В жизни американцев не бывает второго действия.
Он возвращался.
Его звали к себе дом под высоким бледным небом Оук-парка{15}, безбрежная зелень лесов и безмолвные светлые озера, замершие под могучим дыханием севера; он возвращался, но, как всегда, не к истокам, которые всю жизнь разыскивал в разных концах света, а всего лишь в Айдахо{16}. Север, юг и опять север; сколько раз он возвращался, нагруженный шкурами убитых животных, загорелый, гибкий, легкий, словно хищник в тропиках после долгого голодания, и снова уходил, гонимый своим неукротимым — до сих пор — темпераментом, то на восток, то на запад, по широтам и долготам годов, войн, оружия, незабытых и незабвенных женщин, которых он любил на берегах океанов и под снежными вершинами гор…
Он возвращался — усталый, пресыщенный, умудренный, но, как и раньше, прямой и сильный, и его синие бесхитростные глаза по-прежнему зорко всматривались в море, освещенное утренним солнцем. Вот так же зорко и в то же время небрежно он мог бы — всего лишь несколько недель спустя — вглядеться, чуть прищурившись, в сигару своего смуглого почитателя и, громыхнув охотничьим карабином над яркой зеленью газона, ко всеобщему восхищению гостей, снести пламенеющую под самым носом его арабского превосходительства алую звездочку.
Мог бы!
Ни малейшей дрожи не пробегало по крепким мышцам его рук и массивных плеч, покачиванье яхты отдавалось лишь в широко расставленных ногах. Он не сознавал своей позы. Не думал, как бывало в такие утра, об устойчивых теплых течениях гигантского залива, не замечал даже возникшей справа белой полосы берега. Свежее дыхание простора вздувало выпущенную над шортами полотняную рубашку, овевало открытую шею, голые до локтей руки и колени, поросшие седыми жесткими волосами. Козырек выгоревшей фуражки{17} бросал коротенькую тень на его лоб. Кожа вокруг глаз и над бородой, хоть и покраснела от солнца и ветра, оставалась мягкой и эластичной.
Сколько раз он спешил возвратиться в Айдахо в это время года, хотя всегда и всюду чувствовал себя как дома. Но сейчас он возвращался не самолетом, как обычно, или через Атлантику, а через Мексиканский залив. Словно бы хотел подольше побыть один на один с ласковыми синими водами под необъятным тропическим небом и отдаться на волю течений, влекущих острова его воспоминаний.
Справа, чуть выступая над водой, тянулась окутанная молочно-белыми испарениями залива песчаная коса невероятно длинного кораллового рифа, похожего на обесцвеченную солнцем и брошенную в волны прядь волос. Но стоило Бэду взять чуть-чуть правее, и стали ясно видны жестяные крыши домов и узкая полоска между берегом и шоссе, по которому стремглав, словно обезумевшие от зноя насекомые, неслись автомобили. Время от времени со стороны крайней точки Ки-Уэста{18} долетал грохот, и безветренный воздух пронзала серебристая молния очередного пассажирского лайнера юго-восточных аэролиний.
Нос яхты то вздымался, то падал, белые поручни резали синеву. Отброшенные назад волны кипели, теряли свой зеленоватый цвет и, укрощенные, скользили вдоль бортов; ровно и плотно стучали промасленные поршни машины, заставляя подрагивать корпус. Уже остались позади опасные мели между Логерхейд-Ки и Маркесас-Кис, где под водой таились округлые рифы и где не одна лодка разбилась об их коварную вереницу. Солнце давно взошло, но, как всегда в это время года, насыщенный влагой молочно-туманный свет все еще окутывал залив и сушу. Можно было, конечно, и не проходить между 82 и 83 меридианами и обойти Логерхейд-Ки с запада, но тогда яхта оказалась бы в мертвых водах залива, вдалеке от теплых течений, которые сейчас легко несли ее вдоль не слишком оживленного берега.
Они плыли, не останавливаясь, весь вчерашний день и всю ночь под низким, отягощенным звездами южным небом. К рассвету яхту окутало густым туманом, в котором только неутомимый Бэд мог ориентироваться, даже не глядя на компас. Потом подул утренний бриз, почувствовалось дыхание вод. Туман всколыхнулся, поредел, под плотной пеленой, застилавшей залив от края и до края, блеснула искрящаяся поверхность этого внутреннего моря. С каждой минутой небо над их головами казалось все более легким, поднималось все выше, пока наконец не стало совсем прозрачным, и вот уже солнце, окончательно прорвав предрассветное марево, залило ярким золотым светом всю необъятную ширь. Над Кейп-Сейблом и дальше к Эверглейдс-парку окончательно прояснилось — в бинокль можно было увидеть зеленые травы Эверглейдских болот, где индейцы-семинолы ловили аллигаторов для зоопарков штата{19}.
