Эта тихая моросящая осень, с тополями, яркими, точно яичный желток, с никлой, но еще зеленой сиренью, с матовой, будто обледенелой, чернотой полуголых лип, под которыми по вечерам, при электричестве, палые листья блестят, как стекляшки, — эта длинная медленная осень располагала к раздумью. Возвращаясь из плавательного бассейна, он нарочно избирал самый дальний путь до общежития, чтобы побродить в одиночестве.
У всех ли так, Булгак не брался судить, но к нему приходило это, когда бывал один: предчувствие близости закипания, предвестие ликующего взлета, и сперва — неясный клёкот, беспричинное воодушевление, а потом — под напором летних впечатлений — прошибало радостью насквозь.
Еще до армии, до службы, была у него любовь, и в Средней Азии, где довелось служить, тоже была — вторая, но ничего подобного с ним не творилось — не клокотало, не закипало, а просто встречались, как это бывает и ни к чему никого не обязывает.
И это, теперешнее, ни к чему не обязывало, но если вдуматься, оно уже вросло в него, как корень врастает в землю.
Если вдуматься, любовь — естественное состояние, она указывает человеку, каким тот должен быть всегда, а не только на гребне высокой волны. Возможно, это вычитал он где-то и забыл где, но так или иначе готов был подписаться под такой декларацией. В том, что любовь никогда не кончается, чуда не видел он, а видел чудо в том, как она начинается: с чего? почему? по какому закону земного притяжения?
Его соседи были ребята правильные, но чересчур дотошные, и стоило ему задержаться после тренировки либо отлучиться в выходной, как от ретивых контролеров или незлобивых зубоскалов не было отбоя. Они старались поймать его с поличным, уличить в том, чего не существовало, уличить не могли и хватались за всякую мелочь. Он сам был виноват: хоронился от них, а когда хоронишься не в меру, мелочишка-то и вылазит наружу.
Фотографировались на водохранилище — летом, но карточек этих ему не досталось, он уехал тогда в Севастополь, а досталась единственная групповая, на которой его и не было. Он бритвенным лезвием отрезал всех остальных, оставил одну лишь фигурку, наклеил на картон и носил при себе, но как-то, по неосторожности, обронил, и добро еще мелковата была фигурка: не рассмотрели, кто такая, — а вдруг рассмотрели бы?
Следующим номером программы была миллиметровка — листок наподобие графика, затея недавняя, с прошлого месяца, и цели никакой, определенной, не преследующая; для памяти разве что, для учета. Но если вдуматься, это было хоть какое-то предприятие, действующее в том направлении, в котором он теперь приказал себе бездействовать, ничего не предпринимать и даже на техбюро наложил запрет — не появляться! Это было бумажное предприятие, игрушечное, но зато дозволенное — среди недозволенного единственная отдушина.
Листок миллиметровки попал в руки ребят, а те были настроены сверхподозрительно: что за петрушка? Ось абсцисс, ось ординат, числа месяца, температура нагрева. Какого нагрева? «Ну, по шкале», — смущенно объяснил он. Что за шкала? Он был непредусмотрителен, — заранее бы что-нибудь напридумать! «Отсчитывается перегрев, — сказал он, — масла́ имеются в виду, мотористы попросили». А это уж была сплошная галиматья, ребята грамотные, на такой крючок не подцепишь, «Дури, — сказали, — кого-нибудь, только не нас». Вверху над шкалой, он надписал и постарался — неразборчиво: «Моральный уровень — в зависимости от С. Т.». Это были инициалы, но он, разумеется, объяснил иначе: Средняя Температура, — и как только в голову пришло! На самом деле он проградуировал шкалу условно, по принципу термометрии: от нуля — точки замерзания, до ста — точки кипения. В последний раз эта точка отмечена была на графике в тот день, когда он отправился к технологам и получил приглашение на тридцатое. С тех пор кривая графика не достигала этой, высшей точки, да и достигнуть, он понимал, не могла: настало время браться за ум.
