Глава пятая, в которой комиссар распутал дело, но на этом история еще не кончается

1

В субботу в десять утра Фрейбург только начинает просыпаться. На узких улицах еще лежит тень. Столики и стулья расположенных вокруг собора уличных кафе стоят, сгрудившись вместе, словно с наступлением выходных они оробели в ожидании предстоящего наплыва посетителей. Подавальщицы расхаживают среди них как пастушки, разгоняя свое стадо по местам, поглаживая столики по спине и расставляя пепельницы.

Комиссару Фрейбург всегда не очень нравился. Люди тут, на его взгляд, какие-то уж слишком счастливые, и повод для счастья у них, как правило, слишком банален. Здесь все время попахивает отпускным настроением, особенно в солнечную погоду. Студенты, водрузив задницу на седло, катят кто куда на раскрашенных вручную велосипедах. Домохозяйки, нарядившись в батики, отправляются по знакомым бутикам. Перед ближним «Реформхаузом»[20] уже скопилась целая толпа детских колясок. Ни о ком здесь не скажешь, что у него есть потребность задуматься над смыслом жизни. Только на одной физиономии комиссар обнаружил скептическую мину, да и та принадлежит сине-желтому попугаю-аре, выставленному в большой клетке на улицу перед входом в магазин фототоваров. Птица встретила комиссара таким пронзительным взглядом, что тот сел в плетеное кресло, устроившись поблизости от нее.

— Меня зовут Агфа, — объявил попугай.

— Шильф, — представился в ответ комиссар.

— Внимание! — говорит попугай.

Комиссар гонит прочь школьницу с крашенными в зеленый цвет волосами, которая подошла к нему клянчить один евро, между тем как одета она в фирменные джинсы, а на поводке за ней идет далматин. Когда Шильф принялся ей объяснять, что нельзя одновременно пользоваться практическими преимуществами материального благосостояния и моральными выгодами бедности, она послала его куда подальше. Шильф поморщился. В таких гадких городах, как Штутгарт, люди хотя бы откровенно показывают, что в жизненной лотерее им достался выигрышный билет.

— Мы еще не открылись, но вы можете посидеть, — говорит ему подавальщица, раскладывающая на столы карточки с меню.

В знак благодарности Шильф покорно машет ей рукой. Подавальщица ненамного старше подходившей только что школьницы, на голове у нее платок, разрисованный черепами, на ногах — пляжные шлепанцы, а ее мини-юбчонка так коротка, что когда она наклоняется, из-под нее сверкают розовые трусики. Шильф выкладывает на стол и расправляет свернутую в трубочку пачку бумаг. В служебном кабинете Рита с треском хлопнула перед ним на край письменного стола дело физика; она заранее позаботилась поставить с этой стороны пластиковый стул, обозначив тем самым предназначенное для него рабочее место. Шильф передал документы первому попавшемуся вахтмейстеру, чтобы тот снял с них копии, так что сейчас в его распоряжении был экземпляр, не требующий бережного отношения.

Несмотря на многолетний стаж профессиональной работы, Шильф не научился бесстрастно подходить к бумажкам, в которые воплотились человеческие судьбы. Открыть такую папку — значит вступить на перекресток, где его жизнь пересекается с жизнью какого-то незнакомца. Узлы, которые завяжутся между ними при первом же чтении, потом никогда не распутаются и останутся навсегда.

Шильф ни секунды не сомневался, кто из фрейбургских физиков имеет отношение к делу о похищении. Бегло просматривая запротоколированные Зандштремом показания, он мысленно видит перед собой фото смеющегося Себастьяна.

Машина не просто пропала. Она превратилась в ничто: ничто совершенно особого качества — в страшное последствие того, что, казалось бы, вообще никогда не могло случиться. Известно ли вам, господин Зандштрем, как много есть на свете такого, что, по нашему разумению, никогда не произойдет? В невозможности чего мы так же твердо убеждены, как в нашем представлении о том, что Земля вращается вокруг Солнца? К таким вещам относится и наша собственная смерть. И исчезновение такого мальчика, как Лиам, тоже принадлежит к числу этих вещей. Когда происходит такое, весь мир идет вразнос. (Примечание рукой Зандштрема: «Свидетель переходит на крик: „Вы, господин Зандштрем, должны это исправить! Это ваша работа! Понимаете?“»)

Шильф уверен, что Зандштрем не понял свидетеля. Зато он понимает. Только представить себе, что эти беспомощные вопли родились в той же голове, в которой формулировались бесстрастные фразы научной статьи, — горло сжимается от жалости. Профессор физики привык подчинять себе мир силой своего разума. И вот как он заговорил, после того как три дня прождал известий о сыне!

Подавальщица разложила меню. Теперь пришел черед расставлять свечи, закрытые от ветра стеклянными стаканчиками. Сейчас, средь бела дня, они кажутся символами бесполезности. К магазину фототоваров подошел покупатель и постучал пальцем по клетке, в которой сидит попугай.

— Улыбку, пожалуйста, — произносит попугай.

Остальные бумаги в папке Шильф лишь бегло просматривает. Почерк Зандштрема ясно свидетельствует о том, как он устал. Краткая справка полицейского психолога содержит заключение, что Себастьян не страдает шизофренией. Группа, осматривавшая место происшествия, отмечает, что на следующий день после похищения машина была тщательно вычищена.

— Что желаете заказать?

Шильф опускает на стол бумаги.

— Материальчик для диалектиков, — бормочет он себе под нос.

— Как вы сказали? Вы — диабетик?

У подавальщицы выщипанные брови и раскосые глаза чистого зеленого цвета. Вероятно, она носит контактные линзы, которые должны придавать глазам ясный, всезнающий кошачий взгляд. Шильф невольно мысленно соглашается, что желаемый эффект налицо.

— Внимание! — произносит ара.

— Газету, пожалуйста, — говорит комиссар, — и кофе с молоком.

— Самое для вас подходящее, — говорит подавальщица. — Можно принести без сахара.

Официантка возвращается с газетой и высоким бокалом, в котором кофе и молоко чередуются слоями разного цвета. Она аккуратно кладет рядом с бокалом ложечку с длинным черенком, а сверточек с сахаром кладет в кармашек своей мини-юбки. Шильф не возражает, хотя предпочел бы кофе с сахаром. Он раскрывает газету. Заголовок во всю ширину страницы, выделенный красным фоном, гласит: «Мясники в белых халатах?» Огромный вопросительный знак немного смягчает безапелляционность высказывания. Официантка праздно стоит возле столика, наблюдая за группой туристов, которые, задрав голову, глазеют на башню собора. Под выделенным заголовком расположены крупноформатные фотографии поджарого мужчины в желтом спортивном трико. С серьезным выражением он выставил перед камерой кубок. Рядом — лысый врач в халате, который не успел полностью заслониться ладонью от зрителя.

— Как ни крути, это всего-навсего колокольня, — злорадно изрекает официантка и затем, неопределенным жестом махнув в сторону газеты, добавляет: — Чепуха все это.

— Что — чепуха? — спрашивает Шильф.

— Вот этот не убивал вон того, — говорит она, ткнув поочередно на ту и другую фотографию. — Вы, поди, не здешний?

— Мы с подругой живем в Штутгарте.

Шильфу хорошо знакомо такое выражение лица, с каким смотрят люди на выживших из ума старичков, которые что-то там плетут. Для него это ясный знак, что он на верном пути. Официантка кивает, высоко вскинув брови, и в оправдание своего затянувшегося стояния принимается вытирать со стола. Она делает это размеренными механическими движениями, которые не выходят за пределы заданного круга. Если уж быть совсем точным, то и попугай с нарисованной черной шапочкой тоже производит такое впечатление, как будто в голове у него ничего, кроме винтиков-шпунтиков, а группа туристов удаляется из поля зрения, словно ее увозят на транспортере. «Возможно, я среди них — последнее существо из плоти и крови, подумал комиссар», — думает комиссар. И занят расследованием преступления, совершенного в мире роботов.

— Но ведь у него же есть мотив, — говорит Шильф. — Наверняка этот врач знал о производимых над пациентами опытах и шантажировал этим главу отделения.

Подняв голову, он убеждается, что официантка действительно глядит на него подозрительно. Этот кошачий взгляд он ощущает на себе с отчетливостью физического прикосновения, особенно в области лба и висков.

— Полная чепуха, — упорно повторяет женщина.

— Почем вы знаете?

— Интуиция подсказывает.

Она тычет себя пальцем по пиратскому головному платку, и Шильф уважительно кивает: ведь в отличие от многих людей, которые думают, что интуиция располагается у них в районе диафрагмы и поджелудочной железы, эта женщина считает, что у нее она находится где-то в глубинах мозга.

— Такой, как вот этот, — поясняет она, ткнув накладной ноготь в наполовину закрытую физиономию Шлютера, — если уж за что возьмется, то либо сделает все как следует, либо и пытаться не будет. А тут несерьезная затея с железным тросом сработала как надо по чистой случайности.

Удержавшись от замечания относительно природы случайного, Шильф торопится поскорее задать следующий вопрос:

— И кто же тогда это сделал?

— Меня зовут Кодак, — произносит попугай.

— Агфа, — поправляет его Шильф.

— До чего же надоела эта животина, — говорит официантка. — Либо Шлютер кого-нибудь нанял…

Видя, что она погрузилась в размышления, Шильф невольно подумал, не кончилась ли у нее батарейка.

— Либо?.. — подталкивает он ее к ответу.

— Либо смерть вот этого вообще не имеет отношения вон к тому. Если желаете чего поесть, то у нас найдется что-нибудь и без сахара.

Она поворачивается и под ритмическое шлепанье пляжных тапочек механически размеренной рысцой удаляется к двери кафе.

«Им бы следовало загрузить на жесткий диск своих роботов словарь иностранных слов, — думает комиссар. — А в остальном они совсем неплохо работают».

— Внимание!

У Шильфа такое впечатление, что птица определенно хочет ему что-то сообщить. Задумчивым взглядом он изучает попугая, который с невинным видом грызет просяную соломку. Так ничего и не дождавшись, Шильф складывает свои бумаги и вынимает мобильный телефон. Позвонив в справочное железной дороги, он узнает, что первый поезд из Аироло прибудет только к одиннадцати.

2

В этом первом поезде из Аироло и едет Майка, чувствуя себя так, словно сидит в вагончике, который катает ее по «стране ужасов». Вагон потряхивает, словно он петляет по замкнутой трассе, а за окнами тянутся, сменяя одна другую, разные диорамы. Белые козы на фоне маслянистой зелени, одна коза то и дело поднимает и опускает морду. Скользят мимо гондолы фуникулера перед развернутой панорамой застывших горных вершин. Вот старичок, помахивающий топориком возле деревянной хижины. Упитанные коровки агитируют за политическую толерантность. В маленьких странах чудовищное кроется в деталях.

