По мнению Розанова, идеальный театр способен возвратить зрителя к «доброй старине», к легендарному периоду человеческой истории, к дохристианским корням, к моменту зарождения религиозного сознания. Явления современного Розанову театра, которые пытались на деле возвратиться к основам цивилизации, к языческому «утру человечества», не могли уйти от внимания Розанова. Эллинские пляски Дункан, древнейшие буддийские танцы из Сиама, «природная» сицилианская стихия ди Грассо и античная драматургия на сцене Александринского театра — эпоха модерна, выдвинувшая искусства, альтернативные христианским, давала Розанову почву для собственных эстетических концепций.
Здесь следует отступить от театроведческих размышлений и прежде разобраться в предложенной Розановым теории взаимосвязей язычества и христианства. С момента написания ранней работы, принесшей ему первую публичную славу, «Место христианства в истории» (1890) Розанова увлекает тема сонного, «венозного» христианства, в которое равномерно и «контрабандою» вливаются семитическая и эллинская «артериальные крови». Дряхлая христианская цивилизация, по мысли Розанова, только и живет этими «вливаниями», иначе бы распалась, обесплодилась, сникла. Религиозная основа древнейшего Востока (Египет, Вавилон, зороастризм) — поклонение Солнцу как детородительному божеству: «Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится <…> Христианство не космологично, „на нем трава не растет“. И скот от него не множится, не плодится <…>Помолимся Солнцу: оно больше может. Оно кормит не 5000 [11], а тьмы тем народа <…> Христос не посадил дерева, не вырастил из себя травки; и вообще он „без зерна мира“, без — ядер, без — икры; не травянист, не животен; в сущности — не бытие, а почти призрак и тень» {119}.Христианство перед древними солярными религиями — призрак, потерявший взаимосвязь с Космосом.
Во многом интерес Розанова к язычеству — отчаянное бегство от «испортившегося» христианства, нежели подлинная страсть. Поступок Зинаиды Гиппиус, распространявшей слухи о том, что перед смертью Розанов исповедовался Осирису, был не самым разумным в ее литературном поведении. Также было бы неправомерно не усмотреть в язычестве Розанова и элементы руссоизма, и бегство от позитивизма. В «Опавших листьях» Розанов повествует о своем необычайном детском увлечении: «Мое любимое занятие от 6-ти до 8-ми лет было следующее: подойдя к догорающей лежанке, т. е. когда ½ дров — уже уголь и она вся пылает, раскалена и красна, — я, вытащив из-за пояса рубашонку <…> устраивал парус. Именно — поддерживая зубами верхний край, я пальцами рук крепко держал нижние углы паруса и закрывал, почти вплотную, отверстие печки. Немедленно красивой дугой она втягивалась туда. Как сейчас вижу ее: раскалена, и когда я отодвигался, и парус, падая, касался груди и живота, — он жег кожу. Степень раскаленности и красота дуги меня и привлекали <…> И любил я всегда это делать, когда в комнате один бывал, в какой-то созерцательности»{120}. В «Сахарне» Розанов продолжает: «Я бы никогда не отошел от печки. И плакал, когда меня отводили»{121}. Подверженный с детства столь «мифологическому» увлечению, закаленный, подобно Ахиллу, огнем, Розанов с радостью воспевает «солнечность», «природность» человека, могущество солярного космоса.
В своей молитве к источнику жизни и плодородия Розанов истеричен как Савонарола. Объявляя первой молитвой человечества эту «Солнышко, помоги! Солнышко, исцели!! <…> Солнышко всегда радуется, когда люди молятся»{122}, он словно бы умоляет Солнце не останавливать жизнь на земле, не наказывать человечество явлением лунного Апокалипсиса (цитата из книги 1916–1917 годов «Из восточных мотивов»). Деторождение, смена поколений — процессы, находящиеся во власти Космоса и совершенно не во власти христианства как европейской политической идеологии. Розанов отрицает христианство, прежде всего, как государственную политику Европы и России. Общество, цель которого, по меньшей мере, сохранить себя как общность и иметь продолжение в веках, не имеет права базироваться на христианской догме, не имеющей положительного подхода к Полу, только формально поощряющей семью, детей, материнство. Розанов-футуролог обеспокоен предстоящей и, возможно, очень скорой гибелью рода человеческого. Ему кажется, что христианство засушило планету, «обезбрачило» ее. «Только перед концом мира может явиться такой безумный апологет жизни во имя самой жизни»{123}, — проницательно писал о Розанове литератор Александр Закржевский.
Поклонением Солнцу переболели все модернисты, и было бы несправедливо забыть об одной из причин возникновения Мифа о Солнце на рубеже веков. Споры о существовании Атлантиды, в которых участвовал и сам Розанов{124}, — один из источников, даровавших Европе XX века солярную мифологию. С середины 1880-х годов стала утверждаться одна крепкая гипотеза (сегодня это едва ли не факт, принятый наукой), согласно которой доказывалось не только существование Атлантиды как континента, но и колоссальное ее влияние на мировую культуру нашей эпохи. Ученые-археологи заметили повторяющиеся мотивы, пропорции, способы изготовления древнейших архитектурных сооружений, предметов быта и элементы верований Египта, Вавилона, Крита, с одной стороны, и Перу, Мексики, с другой. Объединить культуры двух далеко друг от друга стоящих континентов мог только народ промежуточного острова, — и это была как раз затонувшая после всемирного Потопа Атлантида (миф о Потопе существует в большинстве мифологий мира). Египет и Южная Америка по этой гипотезе считаются колониями или провинциями Атлантиды, куда «миссионерами» с острова были перенесены бледные подобия, муляжи эдемской архитектуры.