Летом, втираясь в маслыгинскую компанию, он потворствовал себе — глупил; настало время умнеть. Ромашка, по которой гадают, отрывая лепестки, была ему ни к чему, а летом — потворствовал, выискивал счастливую ромашку. Потворство было и в том, что позволил себе намекнуть — зачем, собственно, приперся, — и в том, что возликовал, получив приглашение на тридцатое, и в том, что считал, как последний слабак, оставшиеся до тридцатого дни. Он был не слабак и не нуждался в подачках; к нему снизошли, пригласили, погладили по головке, посулили богатый гостинец, а он и так был богат, и если обделен чем-то, ограничен, то только правом выставить напоказ это богатство, которое другим и не снилось. Никакие складчины, компании, подачки, посулы ничего не прибавили бы к этому богатству, — он приказал себе забыть тридцатое число, довольствоваться Средней Температурой.
Средняя в последние дни преобладала, и даже доходило до нуля: два дня подряд С. Т. не появлялась на работе; то ли услали куда-то, командировали, то ли приболела, — справляться он остерегался. На третий день кривая графика немного поднялась: было заседание цехкома и говорили, что С. Т. толкала там речугу. Затем и вовсе график выровнялся: счастливилось видеть ее мельком на участке — дважды, и раз в столовой, хотя обедали, конечно, за разными столами. Он не здоровался, не подходил, а только смотрел украдкой, — на это запрета не было, смотреть он мог сколько душе угодно.
Кроме того, он мог еще и думать, — тоже не было запрета; я мыслю — следовательно, существую, и следовательно, существовала у него нервущаяся мозговая связь с той, о которой думал постоянно, и отнюдь не исключалось, что связь эта, односторонняя, в один прекрасный день, при оптимальном накале биотоков, окажется двусторонней. Науке еще предстояло доказать такую возможность, но он и без того верил в нее, не делая притом уступок мистицизму, — чего только не начитался, однако не свихнул с ума, был реалист, не признавал утопий, не добивался двусторонней связи: зачем она? вносить сумятицу в чью-то наладившуюся жизнь? ему достаточно было того, что есть. Когда он думал, мыслил, существовал, ему хватало малого — односторонней связи, и, кстати, это было не так уж мало: храня ее в себе и постоянно ощущая, за что бы ни брался, все делал он теперь с таким сердечным жаром, как будто делал для С. Т., а не для цеха или для себя.
Во вторник поутру подошла с испытательной станции партия тракторных двигателей тэ-шестых, и по обыкновению Подлепич — возле тельфера — ставил мелком значки на корпусе, в книжице, карманной, замусоленной, помечал, командовал, какому слесарю — какой.
— Бери, Владик, на осмотр! — пометил.
А он, Булгак, был дефектчиком и брал моторы на осмотр неохотно, у него с этим осмотром получалась копотня: возился слишком, отставал от некоторых, проигрывал им в темпе и те же вкладыши проверял, как форменный придира, и те же зазоры в муфте регулировал тютелька в тютельку, иначе не умел — привычка. Дефектчиков ставили на осмотр, когда дефектов не было, а в этот раз и с дефектами шли моторы, но их Подлепич не давал ему.
А в этот раз хотелось заполучить что-нибудь позаковыристей — вложить туда весь скопившийся жар.
— Бери, что дают, — сказал Подлепич грозно. — Первый день на участке?
В обычности, в повседневности никто не назвал бы Подлепича грозой, но при раздаче работы был грозен, и хоть и спорили порой, пытались, — на сдельщине многое зависело от раздачи, — однако знали, что спорить бесполезно. В другой смене, у другого мастера были фавориты, а у Подлепича их не было, — все знали и это. Подлепич исходил из точного расчета, и чтобы рассчитать, ног не жалел, бегал то на конвейер, то на испытательную станцию, разведывал, какие предвидятся модификации, планировал в своей карманной книжице, как распределить их с выгодой для дела. Спорили, бывало, опасались, что своего не возьмут, не заработают, но у Подлепича эта бухгалтерия велась по-божески, внакладе, в общем-то, никто не оставался.
