тут, все еще смеясь, мадемуазель Бержере добавила:

— Помнишь, Люсьен, когда отец не находил на письменном столе чернильницы, перьев, сургуча или ножниц, он говорил: «Чувствую, что здесь побывал Пютуа».

— О, у Пютуа была не очень хорошая репутация, — сказал г-н Бержере.

— И это все? — спросила Полина.

— Нет, дитя мое, не все. Пютуа был замечателен тем, что мы его знали, привыкли к нему, и однако…

— …он не существовал, — продолжала Зоя.

Господин Бержере укоризненно посмотрел на сестру.

— Ну что это, Зоя! Зачем ты нарушила впечатление? Пютуа не существовал! И ты посмела это сказать! Зоя, где твои доказательства? Достаточно ли ты знакома с различными условиями существования и формами бытия, чтобы утверждать, что Пютуа не существовал, что Пютуа никогда не было? Пютуа существовал, сестрица. Но, правда, это было совсем особое существование.

— Чем дальше, тем непонятнее, — сказала недоумевающая Полина.

— Сейчас тебе все станет ясно, дочь моя. Надо сказать, что Пютуа появился на свет совсем взрослым. Я тогда был еще ребенком, тетя твоя — уже подростком. Жили мы в небольшом домике в предместье Сент-Омер. Родители наши вели спокойный и уединенный образ жизни, пока их не разыскала одна пожилая дама, по имени госпожа Корнуйе, сент-омерская помещица, жившая в своей усадьбе «Услада», в пяти лье от города, — как выяснилось, двоюродная бабушка нашей матери. На правах родства она стала требовать, чтобы наши отец и мать каждое воскресенье приезжали к ней в «Усладу» обедать, а им там было ужасно скучно. Она говорила, что у всех порядочных людей принято обедать по воскресеньям в семейном кругу и что только люди низкого происхождения не соблюдают этот старинный обычай. В «Усладе» отец просто изнывал от скуки. Жалко было смотреть на него. Но госпожа Корнуйе этого не замечала. Она вообще ничего не замечала. Мама была более мужественной; страдала она не меньше, чем отец, может быть даже больше, но все-таки улыбалась.

— Женщины созданы для страдания, — заметила Зоя.

— Все живое обречено на страдание, Зоя. Тщетно наши родители отказывались от этих тягостных приглашений. Каждое воскресенье, после полудня, за ними приезжал экипаж госпожи Корнуйе. Приходилось ехать в «Усладу»; уклониться от этой повинности было совершенно невозможно. Это был твердо установленный порядок, нарушить который мог только бунт. Отец наконец взбунтовался и дал клятву не принимать больше ни одного приглашения госпожи Корнуйе, а матери предоставил изыскивать благовидные предлоги и различные оправдания для отказа — как раз то, к чему она менее всего была способна. Наша мама притворяться не умела.

— Вернее, Люсьен, не хотела. Она могла бы солгать не хуже других, — сказала Зоя.

— Да, но надо признаться, что она охотнее опиралась на факты, чем прибегала к выдумкам. Помнишь, сестра, как она сказала раз за обедом: «К счастью, у Зои коклюш; теперь мы не скоро поедем в „Усладу“».

— Правда, так было, — согласилась Зоя.

— Ты выздоровела. И госпожа Корнуйе приехала к нашей маме. «Теперь, милочка, — сказала она, — я рассчитываю, что вы с мужем приедете в воскресенье обедать в „Усладу“». Отец требовал во что бы то ни стало найти уважительную причину для отказа, и, в такой крайности, мать прибегла к выдумке: «Очень сожалею, дорогая бабушка, но это невозможно. В воскресенье я жду садовника».

Услышав это, госпожа Корнуйе посмотрела через стеклянную дверь гостиной на наш запущенный садик; там росли бересклет и сирень, но, казалось, они никогда не знали садовых ножниц, да и не собирались с ними знакомиться. «Вы ждете садовника! Для чего?» — «Чтобы поработал в саду».

И невольно окинув взглядом буйно растущую траву и несколько почти одичавших кустов, столь громко наименованные садом, мама просто ужаснулась неправдоподобию своей выдумки. «Этот человек, — сказала госпожа Корнуйе — прекрасно может прийти в ваш… сад в понедельник или во вторник. Так будет гораздо лучше. Не следует работать по воскресеньям». — «Он всю неделю занят».

Я нередко замечал, что самые невероятные, самые нелепые доводы почти не вызывают возражений: они попросту сбивают противника с толку. Госпожа Корнуйе настаивала меньше, чем можно было ожидать от такой цепкой особы. Поднявшись с кресла, она спросила: «Как зовут, милочка, вашего садовника?» — «Пютуа», — не колеблясь, ответила мама.

Пютуа получил имя. С этих пор он существовал. Госпожа Корнуйе ушла, приговаривая: «Пютуа! Кажется, знаю, Пютуа? Пютуа! Знаю, знаю. Только не припомню… Где он живет-то?» — «Он работает поденно. Когда в нем есть надобность, его зовут через знакомых». — «Ну, так я и думала: лодырь, проходимец какой-то… нестоящий человек. Поосторожнее с ним, милочка».

Теперь у Пютуа был уже и характер.




II

Пришли г-н Губен и Жан Марто. Г-н Бержере объяснил им о чем идет разговор:

— Мы вспоминаем, как моя мать когда-то выдумала в Сент-Омере садовника и дала ему имя. И он стал жить.

— Дорогой учитель, не будете ли вы добры повторить? — сказал г-н Губен, протирая очки.

— Пожалуйста, — ответил г-н Бержере. — Этого садовника не было. Этот садовник не существовал. Мать сказала: «Я жду садовника». И — садовник возник и начал действовать.

— Дорогой учитель, но как же он действовал, если не существовал? — спросил г-н Губен.

— Он существовал особым образом.

— Вы хотите сказать, это было воображаемое существование, — несколько пренебрежительно сказал г-н Губен.

— А разве воображаемое существование — это ничто? — воскликнул г-н Бержере. — А разве герои мифов не могут оказывать влияние на людей? Вдумайтесь как следует в мифологию, господин Губен, и вы заметите, что самое глубокое и длительное воздействие на души производят не столько реальные, сколько воображаемые существа. Всегда и везде существа, не более реальные, чем Пютуа, внушали народам ненависть и любовь, ужас и надежду, толкали на преступления, принимали жертвы, создавали законы и нравы. Господин Губен, поразмыслите об извечной мифологии. Пютуа — мифическое лицо, правда, весьма незначительное и самого невысокого разряда. Неотесанный сатир, некогда усевшийся за стол наших северных крестьян, удостоился чести появиться на картине Иорданса и в басне Лафонтена[89]. Косматый сын Сикораксы[90] попал в дивный мир Шекспира. Пютуа не повезло, им пренебрегут художники и поэты. Ему не хватает величия и причудливости, не хватает стиля и характера. Он зародился в слишком уж рассудительных умах, в среде людей, умеющих читать и писать и совершенно лишенных той прелестной фантазии, которая повсюду сеет сказки. Я думаю, господа, сказанного уже достаточно для того, чтобы вы поняли истинную сущность Пютуа.

— Я уяснил себе это, — сказал г-н Губен.

Господин Бержере продолжал:

— Пютуа был. Могу это утверждать. Он был. Присмотритесь, господа, и вы придете к выводу, что бытие никак не предполагает субстанции, а означает лишь связь субъекта с атрибутом, выражает только чистое отношение.

— Несомненно, — сказал Жан Марто, — бытие без атрибутов — почти ничто. Не помню, кто из древних сказал: «Я тот, кто есть». Извините несовершенство моей памяти. Все запомнить невозможно. Но тот, кто говорил таким образом, был на редкость неосторожен. Своим необдуманным изречением он позволил предположить, что лишен атрибутов и стоит вне всяких отношений, — следовательно, объявил, что он не существует, и легкомысленно сам себя упразднил. Держу пари, что больше о нем никто и не слыхал.

— Проиграли, — сказал г-н Бержере. — Он исправил скверное впечатление от этих эгоистических слов, снабдив себя целой кучей прилагательных, и о нем много говорили, большей частью без всякого толку.

— Не понимаю, — сказал г-н Губен.

— И незачем понимать, — ответил Жан Марто.

И он попросил г-на Бержере рассказать о Пютуа.

— Вы очень любезны, что просите меня об этом, — сказал г-н Бержере. — Итак, Пютуа родился во второй половине девятнадцатого века, в Сент-Омере. Лучше бы ему родиться на несколько столетий раньше в Арденских или Броселиандских лесах. Он был бы тогда изумительно проказливым злым духом.

— Не выпьете ли чашку чаю, господин Губен? — сказала Полина.

— Разве Пютуа был злой дух? — спросил Жан Марто.

— В какой-то степени да, но не совсем злой, — ответил г-н Бержере. — С ним было, как с чертями: ведь их считают очень злыми, но при ближайшем знакомстве обнаруживают в них кое-что доброе. Я склонен думать, что Пютуа оговорили. Госпожа Корнуйе, которая отнеслась к нему с предубеждением и сразу заподозрила, что он лентяй, пьяница и вор, поразмыслив, решила, что если моя мать, не будучи богатой, нанимала его, следовательно, он довольствуется малым, и подумала, не выгоднее ли будет и ей самой нанять Пютуа вместо ее постоянного садовника, человека с хорошей репутацией, но и с большими требованиями. Наступило время подрезать тисы. Она рассчитала, что если жена Элуа Бержере платит, по своей бедности, немного, то она, госпожа Корнуйе, при своем богатстве будет давать Пютуа еще меньше — ведь богатые всегда платят меньше, чем бедные. Ей уже представлялось, как ее тисы будут подстрижены под шпалеры или в виде шаров и пирамид — и стоить это будет пустяки. «Я уж присмотрю, чтобы Пютуа не шатался без дела и не приворовывал, — размышляла она. — Ничем я не рискую, а только выгадаю. Эти бродяги иной раз работают лучше, чем честные работники». Придя к такому выводу, она сказала моей матери: «Милочка, пришлите мне Пютуа. Я ему дам работу в „Усладе“». Мама обещала. Она охотно выполнила бы свое обещание. Но, что поделаешь, это было невозможно. Госпожа Корнуйе ждала, ждала к себе Пютуа — и все напрасно. Была она особой настойчивой и не любила отказываться от своих замыслов. При встрече с моей матерью она пожаловалась, что о Пютуа ни слуху ни духу. «Вы, душенька, значит, не сказали ему, что я его жду?» — «Как же, сказала! Но он такой странный, такой чудак…» — «Ох, знаю я этих людей. Прекрасно представляю себе вашего Пютуа. Но найдется ли такой полоумный, который отказался бы от работы в „Усладе“? Мой дом, кажется, хорошо известен. Пютуа, конечно, явится ко мне, и явится тотчас же, моя милая. Скажите мне только, где он квартирует; сама съезжу и его отыщу». Мама ответила, что не знает, где он живет, и неизвестно, есть ли у него угол, всего верней — у него ни кола, ни двора. «Его уже давно не видно, бабушка. Мне думается, что он скрывается». Ну можно ли было сказать удачнее!

Однако госпожа Корнуйе слушала уже с некоторым недоверием; она заподозрила подвох: не прячут ли от нее Пютуа, боясь, что она его совсем перетянет отсюда или слишком избалует? Она сочла нашу маму исключительной эгоисткой. Сколько общепринятых суждений, освященных историей, обоснованы ничуть не больше.

— Признаться, это верно, — заметила Полина.

— Что верно? — спросила Зоя, слегка уже задремавшая.

— Что суд истории часто бывает ошибочным. Мне вспомнилось, папа, как ты однажды сказал: «Госпожа Ролан[91] была крайне наивна, взывая к беспристрастному потомству и не учитывая того, что если ее современники — отвратительные обезьяны, то их потомки тоже будут отвратительными обезьянами».

— Полина, — строго обратилась к ней мадемуазель Зоя, — что общего у истории Пютуа с тем, о чем ты тут рассказываешь?

— Очень много общего, тетя.

— Я не улавливаю…

Господин Бержере, отнюдь не противник отступлений, сказал дочери:

— Если бы любая несправедливость устранялась в конце концов в этом же мире, воображение людей никогда не создало бы другого, лучшего мира, где нет несправедливости. Можно ли требовать от потомства правильного суждения об усопших? Как расспросить тех, кто исчез во мраке? К тому времени, когда можно справедливо судить о них, они уже бывают позабыты. Но возможно ли вообще справедливое суждение? И что такое справедливость?.. Госпожа Корнуйе по крайней мере была вынуждена в конце концов признать, что мама ее не обманывает и что найти Пютуа невозможно.

Но от розысков она все-таки не отказалась. Она расспрашивала о нем своих родственников, друзей, соседей, слуг и разносчиков. Только двое-трое ответили, что никогда о нем не слыхали. Всем остальным казалось, что они его знают. «Слышала я эту фамилию, — сказала кухарка, — а какой он из себя, не помню». — «Пютуа! — повторил железнодорожный обходчик, почесывая затылок, — ну, еще бы, знаю его, а вот кто он, не могу сказать». Самые точные сведения дал приемщик Управления по налоговым сборам, заявив, что нанимал Пютуа и тот колол ему дрова с девятнадцатого по двадцать третье октября, в год появления кометы[92].

Однажды утром госпожа Корнуйе, вся запыхавшаяся, влетела в кабинет к моему отцу: «Только что видела Пютуа». — «Ну?» — «Да, видела». — «Вы полагаете?» — «Уверена. Он крался вдоль забора господина Таншана. Потом свернул на улицу Аббатис. Он шел быстро, и я потеряла его из виду». — «Но он ли это?» — «Несомненно. Человек лет пятидесяти, худой, сутулый, по виду бродяга, в грязной блузе». — «Действительно, — сказал отец, — все приметы сходятся». — «Вот видите! К тому же я его окликнула. Я закричала: „Пютуа!“, и он обернулся». — «Средство, применяемое сыскной полицией для опознания злоумышленников», — сказал отец. «Уверяю вас, что это он!.. Все-таки я сумела найти вашего Пютуа. Что говорить! Личность подозрительная. Вы с женою очень неосторожно поступили, нанимая его к себе на работу. Я хорошо разбираюсь в лицах и, хотя видела его только со спины, могу ручаться, что он вор, может быть даже убийца. Уши у него совсем плоские, а это примета верная». — «О! Вы заметили, что у него плоские уши?» — «От меня ничто но ускользнет. Дорогой господин Бержере, если вы не хотите, чтобы вас с женою и детьми зарезали, не пускайте к себе больше этого Пютуа. И вот вам совет: смените все замки».

Спустя несколько дней случилось, что у госпожи Корнуйе украли на огороде три дыни. Так как вора найти не удалось, она заподозрила Пютуа. В «Усладу» вызвали жандармов, и они своими рассказами подтвердили подозрения госпожи Корнуйе. Шайки воров опустошали в ту пору местные сады. Но эту кражу, видимо, совершил один человек, и притом на редкость ловко. Никаких вещественных доказательств, ни единого следа на влажной земле. Вором мог быть только Пютуа. Это явствовало из заключения жандармского унтера, немало знавшего о Пютуа и собиравшегося поймать-таки эту птицу.

Сент-Омерская газета посвятила трем дыням госпожи Корнуйе целую статью и, на основании собранных в городе справок, опубликовала приметы Пютуа.

«У него, — сообщала газета, — низкий лоб, глаза разного цвета, бегающий взгляд, морщинки на висках, выдающиеся скулы, красные и лоснящиеся. Плоские уши. Худой, сутуловатый, тщедушный с виду, а на самом деле удивительно сильный, он легко двумя пальцами гнет монету в сто су».

Имеются веские основания, утверждала газета, приписывать ему немало краж, причем совершены они поразительно ловко.

Весь город говорил о Пютуа. Потом прошел слух, что он арестован и сидит в тюрьме. Вскоре выяснилось, что за него приняли какого-то книгоношу по фамилии Ригобер. За отсутствием улик, этого человека освободили после четырнадцати месяцев предварительного заключения. Пютуа так и не могли обнаружить. У госпожи Корнуйе случилась новая кража, еще более наглая, чем первая. Из буфета пропали три серебряных ложечки.

Она узнала в этом руку Пютуа, велела навесить цепь на дверь своей спальни и лишилась сна.




III

В десять часов Полина ушла к себе в комнату, и мадемуазель Бержере сказала брату:

— Не забудь рассказать, как Пютуа соблазнил кухарку госпожи Корнуйе.

— Я уже думал об этом, — ответил сестре г-н Бержере, — это самое интересное место, и его никак нельзя пропустить. Но рассказывать надо все по порядку. Полиция усердно разыскивала Пютуа и не находила. Когда заговорили о том, что он неуловим, для каждого стало делом чести найти его; хитрецам это удавалось. А так как в Сент-Омере и его окрестностях хитрых людей хоть отбавляй, то Пютуа видели в одно и то же время и на улице, и в поле, и в лесу. Таким образом возникла еще одна черта его личности. Ему приписали дар быть вездесущим, что обычно свойственно народным героям. Человек, способный мгновенно преодолевать любое пространство и появляться там, где его меньше всего ждут, действительно пугает. Пютуа стал пугалом в Сент-Омере. Госпожа Корнуйе, глубоко убежденная, что Пютуа своровал у нее три дыни и три чайных ложки, жила в постоянном страхе, забаррикадировавшись у себя в «Усладе». Засовы, решетки, замки — все казалось ей ненадежным. Пютуа был в ее представлении ужасающе неуловимым существом, проходящим сквозь запертые двери.

Одно событие в доме удвоило ее страх. Кто-то соблазнил кухарку, и та уже больше не могла это скрывать, только упорно отказывалась назвать соблазнителя.

— Ее звали Гудулой, — сказала Зоя.

— Ее звали Гудулой, и все считали, что от опасностей любви эту женщину охраняет ее борода, довольно длинная и раздвоенная. Внезапно выросшая борода когда-то действительно послужила охраной девственности для святой королевской дочери[93], которую так почитают в Праге. Добродетели Гудулы не оберегла даже ее многолетняя борода. Госпожа Корнуйе потребовала от Гудулы назвать того, кто воспользовался ее слабостью и затем бросил ее. Гудула проливала потоки слез, но молчала. Не помогли ни просьбы, ни угрозы. Госпожа Корнуйе произвела сложное и тщательное расследование. Прибегая ко всяким хитростям, она долгое время расспрашивала соседей, соседок, разносчиков, железнодорожного сторожа и полицейских, но ничто не наводило ее на след виновного. Снова попыталась она добиться признания Гудулы: «Для вас же лучше, Гудула, сказать, кто это». Гудула молчала. Вдруг госпожу Корнуйе осенило: «Пютуа!» Кухарка плакала и не отвечала. «Это — Пютуа! Как я раньше не догадалась? Это — Пютуа! Ах, несчастная, несчастная!»

И госпожа Корнуйе осталась при убеждении, что Пютуа — отец кухаркиного ребенка. Все в Сент-Омере, от председателя суда до собачонки фонарщика, прекрасно знали Гудулу и ее корзинку. Весть о том, что Пютуа ее соблазнил, изумила, восхитила и развеселила весь город. Пютуа стяжал славу наподобие чемпиона по кеглям или соблазнителя одиннадцати тысяч дев. Самых незначительных поводов оказалось достаточно, чтобы признать его отцом нескольких ребят, которые появились на свет в том же году, хоть смело могли и не появляться, принимая во внимание, что за удовольствие ожидало их в жизни и что за радость доставило матерям их рождение. Среди его жертв называли служанку трактирщика Марешаля из «Свидания рыбаков», разносчицу хлеба и маленькую горбунью, только разочек поговоривших с Пютуа и уже заполучивших себе младенца. «Чудовище!» — восклицали кумушки.

А Пютуа, незримый сатир, угрожал в Сент-Омере непоправимыми бедами всему молодому женскому населению, хотя старожилы не помнят, чтобы когда-либо прежде здешние женщины проявляли склонность к беспокойным порывам.