Со стороны освещенного солнцем борта внезапно закипела вода. Мелькнули и снова ушли в глубину серовато-маслянистые тела дельфинов. Они плыли быстро — легко догнали и перегнали яхту, — подолгу неслись под водой, но и в прозрачной глубине видны были их подвижные, мощно устремленные вперед силуэты; они мчались, беззаветно и доверчиво отдаваясь этому соревнованию с яхтой, тень которой (а может быть, и постукиванье двигателя под водой) говорила им о близости человека. Он и раньше замечал: дельфины любят показываться людям, пусть ненадолго, и явно стремятся обратить на себя внимание — очень уж лукаво светятся порой их круглые немигающие глазки; вот акулы — те, наоборот, норовят спрятаться, как прячутся в их пастях острые зубы, лодки они подстерегают всегда сзади, и спинные их плавники рассекают волны неожиданно, лишь когда они видят добычу.
Бэд тоже увидел дельфинов.
— Папа!{20} — крикнул он, выглянув из открытого окна рубки.
Бэд знал, что он давно заметил дельфинов, и крикнул просто так, чтобы выразить восторг, а может быть, напомнить о себе.
Он взглянул на смеющееся лицо юноши, увидел его так же, как видел под водой дельфинов и плавную дугу, которую выписывали их сильные, округлые тела в быстро скользящих мимо волнах. Он понимал дельфинов, больше того — испытывал к ним странную привязанность, словно и сам был дельфином — сильным и потому, наверное, великодушным, добрым, но одиноким, преследуемым хищными акулами, на которых он вроде бы не обращает никакого внимания, но ни на секунду не забывает об их присутствии. Никогда не избегал он поединков, соперничества. Наоборот, сам стремился к ним и, если рядом не было никого, с кем можно было потягаться, выискивал несуществующих или далеких противников. Победа его не слишком интересовала — не один раз он имел возможность убедиться в том, что честолюбие ему чуждо.
Какая же роковая сила заставляла его так яростно добиваться первенства — всюду и во всем, и прежде всего в главном, что составляет жизнь мужчины, — в профессии, долге, любви, охоте?
Он не признавал усталости, малодушия, страха.
Разум диктовал ему цели, железная воля неутомимо, день за днем воплощала их в дело, вечное, неутихающее беспокойство заряжало его неистощимой энергией. Только о годах своих он никогда не думал, годы существовали для него лишь как события, люди и судьбы, в которые он перевоплощался сотни раз, оставаясь самим собой, неизменным для всех времен и дорог, по которым ему довелось пройти.
Внизу, в кубрике, звякнул колокольчик, но его серебристый звон тут же поглотили белые надстройки яхты и массивная, красного дерева мебель салона.
Жюль приготовил завтрак.
Годы!
Что они такое, эти годы, собственно его годы, возраст?..
— Папа! — еще раз окликнул его Бэд из рубки.
Снова позвонил Жюль или это ему показалось?
Солнце уже припекало, море ослепительно сверкало вокруг, подвижное, сине-зеленое. Призрачно-туманный берег Эверглейдс-парка с его болотами и трясинами остался позади, все чаще виднелись высокие дома — в стекле и металле вспыхивали и тут же угасали яркие блики.
Яхта шла почти прямо на север, все ближе к земле, мимо островов, ограждающих глубокие гавани Форт-Майерса и Порт-Чарлетта. Вот уже несколько лет, как лавина курортников обрушилась и на западное побережье Флориды, продвигаясь все дальше к югу от Клируотера, Сент-Питерсберга, Тампы и Сарасоты{21}. Менялись очертания диких песчано-меловых берегов, и то тут, то там громоздились скопления многоэтажных отелей и призрачно-серебристые шары водных резервуаров, алюминиевое сияние которых было видно далеко из залива. И все же это оживление нельзя было даже сравнить с тем, что творилось в городах и отелях восточного побережья, битком набитого людьми и автомобилями, невыносимо шумного днем и еще более шумного ночью, побережья, где уже трудно было услышать могучий гул океана, облепленного целыми флотилиями судов и суденышек и затянутого маслянисто-радужной пленкой.
— Папа! — снова крикнул Бэд.
— Я слышу, Бэд! — отозвался с носа яхты седобородый плечистый человек.
Была середина апреля, солнце вставало над заливом, все раньше и раньше разрывая густую белую пелену испарений. Начиналось тропическое лето, теперь с каждым днем жара и духота будут становиться все нестерпимей; уже сейчас травы, кустарники, камыши на болотах приобрели нездоровый коричнево-горелый оттенок гнили, все чаще жгучее дыхание бесконечно тлеющего вечернего неба будет внезапно сменяться горячим ураганным ветром, сметающим песок с пляжей, пригибающим пальмы и бесконечными белыми лентами бороздящим вспененные волны. И все чаще его неукротимые порывы будут так же внезапно разрешаться тропическим ливнем, когда бешеные потоки, хлынув с потемневшего в минуту неба, укротят воду и сушу, и лишь пальмы будут оглушительно хлопать своими плотными, легкомысленно распластанными листьями.
— Иду, Бэд… — еле слышно, словно самому себе, прошептал он.
Но не двинулся с места.
