— Чем отличается ворона от воробья?
— Тем, что воробей прыгает, а ворона — иноходец.
А как надо было ответить? Лично я — не знаю, допускаю много вариантов. Мне очень понравился предложенный: в нем есть мистическая глубина. Он, наверное, о том, что ворона ходит — иноходит — иначе, чем несерьезный воробей, в ней есть какая-то запредельность. Наверное, это в ней от ворона — вестника запредельности.
Мои знакомые врачи-психиатры тоже так думают. А вот клинический психолог — он-то и принес нам этот диалог в составе своего заключения о болезненном состоянии одной пациентки — оказывается, знает правильный ответ, но мы с психиатрами так и не смогли угадать. Клинические психологи — они такие: все время задают вопросы, на которые нормальный человек никогда бы по доброй воле не ответил так, как им «правильно».
Это не означает, однако, — объясняют мне психиатры, — будто такое психологическое анкетирование бесполезно. По характеру вопросов любой человек должен понять, с кем имеет дело, и отвечать соответственно, чтобы психологу понравиться, — а вот если он не может так подстроиться, то это и значит, что он дезадаптирован, и его все-таки надо лечить. У той пациентки была шизофрения, но об этом знали и без психолога.
…Это все я к тому, что мои попытки задуматься о «либеральном дискурсе» в современном околоправославном богословии всегда перескакивают на клиническую психологию с психиатрией. — Это моя проблема, и я хочу об этом поговорить.
«Либеральный дискурс» — это ведь только во вторую очередь о том, как оно все должно быть в Церкви. Тут с ним можно не соглашаться или соглашаться, но в «либеральном дискурсе» это не главное, сама его либеральность не очень-то и важна. В чем бы она ни состояла. В первую же очередь «либеральный дискурс» — это о том, «как оно все, оказывается, на самом деле». «Либеральный дискурс» — это психологический реализм в религии или, по крайней мере, то, что выдает себя за таковой.
Тут наш современный Шмеман имеет таких великих предшественников в русской классике, как экс-архимандрит Бухарев или Лесков. Это для них подлинность церковной жизни — всегда в чем-то человеческом и одинаково понятном и для нецерковных людей, и даже для вовсе неверующих, и всегда эта их подлинность противостоит не только разным нехорошим людям, но и вообще всему, что не нужно для простого человеческого счастья. Всему, что противоречит удовлетворенности жизнью, работой, семьей, творчеством и прочими общечеловеческими ценностями. Протоиерей Савелий Туберозов — подлинный либеральный святой. Все остальные святые — либо «на самом деле» матрешки, у которых внутри такой же Савелий Туберозов, либо «на самом деле» не святые.
Во многом знании многая скорбь, особенно если это знание упускает из вида что-то самое главное. В этом и проблема «либерального дискурса»: христианство Савелия Туберозова или Шмемана упускает что-то самое главное.
Если пытаться объяснить это на языке догматики или аскетики, то люди, страдающие христианским либерализмом, увидят лишь агрессию и оскорбление, причем правильно увидят. Христианский либерализм вовсе не предполагает отказа от каких-либо догм или аскетических правил. Он с ними не пересекается вообще. Он даже не доходит до того места, где начинается православие, чтобы там можно было его принять или отвергнуть. Христианский либерализм — это совсем на другую тему. Это не о религии, это о психологии.
Сначала о том, что психологическая проблема есть. Я постараюсь сформулировать так, чтобы читающие меня христианские либералы поверили мне, что я стараюсь их понять, а не унизить. И вообще я не на стороне их идеологических противников. Я не разделяю идеологии христианского либерализма, но я на стороне христианских либералов как просто людей. И мне представляется, что главная проблема христианского либерализма не в его идеологии, а в том, что он отказывается различать, где там идеология, а где симптом. Поэтому не будем обсуждать догматику и аскетику — тут каждый пусть делает выводы, согласные со своей верой; наверняка, тут не получится единомыслия и единоверия. Но будем обсуждать симптоматику. Ведь все, наверное, согласны, что в наших же собственных интересах отличить, где у нас идеология, то есть некий свободный интеллектуальный выбор, а где симптом, то есть результат ограничения нашей свободы вследствие некоторого расстройства нашей психической деятельности.
Психологическую небеспроблемность христианского либерализма легко заметить (если смотреть незамыленным взглядом) по характерному горькому привкусу, портящему вкус всей церковной, а часто и всей остальной жизни. Дневники Шмемана горчат (а кто-то ведь может вспомнить и примеры посильнее — скажем, эволюцию Лескова после «Соборян»).