Распространив таким образом свою деятельность на город и его окрестности, Пютуа по-прежнему множеством невидимых нитей был связан с нашим домом. Он проходил мимо нашей двери и, как полагали, иногда перелезал через ограду нашего садика. В лицо мы его никогда не видели. Но мы постоянно узнавали его тень, голос, следы его ног. Не раз, в сумерки, мы как будто видели его спину где-нибудь на повороте дороги.

С моей сестрою и со мной он держался несколько по-особому. Все такой же скверный и зловредный, с нами он становился ребячливым и очень наивным. Он делался менее обыденным и, смею думать, более поэтичным. Он входил в круг простодушных детских представлений. То это был людоед, то рождественский дед или песочный человек, приходящий по вечерам к детям, чтобы запорошить им глаза. Это не был домовой, по ночам озорующий в конюшне и связывающий хвосты жеребятам; но, не обладая чисто деревенским складом и очарованием домового, он был такой же проказник и подрисовывал чернильные усы куклам моей сестры. Лежа в своих кроватках, мы, перед тем как заснуть, прислушивались к нему: он вопил на крыше с котами, лаял с собаками, наполнял вздохами подполье, подражал на улице пению загулявших пьяниц.

Пютуа стал нам близок и постоянно был у нас на уме, потому что о нем говорили все окружающие нас предметы. Зоины куклы, мои школьные тетрадки, в которых он так часто спутывал и пачкал страницы, садовая ограда, над которой по вечерам как будто светились красные угольки его глаз, голубая фаянсовая ваза, разбитая им как-то зимней ночью, если только она просто не раскололась от мороза; деревья, улицы, скамейки — все напоминало нам Пютуа, нашего Пютуа, детского Пютуа, существо домашнее и мифическое. Если говорить об изяществе и поэтичности, то ему было далеко и до самого тупого сатира, до самого неповоротливого фавна Сицилии или Фессалии. Но что ни говори, он был полубог.

Другим представлялся Пютуа нашему отцу: для него он был символичным и философичным.

Отец испытывал большую жалость к людям. Но особого ума он у них не находил, и их заблуждения, если они не были жестокими, забавляли и смешили его. Вера в Пютуа заинтересовала его, как наглядный образец и обобщение всех человеческих верований. Любитель поиронизировать, насмешник, он говорил о Пютуа, как о вполне реальной личности. И подчас говорил так убежденно, с такими подробностями, что удивленная мама простодушно спрашивала его: «Кажется, друг мой, ты говоришь совершенно серьезно, но ты же знаешь…»

Он важно отвечал: «Весь Сент-Омер верит в существование Пютуа. Плохим бы я был гражданином, если бы пошел против этого. Надо трижды подумать, прежде чем посягнуть на малейшую частицу общих верований».

Подобную щепетильность мог проявлять только исключительно порядочный человек. По сути, отец был последователем Гассенди. Свое личное мнение он согласовывал с мнением общественным, веря, как и все сент-омерцы, в существование Пютуа, и только не соглашался признать его прямое участие в краже дынь и обольщении кухарок. Иначе говоря, он соглашался с тем, что есть какой-то Пютуа, дабы быть хорошим сент-омерцем, и обходился без Пютуа при объяснении городских происшествий. В данном случае, как и всегда, он поступал и умно и корректно.

Что касается мамы, то она немного корила себя за выдумку о Пютуа, и не без оснований. Ведь Пютуа порожден был ее ложью, так же как Калибан порожден был ложью поэта. Конечно, эти проступки сравнивать нельзя, и моя мать повинна меньше, чем Шекспир. И все-таки она была испугана и смущена, видя, как ее невинная ложь стала безмерно расти, как ее вздорная выдумка, стяжав такой чудовищный успех, молниеносно распространилась по всему городу и грозила распространиться на целый мир. Как-то раз она даже побледнела, боясь, что ее измышление сейчас воочию предстанет перед ней. В тот день новая служанка, взятая из других мест, вошла в комнату и сказала, что какой-то человек спрашивает барыню. Он говорит, что пришел по делу. «Кто он такой?» — «Человек в блузе, с виду батрак». — «Он назвал себя?» — «Да, барыня». — «Ну! Как же его зовут?» — «Пютуа». — «Он вам сказал, что его зовут…» — «Пютуа, барыня». — «Он здесь?» — «Да, барыня. Ждет на кухне». — «Вы его видели?» — «Да, барыня». — «Что ему надо?» — «Он мне сказал, что скажет только барыне». — «Пойдите спросите еще раз».

Когда служанка вернулась на кухню, Пютуа там уже не было. Эта встреча прибывшей издалека служанки с Пютуа так и осталась загадкой. Но с того дня, думается мне, мама готова была поверить, что, возможно, Пютуа и в самом деле существовал и что она никого не обманула.


РИКЕ

Ж.-А. Куланжону[94]




Окончился срок найма, и г-н Бержере с сестрой и дочерью собрался переезжать из старого обветшавшего дома на Сенской улице во вполне современную квартиру на улице Вожирар. Так решили Зоя и судьба. Пока тянулись долгие часы переезда, Рике грустно бродил по опустошенной квартире. Рушилось все, к чему он был так привязан. Незнакомые люди, плохо одетые, переругивающиеся и злые, смущали его покой и добирались даже до кухни, задевая ногами его тарелку для овсянки и чашку с чистой водой. Стулья забирали, едва только он на них укладывался, а ковры грубо выдергивали из-под его бедного задика, которому в собственном доме некуда уже было деваться.

Отметим, к чести Рике, что сначала он пытался протестовать. Как только стали уносить ушат, Рике яростно залаял на врага. Но никто не явился на его призыв. Он не чувствовал никакой поддержки, и даже, это несомненно, домашние оказались против него. Мадемуазель Зоя сухо сказала «Замолчи, наконец», а мадемуазель Полина добавила: «Рике, ты смешон!»

Он отказался тогда от бесполезных предупреждений и от борьбы в одиночку за общее благо, только молча оплакивал разруху в доме и тщетно, то в одной, то в другой комнате, искал хоть немножко покоя. Когда рабочие проникали туда, где он обретал себе убежище, он прятался от опасности под стол или под комод, еще стоявшие на месте. Но эта предосторожность оказывалась скорее вредной для него, чем полезной, так как мебель вдруг приходила в движение, поднималась над ним, снова сердито опускалась, грозила его раздавить. Он убегал, испуганный, со взъерошенной шерстью, и отыскивал себе другое убежище, такое же ненадежное, как первое.

Но эти неудобства, даже опасности — были ничто по сравнению с тем, как больно было его сердцу. Страдал он, как говорится, не столько физически, сколько морально.

В его представлении все предметы обихода были не просто вещи, а одухотворенные и благожелательные существа, исчезновение которых предвещало жестокие несчастья. Блюда, сахарницы, кастрюли и сковородки — все божества кухни; кресла, ковры, подушки — все фетиши семейного очага, его лары и домашние боги, вдруг ушли. Столь огромное бедствие представлялось ему совершенно непоправимым. И это причиняло ему столько горя, сколько могла вместить его маленькая душа. К счастью, как и человеческую душу, ее легко было отвлечь, и она скоро забывала свои горести.

Во время продолжительных отлучек упаковщиков, то и дело чувствовавших приступы жажды, веник старой Анжелики подымал стародавнюю пыль, скопившуюся в углах, и Рике вдыхал тогда запах мышей, следил за убегавшим пауком, — его легковесная мысль была этим вполне занята. Но вскоре его снова охватывала тоска.

В день отъезда, видя, что все час от часу только ухудшается, он впал в совершенное отчаяние. Особенно зловещим показалось ему то, что стали упрятывать белье в какие-то темные ящики. Полина торопливо и весело складывала в корзину свои платья. Он отвернулся от нее, как будто она делала скверное дело. И, носом к стене, размышлял: «Вот наступило самое худшее! Конец всему!» Полагал ли он, что вещи не существуют, если на них не глядишь, или просто хотел избежать тягостного зрелища, но он старался не смотреть в сторону Полины. Случаю было угодно, чтобы, ходя взад и вперед по комнате, она заметила позу Рике. Поза была печальной. Ей она показалась уморительной, и она засмеялась. И, смеясь, позвала его: «Поди сюда! Рике, сюда!» Но он не шевельнулся в своем углу и не повернул головы. Ему было совсем не до того, чтобы ласкаться к молодой хозяйке, и к тому же, в силу какого-то тайного инстинкта, своего рода предчувствия, он боялся подойти к зияющей корзине. Полина позвала его еще несколько раз. И так как он не отзывался, подошла к нему, взяла его на руки и высоко подняла. «Какие же мы несчастные! — сказала она. — Какие жалкие!» В ее голосе звучала ирония. Рике иронии не понимал. Он висел у нее на руках, неподвижный, угрюмый, и притворялся, что ничего не видит и не слышит. «Рике, посмотри на меня!» Она трижды приказывала ему это — и все напрасно. Тогда, изображая страшный гнев, со словами: «Исчезни, глупое животное!» — она бросила его в корзину и захлопнула крышку. В эту минуту ее позвала тетя, она вышла из комнаты и оставила его в корзине.

Обеспокоен он был ужасно. Ему и в голову не приходило, что это только игра и запрятали его сюда шутки ради. Считая свое положение и без того достаточно трудным, он побоялся осложнить его какой-нибудь неосторожностью. И несколько мгновений лежал неподвижно, затаив дыхание. Затем рассудил, что не бесполезно обследовать темницу. Он ощупал лапами юбки и блузки, на которые его так безжалостно швырнули, и стал разыскивать выход из столь страшного места. Он усердно занимался этим уже две или три минуты, как вдруг г-н Бержере, собираясь идти из дому, позвал его:

— Сюда, Рике, сюда! Пойдем пройдемся по набережной. Вот истинно великолепное место. Там теперь выстроили пристань, не знающую себе равной по безобразию, поразительную по своему уродству. Архитектура нынче — погибшее искусство. Ломают дом на углу улицы Бак, а выглядел он прекрасно. Вместо него, конечно, возведут какое-нибудь гнусное строение. Хоть бы наши архитекторы не касались по крайней мере набережной д'Орсэ и не лезли туда со своим варварским стилем, чудовищный образец которого они показали на углу Елисейских полей и улицы Вашингтона!.. Сюда, Рике!.. Погуляем но набережным. Вот истинно великолепные места. Но архитектура много сдала со времен Габриэля и Луи…[95] Где же пес? Рике!.. Рике!..

Голос г-на Бержере сильно подбодрил Рике. В ответ он неистово заскребся в ивовую плетеную стенку.

— Где пес? — спросил г-н Бержере входившую со стопкой белья Полину.

— Он в корзине, папа.

— Как так в корзине! Почему он там?

— Глуп был, — ответила Полина.

Господин Бержере освободил своего приятеля. Рике, виляя хвостом, шел за ним до передней. Вдруг в его мозгу мелькнула какая-то мысль. Он побежал обратно, бросился к Полине, прижался к ее ногам и, лишь после того как бурно выразил ей свое обожание, понесся догонять хозяина, уже бывшего на лестнице. Не выразить своей любви хозяйке, могущество которой погрузило его в недра корзины, видимо, означало для него погрешить против мудрости и религии.

На улице г-ну Бержере и его псу представилось невеселое зрелище их домашнего скарба, разложенного на тротуаре. Упаковщики засиделись в соседнем кабачке, а тем временем зеркальный шкаф мадемуазель Зои отражал вереницу прохожих — рабочих, учеников художественного училища, девиц, торговцев, подводы, фиакры, фургоны, а также аптечную витрину со стеклянными шарами и змеями Эскулапа. Прислоненный к тумбе, г-н Бержере-отец бледно улыбался в своей рамке тонкой улыбкой, а волосы у него были словно откинуты ветром. Г-н Бержере с почтением и нежностью посмотрел на отца и убрал портрет с тротуара. В более надежное место поставил он и кругленький столик Зои, который будто застыдился, очутившись на улице.

Между тем Рике, толкая передними лапами хозяина, глядел ему в лицо чудесными печальными глазами, и взгляд его говорил: «Неужели ты, еще недавно такой богатый и могущественный, теперь обеднел? Неужели, о господин мой, ты теперь слаб? Ты позволяешь грязному мужичью вторгаться в твою гостиную, в твою спальню и столовую, накидываться на твою мебель и выносить ее из дому, тащить по лестнице твое глубокое кресло, наше с тобой кресло, в котором мы вместе отдыхали каждый вечер, а часто и по утрам. Я слышал, как в руках этих оборванцев стонало это кресло, кресло, представляющее собой великий фетиш и нашего духа-покровителя. Ты не воспротивился этим захватчикам. Если у тебя нет больше добрых гениев, прежде наполнявших твое жилище, если ты лишился даже тех маленьких божеств, что ты надевал по утрам, вставая с постели, этих туфель, которые я любил покусывать, играя, если ты теперь беден и несчастен, о господин мой, что же станется со мной?!»


МЫСЛИ РИКЕ




I

Люди, животные и камни растут, приближаясь, и становятся огромными, когда они около меня. Я же не меняюсь. Где бы я ни был, я всегда одинаково велик.




II

Когда хозяин протягивает мне под стол кусок, который он собирается отправить себе в рот, — это затем, чтобы испытать меня и покарать, если я поддамся искушению. Ибо я не могу поверить, что он готов отказать себе в чем-нибудь ради меня.




III

Запах собак — восхитителен.




IV

Хозяин согревает меня, когда я лежу в кресле за его спиной. И это потому, что он бог.

Каменная плитка пола перед камином — тоже теплая. Эта плитка — божественна.




V

Я говорю, когда хочу. Изо рта моего хозяина тоже иногда исходят звуки, имеющие смысл. Но этот смысл менее ясен, чем у звуков моего голоса.

У меня все звуки осмысленны; изо рта же хозяина часто исходит бесполезный шум.

Очень трудно угадывать мысли хозяина, но это необходимо.




VI

Великолепное занятие — есть. Но еще лучше — уже съесть. Ибо враг, стерегущий тебя, чтобы схватить твой кусок, быстр и ловок.




VII

Все течет, все меняется. Один лишь я остаюсь неизменным.




VIII

Я всегда в самом центре мира, а люди, животные и вещи, враждебные или дружественные мне, расположены вокруг меня.




IX

Во сне мы видим людей, собак, дома, деревья, много красивого и страшного. А когда мы просыпаемся — все это исчезает.




X

Размышление. Я люблю своего хозяина Бержере за то, что он могуществен и страшен.




XI

Поступок, за который тебя побили, — дурной поступок. Поступок, за который тебя приласкали и накормили, — хороший поступок.




XII

Как только спускается ночь, злые духи начинают бродить вокруг дома. И я лаю, чтобы хозяин услышал и разогнал их.




XIII

Молитва. О мой Бержере, господин мой, бог, владычествующий над убоиной, я обожаю тебя. Будь благословен, ужасный! Будь благословен, несравненный! Я припадаю к ногам твоим, я лижу твои руки.

Как велик и прекрасен ты, когда за накрытым столом ты пожираешь груды мяса.

Как велик и прекрасен ты, когда из тоненькой щепочки извлекаешь пламя и ночь обращаешь в день. О, дай мне пребывать в доме твоем, но одному только мне из всех собак.

И ты, Анжелика, кухарка, божество прекрасное и великое, я страшусь тебя и почитаю, дабы ты давала мне обильную пищу.




XIV

Если собака не поклоняется людям и презирает святыни, хранящиеся в доме ее господина, то она влачит жизнь жалкую и бродячую.




XV

Однажды через гостиную несли треснувший кувшин, полный воды, и несколько капель брызнуло на натертый паркет. Надеюсь, этот неблаговоспитанный кувшин высекли.




XVI

Люди обладают божественной властью открывать все двери. Я же могу открыть сам только очень немногие.

Двери — это великие фетиши, которые неохотно повинуются собакам.




XVII

Жизнь собаки полна опасностей. И, чтобы избежать страданий, надо быть настороже каждую минуту — и когда ешь и когда спишь.




XVIII

Никогда не знаешь, хорошо ли ты вел себя по отношению к человеку. Надо боготворить людей, не стремясь их постигнуть. Их мудрость таинственна.




XIX

Заклинание. О Страх, Страх возвышенный и благодетельный, Страх священный и спасительный, проникни в меня, дай исполниться тобою пред лицом опасности, дабы я мог бежать от всего, что грозит нанести мне вред, ибо если я брошусь на врага, то тут же пострадаю от собственного неблагоразумия!




XX

Есть повозки — их тащат по улицам лошади. Они ужасны. Есть и другие, они бегают сами и при этом довольно сильно пыхтят. Они тоже мои враги. Люди в лохмотьях отвратительны, так же как и все те, кто носит корзины на головах или катают бочки. Я не люблю детей — гоняясь друг за другом, они бегают по улицам и слишком громко кричат.

Мир полон враждебности и опасностей.


ГАЛСТУК

Госпоже Декори[96]


Господин Бержере занимался вколачиванием гвоздей в стены новой своей квартиры. Заметив, что это доставляет ему удовольствие, он начал доискиваться причин, — почему ему приятно вколачивать гвозди в стену. Он отыскал причины и потерял удовольствие. Ибо удовольствие состояло именно в том, чтобы вколачивать гвозди, не доискиваясь причин. И, продолжая размышлять о неудобствах философского склада ума, он повесил в гостиной, на месте, которое показалось ему наиболее почетным, портрет своего отца.

— Он слишком наклонился вперед, — сказала Зоя.

— Ты думаешь?

— Я в этом уверена. Так и кажется, что он сейчас упадет.

Господин Бержере укоротил бечевки у портрета.

— Он висит неровно, — сказала мадемуазель Бержере.

— Ты думаешь?

— Это сразу видно. Он накренился влево.

Господин Бержере стал поправлять.

— А теперь?

— Накренился немного вправо.

Господин Бержере сделал все, что было в его силах, чтобы основание рамы стало, наконец, горизонтально. Затем он отступил на три шага, чтобы оценить свою работу.

— Мне кажется, теперь хорошо, — сказал он.

— Теперь действительно хорошо, — сказала Зоя. — На меня производит неприятное впечатление, когда картина висит криво.

— Это свойственно не только тебе, Зоя. Многие испытывают в таких случаях своего рода недомогание. Неправильности раздражают именно в простых геометрических фигурах, потому что тогда особенно ясно замечаешь разницу между тем, что есть, и тем, что должно быть. Некоторым доставляют страдание плохо подогнанные куски обоев. Человек есть человек, то есть существо, поставленное в самые страшные, самые нестерпимые условия, и все же он способен волноваться из-за криво повешенной рамы.

— В этом нет ничего удивительного, Люсьен. Мелочи занимают большое место в жизни. Ты и сам вечно занят пустяками.

— Не первый год смотрю я на этот портрет, а не замечал того, что поразило меня сейчас, — сказал господин Бержере. — Вот только сию минуту я обнаружил, что портрет нашего отца — это портрет молодого человека.

— Но, Люсьен, ведь когда художник Гослен по возвращении из Рима писал этот портрет, отцу и было не больше тридцати.

— Это правда, сестра. Но, когда я был маленьким, мне казалось, что это портрет пожилого человека, и такое ощущение у меня оставалось все время. А сейчас оно вдруг пропало. С годами живопись Гослена потемнела; лицо и руки приняли под старым лаком янтарный оттенок; очертания словно тонут в оливковых. тенях. Кажется, что лицо отца постепенно уходит в глубокую даль. Но я вижу впервые, что этот гладкий лоб, пылкие большие глаза, спокойная и чистая худоба щек, эти густые и блестящие черные волосы принадлежат совсем молодому человеку.

— Разумеется, — сказала Зоя.

— Прическа и костюм напоминают о временах его молодости. Волосы, словно откинутые ветром. Высокий темно-зеленый воротник, нанковый жилет и широкий галстук из черного шелка, трижды обертывающий шею.

— Лет десять тому назад еще можно было видеть стариков в подобных галстуках, — заметила Зоя.

— Как будто так, — сказал г-н Бержере. — А уж господин Малоре, конечно, никогда не носил других.

— Ты говоришь, Люсьен, о декане филологического факультета в Сент-Омере… Вот уж тридцать лет, как он умер, — нет, даже больше.