Когда Майка особенно счастлива или несчастна, она составляет списки. Есть список самых лучших дней ее жизни (на первом месте — ее свадьба), самых больших катастроф (единичные записи), главных успехов (открытие Галереи современного искусства), особенно неприятных ситуаций (перед самым открытием вернисажа новая уборщица выставила на улице целую кучу поломанных стульев). Майка ведет списки любимых блюд, надоедливых людей и заветных желаний. Ее память — это хорошо систематизированный каталог, в который архивариус заносит новые поступления. Почти обо всем, что ей встречалось на жизненном пути, она может точно сказать, как она это восприняла. Ведение списков — это ее собственный способ производить инвентаризацию своих воспоминаний. С прошлой ночи появился новый список, включающий загадочные телефонные звонки.

После того как звонок со стойки администратора переключили на телефон в ее номере, Майке потребовалась целая минута, чтобы распознать в раздавшемся оттуда сбивчивом бормотании голос своего мужа. Он так долго уговаривал ее во что бы то ни стало сохранять спокойствие, что Майка в конце концов впала в панику. Лишь после того, как она его хорошенько одернула, он поведал ей какую-то запутанную историю. Будто бы Лиама похитили, но он жив и здоров и находится в скаутском лагере. Завтра с утра Себастьян его оттуда заберет. Ей тоже лучше всего не задерживаться в отпуске, а сейчас же вернуться домой. Вообще-то, в этом нет особой нужды, но так лучше на всякий случай, а то мало ли что… Возможно, полиция захочет задать ей несколько вопросов.

Рассказ Себастьяна оборвался внезапно, как поврежденная магнитофонная лента. Когда оба замолкали, в трубке раздавался равномерный шум. Оскар как-то сказал, что вся Вселенная наполнена таким шумом. Но где-то еще Майка слышала, что такие помехи возникают, когда телефон прослушивается. На какую-то секунду ею овладела безумная мысль, что оба утверждения выражают одно и то же.

Когда она сумела взять себя в руки настолько, чтобы спросить, что же там, прости господи, стряслось, из трубки раздались такие звуки, как будто человек безуспешно пытается проглотить застрявший в горле комок. Себастьян убеждал ее поверить, что он говорит правду. Сперва он жалобно умолял, потом вдруг раскричался. Он, дескать, может позвонить Оскару. У того он найдет поддержку. Майкин испуг сменился злостью. Она потребовала, чтобы он прекратил это безобразие: нечего, мол, распускаться! Тогда он вообще перестал отвечать. Наконец она поняла, что он вот-вот заснет на том конце провода. Это испугало ее больше всего услышанного. Она сказала, что утром выедет во Фрейбург первым же поездом. Он принялся клятвенно заверять ее, что с Лиамом правда ничего не случилось, затем положил трубку.

Прислонившись к спинке мягкого сиденья, Майка вытягивает ноги. Среди пассажиров на противоположной скамейке у одной монашки так плотно намотаны на руку четки, что на костяшках пальцев от них образовались покрасневшие по краям вмятины. Монашка пристает с разговорами к каждому проходящему мимо пассажиру, она словно решила доказать бедному Иисусу Христу, что люди вовсе не мечтают о том, чтобы он их оставил в покое. Возлюби какого ни попало ближнего! Майка содрогается. Перед чистеньким контролером с милым швейцарским акцентом монашка рассыпалась в благодарностях за проверку своего билета.

Ночью Майка мало спала и без конца проигрывала различные сценарии. Неудавшаяся попытка похищения. Или: Лиам заблудился в лесу, но его нашли. Или же: Себастьяну приснился кошмар, и он позвонил ей как лунатик, теперь же, увидев ее на пороге, будет ошарашен ее появлением.

Под утро она перестала ясно соображать, ее гипотезы делались все нелепее, вопросы — все бестолковее. Она начала мыслить образами, которые возвращали ее на десять лет назад к той памятной ночи, словно в ней-то и кроются причины всего темного и непонятного, что составляет какую-то часть ее жизни. Это была ночь после того дня, который стоит на первом месте в списке любимейших Майкиных воспоминаний.

Праздничный зал, затуманенный сигаретным дымом. Веселая людская толпа колышется под звуки музыки. Друзья, знакомые, родственники и меж них один, отличающийся резко очерченным контуром, — неприкаянный, нервный, похожий на тень, потерявшую своего хозяина. У Майки — радостный испуг (или пугающая радость?) всякий раз, когда эта тень сталкивается в толпе со свежеиспеченным молодоженом. Холодно и гордо мужчины встречаются взглядом. В какой-то момент Майка, уже невозможно пьяная, хватает обоих облаченных во фраки мужчин за рукава и старается насильно вытащить их на танец à trois[21]. Гости хлопают им и радостно орут. Оскар вырывается от нее и, ни слова не говоря, уходит. Затем лицо Себастьяна крупным планом: как он, едва Оскар ушел, взасос целует Майку широко раскрытым ртом.

В первый год их брака Майка все время ожидала, что у мужчины, который каждое утро улыбается ей за столом, вдруг вырвется что-то поднявшееся из неведомых глубин. Что-то такое, против чего не поможет никакое терпение и сочувствие. Но ничего такого не происходило. Себастьян из эпатажной личности постепенно превратился в хорошего мужа и любящего отца. Его пригласили во Фрейбургский университет, где он стал самым молодым профессором физики. Майка открыла художественную галерею и следила за тем, чтобы Оскар регулярно приезжал в гости на ужин. Повседневность приняла молодую семью в ряды своих служителей.

В собственном представлении Майка давно уже существует только как член счастливой семьи. Независимо от того, очень или не очень хорошо складывались в тот или иной момент их семейные отношения, но с тех пор как родился Лиам, она незыблемо верила в то, что они с Себастьяном живут в одном общем, неделимом мире. И она готова любыми средствами добиваться, чтобы это так и осталось.

«Возможно… — думает Майка, глядя на азиатскую девушку, которая идет в ее сторону, катя перед собой металлическую тележку, — возможно, дома меня ожидает катастрофа, которой я столько лет более или менее осознанно так страшилась. Возможно, эта катастрофа, как ураган, носит женское имя. Причем, возможно, мое».

Ее мысли снова грозят провалиться в хаос невнятицы. Она покупает у азиатки стаканчик кофе. Он такой горячий, что обжигает руки. В вагон заходят двое пограничников; немецкий берет у нее из рук стаканчик и держит его, пока она достает удостоверение.

Что бы там ни встретило ее во Фрейбурге, думает она, осаждаемая тревожными мыслями, которые тысячами булавочных уколов вонзаются ей в бок, в одном можно быть твердо уверенной: раз Себастьян клянется, что с Лиамом все в порядке, значит, это так и есть. Одна из причин, почему Майка так любит велосипед, — это удовлетворение, которое она получает от сознания, что сумела правильно оценить свои силы. Она подносит стаканчик к губам и, обжегшись, все равно делает следующий глоток. Швейцарская идиллия осталась позади, за границей; за окном бледное солнце, как дирижер, подает знак к вступительным тактам увертюры нового, неминучего летнего дня. Посмотрим, там будет видно, думает Майка. Комиссару она потом скажет то же самое: «Посмотрим, там будет видно». Но еще перед тем она обнаружит на газетных стендах Фрейбургского вокзала лицо своего приятеля Ральфа Даббелинга. И откроется новый список самых страшных дней ее жизни. А в списке самых подозрительных личностей на втором месте будет значиться комиссар, он окажется впереди Оскара, который раньше долгие годы возглавлял этот список, и сразу после Себастьяна, который, впервые попав туда, умудрился одним махом занять первое место.

3

Стена в белоснежной штукатурке, отражающая солнечный свет. Входная и балконные двери нараспашку, увитый плющом уличный фонарь с прислоненным к нему навороченным гоночным велосипедом. Надушенный ароматом глицинии дом имеет нарядный вид. Но он похож на пустую обертку. Такая красота требует счастья, а люди, живущие в нем, уже несчастливы. Комиссару все кажется пустым и фальшивым, словно вся улица превратилась в открытку и от нее осталось одно лишь воспоминание. Едва он ступил на тротуар, по антрацитово-черному Ремесленному ручью навстречу ему устремились Бонни и Клайд. Шильф достает из кармана булочку с изюмом, купленную по дороге во время долгой прогулки по центру города. Обе уточки занимают позицию против течения, чтобы крошки поплыли к ним прямо в клюв.

— Где-где-где, — закрякали утки.

— Внимание! — отвечает им комиссар.

Но Бонни и Клайда призыв попугая Агфы явно не заинтересовал. Они дружно разворачиваются, как в синхронном плавании, и в бодром темпе уплывают вниз по течению. Шильф отряхивает с ладоней приставшие крошки и входит в подъезд изучать фамилии на табличках квартирных звонков. Едва он отыскал то, что ему надо, как дом содрогнулся от громового грохота. Наверху кто-то хлопнул дверью. По лестнице вниз простучал торопливый топот, опережая женщину, которая в следующую секунду промчалась мимо комиссара и выскочила из парадного. Он схватился за лоб, чтобы приподнять несуществующую шляпу. Лица женщины он не успел разглядеть. Белокурые волосы взволнованно разметались и занавесили ей глаза, когда она нагнулась, чтобы отпереть на велосипеде замок. Комиссар застыл в оцепенении. На женщине надета рубашка без рукавов и короткие матерчатые штаны. Яркое солнце превратило ее загорелые руки и ноги в полированное дерево. По контрасту с ними ее белокурые волосы кажутся чересчур светлыми, словно позаимствованными у другой, бледнокожей женщины. Эта, смуглая, вся кипит. Она швырком разворачивает велосипед, заносит ногу над седлом и, уже разогнавшись, засовывает ступни под ремешки на педалях. Не прошло и нескольких секунд, как она в залихватском наклоне скрылась за поворотом. Комиссар думает, что он, кажется, в жизни никогда не встречал такого красивого человека.

Раздумав нажимать на звонок, он поднимается по лестнице на третий этаж, где его взгляд останавливается на двери, по которой сразу видно, что за ней кто-то стоит и слушает, затаив дыхание. Подойдя поближе, он прижимается щекой к деревянной створке, приникнув настороженным ухом к настороженному уху за дверью. Создавшегося напряжения хватило бы, чтобы зажечь лампочку. Двое взрослых мужчин, разделенных только одной доской, силились уловить друг друга, напрягая все чувства так, словно стремились слиться в единое существо. Вдруг дверь распахнулась.

На пороге стоит Себастьян со следами внезапно оборванной ссоры на губах, с раздутыми до упора легкими, с глоткой, уже напрягшейся для крика. Его взгляд растерянно мечется туда и сюда на уровне глаз комиссара.

