Интересующихся наперло — полон зал; кому срам, кому потеха. На выходе, когда уже окончилось представление, такая возникла пробка, что еле пролез. Внизу, возле табельной, сочувствующее меньшинство подбросило идею. Идите вы знаете куда послал их Чепель, у меня жинка безработная и детки кушать просят. А Лиду сам уговорил уволиться: от греха подальше. На ту работу нужен мужик, да еще с характером; куда уж Лиде! Уволиться уволилась, но ничего подходящего пока на горизонте не светило. Были две зарплаты, стала одна.
А тут еще суд этот, товарищеский, предупредили. Какой? Товарищеский? Соли они мне на хвост насыплют, сказал он Лиде, не переживай. Предупредили, чтобы готовился. Ну, как же, сказал он, два выходных на это употреблю, с уголовным кодексом спать лягу.
Он заранее решил держаться посвободнее, веселить интересующихся, дать дрозда, как он умеет, чхать на этот суд и на председателя, который был такой же слесарь, как он, ничем не лучше, а хуже — это точно, потому что — с узловой сборки, где всю дорогу суют один и тот же болт в одну и ту же дырку; тебя бы — на дефекты! Пятеро их было, судебных представителей, сидели за столом на сцене, а двоих он вообще не знал — неизвестно откуда, наверно — с доукомплектовки, они на отшибе, вечно — особняком.
Человек предполагает, а суд располагает: посадили в первый ряд — и не на виду, и тоже — особняком; кого веселить? интересующихся? так они оттуда из дальних рядов, ничего не расслышат, для них надо через микрофон кричать, а те, что за столом, — при исполнении обязанностей, их повеселишь — себе дороже выйдет. Не бывал он прежде на этих судах, не приходилось, хотя и приглашали, а побывал, посидел в первом ряду — нет, невесело. Никакого энтузиазма нету — проявлять себя с этой жизнерадостной стороны. Слава богу, представление окончилось.
Там, на остановке, сразу выросла толпа — ждали автобуса; он обыкновенно в толпе не терялся, а теперь что-то не было энтузиазма — двинулся своим ходом.
Значит, с этим ясно: у Должикова лопнуло терпение. Так и отметил в своей обвинительной речи: накалялось, мол, набухало и лопнуло. Худую траву с поля вон — так и сказал. Так и заявил: вот о чем, дескать, и осмеливаюсь просить товарищеский суд. Товарищеский!
Дурака кусок! С кем же ты останешься? С пацанвой, которая только то и может, что вкладыши менять? Где твои кадры? Выгони еще и Булгака, будет совсем просторно.
Обвинитель покрикивал, подсудимый помалкивал. Попрут с завода — не беда, работа всегда найдется. Плохо только, что Лида без работы. Он когда подумал об этом, сразу смутно стало: хвататься за первое попавшееся — не с руки, а пока примеришься да присмотришься, такие пробоины образуются в бюджете, что потом не зацементируешь.
На Булгака тоже было совершено покушение: каюсь, оказал Должиков, моя промашка, теперь не поправишь, сосватали Чепеля в наставники к Булгаку, а каков поп, таков и приход. У каждого попа своя обедня, подумал Чепель, чего там требовать еще от Должикова.
Булгаку надо было не так: сиди молчи, бери в пример наставника, хотя и бывшего, а он поперся на трибуну доказывать, что не верблюд.
Дурака кусок, между прочим: кого судят? Чепеля или Булгака? Судят Чепеля, вот и клепай на него, а он стал клепать на себя, самокритику развивать не к месту, завоевывать авторитет у широкой общественности, которая уже на часики поглядывала: сколько можно! Раз уж Должиков предложение внес, так тому и быть, а что Лида без работы — никому дела нет.