— Ему было за шестьдесят, Зоя, когда мне не было и двенадцати. И я совершил тогда неслыханно дерзкое нападение на его галстук.

— Мне кажется, — сказала Зоя, — я припоминаю эту проделку. Она не отличалась тонким остроумием.

— Нет, Зоя, нет, ты не помнишь об этом нападении. Если бы ты сохранила о нем воспоминание, ты говорила бы по-другому. Как тебе известно, господин Малоре отличался великим почтением к своей персоне и при любых обстоятельствах сохранял собственное достоинство. Как тебе известно, он тщательно исполнял все требования благопристойности. У него была восхитительная старомодная манера говорить. Однажды, когда он пригласил пообедать наших родителей, он самолично предложил нашей маме во второй раз блюдо артишоков, сказав при этом: «Еще один задочек, сударыня». Это значило поступать и говорить в соответствии с лучшими традициями учтивости и светской речи. Ибо наши предки никогда не говорили «донышко артишока». Но словечко устарело, и мама с трудом сдержалась, чтобы не расхохотаться. Не знаю уж как, Зоя, но нам стала известна эта история с артишоками.

— Стала известна, — сказала Зоя, которая подрубала белые занавески, — потому что отец рассказал ее однажды при нас, не заметив нашего присутствия.

— И с того времени, Зоя, ты без смеха не могла видеть господина Малоре.

— Да ведь и ты тоже смеялся.

— Нет, Зоя, я не смеялся над этим. То, что заставляет смеяться других, мне не смешно, а то, отчего я смеюсь, не смешно другим. Я много раз замечал это. Я нахожу забавное там, где никто его не находит. Я смеюсь и печалюсь шиворот-навыворот, и это часто ставит меня в дурацкое положение.

Господин Бержере поднялся на стремянку, чтобы прикрепить «Вид на Везувий ночью, во время извержения» — акварель, которая досталась ему от одного из предков с отцовской стороны.

— Но я тебе не рассказал, сестра, в чем я виноват перед господином Малоре.

Мадемуазель Зоя ответила:

— Люсьен, пока ты еще на стремянке, пристрой, пожалуйста, карнизы для оконных занавесок.

— С удовольствием, — ответил г-н Бержере. — Мы жили тогда в маленьком домике в предместье Сент-Омер.

— Кольца с винтами в ящике, поверх гвоздей.

— Вижу… В маленьком доме с садом.

— Очень красивым садом, — сказала Зоя. — Он утопал в сирени. На лужайке была маленькая терракотовая статуя, изображавшая садовника, в глубине — лабиринт и грот, отделанный мелкими камешками и ракушками, а на ограде — две большие голубые вазы.

— Да, Зоя, две большие голубые вазы. Однажды утром, летним утром, господин Малоре пришел к нам в дом, чтобы поработать над книгами, которых не было в его библиотеке и которых он не мог найти и в городской, так как она пострадала при пожаре. Отец предоставил свой кабинет в распоряжение декана, и господин Малоре устроился там. Было решено, что после сличения своих текстов он останется позавтракать у нас.

— Посмотри-ка, Люсьен, не слишком ли длинны занавески.

— С удовольствием… В то утро была удушающая жара. Даже птицы молчали в неподвижной листве. Сидя под деревом в саду, я заметил в темном кабинете спину господина. Малоре и его длинные седые волосы, рассыпавшиеся по воротнику сюртука. Он не шевелился, только рука его тихонько двигалась по листу бумаги. В этом не было ничего необычного. Он писал. Но что показалось мне более странным…

— Ну, как занавески? Не коротки?

— Надо бы припустить еще пальца на четыре, моя добрая Зоя.

— Как, на четыре пальца? Дай-ка мне самой посмотреть, Люсьен.

— Смотри… Что показалось мне более странным, так это то, что галстук господина Малоре лежал на подоконнике. Декан, капитулируя перед солнцем, освободил свою шею от куска черного шелка, трижды обвивавшего ее. И длинный галстук свешивался с подоконника по обе стороны открытого окна. Меня охватило непреодолимое желание завладеть им. Я тихонько скользнул к стене, достал пальцем до галстука и потянул его; ничто не шевельнулось в кабинете; я потянул еще раз; галстук остался у меня в руке, и я тотчас побежал и спрятал его в одной из больших голубых ваз нашего сада.

— Это была не очень остроумная шутка, дорогой мой Люсьен.

— Да… Я его спрятал в большой голубой вазе и даже прикрыл его листьями и мхом. Господин Малоре еще долго работал в кабинете. Я видел его неподвижную спину и длинные седые волосы, рассыпавшиеся по воротнику сюртука. Затем няня позвала меня завтракать. Когда я вошел в столовую, самое невероятное зрелище представилось моим глазам. Я увидел рядом с отцом и матерью господина Малоре, важного, спокойного — и без галстука! Он сохранял свою обычную благородную осанку. Он был почти величествен. Но он был без галстука. И именно это казалось мне крайне удивительным. Я знал, что галстук не может быть у него на шее, поскольку лежит в голубой вазе. И все же я был в высшей степени изумлен, видя его без галстука. «Я не могу постичь, сударыня…» — говорил он вполголоса маме… Она перебила его: «Муж даст вам один из своих, дорогой господин Малоре».

И я подумал: «Я спрятал его галстук, чтобы посмеяться, а он не нашел его всерьез». И я удивлялся.


БОЛЬШИЕ МАНЕВРЫ В МОНТИЛЕ

Октаву Мирбо[97]


Действия были начаты, все обстояло прекрасно. По распоряжению генерала Южной армии Декюира, занявшего со своей бригадой выгодную позицию под деревьями Сен-Коломбана, в десять часов утра была произведена блестящая рекогносцировка, которая установила, что противника нет и в помине. После этого кавалеристы поели супу, а генерал, оставив свою свиту в Сен-Люшере, сел с капитаном Варно в пришедший за ними автомобиль и отправился в Монтильский замок, куда баронесса де Бонмон пригласила его к завтраку. Деревня Монтиль была разукрашена. При въезде в парк генерал увидел воздвигнутую в его честь высокую триумфальную арку, всю в флагах, военных трофеях и дубовых ветках, перевитых ветвями лавра.

Баронесса де Бонмон встретила генерала на крыльце замка и провела его в огромный оружейный зал, весь сверкающий железом,

— У вас великолепная резиденция, сударыня, и в прекрасной местности, — сказал генерал. — В этих местах мне часто доводилось охотиться, особенно у де Бресе, где я имел удовольствие встретить, если не ошибаюсь, вашего сына.

— Вы не ошибаетесь, — сказал Эрнест де Бонмон, который подвез генерала из Сен-Люшера. — Ну и скучища у этих Бресе, — неописуемая!

Завтрак был совершенно интимным. Кроме генерала, капитана, баронессы и ее сына, присутствовали г-жа Вормс-Клавлен и Жозеф Лакрис.

— Совсем как на войне! — сказала г-жа де Бонмон, усаживая генерала по правую руку от себя за стол, который был украшен цветами и статуэткой севрского неглазурованного фарфора, изображавшей Наполеона на коне.

Генерал окинул взглядом длинную галерею, увешанную прекраснейшими из ковров Ван Орлея.

— Кажется, обширный замок?

— Генерал, пожалуй, мог бы привести с собою всю бригаду, — сказал капитан.

— Я была бы счастлива принять ее, — ответила баронесса улыбаясь.

Беседа была простой, спокойной и сердечной. Из чувства такта о политике не говорили. Генерал был монархистом. Он не упоминал об этом, но все это знали. Он был совершенно корректен. Двое его сыновей были задержаны во время избрания президента Лубе, когда они кричали на бульварах: «Панама!»[98]; что же касается его самого, то он вел себя всегда осторожно. Говорили о лошадях и пушках.

— Новая семидесятипятимиллиметровая — просто прелесть, — сказал генерал.

— И не налюбуешься легкостью, с какой регулируется стрельба. Это поистине чудо, — подхватил капитан Варно.

— А когда она в действии, — заметила г-жа Вормс-Клавлен, — то благодаря остроумному новому устройству крышки зарядных ящиков служат прикрытием для прислуги.

Все восхищались военными познаниями супруги префекта.

Оценили и нравственный облик г-жи Вормс-Клавлен, когда она завела речь о Бельфейской божьей матери.

— Вы представляете, генерал, в нашем департаменте, в том же Бресе, есть чудотворная статуя пресвятой девы.

— Наслышан, наслышан, — ответил генерал.

— Аббат Гитрель еще до назначения епископом очень интересовался чудесными явлениями божьей матери Бельфейской, — продолжала г-жа Вормс-Клавлен. — Он даже написал книжку, в которой доказывает, что божья матерь Бельфейская — покровительница французского оружия.

— С удовольствием прочитал бы, — сказал генерал. — Где ее достать?

Госпожа Вормс-Клавлен обещала прислать книгу.

Словом, за столом не прозвучало ничего, что могло бы дать повод к недоразумениям. После завтрака вышли прогуляться в парк.

Капитан Варно откланялся.

— Капитан, пусть моя свита ждет меня в Сен-Люшере, — распорядился генерал.

И, обернувшись к Лакрису, заметил:

— Большие маневры — это картина войны, однако неточная картина, поскольку здесь все предусмотрено, тогда как война полна неожиданностей.

— Генерал, не хотите ли посмотреть фазаний двор? — спросила г-жа де Бонмон.

— Охотно, сударыня. Она обернулась.

— А ты пойдешь, Эрнест?

Эрнеста задержал в дверях добрейший Ролен, монтильский мэр.

— Прошу прощения, господин барон. Замолвите словечко генералу Декюиру, нельзя ли при случае пустить артиллерию по холму Сен-Жан, где мое люцерновое поле.

— Стало быть, ваша люцерна не так уж хороша, Ролен, если вы хотите, чтоб ее потравили?

— Напротив! Напротив! Она превосходна. В будущем месяце я сниму прекрасный урожай… Но ведь и возмещение за потраву не пустяк! В прошлый раз его получил этот Уссьо. Разве не справедливо, чтобы теперь получил я? Ведь я мэр, у меня куча общественных обязанностей, — стало быть, по справедливости, когда представляется такой случай…

Генерала проводили на фазаний двор.

— Мне пора возвращаться в свою бригаду, — сказал он.

— О! — воскликнул маленький барон. — Мои «тридцать лошадиных сил» не подкачают.

Зашли на псарню, в конюшни, в сад.

— Великолепные розы! — сказал генерал, который обожал цветы.

В ароматном воздухе прокатились отголоски орудийного грома.

— Эти торжественные звуки радуют сердце, — сказал Лакрис.

— Как звон колоколов, — откликнулась г-жа Вормс-Клавлен.

— Вы истинная француженка, сударыня, — сказал генерал. — Ваши речи свидетельствуют о патриотизме чистейшей воды.

Было четыре часа. Генерал не мог задерживаться более ни минуты. К счастью, «тридцать лошадиных сил» действительно не подкачали.

С маленьким бароном, Лакрисом и шофером генерал уселся в машину и опять проехал под триумфальной аркой, воздвигнутой в его честь.

Спустя сорок минут они были в Сен-Люшере. Но не обнаружили здесь генеральской свиты. Все четверо напрасно искали капитана Варно. Деревня опустела. Ни одного солдата. Какой-то мясник, проезжавший в своей повозке, на вопрос, где бригада Декюира, ответил:

— Поищите-ка на Каньинском шоссе. Только что слышали пушку со стороны Каньи. Здорово гремела.

— А как попасть в это Каньи? — спросил генерал.

— Не беспокойтесь, я знаю, — сказал маленький барон. — Я вас довезу.

И так как поездка обещала несколько затянуться, он дал генералу пыльник, фуражку и очки.

Они устремились по департаментской дороге, миновали Сент-Андре, Вильнев, Летаф, Сен-Порсен, Трюфем, Миранж и, наконец, увидели Каньинский пруд, весь бронзовый от заходящего солнца. На шоссе они повстречали драгунов Северной армии, которые не знали, где бригада Декюира, но зато сообщили, что войска Южной армии направлены в Сен-Полен.

Сен-Полен находился в сорока пяти километрах по пути к Монтилю.

Автомобиль сделал поворот, снова выбрался на департаментскую дорогу, проехал Миранж, Трюфем, Сен-Порсен, Летаф, Вильнев и Сент-Андре.

— Прибавьте скорость, — скомандовал маленький барон.

Машина проскочила Верри-ле-Фужере, Сютьер и Рари-ля-Виконте, поднимая на улицах облако пыли, встававшей золотым ореолом, и давя кур и свиней. А в двух километрах от Сен-Полена ей встретились сторожевые посты Южной армии, которые охраняли Ля Соле, Мевиль и Ле Сурдэ. Здесь им сообщили, что вся Северная армия находится на другом берегу Илетты.

Они направились на Торси-ля-Миранд, чтобы выехать к реке у Вье-Бака.

После часа езды, когда в вечернем сумраке уже забелел по лощинам зыбкий туман, маленький барон сказал:

— Черт возьми! Проехать нельзя, мост через Илетту разрушен!

— Как! — вскричал генерал, — мост через Илетту разрушен? Да что вы такое выдумываете? Мост разрушен!

— Конечно, генерал! Но, как положено на маневрах, он разрушен условно.

Генерал Декюир не любил злых шуток.

— Вы не лишены остроумия, молодой человек, — сказал он с досадой.

У Вье-Бака они с громыханием проехали по железному мосту и выбрались на древнюю римскую дорогу, которая связывает Торси-ля-Миранд с главным городом департамента. В небе близ полумесяца разгоралась серебристым огнем Венера. Они сделали около тридцати километров, не встретив войск. У Сент-Эвариста попался ужасный подъем. Машина закряхтела, как усталое животное, но не остановилась. На спуске она запрыгала по камням и чуть было не опрокинулась в канаву. Дальше дорога была отличная вплоть до Мальманша, куда они прибыли ночью во время тревоги.

Небо блистало звездами. Играли горны. На голубой дороге большие фонари развевали космы рыжеватого света. Пехотинцы выбегали из домов. Жители прилипли к окнам.

— Эти операции хотя и условны, но весьма эффектны, — заметил Лакрис.

Генерал узнал, что его бригада занимает Вильнев, на левом фланге победоносной армии. Враг отступал повсюду.

Вильнев расположен на слиянии Илетты и Клены, в двадцати километрах от Мальманша.

— На Вильнев! — сказал генерал. — Теперь хоть знаем, где искать. И то хорошо!

Дорога на Вильнев была запружена пушками, зарядными ящиками и сонными артиллеристами в длиннополых шинелях, — так что автомобиль с трудом прокладывал себе путь сквозь это скопище. Маркитанка, восседавшая на своей повозке, освещенной китайскими фонариками, окликнула автомобилистов, предлагая им кофе и ликеры.

— Как тут отказаться! — промолвил генерал. — При этих передвижениях мы изрядно наглотались пыли.

Они выпили по рюмке и продолжали путь, пока не достигли Вильнева, который оказался занятым пехотой.

— А моя бригада? — воскликнул встревоженный генерал.

Предчувствуя недоброе, они обратились к встречным офицерам. Но о бригаде Декюира не было никаких известий.

— Как! Никаких известий? Ее нет в Вильневе? Это непостижимо!

Вдруг где-то над ними прозвенел колокольчиком женский голос:

— Господа…

Они взглянули кверху и увидели в окне утыканную папильотками голову почтовой кассирши.

— Господа, есть два Вильнева. Это Вильнев-на-Клене. Может быть, вам нужен Вильнев-ля-Батайль?

— Может быть, — сказал молодой барон.

— Тогда это далеко, — сказала кассирша. — Вам надо сначала ехать в Монтиль… Вы знаете Монтиль?

— Да, — ответил маленький барон, — мы знаем Монтиль.

— Затем вы поедете к Сен-Мишель-дю-Мон, свернете на национальную дорогу и…

Из соседнего дома с золочеными табличками на дверях высунулась голова в платке, образующем над нею два рога.

— Господа…

И нотариус Вильнева-на-Клене подал свой совет:

— В Вильнев-ля-Батайль вы лучше всего попадете через Тонгский лес. Поезжайте в Круа-дю-Перрон, сверните направо…

— Все понятно. Я знаю Тонгский лес, — сказал маленький барон, — я охотился там с Бресе… Благодарю вас, сударь… Благодарю, сударыня.

— Не за что, — сказала кассирша.

— К вашим услугам, господа, — сказал нотариус.

— Не заехать ли в трактирчик пососать коктейля? — предложил маленький барон.

— Не худо бы и подзакусить, — добавил Лакрис— Я изнемогаю.

— Чуточку терпения, господа, — ответил генерал. — Подождем до Вильнев-ля-Батайля.

И они пустились в путь. Пересекли Вели, Ля Рош, Ле Соль, Мелет, Ля Тайери и въехали в Трамбльский лес. Яркий свет бежал впереди автомобиля сквозь сумрак ночи и лесную тень. Вот Круа-дю-Перрон, потом — перекресток короля Генриха. Они мчались неудержимо среди тишины и безлюдья.

На пути им попадались олени, мерцали огоньки в хижинах угольщиков. Внезапно на пустынной просеке они вздрогнули от зловещего звука — как будто от выстрела. Автомобиль занесло и ударило о дерево.

— Что такое? — спросил опрокинувшийся генерал.

Лакрис охал, распростертый на ложе из папоротника.

Эрнест, вооруженный фонарем, сообщил мрачным голосом:

— Шина лопнула… А что самое скверное, — погнут передний мост!


ЭМИЛЬ

Мадемуазель Бержере молчала. Она улыбнулась, что было для нее необычно.

— Почему ты смеешься, Зоя? — спросил г-н Бержере.

— Я думаю об Эмиле Венсене.

— Как, Зоя! Ты думаешь об этом чудесном человеке, который недавно умер, которого мы так любили, которого мы оплакиваем — и ты смеешься?!

— Я улыбнулась потому, что снова вижу его перед собою — таким, каким он был когда-то давным-давно, а ведь старые воспоминания — самые сильные. Ты должен бы, однако, знать, Люсьен, что не все улыбки радостны — как и не все слезы печальны… И надо же, чтобы старая дева тебе это объясняла!

— Мне известно, Зоя, что смех — результат нервного напряжения. Госпожа де Кюстин, прощаясь в тюрьме со своим мужем[99], приговоренным к смерти революционным трибуналом, безумно расхохоталась при виде одного заключенного, который прошел мимо нее в халате и ночном колпаке, набеленный и нарумяненный, а в руках держал подсвечник.

— Ну, это совсем другое дело, — сказала Зоя.

— Да, — ответил г-н Бержере. — Но я вспоминаю, что произошло со мной самим, когда я узнал о смерти бедной Демэ, — той, что певала в кафешантанах веселые песенки. Это было в префектуре, на вечернем приеме. Вормс-Клавлен сказал нам: «Демэ умерла».

Я, как и все, принял это известие с подобающей скорбью. И, подумав, что никто уж больше не услышит, как эта толстая девица поет: «Я щелкаю орешки, садясь на них», — ярко ощутив всю печаль, заключенную в этих мыслях, я следил, как она стекала мне в душу капля по капле, и я молчал. Секретарь префектуры господин Лакарель проговорил густым голосом в свои галльские усы: «Демэ умерла! Какая потеря для французского веселья!» — «Об этом сообщает сегодня вечерняя газета», — отозвался судья Пилу. «Действительно, — мягко сказал генерал Картье де Шальмо. — И уверяют, что эта особа перед смертью приняла святое причастие».

При этих простосердечных словах генерала некая внезапная фантазия, странная, неуместная, пришла мне на ум. Я вообразил себе конец света — таким, как он описан в Dies irae, по свидетельству Давида и Сивиллы[100]. Я увидел мир, обращенный в пепел, я представил себе мертвецов, выходящих из могил при звуках архангельской трубы и теснящихся толпой перед престолом судии, — и среди них — толстуху Демэ, совсем голую, одесную господа бога. При этой мысли я расхохотался под удивленными взглядами гражданских и военных чиновников. Хуже всего то, что, не в силах избавиться от этого видения, я сказал, продолжая смеяться: «Вы увидите, одним своим присутствием она нарушит всю торжественность Страшного суда»… Никогда еще никакое высказывание не было так плохо понято, Зоя. Никогда никакое высказывание не было так мало одобрено!

