Берите в мужья старых холостяков: они вам постирают, погладят, сготовят, подадут и еще посуду перемоют. Ну, стирка у него была налажена в прачечной — с доставкой, обедали на заводе, по выходным — в кафе, а все остальное он делал скрытно, не подчеркивая своего трудового энтузиазма, не ущемляя женского достоинства. Зато уж, если Лана бралась за что-нибудь, он обставлял это так, что впору бы по телевизору показывать, как жены создают семейный уют.
У них, у технологов, была гулянка в ресторане, а Должиков тем временем надраивал санузел. Пока нет Ланы. Она бы задала ему баню. А ей копаться в грязи позволить он не мог. «Балуешь?» — «Балую!» Кого же еще было ему баловать?
Человек в жизни, как солдат в походе. Каждому выдается персональный НЗ — неприкосновенный запас. Всякое такое: сухари, консервы, любовь к ближнему. Неприкосновенное раздаче не подлежит, но некоторые — по складу характера — не выдерживают, поедают или раздают. Он постоянно следил за своими чувствами — словно бы градусник совал под мышку: не переменилось ли что? Не переменился ли к Лане? Тот ли вольтаж? Все тот же был, ничего не менялось. Стрелка застыла на красной отметке, а дальше уже перегрев, аварийный режим. За себя он был по-прежнему спокоен и по-прежнему не спокоен за Лану. Это беспокойство он теперь формулировал, исходя из своих рассуждений о неприкосновенном запасе: Лана — раздавала, он — берег. Она, конечно, раздавала не то, что принадлежало ему, но все-таки раздавала: теплоту, ласку, заботу, участие. А он, как исправный солдат, всю жизнь хранил свой НЗ в запечатанном пакете, ждал команды — распечатать — и дождался. То, что хранится всю жизнь и не растрачивается по мелочам, то уж надежно, как срочный вклад в сберкассе. Лана была далеко не транжирка — в этом смысле, материальном, но душевные свои капиталы на сберкнижке не держала. Он не порицал ее, да и можно ли за такое порицать? Он только объяснял себя в беседе с самим собой.
Беседа затянулась, — еще разок протер он унитаз, отошел, глянул издали: блестит. Это как раз было не нужно, чтобы блестело, чтобы бросалось в глаза. И кафель блестел — тоже чересчур. Между тем пора бы и честь знать гулёнам, — он уже заволновался. Прежде был страх перед людскими толками, насмешками, грубостями на манер Близнюковой. Теперь он страшился другого: какой-то беды. Когда Ланы не было с ним, ему становилось тревожно. Она приметная: пристанут, нахамят, обидят. Эти рестораны — ну их к бесу! Она была порывиста, рассеянна порою, — на улицах движение, водители лихачат. Она была доверчива, легко сходилась с людьми, а люди разные; бывает, носят маски; доверчивому — не разобраться.
В своей тревоге он становился брюзглив, покряхтел, повздыхал: «Эх, маскарад, маскарад!»
К чему это ворчание? Да ни к чему. Стараясь все же оправдаться, он подумал, что ничего так не желает в жизни, так не жаждет, как уважения к себе, и уважают, да только — честно ли, не делают ли вида?
Сомнения ушли вместе с тревогой: звоночек был короткий, отрывистый, Ланин. Она всегда так звонила, будто уверена была, что ждет, прислушивается и, значит, услышит.
— Вот… тебе! — с порога протянула ему пучок оранжевых кленовых листьев. — Последние дары золотой осени.
А он засуетился. И дар принять, и снять с нее пальтишко, и руки обогреть; в такую пору — без перчаток? Не уследил, когда уходила. Букет? Куда же мы поставим? Он, впрочем, не был сентиментален и этих пыльных листьев, подобранных на улице, в квартиру не тащил бы. Но ей прощалось все; поцеловались. Она и не пила!
— Что там у вас, — спросил он, — не давали?
— Чуть-чуть, — сказала она, — шампанского. Я если выпью, умираю спать, а у меня еще работа.
— Ну, активистка!
— Нет, по другому профилю, по основному, — сказала она. — На завтра нужно кое-что подредактировать.
Она взяла халатик, пошла в ванную, дверь не прикрыла, рассказывала:
— Ай, жуткая толкучка, сумасшедший дом, обсчитывают, жулят, оркестр — пародия, шашлык — карикатура, ты ничего не потерял. Но именинница была на седьмом небе, и я довольна: сделали дело. Люша! — крикнула она. — Ты, кажется, опять выступал в этом жанре? Ну да, я же вижу! Я же просила ни к чему не притрагиваться! Я же сказала, что разделаюсь с делами и сотворю грандиозную чистку!