Булгак, однако, свое доказывал: не ваш, мол, промах, Илья Григорьевич, а мой собственный, то есть Владика Булгака, который, будучи приставлен учеником к Чепелю и набравшись у него сполна слесарного искусства (это точно!), вместо того чтобы большое спасибо сказать (а кому оно нужно?), в пояс поклониться за науку, за выучку, за передачу опыта (мама ро́дная), разругался с ним (кто, между прочим, с кем?), отказался от него (кто, кстати, от кого?), покинул в беде (в какой беде?) и не попытался даже повлиять, воздействовать, подзаняться перевоспитанием. Так и прыснули в зале, когда Булгак сам себя в генералы произвел. «А вы не смейтесь! Учитель и ученик — это диффузия, если вспомнить физику. Учитель не только дает, вкладывает, учит, но и берет, воспринимает, учится. По-моему, — сказал Булгак. — Америк я не открываю». Был на участке профессор трепологии — Должиков; еще и Булгак прибавился, — ну, в крайнем случае, доцент. «Ты лучше поясни, что у тебя с комсомолом! — крикнули ему. — Почему из комсомола выбыл?»
После драки кулаками не машут; поздно Должикову кулак показывать, надо было раньше. На трибуне слезу пускал и под эту слезу поносил Чепеля, как только мог. Сердце кровью обливается, говорил, но приходится констатировать. Что констатировать, что? Кого Чепель позорит? Участок, да? Цех? Завод? Трудовой коллектив? И рабочий класс тоже? И еще и семью? Да ты, профессор, хотя бы семью не тронь! После драки кулаками не машут.
И Маслыгина, как на грех, не было — где-то в командировке. Тот бы вникнул по-человечески: жили на две зарплаты, осталась одна. Довести семью до ручки? Чтобы вообще — ни одной? Вообще без ничего жить? Маслыгин был человек и пользовался авторитетом, — дал бы человеческое направление суду.
У Должикова была записная книжка, и в ней, сказал, весь участок, как на ладони. Ну, весь не весь, а Константин Степанович Чепель был отражен там в полном объеме. Такого-то месяца, такого-то числа… «Ясно! — крикнули из зала. — В Шатровку его!». Его — в Шатровку? Чепеля? В Шатровке было заведение, куда засаживали алкашей — работать и лечиться. Его — в Шатровку? Прежде говорили, что Чепеля и пулей не пробьешь: броня на нем. А как током ударило. Нервы. Это водочка, выпитая за все последние годы, выходила наружу.
Вот Булгак, чудило, ввязался. Некоторые запротестовали: не Булгака, дескать, судят; другие все же настаивали: пускай, мол, пояснит, что у него с комсомолом; и председатель наконец вмешался в эти разногласия, дал установку, что к делу, что не к делу. «Обождите! — сказал Булгак председателю. — Я по делу говорю». Тогда крикнули из зала, слесарь с конвейера: «Если по делу, то доложите, товарищ, с какой политической целью вы срывали портреты передовиков в партийном кабинете!» Тогда Подлепич встрял: «Это провокационный вопрос! На такие вопросы Булгак отвечать не будет!» Расписался за неграмотного.
Пулей не пробьешь, а слово валит с ног. На том собрании, знаменитом, когда Булгак при всех обделал Чепеля, тоже было такое: как током! Сволочные звоночки, предупреждающие, дребезжали назойливо: стоп, Костя, красный свет. Ну и что? Вроде бы на красный не ездят? Он всю жизнь на красный ездил и доездился, докатился. Нервы.
Поставили Булгака к стенке, навели на него ружья: ослеп, оглох, онемел. Безаварийно мало кто ездит, где-то что-то всегда сотворится, не ты кого-то стукнешь, так тебя кто-то стукнет, но на кой черт с передовиками связываться? Висят-красуются? Ну и пускай себе. Тебе жалко? Ты ж генерал, не теряй достоинства, это Чепелю бы простительно: разжалован в рядовые, сам себе яму выкопал и не вслепую копал, сознательно, видел, что копает и для кого. Яма, думал, неглубокая — выкарабкаюсь, но человек предполагает, а бутылка располагает.
«Про комсомол скажу, — пришел в себя Булгак. — Про остальное — мне мой мастер не велит». — «Да, не велю, — подтвердил Подлепич. — Про то с меня спрашивайте, но не здесь, а в другом месте». Крикнули из зала, слесарь с конвейера: «Есть, между прочим, свидетели! Портрет был сорван! Светланы Ивановны Табарчук! Из техбюро!»