Его зоркие голубые глаза все так же оглядывали простор — искрящееся море, высокую неожиданную синеву на севере — плотную, бледную, далекую. Там, в ее необъятности, над вечнозелеными хвойными лесами Висконсина, Мичигана и Иллинойса, открытыми дыханию Великих озер, сейчас, быть может, кружится снег — и опять, в который уже раз, медленно, властно, словно давно предчувствуемая боль, через годы и расстояния, через страсти, войны и судьбы, в которые он без устали вторгался (может быть, чтоб сохранить себя), возвращалась мысль о его собственном, о человеческом его возрасте.
Акул не было видно — возможно, они прятались. Дельфины, нырнув и промчавшись красивой дугой, выныривали далеко за правым бортом, море словно бы воплотило в себе время, единственное, что он, занятый собой и событиями всех четырех сторон света, чуть ли не сознательно гнал из мыслей. Он любил точную стрельбу, океан, сильных мужчин, царственное одиночество; он понял, что есть лишь одна настоящая, жаркая до перехвата дыхания, беззаветная жизнь, как есть и настоящая, достойная смерть, и всегда, даже зачиная сыновей с самыми любимыми женщинами, был одинок, словно бог, создавший и заселивший себе подобными целую вселенную.
— Иду, Бэд! — шепнул он и с трудом оторвал ноги от нагретых досок палубы.
Внизу опять зазвенел серебристый колокольчик Жюля.
— Ступай, Бэд, — сказал он, войдя в рубку. — Ты, верно, проголодался.
— Да, Папа, но ты ведь еще тоже не ел!
Бэд уступил ему место за штурвалом.
Из кармана открытой, побелевшей от солнца и стирок защитной рубашки он вынул очки в простой металлической оправе. Надел их, сдвинул на лоб козырек фуражки, осмотрел приборы, вслушался в шум двигателя. Почувствовал напор волн, подрагиванье корпуса. И словно бы слился с легкой, поворотливой яхтой.
— Я пошел, Папа!
— Ступай!
Но прежде чем приняться за еду, Бэд еще вернется. Жюль, вероятно, приготовил, и Бэд принесет ему на мостик ледяной напиток с тонким, еле уловимым, но всепроникающим запахом нагретой солнцем хвои, самый любимый в этих широтах свежий напиток, глотнув которого лишь нёбом можно ощутить неповторимый вяжуще-свежий аромат смолы, далей и знойной синевы.
Он снял очки. Глаза его хорошо различали — чем дальше, тем для них было лучше — невысокую линию все еще не совсем обжитых берегов Пайн-Айлендса, усеянную пальмовыми и пиниевыми рощицами, шоссе с призрачно поблескивающими на нем автомобилями. Яхта входила в прибрежные воды больших населенных пунктов от Энглуда до Сарасоты и Клируотера и дальше на север до самого Сидар-Ки; все это были в основном одноэтажные городки, вытянутые вдоль низких, изрезанных каналами и лагунами берегов. И в этот именно час, когда солнце подходило к зениту, а все вокруг утопало в мягкой синеве, он, ожидая Бэда с запотевшим, позванивающим кусочками льда стаканом, почувствовал, как его вдруг охватила бодрящая нега Средиземноморья.
И лишь тут — он так не любил что-либо объяснять себе! — ему стало ясно, почему он вел яхту именно в Тарпон-Спрингс.
Малые и большие, парусные и моторные, с высоко поднятыми палубами катамараны замерли у причалов, словно неподвижные, готовые взлететь белые птицы; необычная, причудливая линия их строя убаюкивала его, погружая в мир далеких разрозненных воспоминаний. Синее ласковое море шумело у подножия гор, и это были греческие горы, овеянные неповторимыми греческими напевами; еще была влажная и звездная венецианская лагуна с божественно сияющими над нею любимыми и влюбленными глазами{22}; лыжи свистели по девственно снежным альпийским склонам; а вот он уже на пути в Париж, оглохший от грохота танковых гусениц{23}, слышит голоса Фрэнсиса{24} и Гертруды{25}, Сильвии{26}, Кэя, Роберта, Арчибальда{27}; печальный, облокачивается на стойку бара; вслушивается в шум толпы вокруг усыпанной песком арены{28}; ощущает, как отдают в плечо выстрелы, прерывающие безумный бег пойманного на мушку животного…
А катамараны все покачивались и покачивались у причалов.
Яхта шла вдоль извилистых берегов Палм-Харбора, на которых четко вырисовывались угловатые контуры отелей, с каждым годом все больше заслонявших округлые плешины дюн; пробиралась по каналам — на их берегах дома прятались под пальмами и пышно цветущим кустарником, а зеленые газоны завершались обязательным небольшим причалом. Казалось, яхта для того и приплыла сюда из морских далей, чтобы проложить путь среди низких берегов Флориды, изваянной из пены океанского шельфа.
Может, он и вправду прислушался к своему неосознанному желанию?
Давно уж миновала его ранняя весна — да и поздняя тоже — с ее буйным цветением. Ему было хорошо в зрелости, но уже близились осень и ее усталость, которой он не хотел признавать, а потом суровая зима, о которой он никогда не думал, и, может быть, вторая весна с неожиданно прекрасными цветами, в которые он не верил…
— Папа! — предупреждающе крикнул Бэд.