— Что за нелепости, Люсьен. У меня таких странных фантазий не бывает. Я улыбнулась потому, что представила себе нашего бедного друга Венсена таким, каким он был при жизни, вот и все. Это вполне естественно. Мне его жаль от всего сердца. У нас не было лучшего друга.

— Я тоже очень любил его, Зоя, и мне тоже хочется улыбнуться при мысли о нем. И вот что любопытно, — как это в таком маленьком теле заключалось столько военного жара и как при таком кругленьком и румяном лице у него могла быть столь героическая душа! Его жизнь преспокойно протекла в предместье провинциального городка. Он занимался производством щеток в Тентельри. Но ведь это не заполняло всего его сердца.

— Он был еще меньше ростом, чем дядя Жан, — проговорила мадемуазель Бержере.

— А дух в нем был военный, гражданственный и колониальный, — заметил г-н Бержере.

— Это был добрый и порядочный человек, — продолжала мадемуазель Бержере.

— Он участвовал в войне тысяча восемьсот семидесятого года, Зоя. Ему тогда было двадцать лет. Мне было только двенадцать. Он казался мне человеком преклонного возраста, величественным старцем. Однажды в «грозный год»[101] он ввалился, лязгая железом, в наш безмятежный провинциальный домик. Он пришел проститься с нами. На нем был ужасный костюм франтирера. Из-за ярко-красного пояса у него торчали рукоятки двух седельных пистолетов. Жизнь подстраивает шутки даже в самые трагические минуты — и вот невольная прихоть неведомого оружейника прицепила его к громадной кавалерийской сабле. Не упрекай меня, Зоя, за такой оборот речи; он имеется в одном письме Цицерона[102]. «Кто же, — изъясняется там оратор, — прицепил моего зятя к сему мечу?»

Так вот, в экипировке нашего друга Эмиля Венсена меня более всего поразила его огромная сабля. В моей детской душе возникла надежда на победу. Ты, Зоя, кажется, обратила больше внимания на сапоги, потому что подняла голову от своей работы и воскликнула: «Смотрите! Кот в сапогах!»

— Я сказала: «Кот в сапогах»? Бедный Эмиль!

— Ты сказала: «Смотрите! Кот в сапогах!» Не раскаивайся, Зоя. Госпожа д'Абрантес[103] рассказывает в своих «Мемуарах», что одна маленькая девочка тоже назвала «котом в сапогах» молодого и тощего Бонапарта в тот день, когда увидела его, нелепо выряженного генералом Республики. Бонапарт затаил против нее злобу. Наш друг, более благородный, не оскорбился твоим восклицанием. Эмиль Венсен со своей ротой был передан в распоряжение некоего генерала, который не любил франтиреров и сказал новоприбывшим: «Нарядиться как на масленицу — это еще не все. Нужно еще воевать».

Наш друг Венсен спокойно выслушал эту крепкую речь. Он был восхитителен на протяжении всей кампании. Однажды видели, как он подошел к самым аванпостам противника с безмятежностью героя и близорукого человека. Он действительно не видел дальше трех шагов перед собой. Ничто не могло заставить его отступить. В течение всех последующих тридцати лет он вспоминал эти месяцы своей военной жизни, фабрикуя щетки из пырея. Он читал военные газеты, председательствовал на собраниях бывших товарищей по оружию, присутствовал на торжественных открытиях памятников в честь бойцов тысяча восемьсот семидесятого года; он проходил во главе рабочих своей фабрики перед статуями Верцингеторикса, Жанны д'Арк и солдат Луары[104], по мере того как статуи эти появлялись на французской земле. Он произносил патриотические речи. И мы здесь касаемся, Зоя, одной из сцен человеческой комедии, мрачную смехотворность которой, быть может, когда-нибудь оценят. Эмиль Венсен отважился сказать во время дела Дрейфуса, что Эстергази[105] — мошенник и предатель. Он так сказал, потому что знал это и был слишком чистосердечен, чтобы скрывать истину. С этого дня он прослыл врагом отечества и армии. С ним обращались как с изменником и чужаком. Нанесенные ему огорчения ускорили развитие болезни сердца, которой он страдал. Он умер грустный и недоумевающий. В последний раз, когда я видел его, он говорил со мной о тактике и стратегии. Это была любимая его тема. Несмотря на то, что он, участвуя в войне, мог наблюдать великий беспорядок и непомерную путаницу, он был убежден, что военное искусство есть прекраснейшее из искусств. И, боюсь, я рассердил его, сказав, что, собственно говоря, искусства войны не существует, а во время кампании применяют все мирные искусства: хлебопечение, кузнечное дело, полицейский надзор, химию и тому подобное.

— Почему ты так говорил, Люсьен? — воскликнула мадемуазель Бержере.

— Говорил по убеждению, — отвечал г-н Бержере. — То, что называют стратегией, есть, в сущности, искусство, применяемое агентством Кука[106]. Оно состоит главным образом в том, чтобы форсировать реки по мостам и переваливать через горы по ущельям. Что же касается тактики, то она устанавливает правила по-детски наивные. Великие полководцы с этими правилами не считаются. Они многое предоставляют случаю, хотя и не сознаются в этом. Искусство же их заключается в том, чтобы внушать благоприятные для них предрассудки. Им легче побеждать, когда все считают их непобедимыми. Только на карте сражение принимает ту видимость порядка и организованности, которая свидетельствует о высшей, направляющей воле.

— Бедный Эмиль Венсен! — вздохнула мадемуазель Бержере. — Это правда, он очень любил военных. Я тоже уверена, — он жестоко страдал, видя, что в армии с ним обращаются как с врагом. Генеральша Картье де Шальмо была немилосердна к нему. Она знала лучше, чем кто бы то ни было, как много он жертвовал на благотворительные учреждения милитаристов, однако она порвала с ним, узнав, что он назвал Эстергази мошенником и предателем. И порвала беспощадно. Когда он явился к ней, она подошла к дверям прихожей, где он ждал, и крикнула так, чтобы он услышал: «Скажите, что меня нет дома». А ведь это была совсем не злая женщина.

— Нет, конечно, — ответил г-н Бержере. — Она действовала с той святой простотой, восхитительные примеры которой мы находим в прошлом. Ныне встречаются только посредственные добродетели. А бедный Эмиль умер от горя, ни от чего другого.


АДРИЕННА БЮКЕ

Доктору Жоржу Дюма[107]



В кабачке, когда мы кончали обедать, Лабуле сказал:

— Согласен, все эти явления, связанные с еще мало изученным состоянием организма: случаи ясновидения, внушения на расстоянии, оправдавшихся предчувствий, — обычно не проверены настолько строго, чтобы это могло вполне удовлетворить требованиям науки. Почти всегда ссылаются в таких случаях на чьи-нибудь свидетельства, но, даже будучи вполне правдивыми, они оставляют какую-то неясность в природе происшедшего. Подобные факты мало исследованы — готов это признать. Но самая их возможность уже не внушает мне никакого сомнения с тех пор, как я сам столкнулся с одним из них. Благодаря исключительно счастливому стечению обстоятельств мне удалось произвести тогда наблюдения со всей необходимой полнотой. Можешь мне поверить, я действовал методично, тщательно устраняя всякую возможность ошибки.

Говоря так, молодой доктор Лабуле ударял обеими руками по своей впалой груди, обложенной брошюрами, и наклонял ко мне через стол свой лысый внушительный череп.

— Да, мой дорогой, — прибавил он, — на редкость удачно получилось, что одно из явлений, классифицируемых Майером и Подмором[108] как «призраки живых», прошло во всех своих фазах перед взором служителя науки. Я все отметил, все записал.

— Я слушаю.

— Это произошло летом тысяча восемьсот девяносто первого года, — продолжал Лабуле. — Мой друг Поль Бюке, о котором, помнишь, я тебе часто рассказывал, наш тогда со своею женой в маленькой квартирке на улице Гренель, против фонтана. Ты не был знаком с Бюке?

— Видел его два-три раза. Толстяк с бородой чуть ли не от самых глаз. Жена у него брюнетка, бледная, с крупными чертами лица и продолговатыми серыми глазами.

— Совершенно верно: темперамент желчный и нервный, впрочем достаточно уравновешенный. Но женщина живет в Париже, нервы берут верх и — держись! Значит, ты видел Адриенну?

— Я встретил ее как-то вечером на улице Мира, она стояла с мужем перед витриной ювелирной лавки, и глаза ее не отрывались от сапфиров. Красивая особа и чертовски элегантная для жены бедного малого, погрязшего в промышленной химии. Ведь Бюке не особенно преуспевал?

— Бюке работал уже пять лет в фирме Жакоб, торгующей на бульваре Маджента фотографическими аппаратами и всякими химикалиями для фотографирования. Он рассчитывал стать в ближайшее время компаньоном. Больших денег он не зарабатывал, но занимал неплохое положение. У него было будущее. Терпеливый, бесхитростный, работящий, в конце концов он бы добился своего. А пока расходы на жену его особенно не донимали. Истинная парижанка, она умела изворачиваться, то и дело находя случай покупать по дешевке белье, платья, кружева, драгоценности. Она удивляла мужа своим умением чудесно одеваться почти даром, и Полю всегда было лестно видеть ее в элегантных туалетах и в изящном белье. Но все, что я пока говорю тебе, мало интересно.

— Напротив, мне это очень интересно, дорогой Лабуле.

— Во всяком случае эта болтовня уводит нас от главного. Я был, как тебе известно, школьным товарищем Поля Бюке. Дружили мы с ним в старших классах в коллеже Людовика Великого, не переставали встречаться и потом, когда, двадцати шести лет, еще не устроенный, он женился на Адриенне по любви, взяв ее, как говорится, в одной рубашке. С его женитьбой наша дружба не прекратилась. Адриенна относилась ко мне, по-видимому, с симпатией, и я часто обедал у молодой пары. Ты знаешь, что я постоянный врач актера Лароша, вхож к артистам, и они частенько дают мне билеты. Адриенна и ее муж очень любили театр. В тот вечер, когда у меня бывала ложа, я шел к ним обедать запросто, а потом вел их во Французскую Комедию. Я всегда мог быть уверен, что в обеденное время застану дома Бюке, обычно в половине седьмого возвращавшегося с фабрики, его жену и их друга Жеро.

— Жеро? — спросил я. — Марселя Жеро, который служил в банке и носил такие красивые галстуки?

— Его самого. Это был друг дома. Как холостяк и приятный сотрапезник, он постоянно у них обедал. Он приносил омаров, паштеты и всякие лакомства, был мил, любезен и мало говорил. Бюке просто не мог без него обходиться, и мы увозили его с собой в театр.

— Сколько лет ему было?

— Жеро? Не знаю. Лет тридцать — сорок… Так вот, однажды Ларош дал мне ложу, а я, как обычно, отправился на улицу Гренель, к моим друзьям Бюке. Я немного опоздал, и стол был уже накрыт к обеду. Поль вопил, что голоден, но Адриенна не решалась садиться за стол без Жеро. «Дети мои, — заявил я, — у меня ложа во Французскую Комедию. Идет „Дениза“[109]». — «Живее! — сказал Бюке. — Поскорей пообедаем, чтобы не пропустить первого акта». Служанка стала подавать. Адриенна казалась озабоченной, и было видно, что глотала она суп через силу. Бюке шумно втягивал ртом вермишель, подхватывая языком длинные нити, виснувшие у него на усах. «Женщины поразительны, — воскликнул он. — Представь себе, Лабуле, Адриенна беспокоится, почему Жеро не пришел сегодня обедать. Она воображает всякие ужасы. Скажи ей, что это ерунда. Жеро могли помешать. У него свои дела. Он холостяк, и ему не перед кем отчитываться. Меня удивляет, наоборот, что он проводит у нас почти все вечера. Это очень мило с его стороны. Так надо же быть справедливыми и дать ему хоть немного свободы. У меня правило: не вмешиваться в дела моих друзей. Но женщины этого не признают». Госпожа Бюке ответила прерывающимся голосом: «Я неспокойна, боюсь, не произошло ли что-нибудь с господином Жеро». А Бюке все поторапливал с обедом. «София, — кричал он служанке, — мясо, салат! София, сыр, кофе!» Я заметил, что госпожа Бюке совсем не ела. «Ну, иди одеваться, — сказал ей муж. — Иди, а то опоздаем на первое действие. Пьеса Дюма — это не какая-нибудь оперетка, где достаточно схватить одну, другую арию. Это нечто последовательно развивающееся, и пропустить тут ничего нельзя. Иди, дорогая, мне ведь только надеть сюртук». Она поднялась и направилась в свою комнату медленно и словно неохотно.

Мы с мужем выпили кофе и выкурили по папиросе. «А все-таки, — сказал мне Поль, — я огорчен, что наш славный Жеро сегодня не пришел. Ему было бы приятно посмотреть „Денизу“. Но подумай только, как Адриенна обеспокоена его отсутствием! Уж я ей толкую, что у этого чудесного малого есть, вероятно, дела, о которых он нам не рассказывает, — почем знать, может быть, встречи с женщинами. Она и не слушает. Дай-ка мне папиросу». Я протянул ему портсигар, и вдруг мы услышали из соседней комнаты протяжный крик ужаса, а за ним шум падения чего-то тяжелого и мягкого. «Адриенна!» — вскричал Бюке и бросился в спальню. Я последовал за ним. Мы увидели Адриенну, распростертую на паркете, бледную, с закатившимися глазами, неподвижную. Но ни малейших признаков эпилептического припадка или чего-либо подобного. Никакой пены на губах. Руки и ноги вытянуты, но гибкие. Пульс неровный и отрывистый. Я помог мужу перенести ее в кресло. Почти тотчас же кровообращение восстановилось, лицо, обычно матово-бледное, залилось краской. «Там, — проговорила она, показывая на зеркальный шкаф, — там! Я его видела. Застегивала лиф и увидела его в зеркале. Я повернулась, думая, что он тут. Но никого не увидев, поняла… и упала».

Тем временем я осматривал, не поранила ли она себя при падении, но ничего не обнаружил. Бюке заставлял ее глотать мелиссовую воду с сахаром. «Ну, моя милая, — говорил он, — приди в себя. Кого, черт побери, ты увидела? И что ты такое рассказываешь?» Она опять побледнела. «О, я видела, я видела его, Марселя». — «Она увидела Жеро? Странно!» — воскликнул Бюке. «Да, я видела его, — повторила она мрачным тоном, — он посмотрел на меня, не говоря ни слова, вот так». И она придала своему лицу какое-то дикое выражение. Бюке вопросительно посмотрел на меня. «Не беспокойтесь, — ответил я, — это не опасно. Быть может, во всем виноват желудок. Выясним на досуге. Пока что не будем этим заниматься. Я знал в Шарите[110] одного желудочного больного, которому мерещились кошки под каждой койкой».

Через несколько минут госпожа Бюке окончательно пришла в себя, муж глянул на часы и обратился ко мне: «Если вы считаете, Лабуле, что театр ей не повредит, время ехать. Пойду скажу Софии, чтобы позвала извозчика». Адриенна мигом надела шляпку. «Поль, Поль, доктор, послушайте! Заедемте сперва к Жеро. Я так волнуюсь, так волнуюсь, что не могу выразить». — «Ты с ума сошла. Что могло случиться с Жеро? Мы его видели вчера здоровым и невредимым». Она бросила на меня умоляющий взгляд, горячим лучом проникший мне в сердце. «Лабуле, друг мой, заедем к Жеро сейчас же, хорошо?» Я согласился. Она так попросила, что нельзя было отказать. Поль ворчал, ему хотелось видеть первое действие. Я сказал ему: «Заедем все-таки к Жеро. Не такой уж большой крюк». Экипаж ожидал нас. Я крикнул кучеру: «Улица Лувра, пять, и побыстрее!»

Жеро жил в доме номер пять по улице Лувра, недалеко от своего банка, в небольшой трехкомнатной квартире, наполненной галстуками. Они были страстью этого доброго малого. Едва мы остановились перед домом, Бюке выскочил из экипажа и, просунув голову в каморку привратницы, спросил: «Как поживает господин Жеро?» Привратница ответила: «Господин Жеро вернулся в пять часов; он взял свои письма и больше не выходил. Если хотите подняться к нему, то лестница в глубине, пятый этаж, направо». Но Бюке уже кричал в окно кареты: «Жеро дома! Теперь ты видишь, дорогая, твои страхи были просто нелепы. Извозчик, во Французскую Комедию!» Тогда Адриенна едва не выскочила из экипажа. «Поль, умоляю, поднимись по лестнице, зайди к нему, зайди, это необходимо!» — «Лезть на пятый этаж! — сказал он, пожимая плечами. — Адриенна, мы из-за тебя опоздаем в театр. Ну, если уж женщине взбрело в голову…»

Я остался в экипаже один с госпожой Бюке и видел, как блестели в темноте ее глаза, обращенные к двери дома. Наконец появился Поль. «Честное слово, — сказал он, — звонил три раза. Он не откликается. В общем, моя дорогая, у него, видимо, есть причины желать, чтобы ему не мешали. Быть может, у него женщина, что ж тут удивительного?» Взгляд Адриенны принял такое трагическое выражение, что меня самого охватило беспокойство. И к тому же, если поразмыслить, было как-то странно, что Жеро, никогда не обедавший дома, оставался у себя от пяти до половины восьмого. «Подождите меня, — сказал я господину и госпоже Бюке. — Сейчас я поговорю с привратницей». Этой женщине также показалось странным, что Жеро не пошел обедать, как всегда. Она убирала комнаты у жильца пятого этажа, и у нее был свой ключ от его квартиры. Она сняла этот ключ с доски и предложила мне подняться вместе. Когда мы добрались до площадки, она открыла дверь и из прихожей несколько раз позвала: «Господин Жеро!» Не получив ответа, она решилась войти в соседнюю комнату, служившую спальней. Позвала еще: «Господин Жеро, господин Жеро!» Никакого ответа, кругом темно. Спичек у нас не было. «На ночном столике должна быть коробка шведских спичек», — сказала женщина, вся дрожа и не в состоянии сделать ни шага. Я принялся шарить по столу и почувствовал, что мои пальцы коснулись чего-то липкого. «Знакомо мне это, — подумал я, — это кровь».

Когда, наконец, мы зажгли свечу, то увидели Жеро вытянутым на постели, с размозженной головой. Его рука свисала почти до ковра, куда упал револьвер. Незапечатанное письмо лежало на столе, все в крови. Оно было написано его рукой, адресовано господину и госпоже Бюке и начиналось так: «Дорогие друзья, вы были единственной радостью и утешением моей жизни…» Он объявлял им затем о своем решении умереть, в сущности не открывая причин. Правда, он намекал, что денежные затруднения привели его к этому. Я установил, что смерть наступила приблизительно час тому назад, то есть что он убил себя в тот самый момент, когда госпожа Бюке увидела его в зеркале.

Не правда ли, как я тебе и сказал, дорогой мой, это совершенно твердо установленный случай ясновидения, или, говоря точнее, один из тех примеров странной психической синхронности, над которыми сейчас работает наука, — правда, с большим рвением, чем успехом.

— Быть может, тут другое, — ответил я. — Уверен ли ты, что ничего не было между господином Жеро и госпожой Бюке?

— Но… я никогда ничего не замечал. И потом разве это что-нибудь меняет?


ГЕММА

Я пришел к нему в полдень, как он и просил меня. Во время завтрака в длинной, как церковный неф, столовой, где он разместил целое сокровище — собрание старинных ювелирных изделий, мне показалось, что он не то чтобы грустен, но словно задумчив. В беседе то и дело проявлялось живое изящество его ума. Иной раз какое-нибудь слово говорило о его тонком художественном вкусе или свидетельствовало об увлечении спортом, ничуть не остывшем после ужасного падения с лошади, когда он проломил себе голову. Но мысли его внезапно прерывались, как бы разбиваясь одна за другой о какую-то преграду.