— У вас найдется мусорное ведро? — спрашивает Шильф.

Он протягивает хозяину квартиры, к которому предполагает наведаться в гости, смятый бумажный пакетик, из которого высыпаются крошки. Быстрым движением Себастьян выбивает пакетик из его руки.

— Убирайтесь!

Комиссар, разумеется, давно просунул в дверь ногу. Сквозь узкую щелку они смотрят друг другу в лицо. Вместо того чтобы начать ругаться и бороться за право входа, они внезапно оказываются рядом, вместе запертые в плотной капсуле тишины, в которой между ними происходит что-то, для чего в языке не находится слов. Встреча. Одновременная остановка в точке пересечения двух разнородных расстройств жизненного порядка.

«Вот и затянулся узел, бесповоротно соединивший наши жизненные пути, подумал комиссар», — думает комиссар.

Течет время размеренно падающими каплями из подтекающего крана в квартире за спиной Себастьяна. Течет время, отмеряемое стуком пневматического молотка, доносящимся из отдаленного переулка. Вероятно, есть много вопросов, которые стоило бы обсудить. Почему у каждого из них такое чувство, будто другой явился для того, чтобы ему помочь? Можно ли остановить крушение жизни на грани разлома? Как потом склеить трещины? Может ли происходить между незнакомыми людьми что-то похожее на взаимное узнавание с первого взгляда?

Однако нельзя же вечно стоять на месте!

— Профессор, — произносит Шильф тихо, с оттенком сожаления, — я из полиции.

Себастьян тотчас же пропускает его через порог, а сам на негнущихся ногах уходит в квартиру. Не оглядываясь на посетителя, он устало опускается в гостиной на кушетку и садится, облокотясь на колени и подперев голову ладонями.

— Сожалею, — говорит комиссар Себастьяну, когда тот наконец поднимает голову и трет себе покрасневшие глаза. — Но я все еще тут.

И снова в комнату сочится тишина, от которой уже не веет задушевностью. Это молчание двух путников, ожидающих на вокзале каждый своего поезда. В то время как Себастьян глядит в потолок, будто там, наверху, может быть что-то интересное, комиссар осматривается в комнате. Вещи в ней стоят как потерянные. Они словно бы утратили то, что прежде объединяло их в подобранный со вкусом интерьер. Вещи стоят безучастные, как статисты, не занятые в мизансцене.

Потребовались какие-то секунды, печально думает Шильф, чтобы все здесь кануло в прошлое.

Он вслушивается в отголоски той сцены, которую поневоле воспринимала комната, ведь у предметов нет ушей, которые можно заткнуть. По стенам по-прежнему мелькает тень мужчины, мечется туда и сюда в поисках выхода, заламывая над головой руки, словно для защиты от чего-то тяжелого, что грозит на него свалиться. В кожаной обивке кресла застряли крики женщины.

Это кино! Этого не может быть в действительности!

Ее наманикюренные пальцы разворочали лежащую на журнальном столике стопку журналов; она хотела спихнуть их на пол, но удержалась.

Ральф мертв? Мой сын похищен? А я, счастливая и ни о чем не догадывающаяся, катаюсь в Аироло на велосипеде?

Счастье и неведение, думает Шильф, — это слова-синонимы, милая госпожа профессорша!

Спинка дивана трясется под ударами мужского кулака.

Посмотри! На! Меня! Не мог я тебе позвонить, черт возьми!

Пауза. Передышка.

Потише, пожалуйста!

Мужчина расхохотался так, что заколыхались занавески.

Можешь не волноваться, он спит как убитый. Таблетка на дорожку.

Смех затихает. Со стеклянной поверхности журнального столика, испаряясь, сходит отпечаток женской руки.

Тут что-то… Не так… Я не могу…

А я?

Мужской голос, набирая силу, расталкивает стены, увеличивая пространство комнаты до размеров собора, где каждое слово, отдаваясь от стен, продолжает звучать несколько секунд.

Хочешь знать, что я пережил? Вот каково это чувствовать! Вот так, вот так!

Кресло отскакивает в сторону, когда на него падает хрупкое тело, которое только что сильно тряхнули за плечи.

Себастьян! Пусти!

Последний возглас — как вспышка молнии, хлопнувшая дверь — удар грома. После бури — тишь да гладь. Чистое издевательство. Соседская собака заливается на три голоса — тоненький, средний и громкий.

— Вам знакомо это чувство, когда ты все потерял? — спрашивает Себастьян.

— Лучше, чем вы себе представляете.

— Как вас зовут-то хоть?

— Шильф.

Себастьян медленно опускает взгляд, устремленный на потолок, и повторяет услышанное имя, которое так легко сходит у него с языка: Шильф.

Их взгляды встречаются. Где-то в квартире что-то рушится на пол, ни тот ни другой не оборачиваются на звук. Комиссар вдруг поразился, отчего это стало вдруг темно. Фары проезжающей машины приподнимают пространство и поворачивают его вокруг собственной оси; Себастьян сидит на кушетке, Шильф в кресле; Шильф на кушетке, Себастьян в кресле. Тут машина проехала. Они кивают друг другу. На полях за городом работают молотилки; где-то там во сне застонала Юлия. Комиссар с натугой хрипло выдыхает воздух: раз (ovum[22]), два (avis[23]). Внутри птичьего яйца кто-то острым клювом долбит скорлупу. Снова стало светло, летний полдень с пыльным столбом солнечного света в окно. Себастьян всматривается в Шильфа со смешанным выражением подозрительности и интереса. Он наклоняется вперед, придвигается ближе. Можно подумать, что он сейчас возьмет комиссара за руки.

— Я больше не желаю никаких расследований, — говорит он.

— Вы не желаете узнать, кто похитил вашего сына?

— Я хочу забыть.

— Никуда не годная тактика. Но понимаешь это только тогда, когда уже поздно.

— Меня не интересует, что поздно. Меня интересует то, что сейчас. Для меня перестало существовать понятие «будущее». Понимаете? Бывают такие ситуации, когда нужно подводить черту.

— Понял еще прежде, чем вы пустились в подробные объяснения, — говорит комиссар.

Себастьян поднял руки, чтобы отвести свесившиеся на лоб волосы, и тут оба увидели, как сильно трясутся у него пальцы. Оба увидели, что кожа под съехавшими рукавами сплошь усеяна расчесанными комариными укусами, частью — мокнущими и воспаленными, частью — затянувшимися желтоватой корочкой. Себастьян застегивает пуговицы на манжетах.

— Что будете пить?

— Чай «Йоги».

— Какой, простите?

— Поищите на кухне! У такой женщины, как ваша жена, он непременно должен быть.

— Откуда вы знаете Майку?

— Она пробежала мимо меня на лестнице.

Немного помедлив, Себастьян встает и выходит из комнаты. Шильф прислушивается, как он шумно роется в кухонных шкафах, затем все смолкает — это значит, что Себастьян нашел нужный пакетик. Комиссар тихонько встает и идет к двери, шагая так осторожно, словно на полу разбросаны сухие ветки, которые могут хрустнуть, если на них наступить. Без труда он находит кабинет Себастьяна. Все полки плотно уставлены книжками, горки книг высятся на полу. Кусок красного поделочного картона странной формы лежит на письменном столе, закрывая клавиатуру компьютера. Привычной рукой Шильф перебирает стопку бумаг.

«К вопросу о степени точности природных констант», «О целесообразности абсурдного», «Материализм и метафизическое сельское хозяйство». «Мы не можем утверждать, что план Вселенной был составлен с учетом живого наблюдателя…»

«Или же был составлен наблюдателем», — думает комиссар.

Он выдвигает и задвигает ящики. Чай «Йоги» нужно кипятить на медленном огне пятнадцать-двадцать минут.

Карандаши, использованные скрепки. Бумага для писем с университетским логотипом. В самом дальнем углу — фотография, на которой рядом стоят два молодых человека в костюмах для торжественного приема, оба стройные, руки небрежно засунуты в карманы полосатых брюк. Хотя они стоят лицом друг к другу, их взгляды устремлены куда-то вдаль. Шильф убирает фотографию на место. Среди таких документов нормальный комиссар обычно обнаруживает какую-нибудь важную зацепку. Шильф не нашел ничего.

Когда Себастьян принес чай, комиссар уже давно был в гостиной и ждал его в кресле. Комнату заполняет запах имбиря и кардамона.

— На вкус, оказывается, не так уж плохо.

Себастьян аккуратно ставит чашку на стол; его пальцы уже успокоились.

— Покупаете искусство? — спрашивает Шильф, махнув в сторону двух шершавых картин, на которых густо наложенные взрывы красного и черного цветов изображали пульсирующую головную боль. Художник, очевидно, придерживался другого мнения; название картины было написано у него поперек холстов неуклюжими буквами: «Шантаж I» и «Шантаж II».

— Моя жена держит художественную галерею.

— И любит ездить на велосипеде?

— Это — начало допроса?

— Какой допрос! — успокаивающе помахивает Шильф чайной ложкой. — Только опрос.

— И в чем же разница?

— В вас самом. Вы не проходите по делу в качестве подозреваемого. Вы — заявитель и свидетель.

Себастьян смеется и ничего не отвечает.

— Если вы не против, — говорит Шильф, — я хотел бы задать вам несколько вопросов.

— Относительно похищения?

На этот раз смеется уже комиссар:

— Нет. Относительно сущности времени.

4

— Удивительный вы комиссар! Не то чтобы я не хотел поговорить о сущности времени. В конце концов, это — моя профессия. Вы и правда хотите, чтобы я говорил с вами, как с моими первокурсниками? Для меня это будет почти что путешествием в прошлое. Как будто все это давно прошло. Захотели сделать мне приятное? Так что же мне — говорить с вами так, будто ничего не случилось? Сейчас вы смотрите на меня пустыми глазами, как манекен.

Себастьян берет чашку, делает глоток, затем второй, затем третий и только тогда продолжает говорить:

— Мальчиком в школе я хотел как-то написать историю про человека, который вдруг осознал, что вокруг него одни манекены. Теперь уж и не вспомню, что там из этого вышло. Записать я ее не записал. Так что буду говорить с вами, как с манекеном, господин комиссар! Как… с другом.

Вы знаете, что такое материализм? Любовь к деньгам? Нет. Хотя, может, и это. Материализм, о котором я говорю, — это мировоззрение, которое все выводит из одного начала — из материи. Даже идеи и мысли представляют собой с его точки зрения всего лишь проявления материального начала. Например, сны возникают как продукт биохимии.

Весьма популярное мировоззрение. Веру оно не только вытеснило, но заодно и заменило собой. Заповеди материализма триедины и просты. Не подвергай сомнению материальную природу космоса. Слепо веруй в причинно-следственную обусловленность хронологической последовательности событий. Почитай объективность и единственность познаваемой реальности.