Он вздрогнул. Яхта приближалась к лагуне Тарпон-Спрингса, а у него в памяти мелькнуло давнее видение Паса-Лимани, кирпичные выбеленные дома, смуглые горбоносые мужчины и нежные загадочные женщины с удлиненными лицами — бесконечно далекий Пирей. Таким же бесконечно далеким казалось ему с некоторых пор навеки ушедшее ощущение молодости.
«Будь спокоен, Бэд», — подумал он.
Машина заработала отчетливей, резче, нос яхты вспарывал ленивые воды лагуны, затихшие в ослепительно серебристом полдневном сиянии. Над их головами все так же пылало раскаленное тропическое небо, но сейчас — странно! — из самой его огнедышащей сердцевины струилась какая-то ни с чем не сравнимая ласковая мягкость. Яхта рассекала маслянисто-зеленые, отливающие золотом волны, и те, сплетясь в две широкие косы, уходили к берегам, где еле заметно покачивались лодки и катамараны.
Это были не только прогулочные или предназначенные для любительских рыбалок лодки, как на восточном побережье. Среди них все чаще попадались тяжелые, обшарпанные, с широкой скошенной кормой моторки и сейнеры, и не зря одноэтажные, вытянутые вдоль берега селения дышали покоем, присущим домам, где крепко спят усталые после ночной рыбной ловли мужчины.
Бэд уже бывал в Тарпон-Спрингсе, он хорошо знал и восточное, и западное побережья Флориды, как и вообще все пространство между Багамскими островами и гигантским Мексиканским заливом; Жюль попал сюда впервые, да и вообще на яхте он был скорее коком, чем матросом — вот кому, наверное, будет интересно.
В глубине лагуны, за деревянной, потемневшей от солнца и влаги пристанью, белела длинная постройка. Перед ней под разноцветными зонтами стояли столики, издали напоминающие кубики сахара. Высоких зданий или отелей не было видно, повсюду, куда ни глянь, на узких, поросших травой участках за цветущими кустами прятались невысокие домики. Ответвления лагуны, словно рука с многочисленными тонкими пальцами, проникли в сушу, и он знал: перед каждым домом проходит улица, а позади него — причал. Там, где улицы сплетаются в узел, находится площадь, настоящая площадь, а не просто место, где останавливаются автомобили, и там же — ресторан грека Ахиллеаса, его друга, туда-то он и держит сейчас путь. Почти все жители Тарпон-Спрингса — рыбаки, ловцы губок — были греками, не одно и не два поколения которых родилось и выросло на этих берегах. Были, правда, и совсем новые переселенцы, главным образом с южноэгейских островов; все они приезжали сюда, разумеется, ненадолго, просто навестить родных, а потом оставались здесь навсегда.
Ахиллеас был одним из самых богатых, самых уважаемых жителей Тарпон-Спрингса, а когда он умер, это место заняли его вдова Стефани и их единственный сын Арчи. Кроме ресторана и десятков сдаваемых внаем домов, они владели пристанью со множеством парусных и моторных лодок и катамаранов для туристов — любителей рыбной ловли, а также суденышками с низкой палубой, на которых ловцы губок демонстрировали свое искусство и выносливость. В январе у местных жителей был праздник — Богоявление, и в этот день в Тарпон-Спрингс съезжались целые толпы курортников из ближних и дальних мест, чтобы повеселиться, выпить белого вина под навесом украшенного гирляндами из бумажных цветов ресторана Ахиллеаса и, главное, посмотреть, как ныряют известные всему побережью ловцы губок: сначала — чтобы вытащить тяжелый золотой крест, брошенный в ласковые воды лагуны местным православным священником, а потом и за губками. Этим древним промыслом обитателей теплых морей многие здешние греки до сих пор добывали себе средства к существованию.
Впрочем, курортники бывали в Тарпон-Спрингсе и до, и после Богоявления. Они наезжали сюда в течение всего курортного сезона, привлекаемые как известностью городка, так и экзотическими блюдами Ахиллеаса, могучего и гордого человека, что не мешало ему быть щедрым и справедливым с земляками и любезным с отдыхающими. С годами он несколько отяжелел, но от этого его осанка стала только еще более величественной. На его смуглом лице тихой, затаенной печалью пылали темно-карие, почти черные глаза.
Они подружились много лет назад — их сблизила тоска по далеким средиземноморским берегам, — и всегда, бросив якорь в лагуне Тарпон-Спрингса, он неизменно попадал в могучие мужские объятия Ахиллеаса, сопровождаемые широким жестом: мол, все, что у меня есть, твое. Каждое его прибытие, каждая их встреча становилась праздником не только для Ахиллеаса и его семьи, но и для всего поселка, с многими жителями, которого Ахиллеас состоял в родстве.
«Папа приехал! Папа приехал!» — передавалось из уст в уста, да и одного появления яхты в лагуне было достаточно, чтобы к закату чуть ли не все мужчины поселка собирались в ресторан Ахиллеаса.