Ему бы надо было посочувствовать — работенка хлопотная, неблагодарная; посимпатизировать бы, выразить как-то свое уважение, но легче давалось иное, буркнул недовольно:
— Беру. Вы только не грозите.
У Подлепича лицо было сухое, но тонко выточенное, подвижное, и брови подвижные — то удивленные, то сосредоточенные, и лоб то ясный, то пасмурный, однако на этот раз он даже бровью не повел, сейчас же взялся за мелок и с книжицей, раскрытой, отправился дальше командовать.
Тэ-шестые, тракторные, после неоднократных конструкторских доводок аттестованные по высшей категории, шли со сборки в ажуре, и если уж выдерживали испытания, то на КЭО браковать их — за очень малым исключением — не приходилось. Стало известно, что по ним готовятся изменения в технологическом регламенте и даже намерены пропускать их с испытаний на малярку сквозняком — без контрольного осмотра.
Он, Булгак, был молод годами, но стар некоторыми своими воззрениями, и сам говаривал бывало: «Я старый консерватор». Маслыгин как-то ухватился за его слова, за мысль, вернее: «А знаешь, это неплохо. Все новаторы, все смотрят вперед. Между тем под ноги себе тоже нужно посматривать. На сотню новаторов не мешает, пожалуй, иметь хотя бы одного консерватора».
Тем самым ратовал Маслыгин за осторожность, или, чтобы не сгущать уж красок, за осмотрительность во всяких новшествах, и если так, то был Булгак солидарен с Маслыгиным, — судить широко не брался, но в данном случае — солидарен: тэ-шестые — машины надежные, и пропускать их сквозняком было бы лихо, однако лихость без осмотрительности — лихачество; чего доброго, на качестве скажется; но в этом никому на уступки не пошел бы, да и сами должны были понимать, какое это лихо для тракториста, когда в разгар весеннего сева, в самый аврал, машина стала, подвела, а время не ждет, погода не ждет, земля не ждет тоже. Лихачество, лихость, лихо, — вот и выбирайте, что кому.
Он выбрал работу, любую, но только чтобы не за страх, а за совесть; дают КЭО — бери; скука? изо дня в день одно и то же? — а он ответил бы им, искателям интереса: скучной работы нет, есть работники скучные; и вчера бы еще не ответил так — не дошел еще до этого, не прочувствовал на собственном опыте, а сегодня ответил бы; критерий истины — опыт. У них в механических цехах станки с программным управлением, а он был старый консерватор — любил ручную работу.
Он те же вкладыши проверял, как форменный придира, и те же зазоры в муфте регулировал тютелька в тютельку, но теперь его подстегивала жажда соперничества с остальными, которые копунами не слыли, работали в темпе.
Была у слесарей своя таблица умножения, да и не только у слесарей: имеешь дело с инструментом, с подсобными приспособлениями — держи их под рукой; это как дважды два; талдычили все, кому не лень, и Чепель талдычил в свое время, и Подлепич, передавая опыт, и даже раздражала эта школьная таблица, эти дважды два: в любой газете, чуть умельца коснется, можно то же самое прочесть, не обязательно работать на-заводе.
Его учили так, а он делал по-своему, держал инструмент в куче и бегал туда-сюда, подсчитывал, что теряет на беготне, и вышло после подсчетов не дважды два: потери пустяковые, — зато не надо было каждый раз морочиться с раскладкой инструмента. Обыкновенно в школе первый ученик чтит все учительские заповеди, а он этих, первых, презирал: будь первым по таланту, а не по прилежанию.
На тумбе возле стенда — ералаш, ни у кого такого не было; Подлепич молчал-молчал и высказался: «Тут у тебя Мамай воевал». — «Тут у меня своя система, Юрий Николаевич». — «Система, говоришь? Ну, давай…» — и больше не привязывался к этому.
Тогда уж он, Булгак, не обремененный никакими учительскими заповедями, и никакой не первый ученик, взял да и положил в основу эти самые дважды два, эту самую таблицу умножения, и, конечно, не прогадал, не зря талдычили, но только неприятно было, что явится Подлепич, посмотрит, похлопает по плечу: «Вот так-то лучше. Не зря талдычим».