Атлантида — колыбель человечества, содержавшая в себе все потенции для развития земной цивилизации; страна кроманьонцев, великих прародителей человечества, жрецов бога Солнца. Легенда об Атлантиде объединила в себе и другие глобальные мифологемы Европы: гибель богов-кроманьонцев и, как следствие, постепенное угасание жизни на земле, потеря связи с Природой и, как следствие, «мировой холод», христианская изморозь.
Розанов любит размышлять над происхождением христианской мистики, явленной в произведениях европейского искусства. Он задает серьезный вопрос: какого «бога» видит Лермонтов: «И счастье я могу постигнуть на земле, / И в небесах я вижу Бога». И сам поэт, и его «пустыня внемлет», очевидно, совсем не Иисусу Христу, и «звезда с звездою» говорит совсем не на языке Евангелия. Европейским эстетическим сознанием, в отличие от этического, владеет какой-то «свой» бог, «третий» бог — не Саваоф и не сатана, а Бог-природа, Бог-солнце, «Бело-бог». Можно ли сказать, что легенда о королеве Маб у Шекспира сопоставима с событиями Страстной недели и даже с героическим эпосом Ветхого Завета?! А между тем королева Маб — это пик европейской поэзии, непревзойденная вершина театра. Разве эта сказка религиозна по-христиански? А если нет, то почему тогда она так популярна среди христиан? Днем Европа молится в христианских храмах, а ночью задыхается от жарких восточных снов: «Это суть протесты „материнского лона“ в нас против „святых словесов“»{125}.
Творческой волей Европы владеют чувства, не описанные христианством. Влечение к природе, тайное бегство к ней — это контрабандное движение в русле официального христианства: «Солнце европейской поэзии полно такого заснутия (заснул и забыл) <…>, что просто дрожь наводит: у него есть „ведьмы“, „Калибан“, „Ариэль“, а Иисуса и ничего Иисусова — нет, нет и нет! То же у Гете и Шиллера, которые чем угодно тревожатся, но не „Писанием“, и, напр[имер], Шиллер написал „Юноша из Саиса“, „Церера“, „Гимн радости“, а не написал „Юноша из Лорето“, „Св. Варвара Великомученица“, „Радость отшельника“ и пр.»{126}.
Религию природы, «натуральное» вероисповедание проповедует Восток: Великий Египет и Великая Иудея. Эллинская культура, что явилась посредником между египетской и христианской цивилизациями, была основана именно на этом «подражании природе», на мистической связи сил природы и человека. Европейское искусство со времен Возрождения, в тайне от Церкви, берет на себя миссию по возвращению человечества на круги своя, в потерянный дохристианский Эдем — в счастливое время великих кроманьонцев.
Подкрепившись теорией, перейдем к явлениям театрального искусства, в которых Василий Розанов увидел отголоски своих культурологических размышлений.
Труппа сиамского королевского балета прибыла в 1900 году на гастроли в Санкт-Петербург в рамках, говоря современным языком, «дней сиамской культуры в России». В 1897 году с королевством были установлены дипломатические отношения (при короле Раме V Чулалонгкорне Сиам был поделен на секторы влияния между Англией и Францией и тем самым приобрел большую независимость, чему способствовали реформы монарха). Труппа выступила 28 и 29 октября на сценах Александринского и Михайловского театров с традиционными видами тайского сценического творчества (существующего при дворе с середины XV века): ритуальная пантомима с масками (техника кон) и более бытовой, комедийный или драматический жанр пантомимы — лакон, в котором доведена до совершенства пластика рук.
Вот ощущения европейца Розанова от выступлений сиамского балета (Розанов пишет две статьи «Балет рук» и «Занимательный вечер»): «Лица восковые, бледно-бледно-серебристые, как потемневшее старое серебро <…> заснувшее лицо, которое видит. „Это — спящие и не пробудившиеся люди“ — так мелькало у меня в голове при зрелище. „Вот странный народ: сущность их истории — непробужденность“. В Европе люди пробудились и забегали, и беготня есть сущность европейской истории»{127}. «Спящие головы» сиамцев — это, по Розанову, то состояние культуры, когда «голова» еще не выделилась из «общего тела», когда книжная, мозговая сила еще не заменила природную, живую, инстинктивную. В Европе наоборот — черты лица выражают индивидуальность: «Голова наша пылает, а уж тело почти не живет. Голова страшно удалилась и отделилась у нас от тела»{128}.
Народ, верящий, что природа и Бог находятся в них самих, рядом с ними, не озадачен вечным поиском истины и смысла во внешнем мире, как озадачены им беспокойные, нервные европейцы. Их вера — они сами, их божество — это то, что их окружает. Поэтому их модель театра — вдохновенное подражание природе: «Возьмите лес лиан, этих тонких для дерева и толстых для змеи колец и лент, которые сплетаются и переплетают внутри себя гигантские стволы тропических лесов, — и, далее, эти лианы изогнутые приведите в таинственное сомнамбулическое движение, темное, не проснувшееся, неудержимое в каждую порознь секунду и ни в одну секунду не ускоряющееся, — и вы получите сиамский танец!»{129}. Для сиамцев, людей «глубинного» Востока, окружающая их природа, получившая статус божества, есть олицетворение родовых, материнских сил. Природа — мир предков, а позывы природы — «зов предков». Поэтому подражание вечно меняющейся природе есть поклонение родовой бесконечности, неиссякаемой силе Пола: «Балет сиамский выражает рост дерева»{130} и далее «мир, жизнь мира, рост „былинок“ {131}.