Нет, это не параноидная конспирология, которая превращает всех или почти всех окружающих во врагов. Тут важна дифференциальная диагностика, чтобы ни в коем случае не спутать либеральный дискурс с его прямой церковной противоположностью — дискурсом параноидным. Нет, для церковного либерала вокруг очень много хороших людей, и многим из них можно доверять. Но горечь привносится от другого. Чем дальше от церковной тематики, тем больше в мире хорошего, но чем ближе к церковным делам, тем чаще даже в поступках хороших людей видишь, что это «не то»: «не та» мотивация, «не то» понимание, еще какое-нибудь «не то»… И от этого очень горько. Ты убеждаешься, что христианство не состоялось. По крайней мере, не состоялось вокруг тебя. Хорошие простые люди, считающие себя христианами, заражены суевериями и «бытовым православием» а-ля романы Шмелева. Хорошие интеллигентные люди, считающие себя христианами, используют религию для сублимации своих пусть и простительных, но далеко не возвышенных влечений… Да, я готов, я могу все это простить… но где же настоящее христианство? Где же, например, тот Христос, которого я встречаю в Евангелии?.. И так далее.
Так как тут у нас разговор о психологии, а не о религии, то не будем спорить о том, состоялось христианство или не состоялось. Здесь нам это неважно. Важно, что от этого факта (или пусть только «факта» в кавычках) отравляется горечью наше собственное восприятие Церкви. Кто-то другой считает, что христианство не состоялось, но ему от этого «никак». А вот у нас проблема — проблема в том, что мы в своем христианском одиночестве начинаем страдать. Страдание у многих становится хроническим, так можно прожить всю жизнь, ничего не меняя. Вот как у Шмемана в дневниках. А можно и дезадаптироваться к внешней церковной жизни, как Лесков; или только к монашеской жизни, как Бухарев.
Такого рода страдание называется депрессией. Да, это именно она, в своем вполне клиническом смысле. Она может быть не очень сильной, но все равно уже очень мерзкой, а может быть, даже и очень сильной, но замаскированной (тогда человек при внешнем сохранении работоспособности переживает чрезвычайные внутренние страдания, и сама его работоспособность на самом деле совсем не такова, каковой ей следует быть). Хроническая депрессия приводит к разным неприятным вещам, о которых можно прочитать в медицинских справочниках, но мы тут скажем только об одной из них. Депрессия изменяет характер мышления.
Не стоит думать, будто характер мышления не имеет никакого отношения к нашей религиозной вере. Кое-какое имеет. А иногда очень существенное. Например, деменция ставит взрослого человека на одну ступень с младенцем дошкольного возраста. Их причащают и допускают к разным таинствам, но насколько их религиозность сознательна?
Деменция (а также непатологическое состояние ума у младенца) — это лишь крайний пример того, как характер нашего мышления влияет на нашу религиозность. Другой пример, не столь радикальный и уже упомянутый, — параноидное мышление, особенно у психотиков, которых тоже в Церкви немало. Думаю, многим читателям понятно, что количество жидо-масонов в мире у тех, кому они являются, должно быть обратно пропорционально дозировке нейролептиков (при нулевой дозировке оно стремится к бесконечности).
А вот есть изменения в восприятии мира при депрессии. Вадим Руднев ввел даже такой термин (применительно к художественной литературе) — депрессивный дискурс. Депрессивный дискурс — это мир литературы критического реализма, от Чернышевского до — местами — Некрасова. Это мир, в котором все имеет приземленные объяснения и где любой полет фантазии воспринимается как глупость. Это ярость Белинского на Достоевского, когда тот написал после депрессивных «Бедных людей» шизоидную повесть «Хозяйка». Кстати, это мир тех клинических психологов, которые обычно составляют анкеты на выявление патологий мышления. Для них норма — это то, как они сами видят весь мир из своего вечно субдепрессивного состояния.
И это также мир дневников Шмемана и переделанных агиографических легенд у Лескова или, скажем, мир евангелия, пересказанного Львом Толстым. Общим знаменателем этих неодинаковых текстов является тот самый депрессивный дискурс.
При депрессии значения всех слов замыкаются в пределах словарной статьи (при этом имеющийся в голове больного словарь зависит от его культурного статуса, а не от болезни), теряя все возможности нестандартного (поэтического) словоупотребления, а все предложения строго подразделяются на истинные, ложные и бессмысленные. Кстати, именно в таком виде представляет формальную семантику естественного языка то направление науки, которое восходит к великим, но депрессивным ученым Готтлобу Фреге и Ричарду Монтегю. По мнению Ноама Хомского, они создают модель не естественного языка, а искусственного, ими же самими придуманного. Это все же не совсем так: естественный язык формальной семантики Фреге-Монтегю — это все-таки именно естественный язык, но неестественно сдавленный депрессией. Из него выпадает вся поэтическая составляющая, без которой невозможна не только поэзия, но и повседневная коммуникация недепрессивных людей. Естественный язык оперирует бесконечными объемами значений, а язык депрессии ограничен их плоской проекцией на страницы словаря.