Этот символ веры позволяет материалисту утвердиться в действительности так же надежно, как если бы он опирался на Бога. Хотя порой и попадаются феномены, которые противоречат (на первый взгляд!) материалистическим принципам и потому (до поры до времени!) оказываются необъяснимыми. Но против таких сомнительных случаев существует безотказное средство. На пробелы в картине мироздания просто наклеиваются этикетки. Привести пример?

Даже самый гениальный ученый не имеет ни малейшего понятия о том, почему яблоко падает сверху вниз, и заменяет отсутствующее понятие словом «гравитация». Такая же этикетка — «случайность». Или, если угодно, «дежавю», оно же — «интуиция». Непостижимости, закрепленные в терминах. Вы скажете, что девяносто девять процентов всех терминов — такие же этикетки? Возможно, вы правы. Если бы я мог соединить все научные дисциплины в одну, в результате получилось бы то, что давно существует на свете: язык.

Этикетки меня всегда отталкивали. В школе мне трудно было верить учителю, который пишет цифры на доске, но не может объяснить, что такое сила тяжести. Вместо того чтобы слушать его, я переждал, пока не дорос до того, чтобы читать Канта. Я с самого начала подозревал свой разум в тайных происках. Я догадывался, что он что-то добавляет к наблюдениям, что все данные наблюдений он укладывает в уже заданную систему. Таким образом он выстраивает понятный ему мир. И Кант это доказал. Он представил мне время, пространство и причинно-следственные отношения как категории разума. Дело не в том, верю я Канту или нет. Я почувствовал его правоту.

Все пути ведут к познанию, и ни один — обратно! Я очень долго страдал, осознав тот факт, что предметом моих исследований, очевидно, являются не элементарные частицы и их законы, а сам физик, который занимается их исследованием. В какой-то момент я перестал биться над вопросом о том, где находится поле, на котором трудится ученый-физик в поисках истины: в мире объективной реальности или же в мире явлений? Перестав этим терзаться, я начал дразнить своих коллег, утверждая, что вместо физики мы занимаемся психологией. Чистый вопрос дефиниции, не так ли? Разве это повод отчаиваться, покуда существует испытанная основа логики, возводящая надежные мосты над неведомыми безднами! Вероятно, не зря меня называли эзотериком.

Ну что вы! Курите, пожалуйста! Тем самым вы станете одной из двух персон, которым дозволено курить в эти покоях. Вот вам пепельница. Можете верить или не верить в ее вещественность, как хотите! В любом случае она выполнит свое назначение.

То же самое можно сказать и о времени. Оно выполняет свое назначение, и это более или менее все, что нам о нем известно. Согласно общепринятой точке зрения, оно представляет собой подчиняющийся строгим закономерностям процесс, необходимую последовательность причины и следствия. Людям много чего приходится делить между собой, и единственное, что они разделяют мирно, — это общие заблуждения!

Возьмите, например, этот дом. В 1896 году было начато строительство; в 1897-м улицы огласились перестуком плотницких молотков; вскоре стройка была завершена. И что же, по-вашему, было причиной его постройки? Нехватка жилья в начале семидесятых годов девятнадцатого века? Или эстетическая любовь к неоготике и необарокко? Я вам скажу, в чем причина, комиссар Шильф. Причиной строительства было его завершение.

Вы усмехаетесь. Но кое-что говорит в пользу моего тезиса. В какую величину вы оцениваете вероятность того, что план архитектора претворится в готовое здание? Не стесняйтесь сказать наугад! Восемьдесят процентов? Пускай восемьдесят. Вероятность того, что готовому зданию предшествовал архитектурный проект, составляет приблизительно сто процентов. Процесс строительства делает возможным появление дома. Но дом обусловливает процесс строительства. Таким образом, вероятность того, что готовое здание является причиной его же строительства, оказывается несколько больше, чем вероятность обратного предположения.

Вы все еще усмехаетесь. Забудьте этот шуточный пример! Он потребовался только для того, чтобы достучаться до вашего воображения. Пожалуйста, Шильф, не стряхивайте пепел в блюдечко, я же специально принес вам пепельницу! Или вы ее не заметили?

Вернемся к гипотезе о множественных мирах. Надобно сказать, в ее появлении повинен Господь Бог, точнее говоря, его отсутствие. Причиной появления человека на земле, как на грех, послужило чудо. Под чудом я подразумеваю поразительное стечение случайных обстоятельств. В момент Большого взрыва у Вселенной было в запасе бесконечное число вариантов будущего развития. Число вариантов, предполагающих возможность биологической жизни, составляло среди них ничтожно малую долю. И тем не менее был избран тот вариант, который привел к нашему появлению. Все наблюдаемые нами природные константы настроены так, чтобы при них мог существовать жалкий комочек биомассы под названием человек. При самомалейшем отклонении от ныне действующих физических законов нас бы просто не было.

Распробуйте-ка хорошенько, каково это будет на вкус, господин комиссар: вы — невероятность. Я — невероятность. Мы — случайность, вероятность которой равна одному к десяти в пятьдесят девятой степени. Только представьте себе такое число — с пятьюдесятью девятью нулями, Шильф! Сколько раз вам пришлось бы кинуть игральные кости, для того чтобы хоть один раз выпало ваше существование?

Вам становится не по себе от этих чисел? Голова идет кругом? Еще бы! Как же необдуманно было при таком-то положении отправлять в отставку Бога, нарочно изобретенного в качестве часовщика такого прецизионного механизма, как Вселенная! Брошенный на произвол судьбы физик возводит собственное существование в ранг сомнительной случайности и, ведя исследования, работает против себя самого. А что, если бы Большой взрыв породил не один-единственный, а десять в пятьдесят девятой степени миров? И среди них по меньшей мере один с такими условиями, которые требуются для существования человека? Таким образом, комиссар Шильф, вопрос о Боге переходит в разряд статистических проблем.

Где-то вам уже попадалась эта фраза? А я ее написал. Так что у нас с вами, можно сказать, есть нечто общее.

С тех пор как квантовая механика установила, что мельчайшие элементарные частицы до момента, когда они попадают в поле зрения наблюдателя, одновременно существуют в различных состояниях, идея о множественных мирах перестала быть условным философским понятием, превратившись во внутренне непротиворечивую гипотезу. Кроме того, она признает за человеком свободу воли. Ибо с ее точки зрения безразлично, до какой степени в пределах отдельных миров мы подчиняемся законам причинно-следственных связей, поскольку своими действиями мы можем порождать новые и новые вселенные. Вследствие этого за нами остается свобода выбора того или иного решения.

Таковы преимущества множественных миров. Их недостатки превращают даже миролюбивых физиков в холериков, оголтело отстаивающих свое мнение. Все эти выдумки, возмущаются они, есть не что иное, как судорожная попытка каким-то способом обойти идею высшего разума в качестве дизайнера этого мира. «D’ac-cord!»[24] — говорю я. Выдвинутое нашими оппонентами богохульное предположение представляет собой такую гипотезу, которая не поддается проверке. Ладно, «D’ac-cord!», принимаю и это. Правы все — критики мультиверсума, равно как и его сторонники, и в то же время они заблуждаются. Как те, так и другие. Причем — обратите на это внимание! — потому что все они материалисты.

Я вижу в ваших глазах удивление. Хочу удивить вас еще больше: спор о множественных вселенных меня совершенно не волнует.

Вы даже бровью не повели, господин комиссар? Крепкий же вы орешек! На допросе… Помню, помню!.. Это — опрос, а не допрос. На допросе полагается рассказать все, ничего не утаивая, так ведь? Я расскажу вам, чем я действительно занимаюсь. При беглом просмотре содержимого моего письменного стола (чай «Йоги» — неплохой предлог) вы не угадали ни одного из тех духовных преступлений, которые совершаются за ним ежедневно.

Итак, занесите в протокол мое признание: я — ученый-естественник, но не материалист. Кто я такой, я сам еще не знаю. Во всяком случае, в моем понимании не только время и пространство, но и сама материя является продуктом производственного товарищества Сознание-и-Разум. Мой мир состоит не из предметов, а из сложных процессов. Все состояния и формы протекания процессов равновременны и потому существуют вне времени. То, что мы видим, — это лишь отдельные картинки. Кадры кинопленки, которая прокручивается проектором времени в нашем мозгу. На этих кадрах действительность предстает перед нами как танец конкретных вещей.

Попробуйте такой эксперимент, Шильф: возьмите фотоаппарат, станьте на крыше высотного дома, установите выдержку в несколько секунд и сфотографируйте уличный перекресток. Что вы увидите на снимке? Огни машин и трамваев, причем в виде прямых или волнообразных линий. Сеть из линий. Чем длительнее будет выдержка, тем гуще окажется сетка линий.

А теперь возьмите эту чашку. Представьте себе, что вы можете с огромной высоты сделать ее снимок с выдержкой в миллион лет. На карточке вы увидите не чашку, а непроницаемо плотную сеть. В середине будет светлое пятно с расплывчатыми краями в том месте, где образуется в земле каолин. Вокруг — следы людей, которые добывают каолин и делают из него фарфор. Появление чашки, ее перемещение, ее использование, ее распад. Возвращение ее составных частей в круговорот веществ. Увидим мы также — поскольку находимся где-то вверху и смотрим вниз с колоссального расстояния — всю историю людей, участвовавших в изготовлении и использовании чашки, от их появления на свет до смерти и распада. Еще туда добавятся филигранные сеточки-связи существ и предметов, так или иначе контактировавших в свое время с людьми, причастными в прошлом, настоящем или будущем к существованию этой чашки. А также предков и потомков этих людей и так далее. Вы увидели бы, что эта чашка, преодолевая границы времени и пространства, связана решительно со всем, поскольку решительно все является частью одного и того же процесса. А если бы вы могли установить на фотоаппарате бесконечную длительность экспозиции и снимать с бесконечного расстояния, вы увидели бы реальность такой, какая она есть в действительности. Полное растворение всего вне времени и пространства. Плотно сотканный прикроватный коврик перед ложем несуществующего Бога. Аминь.

Вы еще тут? Вы слышите меня? Я не хотел вас напугать. У вас болит голова? Дать таблетки?

Конечно, уже отпустило, и все опять стало более или менее ничего. Теперь так все время — накатит и снова отпустит. Одна из тех вещей, которые я узнал за последние несколько дней.

Позвольте мне напоследок еще одно замечание. Несколько слов о случайности, при упоминании о которой у вас так загорелись глаза. Если вы, Шильф, как я предполагаю, тоже не материалист, вам следующие соображения, наверное, придутся кстати.