Позже Розанов напишет в тех же словах и интонациях и о пляске Айседоры Дункан, ориентированной на природоцентричное искусство: „Вот росло растеньице и выросло“. Росла и девушка, и тоже выросла. Рос и целый народец, как их мирты, как тамошние кипарисы, оливы. И рост этот, самое ощущение роста — было глубоко блаженно, физиологически благодатно»{132}.
Вместе с тем сиамский балет — это религиозный обряд, священный танец. Рост природы, созревание, вечное развитие, родовая бесконечность — это именно религиозные идеи восточных конфессий. Творчество, искусство для сиамцев тождественно посещению храма, храма природы. Их искусство — молитва Богу-Солнцу. И, наконец, оно и есть сама жизнь, жизнь в согласии с природой. «Бог всегда с нами» — вот не проговоренная мысль их танца. Вера, ставшая искусством и теснейшими корнями проросшая в самой жизни, — здесь есть чему позавидовать бедным европейцам, чья вера резко и жестоко противоречит всему строю жизни и чье искусство — блаженный сон о Востоке, о рае, который навсегда потерян, о шепчущихся звездах, которые бесконечно далеко от нас и от нашего Бога.
Мысли о духе Востока, выраженном в искусстве танца[12], — пусть даже весьма отвлеченные — часты в розановской публицистике{133}. Та глубокая разница между античной и восточной пластикой, которую замечает Розанов («Статуи их [древних греков. — П.Р.] всегда в позе, но никогда или очень редко — в движении. Вообще пения тела, музыки тела они не передавали и может быть не заметили» {134}) — не есть ли та самая разница между классическим балетом и современной хореографией, что сегодня так явственно и остро ощущается знатоками балета, та самая разница, которая привела к кризису и стагнации классического танца и развитию «движенческого» жанра, контактной импровизации, в основе которой лежат все те же природные инстинкты. В этой связи можно смело причислить Василия Розанова к первым пропагандистам нового стиля «современной хореографии». Розанов не просто поддерживает жанр, но и формулирует его основные эстетические положения.
Уже не раз говорилось о том, что в России начала века развились серьезные предпосылки к созданию школы современного танца. Этими предпосылками не сумели тогда воспользоваться, о чем теперь, когда в этом жанре мирового искусства Россия значительно отстала, мы жалеем. В этом контексте некоторые тексты Розанова можно было бы действительно «поднять на щит» как своего рода первые российские манифесты современного танца. Не случайно добрую половину газетной статьи «На печальном остатке жизни» (опубликована в Приложении) Розанов отдает собственному пересказу фрагментов книги Айседоры «The Art of the Dance». Причем в своем миссионерском желании даровать России теорию нового искусства Розанов и сам хочет подписаться под каждым словом Дункан. Сверка текстов дала интересный результат: кусок, который дает Розанов, является весьма вольным пересказом мыслей, скомпонованных в хаотическом порядке из нескольких параграфов книги Дункан. А это уже, согласимся, серьезный неформальный труд.
Другой тип «природного» театра с европейскими корнями — творчество сицилианского трагика Джованни ди Грассо. Российские гастроли итальянской труппы были заключительной фазой триумфального мирового (Европа и Южная Америка) тура трагика, где он заручился восторженными отзывами первых людей мирового театра — Гауптмана, Бьернсона, Д’Аннунцио, Сальвини, Ирвинга, Франса, Росси. В Петербурге с 11 по 14 ноября 1908 года ди Грассо показывает «Отелло» Шекспира и «Сельскую честь» Джованни Верга, но наибольший восторг публики неизменно вызывают бытовые деревенские трагедии, написанные южноитальянскими драматургами-любителями, — «Феодализм» («Feudalismo») и «Проклятие» («Malia»).
Для Джованни ди Грассо, потомственного актера, как и для сиамцев, театральное творчество есть сама жизнь. Он живет сценой, на подмостках впадая в «транс жизни». Розанов восхищается не столько увиденным искусством, сколько отношением к искусству, которое не походит на «службу» актеров Императорских театров. В совершенно диких, нецивилизованных и, с точки зрения «просвещенной Европы», непрофессиональных актерах кипят первобытные страсти, народная стихия: «„Сколько солнца!“ — думалось, глядя на этих беспрерывно, скороговоркой стрекочущих второстепенных лиц пьесы „Феодализм“ <…> глядя на сицилианцев, я завидовал именно этому солнцу в характерах их, в словах, в складе речи и движений»{135}. Профессиональные газетчики-рецензенты в тех же интонациях писали о невиданном «первобытном», «первородном» искусстве, заявившем о себе в эпоху декадентской стилизации и потрясшем бесстрастную публику осеннего Петербурга. В итальянских актерах увидели даровитых детей природы, искренних в каждом своем проявлении, бесконечно естественных в игре: «На вызовы выходили и раскланивались опять-таки с непривычной для нас экспансивностью. Прижимали руки к сердцу, целовались между собой, подпрыгивали от радости»{136}.