У Шмемана в дневниках есть драгоценный фрагмент, иллюстрирующий отрицание диагноза, которое обычно бывает у больных, которые сильно страдают, но не хотят признавать себя больными и отвергают мысль о надобности лечения.
Описывается очень простая ситуация, для священника банальная (не только в США, но и в России): обратилась женщина в депрессии, депрессия у нее может быть реактивной, то есть зависеть лишь от ее тяжелых жизненных обстоятельств, а не более глубоких психических заболеваний. В любом случае, тут возможно успешное лечение у психотерапевта (в России, скорее, у психиатра), тем более что такое лечение в США оплачивается по медицинской страховке и вполне доступно. Вообще говоря, священник обязан все это знать. Тут были все основания женщину обнадежить, послать к доктору и при этом подстраховывать процесс лечения со своей поповской стороны. Казалось бы, очень радостно, когда ты действительно можешь подсказать выход из крайне неприятной ситуации, и уже одна эта твоя радость может стать началом психотерапевтического воздействия на обратившегося человека. Ну ладно, предположим плохой вариант: ты (поп) ничего не понял в ситуации, и сказать тебе нечего. Тоже дело житейское и нередкое, к сожалению. Но у Шмемана ни радости, ни сожаления, а истерика. Совет он дает такой, который депрессию бедной женщины должен был только усилить: «отвергнуть саму себя в этой лжи» и т. п.
И это говорится депрессивному человеку, у которого и без того уже зашкалило самоотвержение в том единственном смысле, в котором он только и сможет понять любого собеседника! Такие разговоры с депрессивными больными крайне опасны и могут оборачиваться суицидом. Но я тут хочу сказать не о женщине, а об аффективной реакции самого Шмемана:
Вчера — длинная пастырская беседа с женщиной в депрессии. Бросил муж. Сын ушел в hippies. Бросил школу, живет неизвестно где. Дочь двенадцати лет тоже начинает впадать в депрессию. Все бессмысленно. Профессия (медицина) опротивела. Полная тьма. Во время разговора ощущал с самоочевидной ясностью «демонизм» депрессии. Состояние хулы. Согласие на хулу. Отсюда — смехотворность психиатрии и психоанализа. Им ли с «ним» тягаться? «Если свет, который в вас, тьма…»? Я сказал ей: «Вы можете сделать только одно, это — отказаться от хулы, отвергнуть саму себя в этой лжи, в этой сдаче. Больше Вы не можете — но это уже начало всего». Болезнь современных (да и не только современных) людей — одержимость. А они, а с ними заодно и священники, хотят лечить ее психиатрической болтовней.
Свойство некоторых больных преувеличивать неизлечимость своего собственного диагноза не нужно пытаться объяснять гордостью и тому подобными высокими материями. Не потому, что этих мотивов нет, а потому, что они все-таки вторичны по отношению к главному мотиву: отрицанию у себя заболевания. В этом отрывке Шмеман смотрится в эту женщину как в зеркало, и через это его собственная симптоматика выводится из слепой зоны и становится объектом рациональной рефлексии — под видом рассуждения о симптоматике другого человека. Очевидно, сработал эффект резонанса между состоянием женщины и не очень далеким от нее, но менее острым состоянием Шмемана. Но дальше рациональная рефлексия быстро аффектируется, переставая быть рациональной. О депрессии стало можно говорить, потому что она стала как бы не своей, но удается говорить только о той единственной депрессии, которую он испытывал на себе. И она, разумеется, восходит до небес и нисходит до бездн, и несть подобной ей во диагнозех.
Итак, если в Церкви «все не так, как надо», а я не могу ни спокойно ее покинуть, ни спокойно с этим жить в ней, ни затеять в ней какую-нибудь революцию, а только сижу и страдаю, то, скорее всего, у меня депрессия. Депрессия — это вовсе не особенность характера и отнюдь не адекватная реакция на тяжелые внешние обстоятельства. Это заболевание, с которым нужно искать доктора. Именно доктора, а не психолога, и специализация этого доктора, как она называется в России, — психиатр. Обычное рассуждение о том, что раз у меня нет галлюцйнаций, то к психиатру мне не надо — не просто неверное, но опасное для жизни и уже точно разрушительное для того, что в медицине называется «качеством жизни».
Последний абзац я написал не столько для самих больных, сколько для их родных и близких. Очень редкий больной может начать лечиться сам, а вот родные и близкие могут на него повлиять в этом смысле почти всегда, но для этого им надо четко поставить перед собой задачу. К сожалению, часто близкие больных этого не делают потому, что сами смотрят на проблему глазами больного, так как у них возникает то, что в психиатрии называется созависимость. Созависимость угрожает близким не только алкоголиков и наркоманов, но и других больных, и особенно таких больных, чье поведение внешне не кажется резко неадекватным (как раз наш случай).