Предположим, что человек оказывается перед реальной действительностью, как будто он, прогуливаясь, остановился на берегу спокойного озера. На глади отражается знакомый мир, все, что происходит на дне, скрыто под водой. И вот под этой гладью плавает коряга, и только две ветки торчат в разных местах из воды. Наш путник не примет это за случайную странность. В соответствии с действительностью он решит, что под водой обе веточки соединены друг с другом. Так, незаметно для себя, он понял, что такое случайность.

Что ж вы к чаю-то даже не притронулись, господин комиссар? Вы уже уходите?

5

Хотя комиссар ни секунды не смотрел на Себастьяна пустыми глазами, ему уже кажется маловероятным, чтобы тот все это нарассказывал. Однако что-то профессор, вероятно, все же сказал, а остальное Шильф додумал своими силами. Во время лекции он не переставая помешивал в чашке, словно ожидая услышать еще один смертный приговор. Сейчас он поднялся на ноги и стоит, чуть покачиваясь, как манекен, кое-как установленный на полу. Подавляя головную боль, он ждет, когда в сознании проявится один из вопросов, ради которых он сюда, собственно, и пришел.

— Кто называет вас эзотериком? — спрашивает он наконец.

— Оскар, — отвечает Себастьян.

Он глядит на комиссара ясными глазами, цвет лица у него стал уже лучше, а движения пальцев, которыми он у себя на коленях играет сонату, показывают, что возможность выговориться пошла ему на пользу.

— Кто это?

— Замечательный вопрос.

Склонив голову набок, Себастьян вслушивается в пустоту, словно хочет поймать верный ответ в голосах синиц, щебечущих в зарослях глицинии. Лучший из людей, слышится в щебетании. Лучший из людей.

— Великолепный физик. Он работает в Женеве на новом ускорителе частиц. Съездите туда, если интересуетесь физикой. Там заглядывают во внутренности универсума.

— Материалисты заглядывают, как я полагаю.

— Вы попали в самую точку. — Себастьян смеется. — Впрочем, что касается Оскара, то тут я вовсе не уверен. Как раз вчера я думал над тем, что, может быть, мы всю жизнь неверно друг друга понимали.

Комиссар посмотрел на него, задержав взгляд на секунду дольше, чем следовало, и лишь затем кивнул.

— А какая-то практическая польза от такого ускорителя частиц есть? — спрашивает он.

— Оскар сказал бы — в качестве побочных отходов деятельности. В медицине, например, ускоренные частицы используются для облучения опухолей.

— Подумать только!

Пошатывание Шильфа усилилось. Он хватается за кресло, и под руку ему попадается швейцарский перочинный ножик, воткнутый в боковую обивку. Он кладет ножик на журнальный стол. На открытом лезвии — засохшая кровь. Головную боль как рукой сняло. Словно кто-то щелкнул выключателем.

— Вы мне очень помогли, — произносит комиссар.

Себастьян смотрит на ножик задумчивым взглядом, соображая, является ли он вещественным доказательством, а если да, то чего. Из него внезапно словно выкачали всю энергию, и, когда он наконец поднял голову, комиссар уже вышел в переднюю. И отправился он не в сторону входной двери, а вглубь квартиры.

— Выход — через переднюю прямо! — крикнул, догоняя его, Себастьян.

— Прежде чем уйти, я хочу познакомиться с вашим сыном.

— Но он спит.

— Уже нет.

Моргая глазами, как вышедший после дневного сеанса из кинотеатра и попавший на солнечную улицу зритель, Себастьян останавливается в прихожей, провожая глазами Шильфа, который уже взялся за ручку двери, ведущей в детскую комнату.


Лиам сидит в кресле, которое пока еще велико для его роста, в руках у него книга, которую он не читает. В комнате темно. Она так мала, что предметы обстановки трутся в ней друг о дружку боками. Полоска света, проникшая между занавесками, покрывает голову Лиама сплавом золота с серебром. Ангел в солнечном венце. Шильф проглатывает застрявший в горле комок, чтобы окончательно не растрогаться.

— Привет, — говорит он, откашлявшись. — Я из полиции. — Так как Лиам не реагирует, он добавляет: — Настоящий комиссар, как в телевизоре.

Книжка захлопнулась. Лиам оборачивается вместе с креслом.

— Я маленький, но не дурак, — говорит мальчик. — Можете разговаривать со мной по-нормальному.

Глядя на озабоченную мину Лиама, Шильф спрашивает себя, сколько лет может быть мальчику. Мягкие волосы выглядят со сна примятыми, местами сквозь них просвечивает кожа. На лице серьезное и внимательное выражение. Неожиданно Шильф пугается: вдруг чуткий слух ребенка расслышал голос наблюдателя, который в этот момент как раз спрашивает, может ли чуткий детский слух расслышать голос наблюдателя? И не потому ли Лиам так странно на него посмотрел?

— У вас что-то болит? — спрашивает мальчик.

Шильф оглядывается, куда бы присесть, и садится на край неприбранной кровати.

— Нет, — говорит он. — В данный момент ничего.

Лиам откладывает в сторону книгу и сразу становится на три года моложе. Он еще немного поворачивается вместе с креслом, пока они не оказываются так близко, что почти касаются друг друга коленками.

— Что вы тут делаете?

— Расследую твое похищение.

Лиам молча разглядывает свои пальцы, как будто обдумывая, не пора ли подстричь ногти.

— Верно, — произносит он. — Похищение.

— Ты такой недовольный, потому что пришлось раньше времени уезжать из лагеря?

— Почему недовольный?

И тут он принимается так сильно тереть глаза, что Шильф с трудом удерживается, чтобы не остановить его, взяв за запястья.

— Сегодня утром приехал папа и просто забрал меня домой. Он был какой-то странный и ничего не объяснил, в чем дело.

— Мне это знакомо, — говорит Шильф. — Мне тоже никто не говорит, в чем дело. Но и такие, как мы, тоже нужны!

На лице Лиама проступает улыбка, делая его миловидным, а не только умным и не по годам развитым. В его глазах затаилось что-то беспомощное, как у маленького зверька, который видит, что близится катастрофа, но ничего не может поделать.

— Вы все это выясните?

— С очень большой вероятностью.

— Обещаете?

— Обещаю.

Видя, что мальчик опустил глаза, чтобы не показывать их предательского блеска, Шильф кладет ему руку на плечо.

— Лиам, — начинает он спрашивать, — тебя похитили по пути в Гвигген?

— Это мой папа сказал?

— Просто ответь мне.

— Мой папа не лжет. Он больше всего любит правду.

— На первом месте у него ты, — говорит комиссар. — Правда только на втором.

Лиам снова поднимает голову, он опять стал похож на уменьшенного взрослого.

— Если я отвечу, что меня не похищали, а папа скажет наоборот, то может ли оказаться так, что правда то и другое?

— Да, — не задумываясь, отвечает комиссар.

— Тогда я скажу, что ничего не знаю о похищении.

— Кто отвозил тебя в Гвигген?

— Папа.

— Ты уверен?

— Я спал. Когда проснулся, было уже темно и я лежал в незнакомой кровати. Разве не так записано в протоколе?

— Более или менее. — Шильф быстрым движением смахивает с губ и подбородка улыбку. — Но моя работа — расспрашивать о таких вещах, которые я и без того знаю. Не может быть так, что у тебя очень крепкий сон?

— Дети так уж устроены, — совершенно серьезно говорит Лиам. — Кроме того, таблетки, которые принимаешь на дорогу, очень усыпительны.

— Ты мне их покажешь?

— У меня было только две — туда и обратно.

Комиссар кивает и смотрит через голову Лиама на рисунок, который висит у него на стене. На темно-синем фоне в правом нижнем углу изображена Солнечная система. Стрелка, направленная на группу из двадцати звезд, указывает на крошечную точку, которую в этой группе представляет собой Солнце со всеми его планетами. Следующая стрелка сводит эти звезды до едва различимой частицы, затерявшейся в туманности Млечного Пути. Млечный Путь составляет, в свой черед, пятнышко размером с ноготок в скоплении галактик, входящем, наряду с огромным скоплением других галактик, в один суперкластер. Наконец, этот суперкластер представляет собой всего лишь небольшую туманность в общем пространстве известного науке универсума, который в виде туманного диска накрывает сверху всю картину. Над изображениями помещена надпись: «Для астронома галактики то же, что атомы для физика-ядерщика».

Перефокусировав взгляд, Шильф видит в стекле на темном фоне отражение своего лица. У него такое ощущение, словно эта картина — единственное окошко, через которое отсюда можно выглянуть в мир.

— Папа рассказывает тебе о своей работе?

— Папе нравится, что я еще не все понимаю. Когда он объясняет мне, это подталкивает его мысль.

— И тебе интересно то, чем он занимается?

— Я тоже исследую время. Раньше я часто, лежа в постели, пытался уловить миг. Я затаивался, поджидая, и потом вдруг шептал: «Вот». Но получалось, что миг либо еще не настал, либо уже прошел. Сейчас-то я, конечно, знаю, что время — это совсем не то. И что эти штуки, — машет он в сторону тикающего у кровати будильника, — все врут.

— И что же такое время?

Необыкновенно оживившись, Лиам поворачивается к столу и принимается рыться в ящике, пока не находит бумагу и карандаш. Шильф наклоняется над ним, чтобы лучше видеть. Почуяв детский запах чужой головы, он начинает дышать через рот. Лиам рисует на бумаге два красных кружка на расстоянии одной ладони один от другого.

— Что это? — спрашивает он.

— Не имею понятия, — отвечает Шильф.

Лиам нетерпеливо стучит карандашом по листку:

— Между ними есть что-то общее?

— Они похожи. Больше ничего не могу сказать.

— Прекрасно. А теперь?

Он ставит кончик мизинца в один кружок, а большого пальца — в другой.

— Теперь они между собой связаны, — говорит комиссар.

— А теперь представьте себе, что мы — это кружки, а листок — трехмерное пространство, тогда как рука просунулась из следующего, неизвестного измерения…

— Ты говоришь о случайности, — говорит Шильф.

— Нет! — возмущенно возражает Лиам. — Из четвертого измерения. Вы же спрашивали про время!

— Для кружков твоя рука — это случайность. Или чудо.

Лиам задумывается:

— Может быть.

— Ты все это сам придумал?

— Почти что. Немножко помог папа. Он всегда говорит, что, в сущности, занимается решением совсем простых загадок.

— Только мы, к сожалению… — тут Шильф постучал пальцем сначала себе по лбу, затем Лиаму, — всего лишь красненькие кружочки на белой плоскости.

Хотя для улыбки Лиама еще нет готового веера морщинок, по которым она могла бы растекаться, и ей приходится прокладывать себе новые пути, она обнаруживает, как велико его сходство с Себастьяном. В точности как отец, он обеими руками взъерошивает себе волосы. На его руках нет ни одного комариного укуса.