Исаак Бабель в очерке о выступлении Джованни ди Грассо в Одессе вспоминает, каким бешеным успехом пользовался провинциальный трагик у кабатчиков, биндюжников и негоциантов с привоза. Одесский успех был сильнее петербургского, на юге ди Грассо нашел адекватную, восприимчивую публику, в то время как зал петербургского театра «Консерватория» большей частью пустовал. Александр Измайлов отмечает близость итальянской народной трагедии к малороссийскому театру Старицкого и Кропивницкого [13] с их «горилкой и коханием парубков, сварливыми свекровями и зажиточными кабатчиками, перебивающими невесту бедных влюбленных»{137}. Бесхитростной игрой Джованни ди Грассо движет исключительно реальное чувство — врожденное природой ощущение полноты бытия, которое и составляет главную прелесть «народной души» и которое нужно защищать от посягательств. Основным выразителем этой «души» становится народный театр — в то время когда литература (как сицилианская, так и малороссийская) еще молода и не способна дорасти до высокой словесности и тем более до литературности, которая способна эту «народную душу» совратить. Актерская техника в таком театре тождественна умению «притворяться», «показывать» силу «души», «натуры», «нрава».
Более всего зрителям «Феодализма» запоминалась ужасающая сцена, где пастух (ди Грассо) с кровью и до смерти перегрызал горло помещику, обесчестившему его невесту. Критики оценили дикую сцену как антиэстетическую и аморальную. Розанов видит в этом жесте другое — инстинктивный, подлинный «зов природы», который в современном обществе все чаще заглушается надсадным голосом христианской морали или, как бы мы сказали теперь, «политкорректностью»: «Как „зверь“… Правда. Но ведь мы дышим, как звери, и что тут унизительного. Кровь обращается в нашем теле по тому же сплетению артерий и вен, как у коровы и тигра, — и какой тут предмет для скорби? <…> Но если мы увидим человекообразное в соблазне, хотя он и совершается modo anumalium[14], то почему мы будем видеть зверообразное в расправе modo anumalium? И что такое наши револьвер и кинжал, как не удлинение первобытного зуба, как не заострение первобытного когтя <…>Природа все-таки красивее, природа милостивее»{138}. Намекая на известное решение семейного вопроса в романе Чернышевского «Что делать?» (ныне легализованное и названное свингом), Розанов продолжает мысль: «Кто не ревнует за женщину, тот не будет ревновать и за свободу родины, за захват гражданских прав своих, — иначе как мозговым, вялым, книжным ревнованием»{139}. Труппа Джованни ди Грассо показала холодному Петербургу беспокойную народную жизнь, противоположную «безнервному христианству», предпочитающему не ревновать «как зверь», хирургически решая вопрос, а переводить факт измены в области морали, решая вопрос «литературно», «словесно» или юридически. «Идея пассивного христианства имеет одну мучительную в себе сторону: „успокаивая“ нас, она наконец оледеняет нас» {140} — вечный розановский страх.
Актерская техника ди Грассо, в сознании Розанова, воплощает в себе власть природы над искусственно изобретенной нравственностью, власть «третьего бога», Солнца, разлившегося в «гениальных детях природы». В духе размышлений Розанова высказывается и Исаак Бабель: Джованни ди Грассо каждым своим словом и движением утверждал, «что в исступлении благородной страсти больше справедливости и надежды, чем в безрадостных правилах мира». Шестью месяцами раньше Розанов публикует в «Новом времени» статью «Около народной души», получившую восторженный отклик Суворина. Строя статью на отрицании народнического понимания народа как объекта для воспитания, Розанов подводит итог: «Нигилисты, экономисты, исторические материалисты <…> совершенно не видят этого другого мира и не взяли в расчет темных сторон души, неизъяснимых в ней движений, беспричинных и бесконечных…»{141}. У парадоксалиста Розанова «темное» не означает «злое», а всего лишь «бессознательное», «потаённое» — речь идет о тех самых «неизъяснимых движениях» в игре ди Грассо. Статья «Сицилианцы в Петербурге» завершается уже известным нам проклятием МХТ, где чувственных актеров заменили умными режиссерами. Игра ди Грассо — укор мхатовской традиции «литературного театра». Эпоха актеров окончилась «величайшей подделкой таланта»[15].
Гастроли сиамского балета и труппы ди Грассо не были оценены современниками с розановским восторгом. В данном случае он берет под свою защиту тех, кого большей частью интеллигенция не принимает. Умонастроения общества хорошо видны по одному дневниковому высказыванию Валерия Брюсова: «Вечером смотрели сиамок. Не достаточно дико»{142}. Журналист Николай Ашешов, один из самых вульгарных «оценщиков» Розанова в прессе, называет сиамцев кафешантанными танцорами и утверждает, что Розанов в статье о них «воспевает гарем» {143}. Журналист Левин, еще один недалекий критик Розанова, описывает «звериную мизансцену» ди Грассо в следующих интонациях: «Перед вами мечется орангутан с бритвой в руках. Вы ничего не испытываете, кроме страха за окружающих <…>Животное не способно измываться над своей жертвой — это черта человеческая; де-Грассо на минуту перестает быть зверем, чтобы сделаться похожим на хулигана»{144}. Музыкальный обозреватель «Нового времени», либреттист и композитор-академист М. Иванов также готов посмеяться над театральными восторгами Розанова. В его увлечении Айседорой Дункан он видит только удивление человека, который в первый раз увидел балет: «…сидит человек в своем кабинете за своими книгами, в театре, по собственным словам, не бывает: неудивительно, что, попавши на г-жу Дункан, он увлекся и открыл Америку. Таких Америк почтенному г. Розанову на своем веку случалось открывать не мало»{145}.