Из всего этого разговора, довольно утомительного и бессвязного, у меня осталось в памяти только то, что он послал пару белых павлинов в свой замок Рарэ и что без всякой к тому причины, вот уже три недели, забросил своих друзей, даже самых близких — г-на и г-жу X. Однако ж вряд ли он позвал меня к себе для подобных признаний. За кофе я спросил его об этом. Он посмотрел на меня несколько удивленно.

— Я собирался тебе что-то сказать?

— Ну да, черт возьми! Ты написал мне: «Приходи завтракать, хотел бы с тобой поговорить».

Так как он молчал, я вытащил из кармана письмо и показал ему. Адрес был написан его стремительным, красивым, но несколько изломанным почерком. На конверте сохранилась лиловая сургучная печать. Он потер себе лоб.

— Вспоминаю… Будь так добр, сходи к Фералю. Он тебе покажет набросок Ромнея[111]: молодую женщину с золотыми волосами, — их отсвет золотит ей лоб и щеки… Глаза темно-синие, так что и белок весь в синих отсветах… Теплая свежесть кожи… Изумительно! Но руки какие-то распухшие, В общем, посмотри и постарайся узнать…

Он замолк. Потом, держась за ручку двери, сказал:

— Подожди меня. Я только надену визитку. Выйдем вместе.



Оставшись один в столовой, я подошел к окну и внимательней, чем прежде, посмотрел на лиловую сургучную печать. Это был отпечаток античной геммы — сатир приподымает покрывало нимфы, уснувшей под лавром, у подножья полуколонны. Излюбленная тема художников и граверов Рима периода расцвета. Вариант мне показался великолепным. Безупречная верность стиля, исключительное чувство формы и композиции придавали изображению величиной в ноготь впечатляющую силу большой и широко задуманной картины.

Я стоял, как зачарованный, когда мой друг приоткрыл дверь.

— Ну что же! Идем!

Он был в шляпе и, видимо, спешил. Я сказал, что восхищен его печатью.

— Но я раньше не видел ее у тебя.

Он ответил, что она у него недавно, месяца полтора. Настоящая находка. Он снял с пальца кольцо, куда был вставлен этот камень, и протянул мне.

Известно, что геммы такого дивного классического стиля большей частью — сердолики. Увидев же темно-лиловый матовый камень, я был несколько удивлен.

— Гм! Аметист! — пробормотал я.

— Да, печальный камень, не так ли, и сулящий несчастье. Ты думаешь, это подлинная древность?

Он велел принести лупу. Увеличительное стекло показало изумительно тонкую работу. Это несомненно был шедевр греческой глиптики[112] первых времен Империи. Я не видел лучшего образца даже в неаполитанском музее, а ведь там собрано столько камней. Благодаря лупе можно было различить на полуколонне эмблему, обычно встречающуюся на изображениях сцен вакхического цикла. Я обратил на это его внимание.

Он повел плечами и улыбнулся. Камень просвечивал в кольце. Я принялся рассматривать оборотную сторону и крайне удивился, заметив знаки, нанесенные уж очень неумело и, видимо, много позже. Они напоминали начертания, встречающиеся на восточных амулетах, небезызвестные среди антикваров, и, хотя сам мало искушенный в этой области, я, казалось, узнал в них магические письмена. Мой друг был того же мнения.

— Утверждают, — сказал он, — что это кабалистическая формула, заклинание, встречающееся у одного из греческих поэтов.

— У кого именно?

— Да я их слабо себе представляю.

— У Феокрита?[113]

— Возможно, у Феокрита.

При помощи лупы я мог ясно прочесть четыре рядом стоящих буквы:


КНРН


— Это не имя, — сказал мой друг.

Я заметил, что по-гречески это звучит:


КЕРЕ


И отдал ему камень. Он долго смотрел на него в каком-то оцепенении и затем снова надел кольцо на палец.

— Идем, — быстро проговорил он, — идем. Ты куда?

— В сторону церкви святой Магдалины. А ты?

— Я… Куда же я иду-то?.. Черт возьми! Иду к Голо взглянуть на лошадь, которую он не решается купить, пока я ее не осмотрю. Ты знаешь, я барышник и даже немного ветеринар, к тому же старьевщик, драпировщик, архитектор, садовник и, если надо, маклер. Да, друг мой, я обставил бы всех евреев, не будь это так нудно.

Мы дошли до предместья, и мой друг зашагал с быстротой, совершенно не соответствовавшей его постоянной апатии. Он шел все быстрее и быстрей, и я уже еле поспевал за ним. Впереди появилась довольно хорошо одетая женщина. Он обратил на нее мое внимание.

— Спина кругла и талия тяжеловата. Но погляди на лодыжку. Я уверен, нога очаровательная. Знаешь, лошади, женщины, словом, все красивые животные устроены одинаково. Тело их, полное и округлое там, где положено быть мясу, утончается к местам сочленений, что свидетельствует о тонкой кости. Вот смотри на эту женщину: выше талии — никуда не годится. Но ниже! Какая свободная и мощная линия! Гляди. Видишь, как она передвигается, красиво и равномерно колыша свое тело. А нога внизу какая тонкая! Ручаюсь, у колена она стройная и мускулистая, причем действительно красивая.

Он добавил, как всегда охотно делясь своим опытом в этой области:

— Нельзя требовать всего от одной женщины; надо брать совершенное там, где его находишь. Совершенное так редко!

При этом, следуя загадочному течению своей мысли, он приподнял левую руку и посмотрел на свое кольцо. Я сказал ему:

— Эта чудесная вакхическая сцена заменила тебе твой герб, то деревцо?

— Ах да, бук, дерево Дю Фо[114]. Мой прадед в Пуату при Людовике Шестнадцатом был то, что называлось «благородный», то есть принадлежал к недворянской знати. Потом он стал членом революционного клуба в Пуатье и скупщиком национальных имуществ, благодаря чему я пользуюсь расположением владетельных особ и сам считаюсь аристократом в нашем обществе израильтян и американцев. Почему я изменил буку Дю Фо? Зачем? Он не уступал дубу Дюшена[115] де ла Сикотьер. А я заменил его вакхической сценой, бесплодным лавром и эмблематической полуколонной.

Пока с насмешливым пафосом он говорил все это, мы подошли к особняку его друга Голо, но Дю Фо не остановился перед двумя медными молотками в виде Нептунов, сиявшими на двери, как краны в ванной комнате.

— Ты так спешил к Голо?

Он, казалось, не слышал моих слов и все ускорял шаг. Во весь дух домчались мы до улицы Матиньон, по которой он и устремился. Вдруг он стал перед большим унылым шестиэтажным домом. Он молчал и с каким-то беспокойством смотрел на плоский оштукатуренный фасад, испещренный многочисленными окнами.

— Долго ты будешь так стоять? — спросил его я. — Тебе известно, что в этом доме живет госпожа Сэр?

Я был уверен, что задену его, упоминая о женщине, которую он не терпел за фальшивую красоту, за всем известную продажность и потрясающую глупость, женщине, которую подозревали в том, что теперь, постаревшая и опустившаяся, она подворовывает в магазинах кружева. Но он ответил мне слабым, почти жалобным голосом:

— Ты думаешь?

— Уверен. Вот видишь в окнах третьего этажа ее ужасные занавески с красными леопардами?

Он кивнул.

— Госпожа Сэр… Да, верно, действительно она здесь живет. Думаю, что она сейчас там, за одним из красных леопардов.

Похоже было, что он собирается ее навестить. Я выразил удивление.

— Она не правилась тебе прежде, когда все находили ее красивой и эффектной, когда она разжигала роковые страсти и трагическую любовь. Ты говорил: «Уже одной ее пористой кожи достаточно, чтобы вызвать во мне непреоборимое отвращение. Но она к тому же вся плоская, с огромными руками». А теперь, когда она превратилась в развалину, ты обнаруживаешь в ней восхитительные уголки, довольствоваться которыми ты только что советовал. Каково твое мнение о тонкости ее лодыжки и благородстве ее души? Нескладная дылда, без бюста и бедер, озиравшаяся, бывало, при входе в гостиную, чтобы привлечь таким незамысловатым приемом толпу болванов и хвастунов, готовых разоряться из-за женщин, которые даже не могут раздеться.

Я умолк, несколько устыдившись, что так говорю о женщине. Но эта особа столько раз проявляла такую ужасную злобность, что можно было не стесняться. Право же, я никогда бы не сказал ничего подобного, не знай я ее бессердечности и подлости. Я успокоился, заметив, что Дю Фо не слышал ни слова.

Он заговорил как бы с самим собой:

— Пойду ли я к ней, или не пойду, это ничего по изменит. Вот уже полтора месяца я не могу войти ни в одну гостиную, чтобы не встретить ее там. Даже в домах, где по нескольку лет не бывал и куда, сам не знаю зачем, пришел вдруг снова! Странные все дома!

Я оставил его перед открытой дверью и не стал задумываться над тем, что его туда влечет. Дю Фо не выносил госпожу Сэр, когда она была молода и красива, отвергал ее заигрывания в годы ее блеска, а теперь увлекся этой старухой и морфинисткой — подобная извращенность в моем друге была для меня совершенно неожиданна. Я мог бы поручиться, что подобное заблуждение чувств немыслимо, будь вообще что-либо достоверное в такой темной области, как патология страсти.



Месяц спустя я уехал из Парижа, и до отъезда мне так и не случилось повидать еще раз Поля Дю Фо. Пробыв несколько дней в Бретани, я поехал в Трувиль к своей кузине Б., находившейся там с детьми. В первую неделю моего пребывания на даче «Морская ласточка» я учил своих племянниц рисовать акварелью, фехтовал с племянниками и слушал Вагнера в исполнении кузины.

В воскресенье утром я проводил все семейство до церкви и, пока длилась обедня, пошел прогуляться но городу. Направившись к пляжу по улице, где в лавках торговали игрушками или случайными вещами, вдруг впереди я увидел г-жу Сэр. Она шла к кабинам поникшая, покинутая всеми, одинокая. Ноги она волочила, как будто на ней были домашние туфли. Помятое дешевое платье висело на ней, как на вешалке. Она обернулась. Впалые, невидящие глаза и отвисший рот были страшны. Проходившие мимо женщины косились на нее, а она шла угрюмая и ко всему безразличная.

Несчастная, видимо, была отравлена морфием. В конце улицы она остановилась перед прилавком г-жи Гийо и стала длинной худой рукой перебирать кружева. При виде алчного выражения ее глаз мне вспомнились ходившие о ней рассказы по поводу нескольких неприятных историй в больших магазинах. Толстуха Гийо, провожая покупательниц, показалась в дверях. И г-жа Сэр, оставив кружево, опять уныло поплелась к пляжу.

— Что-то вы перестали у меня покупать! Плохой вы покупатель! — воскликнула, увидев меня, г-жа Гийо. — Зашли бы посмотреть пряжки и веера; ваши племянницы находят, что они чудесны. А барышни все хорошеют да хорошеют.

Потом, взглянув на удалявшуюся г-жу Сэр, она покачала головой, словно говорила: «Вот бедняга!»

Ничего не оставалось, как купить племянницам стразовые пряжки. Пока их заворачивали, я увидел в окно, что по направлению к пляжу идет Дю Фо. Шел он очень быстро, вид у него был озабоченный. Как многие нервные люди, он покусывал ногти, — и на пальце его я мог заметить аметист.

Встреча эта меня поразила, тем более что он сообщал мне о своей поездке в Динар, где у него был загородный домик и где лошади его участвовали в скачках. Я зашел в церковь за кузиной. Я спросил ее, известно ли ей, что Дю Фо в Трувиле. Она кивнула в ответ и несколько смущенно заметила:

— Наш бедный друг какой-то странный. Он не отстает от этой женщины. И, по правде сказать…

Запнувшись она договорила:

— Именно он за ней гоняется. Просто непонятно. Да, он за ней гонялся.

В последующие дни многое меня в этом убедило. Я то и дело видел его — и неизменно в обществе г-жи Сэр и г-на Сэр, о котором трудно было сказать, дурак ли он, или снисходительный муж. Глупость выручала его: подлость оставалась под сомнением. В свое время эта женщина отчаянно старалась понравиться Дю Фо, охотно оказывавшему покровительство небогатым парам, бредящим роскошью. Но Дю Фо питал к ней нескрываемую неприязнь. Бывало, в ее присутствии он говорил: «Поддельная красавица гораздо хуже урода. Некрасивая может оказаться неожиданно приятной, тогда как первая — только плод, наполненный прахом». Сила убеждения в таких случаях возвышала красноречие Дю Фо до стиля Священного писания. Теперь г-жа Сэр не обращала на него никакого внимания. Равнодушная к мужчинам, она признавала только шприц Праваца и свою приятельницу графиню В. Они были неразлучны, но отношения их, видимо, были совсем невинны — обе уже никуда не годились. Однако Дю Фо сопровождал их на прогулках. Я встретил его однажды нагруженного их накидками, с огромным морским биноклем г-на Сэра через плечо. Он добился разрешения покататься в лодке с г-жой Сэр, и весь пляж злорадно лорнировал их.

Понятно, что при таких обстоятельствах у меня не было охоты с ним встречаться, и, так как он находился в каком-то постоянном состоянии сомнамбулизма, я покинул Трувиль, не обменявшись с ним и десятком слов, предоставив его Сэрам и графине В.

Вновь встретился я с ним однажды вечером в Париже, у его друзей и соседей X., людей чрезвычайно радушных и гостеприимных. В убранстве их красивого особняка на авеню Клебера я узнал изысканный вкус г-жи X., а также и Дю Фо, у которого с ней было много общего. Прием носил довольно интимный характер, и Поль Дю Фо, как и прежде, говорил очень своеобразно, причудливо сочетая изысканную деликатность с самой живописной грубостью. Г-жа X. умна, и побеседовать в ее доме довольно приятно. Однако, когда я вошел, то услышал мало интересный разговор. Какой-то чиновник, г-н Никола, советник, нудно пересказывал всем надоевшую историю о гауптвахте, где караульные стрелялись один за другим, так что пришлось ее снести, дабы приостановить этот новый вид эпидемии. Затем г-жа X. спросила меня, верю ли я в талисманы. Советник Никола вывел меня из затруднения, пустившись уверять, что раз я человек неверующий, то непременно суеверен.

— Вы не ошиблись, — сказала г-жа X. — Он но верит ни в бога, ни в черта, а истории о потустороннем мире обожает.

Пока говорила эта очаровательная женщина, я не сводил с нее глаз и любовался изяществом ее лица, шеи, плеч. Все ее существо кажется чем-то редкостным и драгоценным. Не знаю, что думает Дю Фо о ножке г-жи X. Я нахожу ее прелестной.

Поль Дю Фо подошел и пожал мне руку. Я заметил, что перстня на пальце у него не было.

— А где твой аметист?

— Я потерял его.

— Как! Потерял эту гемму, чудеснейшую из всех гемм Неаполя и Рима?

Господин X., всегда неразлучный с моим другом, воскликнул, не дав ему времени ответить:

— Да, это странная история. Аметист он потерял.

X. — чудесный человек, он доверчив, несколько многословен, иной раз до смешного простодушен. Он шумно позвал свою жену:

— Марта, дорогая, видишь, есть еще люди, не знающие, что Дю Фо потерял аметист.

И, повернувшись ко мне, стал рассказывать:

— Тут целая история. Представьте себе, наш друг совсем было нас покинул… Я говорил жене: «Что ты ему сделала?» Она отвечала: «Я? Ничего, друг мой». Все было совершенно непонятно. Мы еще больше удивились, узнав, что он не отходит от этой бедняги госпожи Сэр.

Госпожа X. прервала мужа:

— Ведь это неинтересно.

Но г-н X. настойчиво продолжал:

— Позволь, дорогая! Я рассказываю все это, чтобы объяснить историю с аметистом. Итак, этим летом наш приятель Дю Фо против обыкновения отказался приехать к нам в деревню, хотя мы с женой очень радушно его приглашали. Но он продолжал жить в Трувиле, у своей кузины де Морель, в скучном обществе.

Госпожа X. запротестовала. Г-н X. стоял на своем:

— Конечно, скучное общество. Он целыми днями катался в лодке с госпожой Сэр.

Дю Фо спокойно заметил, что тут нет ни одного слова правды. Г-н X. положил руку на плечо своего лучшего друга.

— Посмей только сказать, что я вру!

И он закончил рассказ:

— Дю Фо день и ночь катался с госпожой Сэр, вернее с ее тенью, так как от госпожи Сэр только тень и осталась. Господин Сэр стоял на пляже с биноклем. Во время одной из таких прогулок Дю Фо потерял свой аметист. После этого несчастья он дня не захотел провести в Трувиле. Ушел с пляжа, ни с кем не попрощавшись, сел в поезд и появился у нас в Эйзи, где его никто и не ждал. Было два часа ночи. «Вот и я», — сказал он мне спокойно. Ну и чудак!

— А аметист? — спросил я.

— Он действительно упал в море, — ответил Дю Фо. — Лежит себе в мелком песке. По крайней мере еще ни один рыбак не принес его мне в брюхе рыбы, как это полагается.

Несколько дней спустя я зашел, по обыкновению, к Генделю, на улицу Шатоден, и спросил, нет ли какой-нибудь вещицы в моем вкусе. Он знает, что, невзирая на моду, я собираю античный мрамор и бронзу. Не говоря ни слова, он отпер особую, предназначенную только для любителей, витрину и вынул статуэтку египетского писца, вырезанную из какого-то твердого камня, очень древнего стиля, — настоящую драгоценность! Но, узнав, сколько она стоит, я собственноручно поставил ее на место, конечно, не без сожаления. И вдруг я увидел в витрине восковой отпечаток геммы, которой так восхищался у Дю Фо.

Я узнал нимфу, полуколонну, лавр. Никаких сомнений!

— У вас был камень? — спросил я Генделя.

— Да, я продал его в прошлом году.

— Чудесная вещь! Как она к вам попала?

— От Марка Делиона, финансиста, застрелившегося пять лет тому назад из-за одной светской дамы… госпожи… вы, вероятно, знаете… госпожи Сэр[116].


СИНЬОРА КЬЯРА

Уго Оджетти[117]



Профессор Джакомо Тедески, неаполитанский врач, хорошо известен в своем городе. Дом его, насквозь пропахший лекарствами, расположенный неподалеку от Инкоронаты[118], посещают особы самого различного положения, преимущественно же красивые девицы, те, что торгуют устрицами у церкви святой Лючии. Он сам составляет снадобья от всех болезней, не гнушается вытащить у вас изо рта гнилой зуб, после праздников отлично заштопывает парням распоротую кожу, бойко болтает на местном жаргоне пополам со школьной латынью, развлекая пациенток, томящихся в таком широком, таком хромом, таком скрипучем и таком засаленном кресле, какому не найдешь подобного ни в одном приморском городе вселенной.

У этого низкорослого человечка полное лицо, маленькие зеленые глазки и длинный нос, нависающий над извилистым ртом. Своими круглыми плечами, торчащим животиком и тонкими ножками он напоминает некоторых героев народных римских комедий.

Джакомо женился уже на склоне лет на молоденькой Кьяре Мамми, дочери старого каторжника, очень уважаемого неаполитанцами, который стал потом булочником на Борго ди Санто и умер, оплакиваемый всем городом.

Под полуденным солнцем, золотящим виноград Toppo и апельсины Сорренто, красота синьоры Кьяры расцвела во всем своем великолепии.

Тем не менее профессор Джакомо Тедески, как полагается, верит, что жена его столь же добродетельна, сколь и прекрасна. Он знает к тому же, как сильно бывает чувство чести у женщин в семьях преступников. Но он врач и не может не помнить о слабости и несовершенстве женской натуры. И он стал испытывать некоторое беспокойство, когда миланец Асканьо Раньери, дамский портной с площади Деи Мартири, завел привычку посещать его дом.