Она — разделается! Он мягко улыбнулся. Она и развлекалась в общем-то по-деловому, и с этой своей гулянки вернулась, как с очередного заседания, где не все было на деловом уровне, однако провели, сделали дело.
— А глазки спят! — заметил он, все так же улыбаясь мягко, когда она появилась в домашнем халатике.
— Ну, ну! Не агитируй! — обняла она его. — Завтра выходной.
Он тоже не лег еще, уселся в кресле, развернул газету, сегодняшнюю, читаную, но читанную наспех. Теперь уже покойно было, благодатно, Лана рядом, раскинула свое бумажное хозяйство по столу, — в мире беспокойно. Ну, это уж как водится: едва лишь унималось пожарище на одном краю земли, как разгоралось на другом. Теперь бурлила Африка. Стреляли, убивали. Но это было где-то далеко. Лана закинула руки за голову, прищурилась. Размышляла вслух или спрашивала совета? А если мы сделаем так, размышляла, введем в техрегламент визуальный осмотр поддона. Спрашивала? У него на коленях была газета, и в мире было неспокойно, но где-то далеко. Мысль, разумеется, он ухватил: осмотр поддона — самоконтроль; могу, сказал, только приветствовать, но что за спешность — техрегламент! — на ночь глядя?
Как будто заседание у них было, и кто-то нарушил порядок: она постучала карандашом по столу.
— Мне нужно, Люша, уходить из цеха.
Из цеха уходить ей было совсем не обязательно, да и куда же уходить? Достаточно было перейти на другой участок, об этом вскользь уже говорилось, но до поры откладывали это.
— Ай, брось! — поиграла она карандашом, покатала по ладони. — А перспективы?
Да ежели нет их во владениях Старшого, то где же они есть? Она сказала, что при Старшом не обанкротишься — цех твердо держит первенство, но и в космос не взлетишь. А хорошо б смотрелась на портретах! Я, кстати, не фотогенична, сказала она, и в крайнем случае пошла бы в ОГТ. Что же, это фирма! Но есть ли там вакансии, в отделе главного технолога? И возьмут ли ее?
— Возьмут! — поиграла она карандашом: подбросила — поймала. — Меня? Возьмут! В конструкторскую группу — хоть сейчас. Но по наладке или по нормалям я бы не хотела. Мне ближе технологический подотдел. Лишь бы куда я не пойду. Надо смотреть на несколько ходов вперед, и главное — чей ход. У нас есть парень в техбюро, который с утра излучает счастье только потому, что вечером по телеку будет какой-то хоккей. Можно ли так жить? Ты знаешь, Люша, — сказала она без передышки, — мне не хотелось бы появляться в техотделе с пустыми руками. С пустыми — ход не мой. А раз не мой, то перспектива не ясна. Мне нужно, Люша, что-то принести с собой, — нарисовала она это прямо на столе: какой-то эллипс. — И положить перед начальством как визитную карточку. Вот почему я спешу.
И эту мысль он сразу ухватил, но мысль-то была несерьезна: менять технологию или повременить — ОГТ и решает; ну и неси туда, сказал он, без них-то все равно не сделается, а козырнуть этим — не козырнешь: мероприятие-то всем известное, давно уже запланированное, и ход, ей-богу же, не твой, ты ж исполнитель.
— А производственный эффект? — пристукнула она карандашом по столу. — А то, что с вводом новой технологии исчезнет дефицит рабочей силы? А то, что можно будет ликвидировать ночную смену? А резонанс? Но надо ввести-таки ее, технологию, добиться, и я добьюсь, — не повышая голоса и не хвалясь, пообещала она. — Тогда это и прозвучит. На деле, донимаешь? А не на бумаге.
Ну, что он мог сказать ей? Вот здесь уж ход, сказал, не мой. Не твой, не твой, сказала она, мне надо уходить из цеха.
Как-то нехорошо подействовал на него этот разговор. Газета лежала перед ним, он уткнулся в газету. Ах, Лана, Лана, золотко, бесценный дар судьбы, неугомонное дитя. Ребенок. И золотая осень; букет стоял на этажерке. Ему бы, взрослому, попридержать ребенка, чтобы резвился в меру, а у него, сказать по совести, проскальзывала робость. Тогда, еще зимой, весной, не тушевался, резал правду в глаза, но это ж не ради правды, а ради избавления от колдовства. И, слава богу, не избавился, иначе весь свой век себя же клял бы. Жизнь. Да разве это жизнь была бы — без нее? Вся жизнь теперь уж в ней. Газета лежала на коленях, он читал про Африку. Несоответствие: стреляли, убивали, но это там, а тут стоял букет на этажерке. Нет, нужно было поделиться этим, безотчетным и бессвязным, настроившим его на необычный лад.