О танце Айседоры Дункан Розанов написал пять статей. Сборник «Среди художников» (в котором перепечатаны три из них) содержит также несколько фотографий Айседоры с детьми, автограф танцовщицы и письма анонимных читателей к Розанову о «воспитательном значении» творчества Дункан. Все это хотя бы на уровне фактов доказывает то значение, которое приобрела американская актриса в глазах русского философа. Зимой 1912 года Айседора Дункан в свой очередной приезд в Россию неожиданно навещает Розанова в его петербургской квартире (см. об этом в воспоминаниях дочери Розанова Татьяны{146}) — в знак благодарности российскому автору, написавшему, по мнению самой Дункан, самые проникновенные строки о ее творчестве. Сведений о том, знала ли Дункан работы Розанова, не существует, но вне всякого сомнения они тлелись друг к другу как художники, проповедующие общие темы; люди одной трагической судьбы.
О первом знакомстве Розанова с танцами Дункан вспоминает Андрей Белый: после выступления Айседоры в 1905 году «ворчал В. В. Розанов, которого мы встретили в зале; он, взяв меня под руку, недовольно поплескивал словом: — Нет, нет, ни одного движенья как следует!»{147}. Под воздействием впечатлений от более поздних гастролей Дункан в Петербурге (1908), отсутствие «правильных движений» Розанов будет считать уже эстетическим открытием Айседоры.
Обладая «археологическим», но и «вероисповедническим» пафосом, она создала теорию и практику танца, основанного на воскрешении античного образа культуры, который, по мнению Айседоры, строился на подражании природе и на культивировании «природности» в себе как материале для танца. Неблагозвучно объявляя Дункан «обрывком Олимпа»{148}, Розанов писал: «…мы знали его [древнее искусство. — П.Р.] в неподвижном, как неподвижны все храмы и статуи, неподвижен и рисунок на каждой порознь вазе и камее. Она, соединив секунды в час, воспроизвела, воссоздала движение античного мира в прекраснейшем виде его — в движущемся древнем человеке» {149}. Воля Дункан к физическому возбуждению в себе ритма Древней Эллады, к проникновению в особые отношения античного героя с миром обожествленной природы, к наполнению танцующего тела жаром языческого огня — вдохновляла Розанова на многие столь же жаркие, откровенные и страстные, как и танцы Дункан, строки.
Разумеется, нашлось здесь место и критике классического балета, которая между тем и для Дункан была отправной точкой в творчестве («я враг балета, который считаю фальшивым и нелепым искусством, стоящим вне лона всех искусств»{150}). Мнение Розанова жестче: классический балет ненатурален, лишен природного естественного обаяния, подчинен исключительно спортивному интересу: «Зрители удивляются трудности движений, неестественности почти извращенных положений тела, — ибо само по себе этих положений тело никогда не примет, никогда их не принимает и балерина сама для себя, <…>в этом танце до такой степени природа забыла о себе самой, так умерла в себе самой, что даже удивительно!»{151}. Движения Дункан — импровизация, подчинение изменчивому и прихотливому духу музыки; тело не обременено каноническими формами, не сковано законами «па», удачное повторение которых составляет весомую часть искусства классического балета: «Танцует дух человека, древняя „психея“ Эллады»{152}.
В поисках «природного танца» Дункан ищет в себе самой ту потаенную мускульную и душевную силу, которая бы управляла «предмирными инстинктами», те «кнопки» тела, которые «отвечали» бы за «самовытанцовывание», произвольный танец в гармонии с беззвучной музыкой природы: «Танцуешь не потому, что „научился“ танцевать; но сам танцуешь, изобретаешь танец. Дункан и показала эти первые танцы, ранние, как утро, „первые“, как еда и питье, „не изобретенные“ — тоже как питье и пища, а — начавшиеся сами собою, из физиологии человека, из самоощущения человека!»{153}
Критически настроенный против балетной классики, Розанов отмечает еще одну важную деталь. Европейский танец — «балет ног», нижней части тела, заключающийся в том, «что одному актеру, во время кадрили, пришло на ум аккомпанировать танцам и музыке носком сапога. Сапог повертывался так и этак» {154}.В бальном танце верхняя часть корпуса танцующего как бы замерла, затекла — работают только ноги; это — грубое искусство. Дункан также доказывает, что «балет ног» — танец только «нашего времени»; древней модели танца не требуются нарочитые спортивные движения: «Но почему это так? Самоощущение даже физиологического счастья тем не менее происходит в мозгу, в душе. „Подымается грудь“ при счастье, „выплескивают руки“ при хорошем известии, блестят глаза, или они же выражают ужас, печаль, гнев. Все выражения, все ощущающее происходит в верхней половине фигуры. Соответственно этому, как мы и видим на бесчисленных остатках вазовой античной живописи, на барельефах древних саркофагов, на античных монетах, — древний танец был более танцем рук, шеи, головы, груди, — верхнего, а не нижнего человека, — чем ног»{155}. Танцует все тело, использован весь арсенал средств выразительности. Дункан нашла ключ к раскрепощению мускулов всего тела, которое всегда готово адекватно реагировать на музыкальные импульсы.