А ресторан Ахиллеаса был не похож на обычные рестораны, особенно в северных штатах, куда люди приходят только затем, чтобы как можно быстрее утолить голод, где они молча и деловито съедают свой бифштекс или сандвич, зная, что без проволочек получат все, что нужно, и уверенные в стерильной чистоте помещений, продуктов и персонала; все эти маленькие, средние и громадные рестораны в многомиллионных городах, городках и поселках вдоль дорог и федеральных шоссе, рестораны самых различных категорий — от скромных столовых самообслуживания до богатых, с вышколенным персоналом и паркингами, не рестораны, а фабрики кормления людей и делания денег. Не походил ресторан Ахиллеаса и на восточные, сомнительной чистоты заведения или роскошные европейские салоны. Это был просто ресторан Ахиллеаса, один из тех греческих ресторанов, которые, подобно испанским и итальянским, еще сохранились в этой огромной стране — не стране, а континенте, представляющем собой удивительную, противоречивую смесь рас, национальностей, религий, невиданного богатства и невероятной нищеты. И жители Тарпон-Спрингса, как и курортники, приходили в ресторан Ахиллеаса не только есть и пить, а просто чтобы побыть среди людей, повидаться с друзьями и знакомыми; эту естественную потребность можно, конечно, в какой-то мере удовлетворить, присев со стаканчиком на высокий табурет бара, но по-настоящему — лишь за столом, за трапезой. Этот обычай земель, лежащих за Атлантикой и Тихим океаном, здесь все больше уступал бешеному натиску каждой сэкономленной секунды и сохранился лишь в таких глухих уголках, как эта лагуна с греческим рестораном.
Ни время, ни расстояние не помешали переселенцам с дальних континентов сохранить аромат родных мест. Не умея взяться ни за что другое, повара и владельцы маленьких харчевен оставались, по существу, единственными, кто еще мог добывать себе хлеб таким образом. Потому-то их заведения и напоминают оазисы среди пустынного однообразия одинаковой стандартной пищи и привычки не есть, а питаться. И повсюду важнейшим условием их существования было наличие однородной национальной среды, какую и составляли греки — рыбаки и ловцы губок в лагуне Тарпон-Спрингса.
Яхта шла удивительно ровно. Нос ее вспарывал светлые волны, и те, округло вздымаясь, скользили вдоль бортов и широким веером плавно уходили к дугообразному берегу.
— Неплохо, Папа! — улыбнулся Жюль, и его зубы сверкнули на темном лице.
У юноши была широкая белозубая улыбка, унаследованная от темнокожей матери; Бэд, наверное, уже рассказал ему о гостеприимстве людей лагуны, и Жюль, любопытный, как все мулаты, робко и вместе с тем наивно-доверчиво, нетерпеливо вглядывался в берег.
Бэд и Жюль знали, что он полетит в Айдахо из Тампы или Сарасоты, а им придется отвести назад яхту, потому, похоже, Жюль был уверен, что тут они проведут целую вечность.
«Лучше из Сарасоты», — решил он.
Он любил этот последний бросок на юг к Сарасоте; ровная, как площадка для гольфа, изрезанная каналами, она уходила вниз и назад; теснящиеся к берегу дома и металлические, похожие на буи купола водных резервуаров погружались в густую зелень, а машина, только что такая неуклюжая, превращалась в птицу, устремленную в небесную высь.
Сколько они здесь пробудут — день, два, три?
Солнце за его спиной поднималось все выше, заливая ярким светом приближающийся берег. Лагуна здесь была не так уж мелка, чтобы стоило волноваться из-за глубокой осадки яхты, да и на Бэда вполне можно было положиться, и все-таки руля он ему не уступил, словно хотел как можно дольше продлить свои последние минуты в море и, прежде чем остановиться у пристани, насытиться им до конца.
Из ресторана уже выбегали люди. Грузная женщина в темном платье прошла среди столиков и, ладонью прикрыв глаза от солнца, первой ступила на толстые доски причала. Остановилась она у самой воды.
Машина внизу затарахтела громче. Яхта сбавила ход и вдруг словно бы дернулась назад. Вода под кормой побелела. Слева, рядом с двумя белыми, изящными, как лебеди, катамаранами, причал был свободен.
Из ресторана выбежали девушки в коротких бело-голубых полосатых платьицах и крохотных белых фартучках и остановились рядом с женщиной в темном.
Бэд и Жюль взяли в руки концы свернутых в бунты швартовых.
Плавно, словно бы подталкиваемая легкими волнами, яхта приблизилась к пристани.
Он прислушивался к облегченному стуку машины и, сощурив глаза, смотрел на этих собравшихся на пристани людей — одетую в черное тяжелую, неповоротливую Стефани, грациозных девушек рядом с ней, мужчин в светлых, пузырящихся на коленях брюках — и на мгновение словно бы увидел среди них лицо Ахиллеаса, его крупный нос, морщины вокруг сочного красного рта, черные тоскливые глаза.
Но Ахиллеаса не было. Ахиллеас ушел в царство теней, к тем, с кем он когда-то шел рядом — к Фрэнсису и Томасу, Уильяму, Джону, Натаниэлу; к рыбакам и охотникам, одиноким и сильным людям, которые преклонялись лишь перед чемпионами бейсбола и всеми этими парнями с железными нервами и мускулами, героями арен, рингов и сражений.