Асканьо был молод, красив и всегда улыбался. Нет сомнения, что дочь героического Мамми, булочника-патриота, была слишком хорошей неаполитанкой, чтобы забыть свой супружеский долг ради какого-то миланца. Однако Асканьо продолжал посещать дом неподалеку от Инкоронаты — и преимущественно в отсутствие доктора, да и синьора охотно принимала его без свидетелей.

Однажды, когда профессор вернулся домой немного раньше, чем ожидали, он застал Асканьо у ног Кьяры. Синьора неторопливой поступью богини направилась к дверям, а Асканьо поднялся с колен. Джакомо Тедески подошел к нему с видом самого живого сочувствия.

— Друг мой, я вижу, вы больны. Как хорошо вы сделали, что пришли ко мне! Я врач, я всю свою жизнь посвятил облегчению человеческих мук. О, как вы страдаете, как страдаете! У вас горит лицо… Вероятно, болит голова, жестоко болит голова. Как хорошо, что вы пришли ко мне! О да, я знаю, вы меня заждались. Да, жестоко болит голова… — и, не переставая болтать в таком роде, Джакомо, сильный, как сабинский бык, потащил Асканьо в свой приемный кабинет и силой усадил в знаменитое кресло, которое за сорок лет выдержало болезни всех неаполитанцев. Не давая ему встать, профессор воскликнул:

— Теперь я вижу, в чем дело, — у вас болят зубы, вот что! У вас очень болят зубы. — Он вытащил из кучи инструментов огромные зубные клещи, силой раздвинул Асканьо рот и, повернув щипцы, рванул зуб.

Асканьо убежал, беспрестанно сплевывая кровь, а профессор кровожадно вопил:

— Ну и зуб! Чудесный, великолепный зуб!


НЕПОДКУПНЫЕ СУДЬИ

Посвящается г-же Марсель Тинайр[119]



— Я видел неподкупных судей, — сказал Жан Марто. — На картине. Я перешел бельгийскую границу, чтобы ускользнуть от одного любознательного судьи, который считал меня участником заговора анархистов. Я не знал своих сообщников, а мои сообщники не знали меня. Это не было препятствием для судьи. Его ничто не смущало. Он не искал истины, а старательно создавал почву для обвинения. Его мания показалась мне опасной. Я перешел бельгийскую границу и остановился в Антверпене, где устроился приказчиком в бакалейной лавке. Однажды, в воскресенье, я увидел двух неподкупных судей на картине Мабюзе[120], в музее. Они принадлежат к ныне исчезнувшей породе. Дело в том, что это странствующие судьи, которые рысцой ездят по дорогам верхом на своих лошадках. Их сопровождают пешие стражники, вооруженные копьями и протазанами. Эти двое судей, бородатые, заросшие волосами, носят, как короли в старых фламандских библиях, причудливый и пышный головной убор, похожий одновременно на ночной колпак и на корону. Их парчовые платья расшиты цветами. Старый мастер сумел придать им важный, спокойный и кроткий вид. Их лошади кротки и спокойны, как они сами. Однако у этих судей различные характеры и убеждения. Это сразу видно. Один держит в руке бумагу и пальцем указывает на текст. Другой, опершись левой рукой на луку седла, поднял правую скорее благожелательным, чем властным движением. Он словно держит щепотку неосязаемой пыли. И этот жест, выражающий осторожность, свидетельствует о благоразумии и тонкости мысли. Оба они неподкупны, но первый явно придерживается буквы, а второй — духа закона. Прислонившись к барьеру, отделяющему их от публики, я услышал их разговор. Первый судья сказал:

— Я основываюсь на написанном. Первый закон был начертан на камне, в знак того, что будет существовать вечно.

Второй судья ответил:

— Всякий писаный закон устарел. Ибо рука писца медлительна, а ум людей проворен, и судьба их переменчива.

И почтенные старцы продолжали обмениваться суждениями.

Первый судья. Закон постоянен.

Второй судья. Закон никогда не бывает твердо установлен.

Первый судья. Исходя от бога, он незыблем.

Второй судья. Он — естественный продукт общественной жизни и зависит от изменчивых условий этой жизни.

Первый судья. Закон есть божья воля, которая вечно неизменна.

Второй судья. Закон есть воля человека, которая вечно изменяется.

Первый судья. Он существовал до человека и поэтому выше его.

Второй судья. Он есть порождение человека, несовершенен, как человек, и, так же. как он, может совершенствоваться.

Первый судья. Судья, открой свою книгу и прочти, что в ней написано. Ибо бог глаголет верующим в него. Sic locutus est patribus nostris, Abraham et semini ejus in sæcula[121].

Второй судья. То, что написано умершими, будет вычеркнуто живыми, ибо иначе воля несуществующих будет навязана существующим ныне, и мертвые будут живыми, а живые — мертвыми.

Первый судья. Живые должны подчиняться законам, завещанным мертвыми. Живые и мертвые — современники перед богом. Моисей и Кир, Цезарь, Юстиниан и германский император еще и поныне управляют нами[122]. Ибо мы — их современники перед лицом предвечного.

Второй судья. Живые должны получать свои законы от живых. Зороастр и Нума Помпилий[123] с меньшим основанием могут поучать нас тому, что нам дозволено и что запрещено, чем какой-нибудь сапожный подмастерье у церкви святой Гудулы.

Первый судья. Первые законы были возвещены нам бесконечной премудростью. Закон тем лучше, чем ближе он к этому источнику.

Второй судья. Разве вы не видите, что каждый день появляются новые законы и что конституции и кодексы различны в разные времена и в разных странах?

Первый судья. Новые законы возникают из старых. Это — молодые ветви того же самого древа, и питаются они теми же соками.

Второй судья. Старое древо законов источает горький сок. Его постоянно подрубают.

Первый судья. Судья не должен доискиваться, справедливы ли законы, потому что они несомненно таковы. Он лишь должен справедливо применять их.

Второй судья. Мы должны разбирать, справедлив или несправедлив закон, который мы применяем; ибо если признать его несправедливость, то можно несколько смягчить его в применении, что мы и обязаны сделать.

Первый судья. Критика законов несовместима с должным уважением к ним.

Второй судья. Если мы не видим суровости законов, как мы можем их смягчить?

Первый судья. Мы — судьи, а не законодатели или философы.

Второй судья. Мы — люди.

Первый судья. Человек не может судить человека. Судья, творя суд, отрешается от всего человеческого. Он уподобляется божеству и не доступен более ни радости, ни скорби.

Второй судья. Правосудие, совершаемое без сочувствия к людям, — само по себе жесточайшая несправедливость.

Первый судья. Правосудие совершенно, когда оно придерживается буквы закона.

Второй судья. Когда правосудие забывает о духе закона, оно нелепо.

Первый судья. Основа законов божественна, и даже самые малейшие последствия, вытекающие из них, — божественны. Но если бы даже закон не исходил всецело от бога, а был бы полностью создан человеком, — его должно было бы применять буквально. Ибо буква — незыблема, а дух — непостоянен.

Второй судья. Закон — всецело создание человека и был бессмысленным и жестоким при своем зарождении, когда человеческий разум едва лишь начал развиваться. Но если бы даже сущность его была божественной, все равно нужно было бы следовать духу закона, а не букве его, ибо буква — мертва, а дух жив.

Разговаривая таким образом, неподкупные судьи спешились и отправились в сопровождении стражников в суд, где их ожидали, дабы каждому они воздали должное. Их лошади, привязанные к дому под большим вязом, стали беседовать друг с другом. Конь первого судьи начал так:

— Когда земля будет принадлежать лошадям (а она когда-либо будет им принадлежать, ибо лошадь несомненно венец и конечная цель творения), — итак, когда земля будет принадлежать лошадям и когда мы сможем действовать на свой лад, мы будем жить под властью законов, как люди, и будем иметь удовольствие сажать в тюрьму, вешать и колесовать себе подобных. Мы будем нравственными существами. Это будет ясно по тюрьмам, виселицам и дыбам, воздвигнутым в наших городах. Появятся лошади-законодатели. Как ты думаешь, Рыжак?

Рыжак, конь второго судьи, подтвердил, что лошадь — венец творения, и выразил надежду, что рано или поздно наступит ее царство.

— Когда мы построим города, — добавил он, — нужно будет, ты согласишься с этим, Серый, ввести полицию в городах. Я хотел бы, чтобы законы у лошадей были лошадиные: то есть благоприятные для лошадей и для конского счастья.

— Что ты под этим разумеешь, Рыжак? — спросил Серый.

— То, что нужно. Я требую, чтобы законы обеспечивали каждому причитающийся ему паек овса и место в конюшне; и чтобы каждый мог любить по своему желанию в положенный срок. Ибо всему свое время. Словом, я хочу, чтобы лошадиные законы сообразовались с природой.

— Я надеюсь, — ответил Серый, — что у наших законодателей будет более возвышенный образ мыслей, чем у тебя, Рыжак. Они будут сочинять законы по внушению Небесного Коня, создателя всех лошадей. Он — всеблагой, ибо он — всемогущий. Могущество и благость — его атрибуты. Он велел своим творениям терпеть узду, повиноваться поводьям, выносить шпоры и издыхать под ударами. Ты говоришь о любви, приятель, но он пожелал, чтобы многие из нас были сделаны меринами. Так он установил. Закон должен поддерживать эти божественные установления.

— Но твердо ли ты уверен, дружище, — спросил Рыжак, — что эти беды ниспослал нам Небесный Конь, создавший нас, а не человек, его недостойное творение?

— Люди — посланцы и ангелы Небесного Коня, — ответил Серый. — Его воля проявляется во всем происходящем. Она — благостна. Раз он хочет нам зла, значит это зло есть благо. Закон, в своей благости, также должен причинять нам зло. И в лошадином царстве нас будут принуждать и мучить всякими способами: указами, постановлениями, декретами, судебными определениями и приказами, чтобы угодить Коню Небесному.

У тебя, Рыжак, должно быть, ослиная башка, — добавил Серый, — если ты не понимаешь, что лошадь послана в мир, чтобы страдать, а если она не страдает, то это противоречит ее назначению, ибо Конь Небесный отвращает свои взоры от счастливых лошадей.


ХРИСТОС ОКЕАНА

Ивану Страннику[124]



В том году многие из сен-валерийских рыбаков утонули в море. На берегу находили их тела, выброшенные волной вместе с обломками баркасов, и целых девять дней можно было видеть, как по холмистой дороге несли в церковь гробы, а за ними шли плачущие вдовы, в своих больших черных покрывалах похожие на библейских женщин.

Рыбака Жана Леноеля и его сына Дезире положили в большом нефе церкви, под сводом, где они сами некогда повесили оснащенный кораблик в дар божьей матери. Люди они были честные и богобоязненные, и сен-валерийский священник Гильом Трюфем, отпустив им грехи, сказал дрогнувшим голосом:

— Никогда еще не предавали святой земле, в ожидании божьего суда, более достойных людей и лучших христиан, чем Жан Леноель и сын его Дезире.

Рыбаки на баркасах гибли у берегов, большие корабли тонули в далеких просторах, и не было дня, чтобы океан не принес каких-либо обломков. И вот однажды утром дети, катаясь на лодке, заметили лежащую на воде фигуру. То была статуя Иисуса Христа, в человеческий рост, вырезанная из крепкого дерева, раскрашенная и, видимо, старинной работы. Господь бог покачивался на воде, раскинув руки. Дети вытащили его на берег и принесли в Сен-Валери. На нем был терновый венец; руки и ступни были пробиты насквозь. Но ни гвоздей, ни самого креста не было. С распростертыми, благословляющими руками, он казался таким, каким его видели при погребении Иосиф Аримафейский[125] и святые жены.

Дети отдали фигуру кюре Трюфему, и тот им сказал:

— Это изображение спасителя — древней работы; того, кто его сделал, конечно, давно уже нет в живых. Ныне в Амьене и Париже продаются в лавках прелестные статуи по сто франков и даже дороже, — однако следует признать, и у старых мастеров были свои достоинства. Но особенно умиляет меня мысль, что, если Иисус Христос прибыл в Сен-Валери с распростертыми руками — значит, он благословляет наш приход, подвергшийся таким жестоким испытаниям, и возвещает о своем сострадании к бедным рыбакам, с опасностью для жизни выходящим в море. Ведь он — бог, который шел по водам и благословил сети Петра-рыбаря.

Положив Христа в церкви, кюре Трюфем пошел заказать плотнику Лемерру хороший крест из дубовой сердцевины.

Когда крест был готов, господа бога прибили к нему новенькими гвоздями и поставили в церковном нефе, над скамьей приходского совета. И вот тогда все увидели, что глаза Христа полны милосердия и как будто увлажнены небесным состраданием.

Церковный староста, присутствовавший при водружении креста, даже уверял, что по божественному лику текли слезы. На другое утро, придя, в сопровождении мальчика из хора, служить обедню, священник был крайне удивлен, найдя крест пустым, а Христа лежащим на алтаре. Закончив службу, он немедленно позвал плотника и спросил, зачем тот снял спасителя с креста. Но плотник уверял, что и не прикасался к нему. Опросив сторожа и членов церковного совета, кюре Трюфем убедился, что после того как бога поместили над скамьей совета, в церковь никто не входил.

Священник почувствовал в этом нечто чудесное и всесторонне обдумал, как быть дальше.

В воскресной проповеди он призвал прихожан жертвовать на сооружение нового креста, более красивого и более достойного нести на себе искупителя мира.

Нищие сен-валерийские рыбаки дали столько денег, сколько могли, а вдовы принесли свои кольца, так что кюре Трюфем мог тотчас же поехать в Абвиль и заказать там черный деревянный крест, сверкающий лаком, с табличкой, где было написано золотыми буквами: INRI[126]. Спустя два месяца его водрузили на месте первого, прибив к нему Христа, с копьем и губкою по сторонам.

Но, как и в первый раз, Иисус покинул крест: он сошел ночью и лег на алтаре.

Священник, найдя его там утром, упал на колени и долго молился. Слух о чуде разнесся повсюду, и амьенские дамы стали собирать пожертвования для Христа из Сен-Валери. Кюре Трюфем получил деньги и драгоценности из Парижа, жена морского министра г-жа де Невиль послала ему бриллиантовое сердечко. Располагая всеми этими богатствами, золотых дел мастер с улицы св. Сульпиция целых два года изготовлял крест из золота и драгоценных камней, который затем, на второе воскресенье после пасхи 18** года, был торжественно, с колокольным звоном внесен в сен-валерийскую церковь. Но тот, кто не отказался приять мученический крест, ушел с этого роскошного креста и снова лег на белом полотне алтаря.

На сей раз, боясь оскорбить, его уже не стали трогать. Так он оставался более двух лет, когда вдруг к кюре Трюфему пришел Пьер, сын Пьера Кайю, и сказал, что нашел на берегу настоящий крест спасителя.

Пьер был дурачок и, не умея зарабатывать себе на жизнь, питался подаянием; его любили, потому что он никогда не делал зла. Но говорил он так бессвязно, что его и не слушали.

Однако кюре Трюфем, который непрестанно размышлял о чуде Христа Океана, был поражен тем, что сказал ему полоумный бедняга. Со сторожем и двумя членами церковного совета он отправился к месту, где мальчик видел крест. Он нашел две доски, скрепленные гвоздями, — их долго носило море, и они в самом деле лежали крест-накрест.

Это были остатки какого-то давнего крушения. На одной доске еще можно было различить буквы, выведенные черной краской: Ж и Л, — и всем стало ясно, что это обломки баркаса Жана Леноеля, пять лет тому назад погибшего в море со своим сыном Дезире.

Увидев это, церковный сторона и члены совета посмеялись над дурачком, принявшим обломки баркаса за крест Иисуса Христа. Но кюре Трюфем их пристыдил. Он усердно размышлял и усердно возносил молитвы с того дня, как появился среди рыбаков Христос Океана, и тайна безграничного милосердия начинала открываться священнику. Он тут же, на песке, стал на колени, прочел молитву о погибших и повелел сторожу и членам совета поднять обломки на плечи и снести их в церковь. Когда это было сделано, он приподнял Христа с алтаря, положил на доски от баркаса и собственноручно прибил гвоздями, изъеденными морской водой.

На следующий день он приказал водрузить это распятие над скамьей приходского совета, на месте креста из золота и драгоценных каменьев. Христос Океана больше не покидал своего места. Он остался на досках барки, в которой погибли люди, взывая к его имени и к имени его матери. И, приоткрыв священные скорбные уста, он, казалось, говорил: «Мой крест создан всеми страданиями человеческими, ибо поистине я — бог бедняков и несчастных».


ЖАН МАРТО




I. Сновидение

Говорили о сне и сновидениях, и Жан Марто сказал, что один сон оставил неизгладимое впечатление в его душе.

— Был ли он вещим? — спросил г-н Губен.

— Этот сон, — ответил Жан Марто, — ничем не был замечателен, даже своей бессвязностью. Но я воспринял его образы с болезненной, ни с чем не сравнимой остротой. Ничто в мире, ничто и никогда не было так ярко, так ощутимо, как видения этого сна. Этим-то он и примечателен. Мне стали понятны иллюзии мистиков. Если бы я не так твердо придерживался научных взглядов, я принял бы свой сон за апокалиптическое откровение, и стал бы выводить из него принципы поведения и правила жизни. Нужно сказать, что я видел этот сон при обстоятельствах необыкновенных. Дело было весной тысяча восемьсот девяносто пятого года; мне было двадцать лет. Я был новичком в Париже и переживал трудные времена. В ту ночь я расположился на опушке Версальского леса, уже сутки не имея ни крошки во рту. Это меня не удручало. Я ощущал приятную легкость, но минутами меня охватывало какое-то смутное беспокойство. Я не то спал, не то бодрствовал. Маленькая девочка, совсем маленькая девчушка, в голубом капоре и белом передничке, опираясь на костыли, в сумерках шла по равнине. Костыли при каждом ее шаге удлинялись, и она как бы приподнималась на ходулях. Вскоре они сделались выше тополей, окаймлявших реку. Какая-то женщина, заметив мое удивление, сказала мне: «Разве вы не знаете, что весною костыли растут? Временами они растут прямо-таки с ужасающей быстротой».

Какой-то человек, лица которого я не мог разглядеть, добавил: «Это час величайшего роста!»

Тогда, со слабым и таинственным шумом, испугавшим меня, травы вокруг начали подниматься. Я сорвался с места и очутился на лугу, покрытом бесцветными растениями, увядшими, мертвыми. Я встретил там Вэрно, своего единственного парижского друга, который так же бедствовал, как и я. Мы долго молча шли рядом. Огромные тусклые звезды в небе напоминали бледно-золотые диски.

Я знал причину этого явления и объяснил ее Вэрно. «Это оптический обман, — сказал я ему. — Наш глаз не совершенен».

И я, весьма подробно и чрезвычайно старательно, привел ряд доказательств, которые основывались главным образом на полном тождестве человеческого глаза и стекла телескопа.

Пока я поучал его таким образом, Вэрно нашел на земле, среди мертвенно-бледной травы, огромную черную шляпу в форме котелка, с золотыми галунами и алмазной пряжкой. Он сказал мне, примеряя шляпу: «Это шляпа лорда-мэра». — «Наверно», — ответил я ему.

И я продолжал свои доказательства. Они были столь сложны, что пот выступил у меня на лбу. Я ежеминутно терял нить своих рассуждений и без конца возвращался к той же фразе: «У огромных ящеров, плававших в теплых водах первозданных морей, были глаза, устроенные наподобие телескопа…»

Я остановился, только когда заметил, что Вэрно куда-то исчез. Я тотчас разыскал его в небольшом овражке. Он был насажен на вертел и жарился на костре из хвороста. Индейцы с завязанными на макушке волосами поливали его из огромной ложки и поворачивали вертел. Вэрно отчетливо сказал мне: «Мелани пришла».