Явившись, Подлепич, однако, и не посмотрел, и по плечу не похлопал, и тогда-то Булгаку открылось: так это же хитрость воспитательная, те же учительские приемчики, дважды два, таблица умножения, но теперь уж был-таки порядок возле стенда, была-таки система, и ломать ее, чтобы только наперекор Подлепичу, не имело смысла.
Одна система была при дефектном ремонте, другая — при контрольном осмотре.
Он снял с кран-балки тэ-шестой, установил на стенде, глянул, сходится ли номер с картой сборки, проверил комплектность, разложил инструмент по своей системе: сюда — зубило, молоток, туда — плоскогубцы, переходник, а для гаечных ключей была у него фанерная приставка.
Прошел мимо Подлепич, длинный, черный, в длинном черном халате, с книжицей своей раскрытой, как монах с молитвенником.
— За тэ-шестыми пойдут ка-десятые, — остановился. — Понятно? Времени нету с каждым митинговать, но тебе поясняю.
Ка-десятые, комбайновые, были конструктивно сложнее тэ-шестых, тракторных, и значит, Подлепич берег их для него, а пока, чтобы надолго стенд не занимать, давал ему шестые на осмотр, — теперь было понятно.
Подлепич пошел дальше по проходу, но вернулся.
— И еще. На меня насело техбюро: по рацпредложениям. В соцобязательствах записано. А конкретно: распрессовка шестерен. Я, знаешь, стар уже, не до того мне, котелок не варит, — сдернул Подлепич кепочку с головы, потер озабоченно голову. Кепочка была у него тутошняя, только на заводе носил ее. — Подключись-ка ты к этой формалистике. Может, что намозгуешь. И — спихнем.
Тоже было понятно, шито белыми нитками: Подлепич завлекал его, — те же дважды два, та же таблица умножения. Формалистикой и не пахло, это Подлепичу понадобилась дымовая завеса. Бракуя коленвалы, возвращая их на переплавку, снимали шестерни — распрессовывали, а пока снимешь — сто потов сойдет, и мало облегчало съем то приспособление, которое стояло на участке. Не формалистика это была, и не спихнуть ее вознамерился Подлепич, а дело сделать и заодно взять его, Булгака, в свои учительские тиски.
— Я, Юрий Николаевич, старый консерватор, — сказал он небрежно и включил гайковерт. — Я на эти рации чхаю. — Так Чепель говаривал. — У меня тоже котелок не варит.
Средняя Температура держалась близко нуля, и ей соответствовали небрежность, холодность, но внезапно потеплело: техбюро, певучий голосок, и как раз упоминалась тогда распрессовка шестерен…
— У меня не варит, у тебя не варит… — комкая кепочку, посокрушался Подлепич, а прочее, сказанное с фасонистой небрежностью, словно бы пропустил мимо ушей. — Давай, что ли, сблокируемся? Может, гуртом и заварится?
Той теплоты, которая все прибывала и прибывала, не хватало, однако, для полного потепления — чтобы обойтись без ехидства.
— Это вы, Юрий Николаевич, с воспитательной целью?
Ехидство не рассердило Подлепича, не вывело из равновесия, а могло бы и вывести, и рассердить.
— Само собой, — ответил он как ни в чем не бывало. — Ты молодой консерватор, я старый новатор, молодость — на старость, разноименные полюсы притягиваются…
А третий коренной подшипник был чист, как свежепромытое зеркало, — можно было и не вскрывать.
— Плюс на минус дает минус, Юрий Николаевич.
— Ну, довольно физики-математики, — мирно сказал Подлепич и, расправив кепочку свою, заводскую, в масляных пятнах, нахлобучил ее на голову. — Минут через двадцать пойдут ка-десятые.