Мужчины на пристани что-то кричали. В их грубых гортанных голосах звучали характерные свистящие нотки. Светлые кольца швартовых взметнулись над последней полоской воды, захлестнули толстые чугунные кнехты.
Жюль бросил якорь.
— Они тебя ждут, Папа! — сказал Бэд. — Можно подумать, люди здесь только и делают, что выглядывают тебя в море!
Машина остановилась. Он вышел на палубу прямо в слепящий зной, расплавивший и воды, и окрестные берега. Глаза его сощурились еще больше, словно хотели увидеть тех, кого уже не было — ни здесь, ни вообще в этом мире. Потом он спрыгнул на пристань, и доски загудели под его тяжестью. Но еще в воздухе вдруг понял, что, ступив на этот берег, он скажет последнее прости всем на свете морям и лагунам, заливам и океанам.
Лицо у Стефани было все еще свежим и моложавым, но в черном своем закрытом платье и черных лакированных туфлях на отекших ногах она выглядела еще более грузной и неповоротливой, чем раньше. Снова прикрыв ладонью глаза, она шагнула к нему, чтобы первой, как когда-то Ахиллеас, встретить дорогого гостя.
— Стефани! — растроганно выдохнул он.
И даже не взглянул на лодки и катамараны, колеблемые последними, замирающими в лагуне волнами.
— Все меняется, Папа! — примиренно говорила ему Стефани, а ее живые глаза ни на секунду не выпускали из виду ни прислуживающих девушек, ни бармена, ни молодой женщины за кассой, где обычно она сидела сама. — Арчи мы женили, скоро он придет, ты увидишь! Мужчиной стал… Он нынче большое дело задумал, помоги ему господь и святой Николай Угодник!
Стефани быстро перекрестилась и подняла глаза на стену напротив. Оттуда из тяжелой рамы смотрел на них Ахиллеас — спокойный, торжественный, в строгом темном костюме и белой рубашке.
Огромные лопасти вентилятора под высоким потолком равномерно и бесшумно перемешивали воздух. Сквозь висящие в дверях нити с нанизанными на них пластмассовыми шариками в зал проникал влажный блеск лагуны. Перед Стефани стоял стакан узо, белого от добавленных в него нескольких капель воды; время от времени она подносила его к губам, и тогда вокруг распространялся слабый запах аниса. Он пил виски — кубики льда придавали напитку морозную скользкость — и, как всегда в такие жаркие дни, когда пить хотелось больше, чем есть, чувствовал себя особенно бодрым, ощущения обострялись, взгляд становился еще более зорким, всепроникающим, а сердце готово было открыться всем радостям и бедам, страстям, падениям и восторгам, которыми так охотно делились с ним люди, заряжая его неистощимой энергией и жарким интересом ко всему сущему.
Разноцветные нити у входа не замирали ни на минуту. Приходили посетители, мужчины поселка. Не видя Стефани у кассы, они удивленно оглядывались, но, привыкнув к тени и заметив ее рядом с белоголовым гостем, издали приветствовали его широким жестом. Старые знакомые, большинство которых он с трудом мог вспомнить, подходили к нему поздороваться — это удивляло его так же, как их шумная радость по поводу появления яхты в лагуне Тарпон-Спрингса.
Стефани терпеливо ждала, пока они умолкнут, потом еле заметным движением головы отсылала их прочь, и оба снова оставались одни за своим столиком. Пить по-настоящему было пока не время, Арчи, мужчина, еще не пришел, Бэд и Жюль, усталые, спали на яхте, а солнце, казалось, замерло в неподвижности над синей глазурью залива.
— У меня уже два внука, — все так же тихо, но с затаенным волнением говорила Стефани. — Умную девушку взял Арчи, красивую, из нашего рода! Мог бы, конечно, найти и другую, побогаче, но такова была воля его отца — жену выбрать по сердцу. Чтоб одна жизнь — одна свадьба.
Он повернул к ней массивную голову. Голубые глаза стали похожи на просветы в дверях, сквозь которые струилась серебристо-раскаленная глазурь лагуны.
— Одна жизнь, одна женщина! — чуть улыбнувшись, пояснила Стефани.
— О да! Понимаю! — кивнул он.
Неужели он возвращался?
«Неужели я возвращаюсь?» — вдруг снова вспыхнула в мозгу острая и трезвая мысль, которая последнее время почти неотступно тлела в его сознании.
Одна жизнь, одна жизнь…
Кубики льда позванивали в стакане, всплывали на поверхность и снова тонули.
Он не хотел. Нет, не боялся — просто не хотел думать о том, чего можно достичь за одну жизнь, потому что он достиг многого, а ему до сих пор казалось, что все еще впереди; вот так же в самые счастливые минуты его вдруг начинало грызть беспокойное желание превзойти самого себя, чтоб замкнуть наконец круг вечной человеческой неудовлетворенности.
Одна женщина, много женщин!