Розанов оказывается прав в понимании этих особых свойств танца американской танцовщицы. В своих воспоминаниях Дункан писала об отторжении аксиом европейской школы танца: «Вокруг этой оси, говорит балетный учитель, руки, ноги и туловище должны свободно двигаться, создавая впечатление движущейся марионетки. Этот метод порождает искусственное механическое движение, недостойное подлинного танца»{156}. Дункан, в свою очередь, предлагает несколько иной стиль движения, основанный на естественном ритме: «Я родилась у моря <…> Мое первое понятие о движении, о танце, несомненно, вызвано ритмом волн»{157}. Станиславского — и практика, и теоретика — в балетной школе Дункан интересует то же самое, что и Розанова: уникальный «балет рук». Ни где-нибудь, а в фундаментальном, практическом труде «Работа актера над собой» мифический Аркадий Николаевич замечает: «С конечностями рук в балетном искусстве, по-моему, дело обстоит несколько хуже <…>Многие же балерины танцуют с мертвыми, неподвижными или напряженными от натуги кистями рук и пальцами. На этот раз нам лучше обратиться к школе Айседоры Дункан. Там лучше справляются с кистями рук»{158}.
Тема «балета ног» и «балета рук» занимала Розанова и до знакомства с Дункан. В статье «Балет рук» (о сиамском балете) Розанов видит в движениях рук сиамских танцовщиков физический образ молитвы, обращенной вверх, к Солнцу. Танец Айседоры Дункан — в сценическом, драматургическом смысле — поклонение Солнцу, молитва живительным силам природы, которые постепенно оставляют христианскую планету: «И вот поднимается солнце, древний Гелиос (лампа в переднем углу сцены, задрапированная, так что видны только льющиеся лучи света)… Это приводит ее [Дункан. — П.Р.] в такой восторг, что она начинает скакать навстречу лучам, точно ловя их руками и вскидывая высоко ноги, точно и ими хочет захватить луч в самое существо свое. „Я люблю тебя, Солнце, и я глотаю лучи твои, — источник жизни во мне“, — молились ее танцы, какие-то и физиологические, и смутно-душевные, неясные, безотчетные. Но понятна была вера древних, шедшая еще от халдеев, что „когда-нибудь которая-нибудь девушка забеременеет от Солнца“»{159}.
В такой неистовой защите языческой «уходящей натуры», которая наблюдается в философии и Дункан, и Розанова, нельзя не усмотреть апокалиптических черт. Бахтин писал, что романтики, пытавшиеся в романтическом гротеске восстановить ренессансную амбивалентность и ренессансную широту во взгляде на мир, допускали ту же отчаянную попытку наскоро залатать дыры в своем дробном миросозерцании. Философия Розанова, находящая в танце Дункан поддержку в вопросе «религии пола», выглядит запоздавшим реваншем.
Любитель откровенности, разного рода интимностей Василий Васильевич Розанов, конечно, был восхищен тем, что Дункан не скрывает подробностей своего тела — платье висит на ней как бы брошенное на стул. Розанов ценит уникальное отсутствие в Айседоре женского кокетства и актерского притворства — танцует так, будто и вовсе нет одежды, будто платье не прикрывает тела. В статьях о Дункан писатель не упускает случая, чтобы с изысканным вкусом эротомана не посмаковать всей прелести откровенных танцев. Только Василий Розанов, писатель-эксгибиционист, подробности семейной и личной жизни которого знала по его же милости вся Россия, смог по достоинству оценить интимные качества танца Дункан — ее душевная щедрость, умение совершенно «распоясаться» перед публикой.
Откровенные, чувственные и эротичные танцы Дункан привлекают Розанова и с другой стороны: «Как хорошо, что эта Дункан своими бедрами послала всех к черту, всех этих Чернышевских и Добролюбовых. Раньше, впрочем, послали их туда же Брюсов и Белый (Андрей Белый) <…> Позитивизм и мог быть разрушен только через „вверх ногами“ <…> Только этим „кувырканием“ в течение десяти лет и можно было прогнать „дурной сон“ литературы»{160}. Явления искусства модернистской культуры радовали Розанова своим значением «от противного»: способностью противостоять нигилизму XIX века, отказаться от «сапожного» наследия 1860-х. Не любивший большей частью современную литературу, Розанов отдавал ей долг лишь в одном ее порыве к метафизике, к изучению прихотливой внутренней жизни человека, в строгом запрете на рационализм. По меньшей мере, трогательно выглядит реакция Розанова на первые опыты русского футуризма:
Три-три-три
Фру-фру-фру
Иги-иги-иги
Угу-угу-угу.
«Это хорошо. После „Синтетической философии“ в одиннадцати томах Герберта Спенсера — это очень хорошо»{161}.