— А вы, когда были маленьким, — спрашивает Лиам, — тоже были исследователем?

— Да, — говорит Шильф. — Я любил разговаривать с насекомыми.

— Это же не имеет никакого отношения к физике!

— Иногда я часами простаивал над бочкой под водосточной трубой и вылавливал из воды упавших туда пчел. Я думал о том, что это значит для пчел.

— Вы хотели стать ветеринаром?

— Для пчел моя рука была вмешательством судьбы. Тоже своего рода четвертым измерением.

— Вы — фрик, — говорит Лиам.

К тому моменту, когда Шильф щелкает его по носу, для обоих стало уже привычным делом смеяться заодно. Шильф направляется к двери. На душе у него легко.

— Не забудьте о своем обещании, — говорит Лиам.

— Ты знаешь Оскара?

— Да, Оскар — он крутой!

— Как думаешь, стоит мне его навестить?

— Еще бы!

На прощанье Шильф поднял ладонь, и Лиам помахал ему в ответ.

Остававшийся в коридоре Себастьян так и стоит там, не двигаясь с места. Он до краев полон смятения; из детской комнаты до него доносятся тихие голоса и смех. Шильф проходит мимо него к выходу.

— До свиданья, — говорит комиссар и снова повторяет: — Вы мне очень помогли.

Едва Шильф ступает на лестницу, чтобы спуститься, над головой у него начинает рассыпаться черепичная крыша. Стропила разваливаются, падает коньковая балка, рушится каркас кровли. Молниеносный распад кирпичной кладки, начавшись с верхнего края, распространяется по периметру здания, как спущенная петля распускаемого свитера. Исчезает фундамент, земля смыкается. Карандаш вбирает линии строительного чертежа, пока от него не остается пустой лист. Из головы архитектора испаряется, превратившись в туманную дымку, идея пятиэтажного дома в стиле семидесятых годов девятнадцатого века. Где-то пронзительно звучит тревожный крик взлетающего какаду.

6

— Ну как вы, ничего? Вам получше?

— Да. Это жара. Спасибо!

В последнее время комиссар постоянно только и делает, что отвечает на вопросы о своем самочувствии и кого-то за что-то благодарит. Вероятно, это, так же как и раннее вставание по утрам, один из признаков старости.

У склонившейся над ним молодой женщины рыжие волосы искусственного цвета, и она напомнила Шильфу один давнишний фильм, в котором девушка все время куда-то бежит. Галантный жест, с которого он хотел начать свой следующий вопрос, из того лежачего положения, в котором он находится, получается смазанным, как будто он неловко помахал рукой.

— Не могли бы вы мне сказать, где я нахожусь?

— Во Фрейбурге, — отвечает молодая женщина. — Или вас интересует название планеты? Или галактики?

Шильф осторожно пробует засмеяться, но тотчас же отказывается от этой попытки, потому что его мозг болтается в какой-то горячей жидкости.

— Созвездия мне известны. Что это за лавочка?

— Это Галерея современного искусства.

— Очень хорошо. Туда-то мне и нужно.

— Вероятно, поэтому вы и вошли в дверь.

— Не исключено. Майка здесь?

— Во дворе, с птицами. Вы знаете, где тут что?

— Я друг ее мужа.

Шильф позволяет молодой женщине помочь ему подняться, хотя и чувствует, что уже твердо держится на ногах. От ее волос исходит запах манго, от протянутой ему светлокожей руки пахнет кокосовым орехом. Пройдя мимо обиженно взирающих живописных полотен, недовольных скульптур и нескольких враждебного вида инсталляций, они оказываются у раскрытой двери заднего входа и останавливаются на пороге. То, что увидел Шильф, похоже на уголок рая. По сторонам дворик огорожен замшелыми кирпичными стенами, сверху, под кровлей из листьев разлапистого каштана, широкими стропилами протянулись мощные лучи света. Волшебная игра солнечных лучей увенчала металлическим блеском голову женщины, которая в той же позе, как тогда, когда отмыкала замок велосипеда, склонилась к дверце просторного птичьего вольера. Крики попугаев придают дворику экзотический вид, превращая его в островок дикой австралийской глубинки, укромно расположившийся за домами старинного центра Фрейбурга.

— Тут гость, Майка!

Словно не услышав обращенных к ней слов, женщина у вольера продолжает пересыпать зерна из картонки в глиняную миску и раскладывать по тарелочкам арахисовые орешки. Три из желтоликих птиц, усевшись на полу клетки, наблюдают за этим процессом. Закончив кормежку, Майка выпрямляется.

Комиссар думал, что готов уже ко всему, и все равно испугался. Глаза Майки смотрят без всякого выражения, губы стиснуты. Скулы так обтянуты, что лицо похоже на маску, которая ей стала мала. Ее откровенное нежелание начинать разговор дает комиссару время на то, чтобы на несколько секунд впасть в растерянность. На светозарный облик Майки легла тень, и Шильфу показалось, будто сквозь тьму проступают очертания рослого мужчины. В нем вдруг всколыхнулось желание сделать все, чтобы помочь Майке. Он готов пожертвовать собой, чтобы отвратить нависшую над ней катастрофу, хотя и пришел, как всегда, в качестве церемониймейстера катастрофы. Майка стоит перед ним неподвижно, как столб, для него она просто жена свидетеля, то есть к делу имеет самое второстепенное отношение. Не впервые Шильф проклинает свою должность. За стеклом, только за стеклом — так внушал он студентам полицейской школы — проводит свою работу следователь. Чужие жизни для него как собственное прошлое. Он может рассматривать их, но не вмешиваться. Изменить что-либо тут все равно уже поздно.

Шильф будет говорить с Майкой на «вы», задавать ей вопросы, не выдавая, отчего у него сжимается горло. Да и точных слов для этого все равно не найдется.

«При всем уважении к чувствам хотелось бы все-таки, чтобы они не ударяли сразу изо всей мочи, подумал комиссар», — думает комиссар.

— Что вы на меня так странно смотрите? — спрашивает Майка.

— Гляжу, как вы живете.

— Кто вы такой?

— Шильф, — говорит Шильф.

— Он сказал, что знает Себастьяна, — поясняет рыженькая и скрывается во внутренних помещениях галереи.

Брови Майки приподнимаются, отмечая два сантиметра удивленности.

— Только не сообщайте мне дурных новостей.

— Речь о картинах, — торопливо заверяет ее комиссар, и брови Майки снова опускаются.

— Я только еще налью птицам воды.

Оба подходят к решетке. Помогая себе загнутым клювом, еще один попугайчик карабкается вниз по прутьям. Спустившись на уровень лица Шильфа, он приостанавливается. Два круглых красных пятнышка украшают его щечки, как будто он перестарался, накладывая румяна.

— Они разговаривают?

— Не на нашем языке.

— Сегодня утром я в городе разговаривал с одним попугаем.

— Наверняка это был Агфа. «Внимание»?

Неплохой повод, чтобы поулыбаться друг другу. Майка им не воспользовалась. Она просовывает сквозь решетку носик лейки и наполняет поилку.

— Как его зовут?

— Корелла. Из семейства какаду.

— Я про его собственное имя.

Птица перед лицом Шильфа закончила экспертные наблюдения и продолжила свой спуск по решетке, с тем чтобы принять участие в поедании арахисовых орешков. После крошечной заминки Майка, преодолев себя, отвечает:

— Его зовут Ральф.

— А эти двое вон там, — быстро показав на парочку, милующуюся на насесте, спрашивает Шильф, — это влюбленные?

— Два петушка. Ласкаются для возбуждения мозга и половых желез.

— В этом польза мужской дружбы?

— У корелл, — бесстрастно отвечает Майка.


Ее глаза, окруженные светлыми ресницами, немного воспалены и глядят немигающим взглядом, словно разучились моргать. Они бесцеремонно смотрят комиссару прямо в лицо.

— Пойдемте в дом, — говорит Майка. — Там можно побеседовать о картинах.

Два стула, к которым устремилась Майка, стоят посреди комнаты и для задушевной беседы отстоят слишком далеко один от другого. Стулья красные и перекручены таким образом, что спинка подпирает не позвоночник, а правое плечо сидящего. Шильф видит творческую волю дизайнера, витающую вокруг этих объектов в виде разноцветного облачка, и усаживается с неохотой. Ему так и не удается найти для себя подходящее положение. В конце концов он располагается, как подросток на автобусной остановке, упершись локтями в колени. Ему остается только надувать щеки для важности при виде того, как элегантно, нога на ногу, сидит Майка на своем вывернутом стуле, однозначно представляя собой самое выдающееся произведение искусства во всей галерее. За спиной у нее всю стену занимает художественная фотография колоссальных размеров. Хотя на этой картине нельзя различить ни одного предметного изображения, Шильф тотчас же понял, что на ней представлено. Уличный перекресток ночью, заснятый при выдержке в несколько часов.

В изобразительном искусстве Шильф ничего не смыслит, так что выдать себя за потенциального покупателя ему могло взбрести только в минуту временного помрачения. Голова покрылась испариной, и пот стекает по затылку. Такая, как она сейчас есть, сидящая перед ним на стуле, неприступная, сюрреалистичная, источающая холодноватость, как Ремесленный ручей перед ее домом, Майка представляет собой единственное в этих стенах творение, которое Шильф, не сходя с места, приобрел бы прямо со стулом. Он поставил бы ее в своей квартире и держал бы там, чтобы она сидела и не двигалась и ничего не говорила, по крайней мере при нем. Неудивительно, что Себастьян ее любит, думает комиссар. Рядом с такой женщиной, как Майка, бледнеют все вопросы о законах природы. В любом из всех мыслимых параллельных миров она присутствовала бы, оставаясь всегда равной себе.

Майка тоже глядит на ярко-красный, жутко дорогой авторский стул «жиро́м», однако там сидит не произведение искусства, а нескладный, потный человек, бросающий на нее странные взгляды. В голове у нее хозяйничают мертвый Ральф Даббелинг и похищенный Лиам, раздуваясь до гигантских размеров и ежеминутно грозя взорваться. Майка — жертва, она не сделала ничего плохого, она просто уезжала в отпуск. Ее вина заключается только в том, что она несколько дней отсутствовала, а потом ей пришлось смотреть, как у нее на глазах муж превратился сначала в чужого человека, а затем в орущего монстра, который схватил ее за плечи и швырнул на пол. После ссоры прошло всего каких-нибудь три часа, но случившееся уже кажется ей чем-то невообразимым. Она подготовилась к тому, что случилась беда, но такая, в которую можно ткнуть пальцем; она была не готова к тому, чтобы ни слова не понять на родном языке. Список самых ужасных дней в ее жизни уже открыт, каждый следующий день будет вытеснять своего предшественника с первого места, и, как догадывается Майка, так будет продолжаться еще неизвестно сколько времени.