Один ребенок, много детей!
И много побед, слившихся в одну большую, нескончаемую, не имеющую определенных границ, небес, территории…
Один выстрел — он всегда в это верил — порой решает все!{29}
Или многое!
В это время года, а тем более через месяц-другой, когда над тропиками и добела раскаленной Флоридой безжалостно пылает солнце, его косые лучи скользят порой и по зеленым верхушкам хвойных лесов Айдахо. Тогда по газонам стелется золотистая пыльца, единственный щедрый дар короткого северного лета, а приозерные жители катаются на неуклюжих квадратных лодках, больше похожих на шатры или лесные беседки. Неповоротливые, плоскодонные, снабженные бесшумными маломощными моторами, столиками, скамеечками, шезлонгами, холодильниками и электрогрилями, с пестрыми тентами, украшенными кисточками и бубенчиками, эти лодки по вечерам и в праздничные дни бороздят озерные воды. Катаются на них целыми семьями. Да и как можно, живя у самой воды — слишком холодной для купанья и все-таки влекущей, — устоять перед соблазном и не обзавестись этакой медленной, словно черепаха, посудиной, как бы дорого она ни стоила.
Так вот и плавали тамошние обитатели по озерам — целыми семьями, со всяческими удобствами — и издали поклонами приветствовали знакомых, вежливые, холодные…
«Наша девушка, из нашего рода!» — он словно бы еще слышал тихий гортанный говор Стефани и снова подумал о том, что круг жизни каждого человека рано или поздно должен замкнуться.
Неужели он завидует Ахиллеасу? Или это что-то вроде того почтения, которое питали к старому греку его земляки и которое сейчас унаследовали Стефани и особенно Арчи?
И почему он сам вдали от родины чувствует свою связь с ней гораздо острее, чем возвращаясь в ее пределы?
Где-то совсем близко глухо проурчал и тут же затих хорошо отрегулированный мотор. Стефани подняла голову, прислушалась.
— Арчи приехал!
Нити в дверях качнулись. Высокий, гибкий, плечистый молодой человек в темном костюме, темно-серой рубашке и галстуке на мгновение остановился у входа и быстрым энергичным шагом направился к ним. Золотая оправа очков бросала короткие отблески на смуглое свежевыбритое лицо, да и весь его облик излучал свежесть, напористую юность и в то же время какую-то зрелую успокоенность, словно бы подчеркнутую очками, запонками, перстнями на пальцах, галстучной булавкой — все это массивное, тяжелое, ненавязчиво поблескивающее золото внушало уважение своей небрежно-показной обыденностью.
— Арчи! — с искренней гордостью сказала Стефани.
В свое время Ахиллеас не пожалел денег на образование единственного сына. И вот сейчас к ним приближался молодой человек, казалось, такой же, как раньше, приветливый, любознательный, сосредоточенный, с отцовской доброжелательной улыбкой на сочных губах.
Они обнялись. Он имел на это право — он помнил его еще в коротких штанишках, держал на коленях, когда их дружба с его отцом только еще завязывалась и Ахиллеас пытался раскрыть ему тайну хиосских ароматов.
— За кассой Фросини, Аргирис! — коротко сообщила Стефани.
Арчи кивнул. Гость уже знал, что Фросини — старшая сестра жены Арчи. Впрочем, все в ресторане, от поваров до грациозных официанток, были его близкими или дальними родственниками. Но место за кассой Стефани уступала одной лишь Фросини.
По тому, как все в зале почтительно приветствовали Арчи, он понял, что хозяином Тарпон-Спрингса стал теперь сын его старого друга. Было ясно, что Ахиллеас оставил наследникам не только немалые деньги, но и добрую память у местных жителей. Потому-то и вдова его, и юный Арчи сидели сейчас с ним за столиком, полные чувства собственного достоинства и уважения к гостю, а вовсе не из любопытства.
— Папа хочет взглянуть на чертежи, Аргирис! — сказала Стефани. — Я уж ему рассказала, что недели через три, самое большее через четыре мы начинаем строить.
Арчи снова кивнул. И опять на лицо молодого человека легла тень сосредоточенности, которую гость заметил с первого взгляда. Мелькнула мысль, что, может быть, Стефани хочет отослать его с Арчи, чтобы самой вернуться в кассу, но он тут же отбросил это предположение, потому что перед ними бесшумно возникла официантка с серебристым подносом, уставленным бокалами, рюмками, тарелками. В центре на большом блюде красовалась разрезанная пополам душистая, свежая, гладко очищенная дыня. Семечки явно не вычищали, а просто вытрясли, сердцевина была девственно чистой: ничем не тронутые влажные волоски плавали в ярко-оранжевых ямках, заполненных свежестью солнечно-земного сока.
— Накрывай, Хрисула! — тихо сказала Стефани.
Начинаем пить или это просто так, встречи ради, как бывало когда-то при Ахиллеасе?
Неужели все-таки нужно покинуть этот мир в расцвете сил лишь для того, чтобы люди запомнили тебя таким, каким ты всегда видел себя?..