Кого судят? Кто подсудимый? Слушайте, что за кино? Давайте кончайте, нечего нервы трепать!
Там он помалкивал, на суде; тут, за проходной, где не перед кем было выступать, разошелся. Человек руководит бутылкой или бутылка — человеком? Если бутылка, давайте с этим кончать. Все разом — по добровольной договоренности. Все кончат, и Чепель кончит, А одному — обидно! Кого он агитировал? Давайте, давайте! Нет, друг, давай-ка ты кончай.
«Мне про это говорить невозможно, — выпрямился на трибуне Булгак, поставленный к стенке. — Но скажу. Перед всеми — еще невозможней, но потому и скажу, что перед всеми. Насчет комсомола».
Он тогда подумал, Чепель, что и ему придется говорить перед всеми. А что он скажет? У него фирма была такая: ждали — повеселит. Но как же веселить, когда энтузиазма нету?
«Меня неправильно поняли, — сказал Булгак. — Насчет комсомола. Не так это было. Не выбывал я, а исключили. Как раз перед армией, перед призывом. А исключили не за хулиганство, это можно проверить, протоколы в райкоме есть. Исключили потому, что был под следствием, и в колхозе считали, что посадят, но не посадили, дальше следователя не пошло».
У Булгака не пошло, а у Чепеля пойдет: сам себя осудит. Этот суд — представление, мероприятие цехкома; тот суд будет суд! Что, спросит, за фирма? Дурачка строишь? Закрыть к чертовой бабушке! Ты ж не дурачок, не дурнее других, не дурнее профессора Должикова. Но Должиков наверху, а ты в яме, и пока ты в яме, веселых песенок не пой, пой себе отходную. Это сговорчивый бухгалтер может кое-что списать под хорошее настроение, а жизнь на сделки не идет: с характером, зараза!
«Работали в колхозе, — рассказывал Булгак, — и было б все нормально, но стал отец попивать. Сначала понемногу, потом побольше, вроде Чепеля, и еще побольше. Втянулся, засосало, я по делу говорю».
Ты деда притяни сюда и для комплекта — прадеда, всех родичей собери в кучу, направь агитбригаду против Чепеля. Он уже лежит, а ты лупась его, — это, говорят, в культурных слоях так положено: пинать лежачего.
«Примеров подобных немало, — сказал Должиков. — Не будем отвлекаться. Какое следствие велось? За что привлекали?» — «За избиение, — ответил Булгак. — За нанесение тяжелых телесных повреждений. В армии спрашивали — не мог говорить. Свежо еще было. И на заводе — тоже не мог. Не могу. Есть в жизни такое, которое надо забыть. Только это и спасает: забыть, вроде бы не было. Я восстанавливаться в комсомоле не мог, хотя, думаю, восстановили бы. Но восстанавливаться — значит опять пройти через это! То, что с таким трудом забыто, а может, и не забыто, а только похоронено. Значит, опять вспоминать много раз, повторять в свое оправдание, доказывать, что чистенький, формально, по закону не виноватый. Но у меня же свой закон! Я же руку поднял на родного отца! Вспоминать — могилу раскапывать!» — «Могилу? — переспросил Должиков. — Ты уж договаривай». — «Материнскую, — сказал Булгак, — Не стало матери. Отец ее — топором. В пьяном виде».
Ну, это уж зверство. Это уж… Кого судят? Какого черта тут, в здоровом коллективе, приводить такие случаи? А судьи, лопухи, развесили уши! Булгак нашел, где исповедаться!
Сразу же после него дали слово Подлепичу.
Кого судят? Чепеля. Подлепич про Булгака ничего не сказал, — ждали, что скажет, с этого начнет, а он вообще сделал вид, будто не было такого разговора. Да и что сказать? У Булгака, мол, на жизненном пути капитальное потрясение, но какого ж черта, паразит, молчал? Потрясен, мол, с юных лет, и, значит, выдергивай перышки у передовиков, срывай портреты?