Человек, сидящий на стуле «жиро́м», так потеет, словно собрался растечься водой и таким образом исчезнуть с лица земли. Он потеет слишком уж сильно для коллекционера и тем более для простого любителя, пришедшего ради случайной покупки. Холодно-спокойными остаются только глаза. В них Майка видит что-то неприступное, сюрреалистичное — отражение прекраснейшего из произведений искусства, которое этот человек, если б мог, купил бы сразу, не сходя с места. Это произведение — она сама. Встретясь с ним глазами, она успокаивается, ей становится все спокойнее и спокойнее — почти что так спокойно, словно она без страха шагнула навстречу внутренней смерти. Она выдержит этот взгляд и дальше. Она может целый век смотреть не мигая. При ней остается форма, а форма всегда способна надолго пережить содержание.

— Чем могу быть вам полезна?

Вопрос удался как нельзя лучше. Рыженькая, расположившись за письменным столом возле входа, как в замедленной съемке, перелистывает бумаги в скоросшивателе. Комиссар изменил положение, облокотившись на слишком высокую спинку. Эта поза снова такая же вывернутая, как и прежняя.

— Я здесь по поводу шантажа первого и второго.

Лицо у Майки — фасад без единой тени.

— Вы были в моей квартире?

— Заглянул очень ненадолго.

— Странно, что вы заговорили об этих картинах.

Через дверь, ведущую во дворик, доносятся голоса попугайчиков, они продолжают комментировать эту сцену. Майка перекладывает ноги на другую сторону:

— Сегодня, когда я вернулась из отпуска, на стене возле «Шантаж I» и «Шантаж II» было мокрое пятно в виде ладони.

Шильф не отвечает. Он тоже заметил мокрое пятно.

— Мой муж швырнул о стену цветочную вазу, потому что… Извините меня… — У Майки дернулся подбородок. Впервые за все время на ее губах показался какой-то намек на улыбку. — Неудачный день. Повсюду знаки.

Улыбка проступает заметнее; ее действие таково, что у комиссара сжимается сердце.

— За этими картинами стоит грустная история. В мире такое встречается на каждом шагу.

— Картин или грустных историй?

— Наверное, это одно и то же.

— Возможно, вы правы.

— Хотите послушать эту историю?

— Непременно.

— Это — последнее произведение художника. Он извел на оба холста сорок фунтов масляных красок. Написал картины словно бы для того, чтобы истратить все запасы. С тех пор он отошел от живописи.

Майка говорит быстро и тихо. Художник, любимец муз, самолично открытый Майкой, в один прекрасный день влюбился в молодого парня. Тот скоро переехал к нему жить. Отношения между ними сложились такие, что способны были превратить в арену греческой трагедии любую скамейку в парке. В то время как художник не отличался ничем примечательным, кроме безумно горящих глаз, его друг, казалось, был создан по эскизам Микеланджело. Стройный, смуглый, гибкий. Сплошь — тело, и никакой души.

На вернисажах паренька можно было видеть грациозно слоняющимся по залам. У него была только одна забота: как бы отвлечь внимание посетителей от экспозиции. Мужчины и женщины провожали его глазами. Когда вечер проходил удачно, о юноше разговаривали больше, чем о картинах. Он не любил работы своего любовника. Он вообще не любил искусство. Он думал, что искусство только для того существует на свете, чтобы оттеснить на задний план красоту. Говоря о красоте, он главным образом подразумевал свою собственную.

— Вы знаете, что такое ревность? — спросила Майка.

— Понаслышке, — заявил комиссар.

Прошло два года. Парнишка с гордостью выставлял напоказ свои кровоподтеки. Когда накал боев дошел уже до предела, мальчишка предъявил ультиматум: либо картины, либо он.

— И художник выбрал любовь, — предположил Шильф.

— Не угадали! — ответила Майка.

Художник выбрал искусство. Он прогнал к чертям своего любовника, сублимировал свое отчаяние в краски и создал «Шантаж» I и II. Затем музы покинули художника, последовав за молодым человеком.

— После этого он больше не создал ни одного значительного полотна, — сказала Майка. — Иногда любовь бывает формой саморазрушения.

Она трогает мизинчиком уголок глаза, словно удаляя оттуда соринку. Ни один из собеседников не берет на себе инициативу, чтобы продолжить разговор следующей репликой. Пока Майка молча глядит себе под ноги, многоголосье мыслей с оркестровой мощью разыгрывает в голове Шильфа целую симфонию из вопросов, которые ему нужно задать, и метких замечаний, которые следовало бы сделать. Философские мысли об архитектонике ударов судьбы. Вопросы о стоимости картин, которые якобы его интересуют. Открыв наконец рот, он из всех мыслимых фраз выпаливает ту, что первая подвернулась, причем, как оказывается, самую неподходящую:

— Как вы справились с гибелью Ральфа Даббелинга?

Едва прозвучало это имя, Майка вскакивает с места. Она озирается вокруг, словно ошиблась дверью и нечаянно затесалась в чужой разговор:

— Откуда вам известен Ральф?

— Из газет.

— И там было написано, что я была с ним дружна?

— Об этом я узнал от Себастьяна.

— Вы лжете! — воскликнула Майка.

И в этом она права, так как о знакомстве Майки с Даббелингом комиссару рассказал не Себастьян, а сама Майка, вернее сказать, ее гоночный велосипед в сочетании с неестественной бледностью лица, смуглый тон которого производит сейчас впечатление искусственно нанесенного грима. Засунув руки в карманы брюк, она нервно мнет пальцами подкладку:

— Кто вы?

— Я очень сожалею.

— Уходите.

Майка подходит и становится вплотную к нему, так что может смотреть на него перпендикулярно вниз. Шильф тяжело поднимается со стула. Он видит, как она борется с собой, стараясь взять себя в руки, но терпит в этой борьбе поражение. Самообладание спадает с ее лица, как разбитое забрало; наружу выходит выражение неприкрытой злости. Шильф чувствует, что это не в его грудь нацелены два жалобно стиснутых кулачка. Кулачки колотят грудь Себастьяна, в кожу Себастьяна впиваются ее ногти. И держат ее сейчас его же руки, и даже голос, который успокаивает ее, — это голос Себастьяна. Майка падает в объятия, в которые комиссар не собирался ее заключать. Майкино тело заставляет его ощутить дряблую податливость складок на своем животе, почувствовать, как все там обмякло. Всего несколько секунд — и Майка отпихнула его, отстраняясь. Рыженькая взглянула на них с безразличием машины, не запрограммированной на такие события.

— Я пришел, чтобы предупредить вас об опасности.

Комиссару слышится приторный шепоток отвергнутого ухажера; шепот исходит из его собственных уст. Он торопливо отдергивает руки, которые по непонятной причине тянутся к Майке.

— Что бы ни случилось, вы должны оставаться на стороне Себастьяна. Он…

— Посмотрим, там будет видно.

Она вытирает повлажневшее лицо и приглаживает волосы. Еще пять секунд — и она снова превратится в непроницаемую галеристку, в управительницу чужих судеб, продавщицу преображенной в художество скорби. Еще три секунды…

— Не наделайте ошибок! Предоставьте все дальнейшее мне!

— Валите отсюда!

Она не орет; она формулирует вежливую просьбу. Комиссар повинуется. Дверной звоночек проиграл «Радость, пламя неземное»[25]. Майка, подойдя к окну, глядит ему вслед, наблюдая, как он мелкими шажками удаляется по тротуару, так высоко задирая колени, словно каждый раз перешагивает через незримый порог. Путь до конца квартала занял нестерпимо долгое время, а дойдя, Шильф, вместо того чтобы завернуть за угол, просто растворяется в воздухе.

7

У Риты Скуры сегодня выдался паршивый день, из тех, которые с каждой минутой становятся все паршивее и паршивее. Когда время подходит к четырнадцати часам, она обреченно садится в одно из кресел, которые во множестве расставлены на всех этажах на случай, если кому-то вдруг станет плохо. Даже если закрыть глаза, перед ее взором продолжают двигаться шаркающей походкой фигуры в купальных халатах, а в ушах стоит шлепанье тапок без задников, надетых на босу ногу. С самого утра ее окружает одуряющий запах дезинфекции, которая, по идее, должна бы вызывать представление о чистоте, на деле же вызывает только мысли о перхоти, пролежнях и вскрытых нарывах. С таким же упорством Риту преследуют неоновые трубки. Даже на здоровых лицах они рисуют жалкую гримасу болезни, а солнечный день за окном превращают в издевательскую декорацию, такую же неубедительную, как альпийская панорама шоколадной рекламы.

Рита Скура еще достаточно молода для того, чтобы считать здоровье делом соответствующего внутреннего настроя. В таких местах, как это, она чувствует себя чужой. Тот факт, что люди протыкают друг друга металлическими предметами или расчленяют на кровавые куски, представлялся ей всегда более сносным, чем физический распад, которым сопровождается так называемая естественная смерть. Глядя на то, чем завершается жизнь со всеми ее радостями, поневоле задумаешься, ради чего такие люди, как Рита, изо всех сил гоняются за субъектами, которые всего-то и сделали, что заменили мучительно долгое умирание скорой смертью. Истинных преступников — болезни, неизбежную смерть и страх перед ней — никто не схватит и не посадит за решетку.

Риту, пока она, затянутая в плотно облегающую шерстяную кофту, сидит в глубоком кресле из бездушного кожзаменителя, подобные мысли не посещают просто потому, что она к таким размышлениям не предрасположена. Она озабочена только тем, что зря теряет время. Рита не очень давно служит в своем ведомстве, но тотчас же чувствует, когда расследование начинает вязнуть и дело не трогается с места. Уж что-что, а тупики Рита ненавидит всей душой!

Единственный успех, достигнутый ею в этот незадавшийся день, заключается в том, что она неожиданным дерзким маневром сумела принудить главного врача Шлютера к короткому собеседованию. С утра пораньше она с вызовом прошествовала мимо регистратуры, поднялась на лифте в кардиологию и спряталась там в коридоре, притаившись за железным шкафом. Когда главный врач в сопровождении целой толпы белых халатов явился на утренний обход, она выскочила из засады и выросла перед ним на пороге первой же палаты. Шлютер, казалось, не удивился такой неожиданности. Не говоря ни слова, он схватил ее за рукав. Навык в обращении с частями тела, принадлежащими кому-то другому, проявился в его цепкой хватке и в безразличии, с которым он отнесся к особенностям Ритиной анатомии. Оттеснив комиссара Скуру к стеклянной двери и затащив ее в укромный уголок, он закрыл за собой дверь. Оставленные за дверью врачи и сестры тотчас же принялись изображать оживленную беседу, а сами с наигранным равнодушием аквариумных рыбешек то и дело посматривали на дверь.