А все теплело и теплело, и в этом потеплении стала наконец и мысль тепла: хорош у них участок, и работа по душе — не то что на конвейере, и смена дружная, и сменный мастер не плох. Про мастера подумалось как-то механически, словно бы только потому, что маячила вдали его фигура: за стендами, за двигателями на стендах не видно было людей, а Подлепича, долговязого, видно было отовсюду, и он, где б ни оказался, видел всех.
Теперь оставалось включить декомпрессор и провернуть коленчатый вал.
Кому-то, не видимому за стендами, Подлепич показывал что-то рукой, рубил ребром ладони пустоту, пересчитывал вроде бы стенды, и кто-то появился в проходе, какой-то рабочий халатик, какая-то девушка, какие-то туфельки, какое-то облачко светлых волос.
Можно бы уже и привыкнуть, сохранять хладнокровие, не глядеть туда, выключить декомпрессор, отвернуть гайку, снять крышку смотрового окна, нажать на рычаг, включить муфту сцепления, провернуть вал, но все равно — гляди, не гляди, нажимай, не нажимай, проворачивай, не проворачивай, а чувствовалось приближение, и к этому так же нельзя было привыкнуть, как к прыжкам в воду, как к полету с трамплина, — летишь, и дух захватывает. Оно приближалось, приближалось — и вместе с этим приближением все круче был полет, все сильнее захватывало дух. Нужно было возненавидеть себя за то, что летишь, не можешь приземлиться, но он летел, не приземлялся, и в этом состояла радость его теперешней жизни. Нельзя было представить себе, как жил он прежде без этого.
— Здравствуйте, Владик, — сказала она.
В том, что она сказала, не было ничего удивительного, и не было ничего необыкновенного в том, как она это сказала, и он не считал себя таким слабаком, который способен видеть не то, что есть, а то, что чудится ему, и слышать не то, что сказано, а то, что послышалось, но все равно, не считая себя ни слабаком, ни потерявшим голову, он видел то, что виделось ему, и слышал то, что послышалось.
— Привет! — сказал он и провернул вал муфты.
— Как идут тэ-шестые? — спросила она, помахивая ледериновой папкой, с которой пришла.
И в этом тоже заключался тайный смысл — особая значительность: в том, как спросила и о чем спросила.
— Мощняцки идут, — ответил он и, наклонившись, подвел один из уравнителей к верхнему смотровому окну.
Ему досадно было, что идут не ка-десятые, а тэ-шестые, и что идут мощняцки — хоть гони их сквозняком, и что не наскочила она на каверзный дефект, на что-нибудь мудреное, в чем мог бы он показать себя перед ней во всем своем слесарском блеске.
— Скоро мы будем с вами безработными! — кивнула она на тэ-шестой и заглянула в смотровое окно. — Что думает об этом рабочий класс?
— Рабочий класс думает, как бы побольше замолотить, — ответил он с той же фасонистой небрежностью, с какой отвечал Подлепичу.
Она снисходительно улыбнулась, сверкнула, вернее, глазами, обдала его изумрудным сиянием, так бы он выразился, и, конечно, поняла, что он иронизирует над ее зряшным вопросом, но все-таки спросила:
— Вы — от имени рабочего класса?
— Боже упаси! — сказал он. — От себя лично. Расценочки перекантуют! Я старый консерватор, товарищи технологи. Меня ваши преобразования не греют.
Она постояла, поглядела на него, склонив голову набок; он занят был муфтой сцепления, выискивал щупом дефекты в зазорах, но чувствовал на себе ее сияющий — даже когда недоумевала — и словно бы смеющийся взгляд.
— Вы серьезно? — спросила она. — Слесаря́, с кем ни поговоришь, предпочитают облегченную технологию, упрощенную. Один мой хороший знакомый, наставник, можно сказать, учил меня, что самая совершенная технология та, которая рассчитана на дурака.
И вспомнилось давнее, невольно подслушанное: конторка Должикова, разгневанные голоса; так вот кто хороший знакомый и кто учил ее, — верно учил, между прочим.
— А дураков теперь нету, товарищи технологи. Перевелись. Все умные, образованные, до интегралов доходят, им что-нибудь похитрей подавай. Отсталый у вашего наставника взгляд.