— Вот я тебе прочту, — сказал он вслух, — может быть, поймешь. Вот что творится на белом свете, а мы с тобой…
Она писала, черкала, опять писала и головы не подняла.
— К чему это ты прочел?
Ну, раз не поняла, то и не надо. Он отложил газету.
— А что, собственно, надо? — повернулась она к нему. — Ты против ОГТ? Считаешь, рано? Не доросла?
Теперь и он не понял: к чему же ОГТ? Какая связь?
— А связь такая, — прищурилась она, рисуя завитушки на бумаге. — Сейчас объясню. Есть радиус чувствительности, — объяснила, — у каждого. Когда мы чем-то омрачены, радиус резко увеличивается. И вот уже — Африка, ты выбрал африканца, которого там терзают, пытаешься страдать за него или вместе с ним. Но все-таки твой радиус не так велик, чтобы достичь туда. Пытаешься и не можешь.
Да он и не пытался. Он думал о ней и о себе. О том, сказал он, что для меня все начинается с тебя и на тебе кончается. А это как расценивать, спросил он, как силу или слабость?
— Фу, дурачок! — улыбнулась она. — Тебе мал радиус! Ну, говори, что стоны твоего африканца не дают тебе покоя. Что просыпаешься ночью и слышишь эти стоны. И говори погромче. Тебе, конечно, не поверят, но выдадут квитанцию: моральный счет оплачен, И с этой квитанцией ты будешь спать спокойно.
Да не было у него никакого африканца. Он это выдумал. Квитанции — другое дело. Квитанции-то были. Но нужно было, чтобы верили ему, а не квитанциям.
— Я что-то стал издерган, — признался он. — Мерещится всякое. Тебя долго не было — ну, думаю, случилось что-то.
Она пожурила его: нельзя же так; все было тихо-мирно, за исключением, как выразилась она, одной пацанской выходки.
Булгак? Милиция? А старшие куда глядели? Маслыгин, например! В командировке? В какой командировке! До вечера был на заводе и завтра собирает у себя пропагандистов.
Но верно: суть не в том.
Суть в том, что не было Маслыгина и драка — не при нем, и он теперь раздует это, а если бы — при нем, пожалуй что не раздувал бы. Такой был ход — первоначальный — мыслей. Но Лана к этому добавила еще, будто бы вызвали туда, в милицию, Подлепича, и якобы Подлепич в курсе всех событий.
Ну, рок!
— Да ты куда? — всполошилась Лана. — Взгляни, который час! Оденься, не лето!
А он схватил с вешалки шляпу и в пиджаке, без верхнего, побежал звонить Подлепичу. Не лето, да, но и не зима, и автомат был рядом — возле подъезда. Ну, рок! Последние дары золотой осени! — по щиколотку нанесло в телефонную будку сухих кленовых листьев. Он позавидовал Подлепичу: вот у кого был крепок сон — не откликался. Вот до кого не доносились стоны африканца. А мой африканец во мне, подумал Должиков, — хоть верьте, хоть не верьте. Уже собрался вешать трубку, как в трубке щелкнуло, голос был сонный. Конечно, разбудил.
— Ты, Юрка, извини. Что там с Булгаком? В двух словах.
— А хрен его знает, — ответил Подлепич. — Романтика, Илья.
— Романтика или мордобой?
— Мордобой, — сказал Подлепич. — А в протоколе: хулиганство.
— Дошло до протокола? Не зря, значит, мерещилось.
— Дошло, — ответил Подлепич. — А как же! Все честь по чести.
— Хороша честь! Очередной подарочек! Бесплатное приложение к выводам комиссии. Ты хоть разобрался? Что думаешь предпринимать?
— Да спать, Илья, — сонно ответил Подлепич. — Со временем, возможно, разберусь.
— Ты, Юра, в своем репертуаре. Ну, спи. До завтра.
Был, значит, протокол. Будет, значит, и официальное уведомление. Подарочек солидный — со штампом и печатью. Ну, рок!
Валилось и валилось на Подлепича — одно за другим, но был бы, право, грех еще и от себя присовокуплять к этому свое негодование. Подлепич, слава богу, не пешка, — разберется, выправится; вчера еще могли не посчитаться с ним, сегодня уж — не выйдет!