Рита и главный врач Шлютер очутились на площадке черной лестницы среди ведер, тележек для белья и отслуживших кресел-каталок. Против обыкновения, Рите не удалось вставить почти ни слова. Шлютер не возвышал голоса и уложился со своей речью в пять минут.

Полиция, дескать, вот уже две недели, выдвигая нелепейшие обвинения, преследует его, врача, для которого клятва Гиппократа — не пустая формальность, а душевное убеждение. Возможно, тупоголовым чиновникам вроде Риты невдомек, как трудно руководителю такой сложной организации работать в подобных условиях. Некоторые пациенты отказываются принимать прописанные лекарства из страха, что в интересах фармакологической промышленности их травят неапробированными медикаментами. Тем более Рита, очевидно, не способна понять, что он, Шлютер, больше всех пострадал от ужасной смерти своего анестезиолога и для него это было самым сильным ударом. Больше он не намерен играть в эти игры. Если Рита и ее компания сейчас же не прекратят публично третировать его как убийцу, против всех них будет подан иск о клевете, и тогда разразится такой полицейский скандал, какого они еще не видывали. Он полагает, что ему нет необходимости называть имена тех влиятельных лиц, с которыми, как завзятый любитель гольфа, он регулярно общается.

В заключение своей речи он с каменным выражением представил свое алиби на ту ночь, когда погиб Даббелинг. Это была кратковременная поездка на Женевское озеро в Монтрё, где он останавливался в компании друзей в «Палас-отеле». Он так уверенно объявил соответствующую дату и время, что Рита сразу же решила поручить гауптмейстеру криминальной полиции Экштрёму проверить эти данные. Затем, пожелав Рите счастливо оставаться, Шлютер подозвал свою белохалатную свиту и, выйдя в дверь, которую перед ним распахнула медицинская сестра, прошагал в первую из намеченных по расписанию палат.

Рита, которой гордость не позволила его догонять, со скрежетом зубовным осталась на месте, проклиная свою работу, и с запозданием заметила, что дверь открывается только снаружи. У нее не было достаточного повода, чтобы вызвать Шлютера в качестве подозреваемого. Он даже не был свидетелем, которого следователь мог бы заставить дать показания.

До обеда Рита еще пробыла в больнице, ходила по отделению, приставала с вопросами к сестрам, пациентам и практикантам, но так и не собрала никакой стоящей информации. Все тут, оказывается, с симпатией относились к Даббелингу как к компетентному доктору и хорошему товарищу. К сожалению, никто не был с ним знаком поближе. Неженатый, бездетный. По выходным добровольно вызывался дежурить. Все в ужасе от его страшной гибели. Перед невинным личиком девочки, проходившей сестринскую практику, у Риты наконец сдали нервы. Она так размахалась своими ручищами, что девочка ударилась в слезы. В результате ей же пришлось утешать в своих объятиях это юное создание, которое рыдало у нее на груди, оттого что его обидела злая тетя из полиции.

Персонал этой растреклятой больницы, думает Рита, наблюдая за пациентом, который покуривает, укрывшись от посторонних глаз на балконе, ведет себя как семейка кроликов, затаившаяся после того, как одного из них сцапал коршун. В сущности, медиков не за что осуждать. За стенами больницы людей мучат и убивают, а здесь у них налаженная индустрия по спасению человеческих жизней работает так, что некогда голову поднять от конвейера.

Открыв мобильник, она звонит Шнурпфейлю, чей послушный голос даже в самые трудные минуты возвращает ей душевный покой. Разумеется, он приедет за ней через полчаса, и сделает это с величайшим удовольствием. А пока, добавляет он робко, ей бы как раз зайти в больничный кафетерий и взять сэндвич с индейкой, а то как бы ей снова не остаться без обеда.

Рита заходит в лифт и, пока падает вниз, стоит, уставясь на неоново-серое отражение своего лица. Если фрейбургская полиция к понедельнику не представит сколько-нибудь значимых результатов расследования, пресса так вцепится в министра внутренних дел, что этому щетиноголовому министру внутренних дел не поздоровится, а он, в свою очередь, свернет шею усатому начальнику полицейского управления и так далее. Рита же, как ей самой хорошо известно, представляет собой самое нижнее звено в пищевой цепочке.


За распахнувшейся дверью лифта перед Ритой открывается зрелище, отнюдь не способствующее подъему ее настроения. В просторном вестибюле царит умеренное оживление. Быстрым шагом заходят посетители. Где-то плещется комнатный фонтанчик, перед которым в бассейне плавает парочка золотых рыбок. Неизменные пальмы в кадках подчеркивают общее впечатление свеженачищенной тщеты. Слева от входа располагается кафетерий с красными, желтыми и синими стульями.

Среди этой дивной пестроты, там, где на полу сталкиваются две волны узорной плиточной кладки, скрючившись на самом-пресамом желтом стуле, сидит комиссар Шильф и тычет пальцем в дисплей какого-то приборчика, почти уткнувшись в него носом. Ни дать ни взять старикашка, забредший в детский уголок какого-нибудь торгового центра. Когда мимо проходит пациент с тремя кусками кекса на тарелочке, комиссар провожает его взглядом. Можно подумать, что он высматривает тут кого-то знакомого.

Рита наблюдает за ним издалека, пока желание опрыскать его каким-нибудь дезинфицирующим средством и посмотреть, как он загнется на полу, словно огромная бацилла, не воплотилось у нее в довольно противный зрительный образ. Шильф словно и не заметил ее ни в дверях, ни тогда, когда она к нему подошла.

— Какого черта вы тут делаете?

— Играю в шахматы, — отвечает комиссар, не поднимая головы. — Одно из благороднейших средств, придуманных человеком, чтобы забыться.

— Ну и как? Удалось?

— Нет, увы. Ни выиграть, ни забыться.

Он тяжело вздыхает. Вплоть до этой секунды Рита была совершенно уверена, что комиссар пришел сюда по ее душу: чтобы вмешиваться, надзирать за ее действиями или хуже того — чтобы ей помогать. Когда он во второй раз вздыхает и нервно оглядывается на глухое постукивание чьих-то костылей, ее уверенность уменьшается. Глядя на Шильфа, можно подумать, что он зашел сюда по своим делам.

— Вы кого-то ищете?

Словно пойманный врасплох, он мотает головой, встает и приосанивается.

— Да нет, — говорит он. — Вероятно, я боюсь, как бы ненароком из-за угла, в убогом халатишке и шлепанцах, навстречу не вышел другой Шильф.

— Уж если мне случится попасть в больницу, — говорит комиссар Скура, — я буду одеваться исключительно в вечернее платье.

— Это каждый так думает, деточка. А как дойдет до дела, все равно превратишься в потрепанное подобие себя самой.

— Да откуда вам-то знать?

— Всезнайство — одно из важных качеств хорошего комиссара.

Рита досадливо фыркает и отправляется к стойке, чтобы заказать себе мертвой птицы на булке. Официанта это не рассмешило, да Рита и не думала шутить.

— Как движется дело? — спрашивает Шильф, когда она подсела к нему за стол.

— Отвратительно. — Булочка разваливается с первого же укуса. — Врачи скорее сдадут родную бабушку, чем своего коллегу. Не исключено, что эта премудрость пришла ко мне от вас. — Рита языком подбирает капнувший на запястье майонез. — Кстати, мы заключили соглашение. О четком разделении объектов расследования. Хотя я это уже спрашивала, но все же: какого черта вы тут делаете?

— А что бы вы делали, если бы узнали, что скоро умрете?

Сэндвич застыл в воздухе.

— Что это вы, Шильф?

— Пытаюсь вести с вами беседу. Не все же время говорить о работе!

Рита уже было набрала воздуху, чтобы ляпнуть что-то в ответ, но передумала и сперва поразмыслила.

— Подыскала бы дом, куда пристроить кошку, — говорит она. — Поехала бы навещать всех, кого люблю.

— И долгое получилось бы путешествие?

— Довольно короткое.

Шильф кивает. У входа нечаянно встретились два посетителя и разговорились. «Нельзя терять надежду, — говорит один. — Ведь надежда, как известно, умирает последней». Оба засмеялись, но тут же умолкли. Они остановились на контактной полоске электрической двери. Створки лихорадочно ездят туда и сюда, открываясь и закрываясь.

— Я бы постаралась найти квартиру на первом этаже, — говорит Рита. — Чтобы был сад. Это я про кошку, — поясняет она.

Сложив пальцы щепоткой, она подбирает с тарелки кусочки индейки, кладет их в рот и глотает не пережевывая. Сейчас она с удовольствием уехала бы домой, задвинула бы занавески на окнах, заткнула бы уши ватой, чтобы не слышать птичьего щебетания. Хорошо бы лежать в постели, гладить кошку, спрашивая себя, почему вовремя не послушалась родителей.

— Больница нехорошо на нас действует, — говорит Шильф, поглядев на ее понурую голову. — Давайте уж лучше поговорим снова о работе.

— Чудно, — соглашается Рита. — А как у вас движется дело?

Когда комиссар протягивает руку, чтобы взять у нее тарелку, она берет вторую половинку булочки и упрямо принимается доедать.

— Как всегда, — говорит Шильф. — Насчет этого я не изменился. Прямо какой-то Сталин от криминалистики!

Рита удивленно поднимает на него взгляд.

— Вашего убийцу велосипедиста я уже отыскал, — говорит комиссар.

Рита чуть было не поперхнулась булочкой. Устремив взгляд на остатки своего скудного обеда, она ждет, когда в ней вспыхнет ярость. Ярость не вспыхивает. Все, что она ощущает, — это усталость, причем беспробудная.

— Я вас предупреждала, — вяло говорит она. — Не встревайте в мои дела.

— Но вы-то пока что с пустыми руками?

— Зато это мои руки!

В доказательство она выставляет перед Шильфом свои ладони, которые, несмотря на величину, имеют красивую форму. Шильф поднимается, запрятывает свой шахматный компьютер и вытаскивает старомодную авторучку, перо которой рвет бумажную салфетку. Он нацарапал на ней свой телефон.

— Мне нужно проверить еще одну детальку. Звоните, если вас интересует результат. А я покуда в лес на прогулку.

В тот самый момент, как комиссар отходит от столика, на пороге появляется Шнурпфейль. Он обводит глазами помещение, высматривая Риту. При появлении полицейского в идеально пригнанной форме за соседними столиками смолкают все разговоры. Шильф прямехонько устремляется ему навстречу. Он выпихивает обермейстера полиции на улицу, тот только беспомощно смотрит на Риту.

«Exit[26] Шильф», — одновременно подумали комиссар и Рита.

Загрузка...