— А если серьезно, Владик? — в тоне ее проскользнули требовательные нотки. — Вы умеете — серьезно? Нам, например, в техбюро, было бы желательно получить одобрение. По тем техреформам, которые предлагаем. От вас, например.
Она оглушила его, ослепила, но он не мог показать ей, что оглушен или ослеплен.
— Это у нас запросто. — Чуток ввернул он регулировочный болт, чтобы зазор был поменьше. — Ставьте магарыч — будет одобрение. Только на фига это вам нужно? С каких это пор техбюро стало подписи собирать под своими нововведениями?
Она гордо вскинула голову, глаза ее, смеющиеся, сузились.
— Начнем с того, что это моя инициатива, — помахала она ледериновой папкой. — Моя личная, ни с кем не согласованная. Прежде чем переводить стрелку, я хочу посоветоваться. Вам кажется это странным? По-моему, это разумно. Вы что-нибудь подскажете, я надеюсь.
Подсказать он ничего не мог, — это нужно было влезать в статистику, считать проценты брака по каждой модификации, заниматься канцелярщиной. Подлепич завлекал его, теперь — она, но что Подлепич в сравнении с ней! — захватывало дух. Ради нее он согласен был на все: копаться в браковочных актах, щелкать на счетах, обслуживать тельфера, сливать масло, вывозить брак, таскать вручную дефектные блоки, стоять у цеховых ворот вахтером, скрести шваброй рифленку, шастать с метлой по участку. Его обожгло сумасшедшее желание признаться ей, что готов на все, — так и сказать. Так и сказать: велите, приказывайте — будет сделано; ведите — пойдет с закрытыми глазами; свои приказы и запреты вышвырнет вон и растопчет. Ему ничего не стоило так сказать, и так говорили — в других стенах, в другие времена, в другой жизни, но он не имел права так говорить, и, значит, его приказы и запреты оставались в силе.
— Если по-нашему, по-рабочему, — сказал он, — то никакой слесарь ничего вам с кондачка не одобрит. Положьте расценочки на кон, пересмотренные, тогда и поторгуемся.
Ни с кем торговаться он не собирался, куркульских замашек не имел, да и расценки эти, сниженные, на заработок не повлияли бы: меньше контрольных операций — больше двигателей за смену, так на так оно и получилось бы. Велите, приказывайте! — этого сказать вслух он не мог и вообще не мог сказать ничего такого, что закипало, клокотало в нем, и говорил одно, а думал о другом: продлить бы эти минуты, прочувствовать их, запомнить, не дать им уйти, — когда еще повторятся?
— Не будьте, Владик, мелочным, — заметила она ему, но нестрого, словно бы и не придав значения его словам. — Расценками ведает ОТЗ. А технологией — главный технолог. Решаем не мы с вами, решают объективные показатели. Я сама из рабочей среды, — сказала она вскользь, как бы скромничая, — и дорожу рабочим мнением, для меня это первейшая виза. Я разговаривала с редактором заводской газеты: они будут рады поместить что-то вроде отклика, или размышление, или просто мысли о целесообразности, с точки зрения непосредственного исполнителя, в самых общих чертах. Если вы не возражаете, я оставлю вам материалы, — помахала она ледериновой папкой. — А потом уж мы с вами обсудим, какую форму избрать. До тридцатого успеете? — спросила она, словно бы напоминая ему о том, что приказал себе забыть.
— До тридцатого? — Ну как же, крупный деятель, каждый час на учете! Он полез в карман, вытащил десятку. — Между прочим, пай. А то уже склероз.
— Рано, рано, — посмеялась она. — Ну, спасибо. А это куда?
Папка была чистенькая, ледериновая, а кругом — не так уж чтобы очень, и руки в моторном масле. Он засуетился, открыл дверцу тумбы, где хранились у него про запас инструменты.
— Сюда? — наклонилась она. — Ну, есть. Ну, пока. — И пошла, будто юбка узка, своей семенящей походочкой.