Книга «Среди художников», датированная на титульном листе 1914 годом, на деле появилась в продаже в ноябре 1913-го; предисловие к книге датировано 20-м октября 1913 года. В книге опубликованы три статьи об Айседоре Дункан: «Танцы невинности», «Дункан и ее танцы» и «У Айседоры Дункан». В книгу вклеены три домашних, трогательных портрета: Айседора Дункан с двумя детьми и автографом Розанову, портрет двоих детей Айседоры — одних, без матери; портрет маленькой дочери Айседоры Дункан. Последняя статья Розанова о Дункан в сборнике заканчивается следующими строками: «Я смотрел на карточки детей: с греческими простыми повязками на лбу (ленточка, „диадема“ древних), в кой-чем вместо наших панталон, лифчиков и всякой чепухи, они казались рожденными от лесной нимфы, где-то странствующей между озерами Эри и Онтарио. Милая Дункан. И да будут счастливы ее дети» {162}. Эти строки были впервые опубликованы в газете «Новое время» 19 февраля 1913 года. В мае того же года детей Айседоры Дункан не станет. В книге «Среди художников» Розанов ни словом не обмолвился об этом, но, судя по вышеизложенным фактам, книга эта — мемориал, грустный сборник памяти детей Дункан. Розанов с болью «молчит» о том, что не может не повергать в уныние и ужас. Его — в первую очередь.
Мистическое, несчастное совпадение судеб и мировоззрений! Дункан и Розанов несли в себе те роковые черты, которые приведут их теоретическую философию к практическому фиаско. В 1918 году Вася Розанов, единственный сын писателя, уезжает из голодного Сергиева Посада на юг, к родственникам. По дороге, в Курске, он заболевает испанкой и через три дня умирает — замерзает на крыше, около мешка с товаром (Василий был вынужден заниматься по дороге перепродажей продуктов, чтобы доехать до юга). Смерть писателя через три с половиной месяца была, безусловно, вызвана безвременной кончиной беззаветно любимого сына. Через год, потерявшая смысл жизни без отца, повесилась дочь Розанова — Вера, монахиня.
Смерть детей — самая тяжелая трагедия, которую только способен познать человек. Но ощущение потери удваивается, если брать в расчет философию жизни Розанова, которую он в течение десятилетий выстроил на основе семьи, брака, идеи родовой бесконечности. В дневнике 1914 года Розанов, отец шестерых детей (первая дочь Надя умерла в младенчестве), признается в своих мечтаниях: «Я бродил в мыслях „извести из себя особый народ“, который бы никогда ни с кем не смешивался и жил совершенно обособленно и уединенно. Стать „Адамом“ для своего потомства, повторить „историю Адама“ в лице своем и своей семьи»{163}. Историю собственной семьи Розанов описывает в «Опавших листьях» и «Уединенном»; в прижизненных изданиях к тексту «Листьев» приложены фотографии жены и детей. Сквозь множество статей проходит мотив заботы о юности, о школьном образовании, о нравственном и интеллектуальном здоровье молодежи (последняя тема в особенности дала о себе знать перед самой революцией — в антивоенном, патриотическом журнале для студенчества «Вешние воды»). В русской литературе Розанов особо отмечал традицию семейных хроник от Аксакова до Льва Толстого. Но со смертью Васи дело жизни, призвание жизни, религиозный долг пресеклись. Природа еще раз посмеется над гордым Розановым: даже ему не дано будет узнать, что его дочери не оставят потомства — ни Надя, ни Таня, ни Варя.
Следовало бы от Айседоры ждать такого же серьезного, религиозного отношения к детям, материнству. Розанов даже отмечает: «Было бы не эллинистически в ее годы не иметь детей»{164}. Вторя Розанову, Дункан пишет о будущем планеты, о новом роде, о новом поколении, вдохновленном новым искусством: «Танцовщица будущего будет женщиной, тело и душа которой развились так согласно, что движения ее тела являются лишь выражением, естественным голосом ее души <…> Танцовщица будущего вдохновит женщину сознанием великой красоты ее тела. Она раскроет ей связь тела с природой, она откроет путь роду Будущего» {165}. В воспоминаниях Дункан восторженно рассказывает о рождении первого ребенка. Здесь важен отказ великой танцовщицы от искусства во имя материнского счастья. Перед тайной рождения отступают даже радость творчества: «О, женщины, что толку от того, что мы учимся на адвокатов, художников или скульпторов, когда существует это чудо. Теперь я знала всепоглощающую любовь, перед которой бледнеет любовь к мужчине. Было такое чувство, что меня, кровоточащую и беспомощную, терзают на дыбе и разрывают на части, а маленькое существо тем временем сосало грудь и пищало. Жизнь, жизнь, жизнь! Дайте мне жизнь! О где ты, мое Искусство? Какое мне дело до Искусства!»{166}
Розанов и Дункан создают утопию в области семьи, философию жизни, основанной на семейных ценностях, но в отличие от других утопистов им все же посчастливилось хоть на короткое время воплотить свои мечтания в жизнь. Удивительно, что и Розанов, и Дункан независимо друг от друга осмеливаются назвать причину, по которой мстительный рок застиг их в минуту торжества, заставив испытать ужасающий крах мировоззрения. И, кажется, каждый из них усмотрел знак высшей справедливости на своей несчастливой судьбе.