Лишь тогда я заметил, что голова и шея у него — цыплячьи. Но я думал сейчас только о том, чтобы найти Мелани, так как знал, по внезапному озарению, что это — прекраснейшая из женщин. Я побежал к лесной опушке и там увидел в лунном сиянии ускользающий белый призрак. Великолепные огненные волосы струились по ее затылку. Серебристое мерцание окутывало ее плечи, голубая тень лежала во впадине, посреди ее сверкающей спины; и ямочки на бедрах, возникавшие и пропадавшие при каждом ее шаге, как будто божественно улыбались. Я ясно видел, как росла и сокращалась лазурная тень под ее коленями, всякий раз как она выпрямляла и снова сгибала ногу. Я заметил также розовые ступни ее ножек. Я гнался за ней долго, без устали, шагом легким, как полет птицы. Но густой сумрак скрывал ее, а я, в непрестанной погоне, выбежал на дорогу, столь узкую, что маленькая плавильная печка загораживала ее целиком. Это была одна из тех печей с длинными коленчатыми трубами, которые обычно ставят в мастерских. Она накалилась добела. Дверца расплавилась, и чугун залил все вокруг. Короткошерстый кот сидел наверху и смотрел на меня. Приблизившись, я увидел сквозь трещины в его обожженной шкуре раскаленную массу расплавленного железа, наполнявшую его тело. Он замяукал, и я понял, что он хочет пить. Чтобы достать воды, я спустился по склону, поросшему молодыми березами и ясенями. Там, в глубине овражка, протекал ручеек. Но глыбы песчаника и заросли карликового дуба нависали над ним, и я не мог до него добраться. Пока я скользил по мшистым камням, моя левая рука совершенно безболезненно отделилась от плеча. Я подобрал ее другой рукой. Она была бесчувственна и холодна, прикосновение к ней было мне неприятно. Я подумал, что теперь мне грозит опасность потерять ее и что до конца дней меня будут обременять беспрестанные заботы о ее сохранности. Я решил заказать ящик черного дерева и класть ее туда, когда не буду ею пользоваться. Я сильно продрог в сыром овраге и поэтому выбрался из него по едва заметной тропинке, которая привела меня на выбитое ветрами плоскогорье с печально склоненными деревьями. Там, по песчаной дороге, двигался крестный ход. Это было скромное сельское шествие, подобное крестному ходу в деревне Бресе, хорошо известной нашему учителю господину Бержере. Церковный причт, монахи, верующие не представляли собой ничего необычного, разве что за отсутствием ступней они передвигались на колесиках. Под балдахином я узнал господина аббата Лантэня, превратившегося в деревенского священника, — он плакал кровавыми слезами. Я хотел крикнуть ему: «Я — полномочный посол». Но слова застряли у меня в горле, а огромная тень, опустившись на меня, заставила поднять голову. Это был один из костылей маленькой хромоножки. Они вытянулись теперь на тысячи метров в небо, и девочка казалась черной точкой рядом с луной. Звезды еще увеличились и потускнели, и я различил среди них три шарообразных планеты, ясно видимых простым глазом. Мне показалось даже, что я узнал некоторые пятна на их поверхности. Но эти пятна не соответствовали изображениям Марса, Юпитера, и Сатурна, которые я видел недавно в астрономических атласах.

Мой друг Вэрно подошел ко мне, и я спросил, не видит ли он каналов на планете Марс. «Правительство пало», — сказал он мне.

Я увидел, что вертел, проткнувший его, не оставил на нем никаких следов, но у него по-прежнему были цыплячьи голова и шея, и с него текла подливка. Я испытывал непреодолимую потребность изложить ему свою оптическую теорию и возобновил свои рассуждения с того места, где остановился. «У огромных ящеров, — сказал я, — плававших в теплых водах первозданных морей, были глаза, устроенные наподобие телескопа…»

Не слушая меня, он вскочил на церковный налой, находившийся в поле, открыл книгу антифонов[127] и запел петухом.

Выведенный из терпенья, я отошел от него и прыгнул в проходящий трамвай. Внутри я обнаружил обширную столовую, из тех, какие бывают в больших отелях и на океанских пароходах. Столы были уставлены хрусталем и цветами. Декольтированные женщины и мужчины во фраках сидели повсюду, насколько видел глаз; люстры и канделябры создавали бесконечную перспективу света. Метрдотель предложил мне жаркого, и я взял порцию. Но мясо издавало зловоние, и кусок, который я поднес ко рту, вызвал у меня чувство тошноты. Впрочем, я не был голоден. Гости вышли из-за стола, прежде чем я успел хоть что-нибудь проглотить. Когда слуги начали выносить свечи, Вэрно подошел ко мне и сказал: «Ты не разглядел декольтированную даму, сидевшую рядом с тобой? Это была Мелани. Посмотри-ка».

И, приподняв портьеру, он показал мне в ночном полумраке, под деревьями, окутанные белым сиянием плечи. Я выскочил наружу и бросился в погоню за чарующим видением. На этот раз я догнал ее, я ее коснулся. На мгновенье я ощутил, как под моими пальцами затрепетало восхитительное тело. Но она выскользнула у меня из рук, и я обнял колючки.

Вот мой сон.

— Он действительно печален, — сказал г-н Бержере. — Если говорить языком простодушной Стратоники[128].

Свой призрак собственный внушить способен ужас.




II. Закон мертв, но судья жив

— Несколько дней спустя, — продолжал Жан Марто, — мне пришлось ночевать в чаще Венсенского леса. Я не ел в течение полутора суток.

Господин Губен протер стекла своих очков. У него зрение было слабое, но взгляд — твердый. Он испытующе посмотрел на Жана Марто и сказал ему с упреком:

— Как? И на этот раз тоже вы не ели?

— На этот раз тоже, — ответил Жан Марто. — Но я был сам виноват. Не подобает оставаться без хлеба. Это неприлично. Голод должен считаться таким же преступлением, как бродяжничество. И в самом деле, оба преступления сливаются в одно, и статья двести шестьдесят девятая присуждает к тюремному заключению на срок от трех до шести месяцев лиц, не имеющих средств к существованию. Бродяжничество, говорится в своде законов, есть положение, присущее бродягам, темным личностям без определенных занятий, не имеющим ни постоянного места жительства, ни средств к существованию. Это — большие преступники.

— Примечательно, — сказал г-н Бержере, — что такой же образ жизни, как у бродяг, подлежащих шести месяцам тюрьмы и десяти годам надзора, добрый святой Франциск[129] предписывал своим собратьям в обители святой Марии-с-ангелами; и если бы инокини из монастыря святой Клары, святой Франциск Ассизский и святой Антоний Падуанский[130] пришли бы нынче со своими проповедями в Париж, они сильно рисковали бы угодить в тюремную карету префектуры. Я это говорю не для того, чтобы разоблачить перед полицией нищенствующих монахов, которые всюду суют свой нос и теперь у нас кишмя кишат. Уж они-то имеют средства к жизни и берутся за всякое ремесло.

— Они пользуются уважением, потому что богаты, — сказал Жан Марто, — а нищенствовать запрещено только беднякам. Если бы меня нашли тогда под деревом, то посадили бы в тюрьму, и это было бы актом правосудия. Не владея ничем, я, уже на этом основании, должен был считаться врагом собственности, а защищать собственность от ее врагов — вполне справедливо. Священная обязанность судьи — утверждать за каждым его участь: за богатым — богатство, за бедным — бедность.

— Я размышлял над философией права, — сказал г-н Бержере, — и пришел к выводу, что все общественное правосудие покоится на двух аксиомах: кража преступна; добытое кражей — священно. Именно эти принципы укрепляют безопасность личности и поддерживают порядок в государстве. Если бы один из этих охранительных принципов был отвергнут, рухнуло бы все общество. Эти принципы были установлены на заре человечества. Вождь племени, одетый в медвежью шкуру, вооруженный каменным топором и бронзовым мечом, однажды вернулся со своими воинами в каменный загон, где были заперты дети вместе с толпой женщин и стадом северных оленей. Воины привели девушек и юношей соседнего племени и принесли с собой камни, упавшие с неба и драгоценные тем, что из них можно было делать негнущиеся клинки. Вождь взобрался на бугор в середине загона и сказал: «Эти рабы и это железо, отнятые мной у людей слабых и презренных, принадлежат мне. Кто протянет руку к добыче, падет от моего топора». Так возникли законы. Их дух — дух древний и варварский. Именно потому, что правосудие освящает все несправедливости, оно всем представляется залогом спокойствия.

Судья может быть добр, ибо не все люди злы; закон не может быть добр, ибо возник он раньше, чем всякая идея добра. Изменения, которые вносились в него на протяжении веков, не повлияли на его исконный характер. Законоведы сделали его гибким, но сущность его осталась варварской. Его почитают, он кажется священным именно в силу своей жестокости. Люди склонны поклоняться злым богам, и то, что не жестоко, не кажется им достойным уважения. Подсудимые верят в справедливость законов. У них та же мораль, что и у судей, они тоже думают, что если кто наказан, то он уже тем самым достоин наказания. Я часто имел случай наблюдать в суде исправительной полиции или в суде присяжных, что обвиняемый и судья совершенно сходятся в своих взглядах на добро и зло. У них одни и те же предрассудки и одинаковая мораль.

— Иначе и быть не может, — сказал Жан Марто. — Бедняк, укравший с прилавка сосиску или пару башмаков, не предавался ради этого углубленным и смелым размышлениям над истоками права и основами правосудия. А те, кто, подобно нам, не боятся усмотреть в основе свода законов освящение насилия и несправедливости, — те неспособны украсть ни сантима.

— Но все же есть и справедливые законы, — сказал г-н Губен.

— Вы думаете? — спросил Жан Марто.

— Господин Губен прав, — сказал г-н Бержере. — Есть и справедливые законы. Но закон, установленный для защиты общества, по самому духу своему не может быть более справедливым, чем это общество. Поскольку общество покоится на несправедливости, — законы обязаны защищать и поддерживать несправедливость. И чем более они будут несправедливыми, тем более будут казаться достойными уважения. Заметьте также, что законы — по большей части древнего происхождения и в них запечатлена не столько несправедливость наших дней, сколько несправедливость прошлого, еще более тяжкая и грубая. Это — памятники жестоких времен, сохранившиеся до менее мрачной поры.

— Но их исправляют, — сказал г-н Губен.

— Их исправляют, — подтвердил г-н Бержере. — Палата депутатов и сенат занимаются этим, когда им нечего делать. Но варварская сущность законов остается. По правде сказать, я не слишком боялся бы дурных законов, если б их применяли хорошие судьи. Говорят, что закон непреклонен. Я не верю этому. Нет такой статьи закона, которую нельзя было бы смягчить. Закон мертв. Судья жив, — и в этом его огромное преимущество. К несчастью, он им почти не пользуется. Обычно судья бывает более мертвым, холодным и бесчувственным, чем статьи, которые он применяет. Он лишен человечности; он чужд сострадания. Сословный дух совершенно уничтожил в нем сочувствие к людям.

А ведь я говорю только о честных судьях.

— Таковых громадное большинство, — сказал г-н Губен.

— Таковых громадное большинство, — подтвердил г-н Бержере, — если оценивать их честность с точки зрения общепринятой морали. Но достаточно ли быть относительно честным человеком, чтобы осуществлять, без ошибок и злоупотреблений, чудовищное право наказывать? Хороший судья должен одновременно обладать философским умом и природной добротой. А это значит слишком много спрашивать с человека, который делает карьеру и хочет выдвинуться. К тому же, придерживаясь более высоких нравственных норм, чем принято в его время, судья станет ненавистен своим собратьям и вызовет всеобщее возмущение. Ибо мы называем безнравственностью всякую мораль, которая расходится с нашей. Всем, кто вносит в мир хоть немного доброты, порядочные люди платят презрением. Так произошло с председателем суда Маньо[131].

Вот его суждения, собранные в небольшом томике, с комментариями Анри Лейре[132]. Когда эти суждения были обнародованы, они возмутили строгих судей и добродетельных законодателей. Они свидетельствуют о высочайшем уме и чрезвычайно мягком сердце. Они полны сострадания, они человечны, они добродетельны. В судейских кругах решили, что председатель суда Маньо не способен юридически мыслить, а друзья господина Мелина[133] обвинили его в недостатке уважения к собственности. И действительно, те «принимая во внимание», на которые опирались судебные решения господина председателя суда Маньо, необыкновенны: ибо там в каждой строчке видны свободный ум и великодушное сердце.

Господин Бержере, взяв со стола красный томик, полистал его и прочел:


Честность и неподкупность суть две добродетели, гораздо легче проявляемые, если вы ни в чем не нуждаетесь, чем если у вас ничего нет.


* * *

То, чего нельзя избежать, не должно быть наказуемо.


* * *

Чтобы справедливо судить о проступке бедняка, судья должен на мгновенье забыть о своем собственном благосостоянии и поставить себя на место этого жалкого существа, покинутого всеми.


* * *

При истолковании закона судья должен заботиться не только о частном случае, подлежащем его рассмотрению, но и о тех полезных или вредных последствиях, которые может иметь его приговор в более широком смысле.


* * *

Лишь рабочий производит, и он подвергает опасности свое здоровье или жизнь исключительно ради выгоды предпринимателя, который рискует только своим капиталом.


— И ведь я цитировал почти наугад, — добавил г-н Бержере, захлопывая книгу. — Вот новое слово, в котором звучит великая душа!


ГОСПОДИН TOMÁ

Я знавал одного сурового судью. Его звали Тома де Молан, и принадлежал он к мелкому провинциальному дворянству. Он посвятил себя исполнению судейских обязанностей в период президентства маршала Мак-Магона[134], в надежде в один прекрасный день творить правосудие именем короля. У него были принципы, которые он мог бы считать непоколебимыми, ибо никогда не задумывался над ними. Ведь как только коснешься принципа, сразу найдешь в нем какой-нибудь изъян и заметишь, что это вовсе не принцип. Тома де Молан тщательно прятал от собственной любознательности свои религиозные и социальные принципы.

Он был судьей первой инстанции в городишке X***, где я тогда жил. Внешность его внушала уважение и даже некоторую симпатию. Длинное сухое туловище — кожа да кости, желтое лицо. Полнейшая простота придавала всему его облику что-то величественное. Он приказывал называть себя господином Тома, — не из пренебрежения к своему дворянскому званию, но потому, что считал себя слишком бедным, чтобы поддерживать его. Я был довольно близко знаком с ним и знал, что внешнее впечатление не обманчиво и что, при своем скудном уме и вялом темпераменте, он обладал возвышенной душой. Я открыл в нем высокие нравственные достоинства. Но, имея возможность наблюдать, как он исполнял свои обязанности следователя и судьи, я заметил, что сама его безукоризненная честность и глубокое сознание своего долга делали его бесчеловечным и порой лишали всякой прозорливости. Так как он был крайне набожен, то идея греха и искупления, незаметно для него самого, подавляла в его сознании идею преступления и наказания, и он карал виновных несомненно с приятной мыслью об очищении их душ, В человеческом правосудии он видел слабое, но все-таки прекрасное подобие правосудия божественного. Ему вдолбили в детстве, что страдание — благо, что оно само в себе заключает достоинства, добродетель, что оно есть искупление. Он твердо верил в это и считал, что преступник имеет право на страдание. Он любил карать. Это было следствием его доброты. Привыкнув благодарить бога за то, что он ниспосылает ему зубную боль и печеночные колики в наказание за грех Адама и ради вечного спасения, он присуждал бродяг и праздношатающихся к тюрьме и штрафу, словно бы оказывал им благодеяние и помощь. Философию законов он извлекал из своего катехизиса и был беспощаден в прямоте и простоте своей мысли. Нельзя было назвать его жестоким. Но, не будучи чувственным, он не был и чувствительным. Человеческое страдание не было для него понятием конкретным и материальным, а лишь чистой идеей — нравственной и догматической. У него было несколько мистическое пристрастие к системе одиночного заключения, и с нескрываемой радостью в душе и во взгляде он показал мне однажды прекрасную тюрьму, только что выстроенную в его участке: нечто белое, чистое, безмолвное, грозное; камеры по кругу, а надзиратель — в центре, на вышке. Это имело вид лаборатории, выстроенной сумасшедшими для производства сумасшедших. И что за мрачные сумасшедшие сами изобретатели одиночек, желающие исправить преступника при помощи такого образа жизни, который превращает его в тупицу или зверя! Г-н Тома рассуждал иначе. Он молча и удовлетворенно рассматривал эти ужасные клетки. У него была своя тайная мысль: он думал, что заключенный никогда не бывает один, потому что бог пребывает с ним. И его спокойный, довольный взгляд говорил: «Я оставил там пятерых или шестерых наедине с их создателем и вечным судией. Нет на свете участи более завидной».

Этот чиновник производил расследования по некоторым делам, и, между прочими, по делу одного учителя. Светская и церковная школа находились тогда в состоянии открытой войны. Когда республиканцы выступили с разоблачением невежества и грубости монахов, местный клерикальный листок обвинил одного из светских учителей в том, что он посадил ребенка на раскаленную печку. Обвинение нашло поддержку среди сельской аристократии. Пошли всякие рассказы об этом преступлении и его возмутительных подробностях, и молва привлекла к нему внимание правосудия. Г-н Тома, как честный человек, никогда не потворствовал бы своим пристрастиям, если бы знал, что это были пристрастия. Но он воспринимал их как веления долга, поскольку они носили религиозный характер. Он считал своим долгом принимать жалобы на безбожную школу, но не замечал, что принимает их с крайней поспешностью. Я должен сказать, что он расследовал дело с необычайной тщательностью и бесконечным прилежанием. Он вел следствие согласно обычным правилам правосудия и добился замечательных результатов. Тридцать школьников, старательно допрошенных, отвечали ему вначале плохо, затем — лучше, наконец — очень хорошо. После месяца допросов они отвечали столь удачно, что все давали один и тот же ответ. Тридцать свидетельских показаний совпали, они были тождественны, схожи слово в слово, и те дети, которые в первый день говорили, что ничего не видели, заявили теперь в один голос, в одних и тех же выражениях, что их маленький товарищ был посажен голым задом на раскаленную печку. Судья г-н Тома уже готов был радоваться столь блистательному успеху, но учитель привел неопровержимые доказательства, что в школе никогда не было печки. Г-н Тома возымел тогда некоторое подозрение, что дети лгали. Но он и не заметил, что сам, не желая того, внушил им и заставил заучить наизусть их показания.

Дело было прекращено за отсутствием улик. Учитель был отпущен домой после сурового внушения судьи, который горячо рекомендовал ему на будущее сдерживать свои зверские инстинкты. Малыши, ученики монахов, устроили кошачий концерт перед его опустевшей школой. Когда он выходил из дому, они кричали ему: «Эй ты! Поджарь-Зад!» — и бросали в него камнями. Инспектор начальных школ, узнав о таком положении вещей, сообщил по начальству, что этот учитель не пользуется авторитетом у своих учеников, и высказался за его немедленное перемещение. Учитель был послан в деревню, где говорили на местном наречии, которого он не понимал. Его и там звали Поджарь-Зад. Это было единственное французское выражение, которое там усвоили.

Постоянно общаясь с г-ном Тома, я узнал, почему получается, что свидетельские показания, собранные должностными лицами, обладают все одним и тем же стилем. Он принял меня в своем кабинете, где, с помощью секретаря, вел допрос какого-то свидетеля. Я хотел было уйти, но он попросил меня остаться, ибо мое присутствие ничуть не могло помешать нормальному отправлению правосудия.

Я уселся в углу и стал слушать вопросы и ответы.

— Дюваль, вы ведь видели обвиняемого в шесть часов вечера?

— Так что, господин судья, жена моя была у окошка. Ну, она мне и сказала: «Вон Соккардо идет!»

— Его присутствие под вашими окнами показалось ей достойным внимания, почему она и сочла нужным сообщить вам об этом. А вам намерения обвиняемого не казались подозрительными?

— Вот значит как, господин судья. Жена мне сказала: «Вон Соккардо идет!» Тогда я посмотрел и сказал: «И верно! Это Соккардо!»

— Ну, так! Секретарь, пишите: «В шесть часов пополудни супруги Дюваль заметили обвиняемого, который бродил вокруг дома с подозрительными намерениями».