А про Чепеля? И про Чепеля говорить — черпать воду решетом: все сказано. Лопухи сидели интересовались: как, мол, суд решит? Суд сидел придуривался: мол, трудна задачка! Да вы глаза-то раскройте: давно уж готов ответ. Где? А вон — на бумаге записан. Да не на той, что сверху — сверху не ищите, там оно никогда не ложится, а ищите снизу, под самым спудом. Ухватили? Точно! Вот это и есть ваше решение, товарищеское, два часа назад или даже раньше в той комнате, цехкомовской, составленное, и печать цехкомовская стоит либо еще какая, потому что, к сожалению, Маслыгина нету — в командировке, а Маслыгин не позволил бы так делать. Маслыгин велел бы сперва разобраться, подсудимого выслушать, а тогда уж выносить приговор.
Маслыгина не было — был Должиков, тот знал, что говорит: по бумаге, цехкомовской, шпарил, и как сказал, так оно и будет. После должиковской песни Подлепичу — только припев повторять, а припев у всех был один.
Припев один, куплеты разные; не сомневайся, Костя, куплетиком добавочным теперь уж обеспечен: о топоре куплет. Не просто так, по глупости, исповедался на трибуне Булгак — тоже не дурачок: куплет был с моралью. И к стенке ставили, и ружья наводили, а все перетерпел, лишь бы исподволь подвести певцов к этому куплету. А те уже прокашливались, прочищали горло: дойдет, мол, Константин Степанович, и у тебя до топора. Что ж, может, и дойдет. До гровера дошло ведь?
«Вот, говорят, у Чепеля золотой характер, — сказал Подлепич. — А я добавлю: был! Стерлась позолота. Чем-то смыло ее».
А чем — не сказал, не упомянул про эту жидкость. Про гровер тоже не упомянул — придерживался краткости. Вот у кого привычки не было тянуть резину.
Дойдет до топора, — ну, напугал же! Да кто пугал? Никто покамест не пугал, — разве что сам себя пугнул, так это уж от нервов. Но позолота стерлась-таки? Чем-то смыло ее? Чем смыло — не секрет; секрет — как жить-то в дальнейшем. Аж дрожь прошла по телу, чертовы мурашки: бутылка властвует, и власть эту не сбросишь. Как в древние века — рабов приковывали к этим самым, как их… Он это видел в кино, тогда не трогало: века-то древние. Теперь аж пот прошиб, как будто приковали уже.
«Илью Григорьевича поддержу, но не полностью, — сказал Подлепич. — Мое расхождение с ним существенно меняет конечный пункт, к которому должны сегодня прийти. Все ли исчерпано, что в наших силах? Не все. Мы еще больше в одиночку действуем, разрозненно, а надо бы — гуртом. Всей сменой мы еще и не пробовали. Вот почему я против увольнения, а не потому, что Чепель — слесарь-таки и котелок у него варит».
Осечка! Подлепич, значит, не читал бумаги, которая лежала под спудом, не предъявили ему судьи, упустили это. Или не уразумел: как сказано Должиковым, так и будет.
Теперь, когда все уже осталось позади, те пушки смолкли, а тогда застреляло в ушах: салют из ста орудий. Начхал Подлепич на какую-то бумагу! Бумага, правда, так или иначе верх возьмет, но разве в этом дело?
«Мне будет легче без Чепеля, — сказал Подлепич. — Меньше мороки. Мне будет легче, Костя, — повторил. — Но и трудней, конечно. Так что думай, Костя, сам».
Народец в зале был настроен по-должиковски, Должиков настроил, но настройки вдруг пошла насмарку: повеяло из зала теплым ветерком. Подобрели. Купил их чем-то Подлепич, хотя и не старался; всех, кажется купил, но кроме Должикова, — того задешево не купишь. «Есть рапорт по Чепелю, мастером смены подписан! Или не твоя подпись, Юрий Николаевич? Подделка?» — «Подпись моя, — подтвердил Подлепич. — Об увольнении в рапорте не сказано». — «Так это ж вытекает! Это же как следствие! Я лично твою обтекаемость, Юрий Николаевич, понял именно так». — «Неправильно поняли», — сказал Подлепич. «Возможно, — сказал Должиков. — Мой личный недостаток: плохо понимаю обтекаемых людей. Но раз уж сменный мастер ручается за слесаря, не в моих правилах с этим не считаться. Я предложение свое снимаю».