В газетной статье 1914 года об Айседоре Дункан «На печальном остатке жизни» (характерное название для Розанова: после смерти детей у Дункан ничего не осталось — ни жизни, ни искусства) Розанов пишет, что творческий путь Айседоры-Афродиты сменился на путь Ниобеи. В своих воспоминаниях 1927 года Айседора Дункан несколько раз, навязчиво употребит то же имя. О древнегреческой героине Ниобе известно, что Аполлон и Артемида в одночасье умертвили всех ее четырнадцать детей. Реже говорится, за что Ниобу постигла такая участь. Дочь Тантала, она чрезмерно гордилась своим богатым, красивым и крепким родом, считала себя самой счастливой матерью на свете и издевалась над многострадальной богиней Латоной, у которой было всего двое детей: Артемида и Аполлон. Приведем и еще одну цитату из Розанова, 1899 года: «Греческая скульптура давала изображение прекрасного тела, но или бессильна была, или не догадалась пролить в него теплоту. Ниобея была, кажется, единственное трагическое изваяние, Лаокоон — имеет боль, но ее в обилии можно наблюдать на наших северных скотопригонных дворах»{167}.
Несколько сюжетов из жизни семьи Розанова также связывают его с Айседорой Дункан. Интересную историю вспоминает Татьяна Розанова, дочь писателя{168}. Варя Розанова в 1921 году устроилась работать в детский сад и однажды, искупавшись с детьми, она решила показать детям, как пляшет Дункан. Это стало известно дирекции, и Варю уволили. Точно такая же, но уже сочиненная история содержится в популярнейшем романе Анастасии Вербицкой «Ключи счастья» (Розанов несколько раз писал о нем) — главная героиня Маня Ельцова с ее декадентской чувственностью так же исступленно танцевала «а-ля Дункан» перед однокашниками, за что потом поплатилась изгнанием из гимназии.
Из «Семейных воспоминаний» Надежды Розановой мы узнаем, что дочь Розанова пыталась стать ученицей Айседоры Дункан. 11 мая 1914 года в Большом зале консерватории в Санкт-Петербурге четыре юные ученицы Дункан дают показательные выступления — этот балетный концерт был организован Реймондом Дункан и поверенной в делах Айседоры Алисой Франк, чтобы популяризировать школу танца, которую те хотели организовать в России (идея эта, как известно, воплотилась только в 1921 году). Надя Розанова оставляет восторженные, наивные и очень подробные воспоминания об этом выступлении{169}, куда Розанов привел не только своих детей, но и детей своего друга Ивана Романова (Рцы).
Розанов рассказывает читателям «Нового времени» об этом событии в статье «Ученицы Дункан» (см. Приложение), а 7 мая «Новое время» дает анонс мероприятия. «Рекламная кампания» была организована Розановым по просьбе Алисы Франк — к ней же Розанов несколькими днями позже обращается за помощью: Надя очень хочет танцевать, как те четыре девочки. Ей откажут — в школу берут девочек от 7-ми до 8-ми лет, 14-летняя Надя — переросток.
Есть некоторые основания считать, что знакомство Розанова и Дункан, а также все остальные отношения между ним и «дункановцами» организовала актриса Дарья Михайловна Мусина-Озаровская (1873–1947). В отделе рукописей РГБ мы находим ее письмо к Розанову от 18 ноября 1913 года. При нем, как водится, есть записка Розанова о Мусиной: «Прелестна; и дочь ее тоже; с нею [нрзб. — приходила? дружила? — П.Р.] Айс. Дункан и я ее видел у нее на вечеринках, в [нрзб.] и словом вертелись и дурили»{170}. В письме Мусина благодарит Розанова за присланную ей книгу с автографом — это «Среди художников», судя по дате письма и следующему фрагменту: «В надписи Вашей Вы упоминаете о дорогом для меня и вечно волнующем имени Дункан, связанном с образом необычайной душевной красоты; спасибо Вам. За это упоминание, хотя оно еще раз заставляет больно сжаться сердце при воспоминании об этой матери-мученице, которой ниспослано было величайшее испытание, какое может быть ниспослано матери на земле» {171}.
С одной стороны, эти строки — доказательство того, что розановский сборник действительно современники восприняли как книгу памяти детей Айседоры Дункан; с другой стороны, очевидно, что Розанов дарит — еще до начала официальной продажи издания — «Среди художников» с такой надписью человеку неслучайному, связанному с именем Айседоры[16]. Мы можем только предположить (так как запись Розанова — обычным для него кукольным почерком — очень неразборчива), что именно Мусина привела Дункан в дом Розанова; сама американка без чужой помощи это вряд ли смогла бы сделать.
Розанов знакомится с Мусиной-Озаровской, скорее всего, в 1901 году, когда она — только пришедшая в Александрийский театр — играет роль Артемиды в спектакле «Ипполит» (об этом спектакле — в следующей главе). Недолго прослужив на императорской сцене, Мусина, ставшая в этот период супругой режиссера Юрия Озаровского, уходит из театра, чтобы начать бурную деятельность, в которой реализовались не только ее актерские, но и менеджерские способности. В 1905 году Мусина и Озаровский уезжают в гастроли по провинции, где устраивают художественные читки произведений русских классиков для гимназистов. Эта социальная акция проходит на фоне шума, поднятого газетами, а может быть и самими «чтецами» — газеты пишут не только об отъезде гастролеров, но и о славном их возвращении в столицу. В 1909 году в течение одного месяца в Петербурге работает их театр «Стиль», призванный создавать «сценические интерпретации стилей бывших эпох». Увлечение танцевальной школой Дункан и знакомство с Айседорой также не пройдут зря для Мусиной-Озаровской — в 1918 году она откроет Школу сценической выразительности, где преподавание будет вестись по системе Дельсарта: согласно ей, танцоры подражают образцам античной скульптуры, что формирует в них ощущение незыблемости и точности внешних приемов танца.