Господин Тома задал еще несколько вопросов этому свидетелю, простому поденщику; полученные ответы он продиктовал секретарю в переводе на юридический жаргон. Затем свидетелю были прочитаны его показания, он подписался, поклонился и вышел.

— Почему бы вам, — спросил я тогда, — не протоколировать свидетельские показания в том виде, в каком они были сделаны, вместо того чтобы переводить их на язык, чуждый свидетелю?

Господин Тома посмотрел на меня с удивлением и ответил спокойно:

— Не знаю, что вы имеете в виду. Я протоколирую свидетельские показания с наивозможною точностью. Все судейские так делают. И в анналах магистратуры нельзя найти ни одного примера свидетельских показаний, искаженных или урезанных судьей. Если в соответствии с обычаем, установленным среди моих коллег, я изменяю самые слова, употребленные свидетелями, — это потому, что свидетели вроде Дюваля, которого вы только что слышали, скверно излагают свои мысли и правосудие унизило бы свое достоинство, протоколируя без особой необходимости выражения неправильные, вульгарные и зачастую грубые. Но, милостивый государь, вы, я полагаю, недостаточно учитываете условия, в каковых протекает судебное следствие. Не нужно упускать из виду, какую цель ставит перед собой следователь, протоколируя и группируя свидетельские показания. Ведь он должен не только сам уяснить себе обстоятельства дела, но и разъяснить их суду. Недостаточно, чтобы все прояснилось в твоей голове; необходимо, чтоб свет проник и в головы судей. Следует выявить улики, иногда таящиеся в путаном и многословном рассказе свидетеля, равно как и в уклончивых ответах обвиняемого. Если бы все это не записывалось в особом порядке, то доказательства, даже наиболее веские, показались бы неубедительными, и большинство преступников избежало бы кары.

— Но разве нет опасности в самом этом уточнении нечетких мыслей свидетеля?

— Эго могло бы иметь место, если бы судьи не были добросовестны. Но я не знал еще ни одного судьи, который бы не обладал высоким сознанием своего долга. А между тем я заседал вместе с протестантами, деистами и иудеями. Но они были судьями.

— Во всяком случае, господин Тома, ваш способ вести процесс имеет одно неудобство, а именно то, что свидетель, когда вы ему читаете его показания, почти не может их понять, так как вы вводите туда выражения ему непривычные, смысл которых от него ускользает. Что понимает этот поденщик в вашем выражении «подозрительные намерения»?

Он живо возразил мне:

— Я думал об этом и предусматриваю подобную опасность. Я сейчас вам приведу пример. Недавно один свидетель, человек весьма ограниченного ума и нравственность коего мне неизвестна, был невнимателен, когда секретарь читал его собственные показания. Призвав свидетеля к сугубому вниманию, я велел прочитать их вторично. Я заметил, что ничего не достиг. Тогда я употребил хитрость, чтобы внушить ему правильное понятие о его долге и ответственности. Я продиктовал секретарю последнюю фразу, которая противоречила всем предыдущим. И дал свидетелю подписаться. В тот момент, когда он поднес перо к бумаге, я схватил его за руку: «Несчастный! — вскричал я. — Вы хотите подписать показания, противоречащие тем, которые вы только что сделали, и таким образом совершить уголовное преступление».

— И что же он вам сказал?

— Он ответил мне жалобно: «Господин судья, вы ведь ученее меня, вы лучше знаете, как писать». Вы видите, — добавил господин Тома, — что судья, добросовестно выполняющий свои обязанности, огражден от всякой возможности ошибки. Поверьте, милостивый государь, судебная ошибка — это басня.


ДОМАШНЯЯ КРАЖА

Анри Mоно[135]



Лет десять тому назад мне случилось побывать в одной женской тюрьме. Это был старинный замок, выстроенный еще при Генрихе IV и возвышавший свои остроконечные шиферные крыши над невзрачным южным городком, расположенным на берегу реки.

Начальник тюрьмы достиг уже того возраста, когда начинают подумывать об отставке. Парик у него был черный, а борода седая. Это был своеобразный начальник. Он самостоятельно мыслил и был человечен. Он не питал иллюзий относительно нравственности трехсот своих подопечных, хотя отнюдь не полагал, чтобы она была намного ниже, чем у каких-нибудь других трех сотен женщин, взятых наугад в любом городе.

«Здесь все так же, как везде», — казалось, говорил мне его усталый, мягкий взгляд.

Когда мы проходили по тюремному двору, длинная вереница женщин заканчивала свою молчаливую прогулку и возвращалась в мастерские. Тут было немало старух с грубыми и хитрыми лицами. Сопровождавший нас тюремный врач, мой добрый знакомый, указал мне на то характерное явление, что почти все эти женщины отличаются физическими недостатками, что среди них часто встречаются косоглазые, что все они дегенератки и лишь немногие среди них не отмечены признаками преступности или по крайней мере порочности.

Начальник тихо покачал головой, и я понял, что он не очень-то доверяет теориям медиков-криминалистов и остается при убеждении, что виновных в нашем обществе не всегда отличишь от невиновных.

Он повел нас в мастерские. Мы увидели, как работают булочницы, прачки, белошвейки. Казалось, труд и чистота доставляли им что-то похожее на радость. Ко всем этим женщинам начальник относился хорошо. Самые тупые, самые злобные не могли поколебать его терпения и доброжелательности. Он полагал, что нужно многое прощать людям и не следует слишком много спрашивать даже с преступниц. Вопреки обыкновению, он не требовал от воровок и сводень, чтобы они стали безупречными только потому, что их постигла кара. Не очень-то доверяя исправительной силе наказаний, он и не помышлял превратить тюрьму в школу добродетели. Он не думал, что людей можно сделать лучше, заставляя их страдать, и как мог облегчал страдания этим несчастным. Не знаю, насколько он был религиозен, но идее искупления он не придавал никакого нравственного смысла.

— Я толкую устав, прежде чем его применять, — сказал он мне. — И сам объясняю его заключенным. Устав предписывает, например, абсолютную тишину. Но если бы они буквально соблюдали полную тишину, то все стали бы либо идиотками, либо сумасшедшими. Я думаю, я обязан думать, что ведь не этого добивается устав. Я им говорю: «Устав предписывает вам соблюдать тишину. Что это значит? Это значит, что надзирательницы не должны вас слышать. Если вас услышат, вы будете наказаны; если не услышат, вас не в чем будет упрекнуть. Я не могу привлекать вас к ответу за ваши мысли. Если ваши разговоры произведут не больше шума, чем ваши мысли, я не буду привлекать вас к ответу за ваши разговоры». И, предупрежденные таким образом, они приучаются разговаривать как бы беззвучно. Они не сходят с ума, и устав соблюден.

Я спросил, одобряет ли вышестоящее начальство такое толкование устава.

Он ответил, что инспекторы часто делали ему замечания, но тогда он вел их к наружной двери и говорил: «Видите эту решетку? Она деревянная. Будь здесь мужчины, через неделю ни одного бы не осталось. Женщины не помышляют о побеге. Но все же надо остерегаться и не приводить их в ярость. Уже сам тюремный режим неблагоприятен для их физического и морального состояния. Я отказываюсь отвечать за них, если будет введена еще и пытка молчанием».

Затем мы посетили лазарет и спальни, устроенные в больших залах, выбеленных известкой, где от былого великолепия остались только монументальные камины из серого камня и черного мрамора, увенчанные горельефами величественных Добродетелей. Статуя Правосудия, изваянная в 1600 году каким-то итальянизированным фламандским скульптором, — с обнаженной грудью и с выступающим из разреза туники бедром, держала в толстой руке перекошенные весы, чашки которых звякали одна о другую, как цимбалы. Эта богиня нацелилась острием своего меча прямо на маленькую больную, совсем, казалось, девочку, лежавшую в железной кровати на тюфяке, тонком, как сложенное полотенце.

— Ну как? Лучше? — спросил доктор.

— О да, сударь, гораздо лучше.

И она улыбнулась.

— Ну вот, будьте умницей, и вы поправитесь.

Она посмотрела на врача своими большими глазами, полными радости и надежды.

— Да, она была очень больна, эта малышка, — сказал доктор.

И мы пошли дальше.

— За какой проступок ее осудили?

— Не за проступок, за преступление.

— Ах, так?

— За детоубийство.

Пройдя длинный коридор, мы вошли в маленькую комнату, довольно веселенькую, всю заставленную шкафами. Ее окна без решеток выходили на волю. Молодая женщина, очень красивая, сидела за столом и писала. Стоя возле нее, другая, прекрасно сложенная, искала ключ в связке, подвешенной к поясу. Я подумал было, что это дочери начальника тюрьмы. Он мне сказал, что это заключенные.

— Разве вы не видели, что они в тюремной одежде?

Я этого не заметил, — вероятно потому, что одежда сидела на них не так, как на других.

— Их платья лучше сшиты, а чепчики поменьше, чем у других, так что видны волосы.

— Дело в том, что очень трудно помешать женщине показывать свои волосы, если они красивы, — ответил старый начальник. — Обе эти женщины подчиняются общему режиму и должны работать.

— Что они делают?

— Одна архивариус, другая библиотекарь.

Нечего было и спрашивать: это были «жертвы любви». Начальник не скрыл от нас, что преступниц он предпочитает простым правонарушительницам.

— Я знаю преступниц, — сказал он, — как бы совершенно непричастных к своему преступлению. Оно было в их жизни словно какой-то молнией. Они способны быть прямыми, мужественными и благородными. О моих воровках я бы этого не сказал. Их проступки, всегда посредственные и заурядные, составляют основу их существования. Они неисправимы. Низость, толкнувшая их на недостойные дела, постоянно проявляется в их поведении. Наказание они получают относительно мягкое, и так как физически и морально они мало чувствительны, то обычно легко его переносят.

Но нельзя сказать, — поспешно добавил он, — что все эти несчастные вовсе не заслуживают жалости и внимания. Чем больше я живу, тем больше замечаю, что нет виноватых, а есть только несчастные.

Он ввел нас в свой кабинет и велел смотрителю привести заключенную № 503.

— Вот для вас случай, — сказал он, — увидеть настоящий спектакль, отнюдь не подстроенный заранее, прошу вас поверить, и способный внушить вам, быть может, новые мысли о проступках и наказаниях. То, что вы увидите и услышите, я видел и слышал сто раз в моей жизни.

В кабинет вошла заключенная в сопровождении надзирательницы. Это была молодая крестьянка, довольно красивая, с виду простоватая, недалекая и кроткая.

— У меня для вас приятная новость, — сказал ей начальник. — Господин президент Республики, узнав о вашем хорошем поведении, снимает с вас остаток наказания. В субботу вы выходите из тюрьмы.

Она слушала, приоткрыв рот, сложив руки на животе. Но мысли туго проникали в ее голову.

— В следующую субботу вы выйдете из этого дома. Вы будете свободны.

На этот раз она поняла и, как бы в отчаянии, всплеснула руками; губы у нее задрожали.

— Правда? Мне надо уходить? Что же со мной будет-то? Тут меня кормили, одевали и все такое… Не могли бы вы сказать этому доброму господину, что уж лучше бы мне тут оставаться?

С мягкой настойчивостью начальник растолковал ей, что нельзя отказываться от павшей на нее милости. Затем он предупредил ее, что при уходе она получит известную сумму — десять или двенадцать франков.

Она вышла, вся в слезах.

Я опросил, что такая могла сделать?

Он перелистал книгу:

— Номер пятьсот три. Была работницей у деревенских хозяев… Украла у них нижнюю юбку… Домашняя кража… А знаете, закон строго карает домашнюю кражу.


ЭДМЕ, ИЛИ УДАЧНО ПОДАННАЯ МИЛОСТЫНЯ

А. Ардюэну



Ортер, основатель «Звезды», политический и литературный редактор «Национального обозрения», а также иллюстрированного листка «Новый век», — Ортер, принимая меня в своем кабинете, сказал мне из глубины своего редакторского кресла:

— Дорогой Марто, напишите рассказ для специального номера моего «Нового века». Триста строчек. Новогодний рассказ. Что-нибудь легонькое, с привкусом аристократичности.

Я ответил, что вряд ли способен на что-либо подобное, особенно в том духе, как он предлагает, но какой-нибудь рассказик дам охотно.

— Мне бы хотелось, чтобы он назывался «Рассказ для богатых», — сказал Ортер.

— Я предпочел бы «Рассказ для бедных».

— Именно то, что я думаю! Рассказ, внушающий богатым жалость к беднякам.

— Правду сказать, не люблю, когда богатые жалеют бедных.

— Странно!

— Ничуть не странно и согласуется с наукой. По моему мнению, жалость богача к бедняку оскорбительна и противоречит тому, что все люди братья. А если вы хотите, чтобы я обратился к богатым, то я им скажу: «Избавьте бедняков от вашей жалости — они в ней не нуждаются. Почему жалость, а не справедливость? Вы перед ними в долгу. Так рассчитайтесь! Тут не место чувствам. Это — вопрос экономики. Если ваше подаяние служит лишь тому, чтобы закрепить за вами богатство, а за ними бедность, то дар ваш — дар неправедный, и слезы, подмешанные к нему, не помогут вам расплатиться. „Надо возмещать“, как сказал судье прокурор после проповеди доброго брата Майара[136]. Вы подаете милостыню, чтобы не возмещать. Даете мало, чтобы удержать много, и довольны собой. Так тиран Самосский бросил морю свой перстень. Но ведь божественная Немезида не приняла его дара. Рыбак принес тирану его перстень, скрытый во внутренностях рыбы. И Поликрат лишился всех своих богатств».

— Вы, я вижу, в шутливом настроении.

— Совсем нет. Я хочу разъяснить богатым, что они великодушны по дешевке и благотворительствуют по сниженному тарифу, что они только заигрывают с теми, перед кем в долгу, тогда как дело есть дело. Такое суждение может им быть полезно.

— И вы собираетесь с подобными идеями выступать в «Новом веке» и погубить наш листок? Только не это! Дорогой мой, только не это!

— Зачем вам нужно, чтобы богатый держал себя с бедняками иначе, чем с состоятельными и власть имущими? Им он выплачивает то, что должен, а когда ничего не должен, так ничего и не платит. В этом честность. Если он честен, пускай поступает так же и с бедняками. И не говорите, что богатые не в долгу перед бедняками. Убежден, что никто из богатых так не думает. Каковы размеры долга — вот где начинаются сомнения. Уточнять не торопятся. Предпочитают неясность. Знают, что должны. Но не знают, сколько должны, — и время от времени делают небольшой взнос. Это зовется благотворительностью, и это выгодно.

— Но то, что вы говорите, милейший коллега, лишено здравого смысла. Я, быть может, более социалист, чем вы, но я практичен. Облегчите страдания, поддержите чью-то жизнь, исправьте частицу социальных несправедливостей — вот уже нечто. Не много добра, — но оно сделано. Это не все, но это кое-что. Если рассказик, которого я у вас прошу, умилит сотню моих богатых подписчиков и пробудит в них щедрость, то это уже в какой-то мере победа над горем и страданием. Так мало-помалу положение бедняков и станет более сносным.

— А хорошо ли, чтобы положение бедняков становилось сносным? Бедность — непременное условие существования богатства, богатство — бедности. Одно зло порождается другим, одно возможно благодаря другому. Не нужно улучшать положение бедняков, нужно уничтожить бедность. Не буду я внушать богатым милосердия, потому что их подаяние отрава, потому что милостыня приносит пользу тому, кто дает, и вред тому, кто получает, словом — потому, что богатство по своей сущности черство и жестоко и незачем придавать ему видимость доброты. Раз уже вы хотите получить от меня рассказ для богатых, могу им сказать: «Ваши бедняки — это ваши псы, которых вы подкармливаете, чтобы они кусали. Для собственников призреваемые — это свора, лающая на пролетариев. Богатые подают только тем, кто просит. Трудящиеся не просят ничего. И ничего не получают».

— Но сироты, калеки, старики?..

— Они имеют право жить. Я не стану вызывать к ним жалость, я напомню об этом праве.

— Все это теория! Вернемся к действительности. Вы приготовите рассказик и можете подпустить в него чуточку социализма. Социализм теперь в моде, это своего рода хороший тон. Я говорю, конечно, не о социализме Гэда или Жореса[137], а о том благопристойном социализме, который люди опытные так умно и кстати противопоставляют коллективизму. Выведите-ка в вашем рассказе молодые персонажи. Ведь будут иллюстрации, а публике нравится только изящное. Пусть там фигурирует молодая девица, очаровательная молодая девица. Это не трудно.

— Да, не трудно.

— А не ввести ли в рассказ еще маленького трубочиста? У меня есть подходящая иллюстрация — цветная гравюра. Молодая девица на ступенях церкви святой Магдалины подает милостыню маленькому трубочисту. Вот случай пустить гравюру в ход… Снег, мороз, хорошенькая барышня подает милостыню маленькому трубочисту. Представляете себе?

— Представляю.

— Вышьете по этой канве?

— Вышью. Трубочистик в порыве признательности бросается на шею миловидной барышне — как оказывается, единственной дочери графа де Линота. Он целует ее и сажей отпечатывает на щечке изящного дитяти прелестное «О», совсем кругленькое и черненькое. Он любит ее. Эдме (ее зовут Эдме) не безразлична к столь искреннему, столь непосредственному чувству… Мне кажется, сюжет довольно трогательный.

— Да… пожалуй, у вас получится.

— Что же, тогда продолжаю… Вернувшись в роскошную квартиру на бульваре Мальзерб, Эдме впервые испытывает какое-то отвращение к воде и мылу: ей хотелось бы сохранить на своей щеке отпечаток губ, которые ее коснулись. Между тем юный трубочист следовал за ней до самого дома и стоит в экстазе под окнами обожаемой девицы… Это подходит?

— Гм… да…

— Слушайте дальше. Наутро Эдме, лежа в белоснежной постельке, видит, как из камина появляется трубочистик. В простоте души он бросается на прелестное дитя и испещряет ее маленькими «О» из сажи, такими кругленькими-кругленькими. Я забыл вам сказать, что он удивительно красив. Графиня де Линот застает его за этим милым занятием. Она кричит, она зовет на помощь. Он настолько увлекся, что ничего не видит и не слышит.

— Но, дорогой Марто…

— Ничего не видит и не слышит… Вбегает граф. У него благородная душа дворянина. Он хватает трубочистика за штаны, за самую середку, как раз представляющуюся его глазам, и выбрасывает за окошко.

— Но, дорогой Марто…

— Сейчас кончу… Девять месяцев спустя маленький трубочист женится на благородной девице. И весьма вовремя. Таковы последствия удачно поданной милостыни.

— Мой дорогой Марто, вы достаточно поиздевались надо мной.

— Ничуть. Кончаю. Вступив в брак с мадемуазель де Линот, маленький трубочист стал графом де Пап и разорился на скачках. Теперь он печник на улице Гетэ, на Монпарнасе. Его жена сидит в лавке я продает железные печурки по восемнадцать франков за штуку, с рассрочкой на восемь месяцев.

— Дорогой Марто, это скучно.

— Осторожнее, дражайший Ортер. Мой рассказ, в сущности, то же самое, что «Падение ангела» Ламартина или «Элоа» Альфреда де Виньи[138]. И, по совести говоря, он стоит большего, чем все ваши слезливые историйки, внушающие людям, что они добры (а они совсем не добры), что они творят добро (хотя это вовсе не так), что им легко быть благодетелями (хотя это труднее всего на свете). В моем рассказе есть мораль. Более того, он жизнерадостен и хорошо кончается. Ибо Эдме нашла в лавке на улице Гетэ счастье, которого тщетно искала бы среди развлечений и празднеств, выйди она замуж за какого-нибудь дипломата или офицера…

Что же, решайте, дорогой редактор: берете вы «Эдме, или Удачно поданную милостыню» для «Нового века»?

— У вас такой вид, будто вы спрашиваете серьезно!

— Я и спрашиваю серьезно. Не хотите моего рассказа, — напечатаю в другом месте.

— Это где же?

— В буржуазном листке.

— Весьма сомневаюсь.

— Вот увидите![139]


Загрузка...