Христианский либерализм как явление церковной жизни набирает размах не столько за счет большого количества депрессивных больных, сколько за счет механизма созависимости от депрессивных лидеров (лидеров церковных групп или хотя бы только лидеров общественного мнения). В результате, люди, не страдающие депрессией, получают характерные для депрессивных больных деформации собственного мышления. Эти деформации характерны, прежде всего, для их понимания церковной жизни, но, конечно, никогда не ограничиваются берегами последней. Все это увеличивает риск депрессии у них самих, но, главное, уже и сейчас существенно нарушает их религиозную жизнь.
А что должно быть, чтобы этих существенных нарушений не было?
Нужно постараться установить с Церковью естественную коммуникацию, доступную любому психически здоровому и даже не очень здоровому человеку. Если (или пока) это не получается — проявить смирение, признать себя инвалидом и постараться воспользоваться теми специальными средствами, которые существуют в Церкви и для инвалидов (проще говоря, дистанцироваться от своего собственного восприятия реальности и ориентироваться на людей, которым можно доверять больше, чем себе; но тут речь должна идти о сознательном критическом отношении и к себе, и к окружающим, а вовсе не о слепом послушании другим при критическом отношении лишь к себе).
Естественная коммуникация предполагает, что главные сообщения — даже не только на богословские темы, айв повседневном общении друг с другом — по содержанию своему таковы, что не могут быть выражены словарными значениями слов. Иными словами, в языке нашего общения всегда есть непередаваемый никакой прозой поэтический смысл (и совсем уже иными словами — для тех, кому так понять будет легче: семантика естественного языка выстраивается на поэтических тропах, нередуцируемых к их экстенсиональным дескрипциям). Понятно, что все богословское содержание выражается в обычных словах лишь благодаря этому свойству естественного языка использовать слова вопреки их буквальному смыслу. Тем, кому близки естественные науки, тут можно вспомнить принцип соответствия из квантовой физики. Тем, кому близки гуманитарные науки, тут можно вспомнить, что получается при пересказе поэтического произведения прозой, особенно если речь идет о лирической поэзии…
Мир вообще поэтичен, а церковная жизнь — более поэтична, чем мир в среднем. Депрессивный взгляд лишает нас восприятия этого огромного поэтического пространства, оставляя перед нами лишь плоскость с двумерными и перепутанными проекциями объемных тел. Эта плоскость очень важна, потому что у объемных тел реального мира не одно лишь «третье» измерение, а все три. Если мы забудем о двух первых измерениях, то все поломается. Будет, как у той пациентки с шизофренией, которая уже не могла оценить, с кем она разговаривает, пытаясь объяснить клиническому психологу, что ворона — иноходец. Поэтический язык работает в качестве поэтического, когда он отталкивается от словарных значений слов (эти значения отвергаются, но не забываются; о том же и принцип соответствия в квантовой физике).
Есть две крайности взгляда на мир — депрессивная и шизофреническая (точнее, психотическая): одна не понимает, что ворона — иноходец, а другая не понимает, что не каждому следует об этом сообщать.
Представители «шизофренического дискурса» (это еще один термин Вадима Руднева, введенный применительно к художественной литературе) пользуются в церковных и религиоведческих кругах заслуженной известностью, а вот с представителями «депрессивного дискурса» происходит вопиющая несправедливость.
В большинстве случаев (однако не во всех!) депрессивный дискурс в церковных условиях совпадает с либеральным. Случаи церковного либерализма на психотической или хотя бы просто шизоидной основе, во-первых, более редкие, во-вторых, более скандальные и отсюда их восприятие как маргинальных. Впрочем, не психотический, но шизоидный и высокопоэтичный либеральный дискурс в православии тоже существует (на мой взгляд, его лучший пример — Антоний Блум).
Еще раз скажу, что я не хотел тут обсуждать ничью религиозную веру, будь она либеральной или нет. Я обсуждал только одно из психических расстройств, которое чаще всего идет рука об руку с либеральной верой.
Прежде чем начинать споры о вере, хотя бы только в форме внутренней дискуссии с самим собой, нужно прийти в подобающее настроение. Я не говорю, что нужно перестать огорчаться и бояться: те, кто огорчаются и боятся, рады бы перестать, да не знают как. Но можно просто настроиться на другую волну — поэтическую. Поэтому предлагаю в качестве камертона стихи нашего великого русского поэта:
Мы слышим в шуме дальних весел,
Что ужас радостен и весел,
Что он — у серой жизни вычет
И с детской радостью граничит.