Чуть было не поцапались, — из-за кого? Из-за Чепеля! А Чепель кто? Пропащий человек! Увидели бы девочки, куда отец посажен! А мог бы и не тут сидеть, будь человеком. А мог бы там, где эти судьи — за столом, не будь бутылки. Бутылку что судить, бутылка не подсудна, подсуден человек. А мог бы там сидеть, где Должиков и где Подлепич. Он вдруг подумал, что, наверно, правы те, которые живут по заповедям, писанным для всех. Наверно, правы те, что считывают жизнь с готовых заповедей, общих. Наверно, в заповедях этих есть нужный ответ на его вопрос: как жить в дальнейшем? Он вдруг подумал, черт его дери, что нужно заповеди эти взять и положить в основу. Ну, продаюсь, подумал он, задешево купили.
И не подмасливался к судьям, но что-то им пришлось по вкусу. Теперь, когда уж это было позади, попробовал восстановить — по камушку, по зернышку. Я Николаичу, сказал, отвечу. Или не так сказал? Я грамотный: на снисхождение ответить должен обещанием. Так, что ли? Обещанного сколько ждут? Три года? То многовато. Я б не хотел, чтоб столько ждали. Хотя вообще-то обещать — легче всего. Наобещался уже, имею опыт. И если бы не Николаич — вот клянусь: пообещал бы! Кому-либо другому — за милую душу. Илье Григорьевичу, например. А Николаичу — не могу.
Тогда председатель напомнил: «Тебя не Николаич судит, а товарищеский суд, коллектив». Товарищеский! Так для меня ж, сказал он, Николаич и есть коллектив! Не то сказал? С языка сорвалось? Спросили, как, мол, понимать отказ от обещаний. А он ответил, что пора уж на старости лет по правилам ездить; не уверен, говорят, не обгоняй. И не подмасливался к судьям, — не против был бы и подмаслиться, да погас огонек: все стало безразлично. Погонят ли, оставят ли, найдется ли работа, пригодная для Лиды, и где он сам окажется назавтра, — все сдвинулось, поплыло, уплыло. И не подмасливался он к судьям, но что-то им пришлось по вкусу; наверное, насчет обгона.
И присудили его к лечению, а не к увольнению, — еще по-божески! И не Шатровку присудили ему, а заводскую амбулаторию, — то можно было чхать! То юмор — эта амбулатория, кабинет — и не выговоришь! — нар-ко-ло-гический. Оттуда выходили, сразу же соображая на троих. Он сам был этому свидетель и участник. Там зубы заговаривали, в той амбулатории, а пьющему не заговоришь. На этот счет можно было быть спокойным. Там птички ставили для отчетности, а пьющий эту птичку обмывал. «Обмоем?» — пошутил Подлепич, когда все закончилось. «Нет, рано, Николаич, погодим». Они стояли в проходе, Должиков прошел поодаль. «Надо бы ему доказать, — сказал Подлепич. — Неплохо было бы» — «Чем черт не шутит, Николаич; может, и докажем». Кому собирался доказывать? Должикову? Ты себе докажи, подумал он, а Подлепичу спасибо скажи, пока суд да дело. Не сказал. Лида встретила его, как будто побывал, в аварии:
— Ну что?
Как будто на костылях или перебинтованный и неизвестно еще, выживет ли.
— Порядочек! — ответил он, гордясь, что жив-здоров и не в бинтах. — Это же тебе не ваша торговая сеть, где хотишь — трудись, а не хотишь — катись. Рабочим классом, знаешь, ли, не разбрасываются. Это тебе завод, а не шарашкина контора.