Девушка поставила перед ним чистый стакан, виски и вазочку с прозрачными кубиками льда, а перед Стефани и Арчи — большие широкие пустые стаканы, тонкие, узкие стаканчики с узо и кувшин с водой и мелко накрошенным льдом. Девушка накрывала на стол быстро, ни на кого не глядя, и лишь легкое подрагиванье тонких пальцев и голых по локоть, покрытых пушком рук выдавало ее волнение.
Свежий аромат дыни смешивался с ленивым запахом аниса, в узо плавали еле заметные бесцветные кристаллики. Арчи налил в широкие стаканы смешанную со льдом воду и поставил в нее тонкие стаканчики с узо, которое спустя минуту приобрело голубовато-белый оттенок.
Сосредоточенная, торжественная, с царственно густыми великолепными волосами, обрамляющими ее тонкое смуглое лицо, Стефани нарезала дыню на тонкие ломтики.
И он опять подумал, что, может, люди потому и стремятся в лагуну Тарпон-Спрингса — их привлекают ароматы ресторана Ахиллеаса, десятки видов рыбных блюд, которые здесь готовят как нигде, и особенно господствующая здесь волшебная атмосфера далекого Средиземноморья; должно же в них жить какое-то чувство или, может быть, врожденная память о тех солнечных, не знающих тропической духоты просторах.
Чокнулись. Выпили. Мужчины за соседними столиками в знак приветствия тоже подняли стаканы.
Так когда-то он пил с Ахиллеасом.
Ничто не изменилось, ничто не меняется, Стефани, и все же ты права — конечно же, все стало другим, непохожим…
Стефани подняла глаза.
Он почувствовал у себя за спиной чье-то присутствие, но обернуться не успел — перед ним стоял высокий костлявый человек с выгоревшими русыми волосами. Тяжелые руки свисали с его широких плеч, сухое, изможденное лицо сияло застенчиво-радостной улыбкой.
Какое-то имя мелькнуло в его мозгу, что-то безрассудно юное, бесшабашное, неукротимое весело колыхнулось в душе.
— Садись, Димитрис! — пригласила Стефани подошедшего. — Папа приехал к нам в гости!
— Садись, Джимми! — по-свойски кивнул ему Арчи, придвигая ближайший стул.
«Джимми! — вспомнил он и порывисто поднялся. — Конечно же, это он, Джимми-Димитрис, лучший ныряльщик в Тарпон-Спрингсе! На Богоявление он всегда первым находил золотой крест в самых глубоких местах!»
— Ты ли это, Джимми? — всматривался он в бледно-голубые, словно обесцвеченные глаза ныряльщика.
— Я, Папа!
— Надо же, надо же! Все еще ныряешь в январе? For crucifixion and also for sponges, of course?[5]
Джимми покачал головой.
— No, it’s all over now. I’ve thrown up the sponge![6]
Гость растерянно молчал.
«I’ve thrown up the sponge!»
Что же это случилось с лучшим из всех, кого он знал, ныряльщиком? Что сделали годы с неистощимой силой его легких, умевших так нечеловечески долго оставаться без воздуха?
— Да садись же, Джимми! — прервал неловкое молчание Арчи.
Джимми сел.
— Хрис! — негромкий голос Стефани пронесся сквозь шум ресторана, и перед ними возникла Хрисула с серебристым подносом в руках.
Стефани взглядом показала ей на Джимми.
Хрисула поставила перед ныряльщиком прибор и стаканы — большой пустой и маленький с узо.
Когда-то Джимми нырял за губками, жил, а сейчас…
Чокнулись — на этот раз вчетвером.
Выпили.
Джимми виновато улыбнулся.
«I’ve thrown up the sponge!»
Время от времени Стефани брала кусочек дыни. Арчи и Джимми тоже.
Они были двоюродными братьями. Он помнил, что покойный Ахиллеас испытывал особую слабость к Джимми, которого природа словно бы одарила всем, чего лишила Арчи.
Чтобы потом безжалостно отобрать у него свои дары.
Осталось только доброе отношение Стефани и Арчи, лишь благодаря этому Джимми и сидит сейчас за одним столом с ним, золотистым богом тропиков.
Он отхлебнул — большой, спокойный глоток, холод, проникающий в желудок, мгновение спустя живительной струей разлился по всему телу. Он думал о Джимми и безрадостной судьбе тех, кого оставила сила; не оглядывался, но видел все вокруг и, как всегда и повсюду, куда бы он ни попадал, испытывал горячий интерес к жизни и готовность немедленно вмешаться и окунуться в ее кипение — как и прежде энергичный, жаждущий и боли, и триумфа, и разочарований, которые придавали смысл его существованию, прежде всего потому, что влекли его к новым землям, странствиям, встречам.
«I’ve thrown up the sponge!»
Неужели он готов сдаться, признать себя побежденным?
Арчи встал, подошел к бару и вскоре вернулся, неся в руках два рулона — кальки и чертежной бумаги.
— Покажи, Аргирис! — подбодрила его мать. — Папа хочет посмотреть.
Молодой человек развернул на столе шумящие рулоны, прижав их края тарелками и стаканами.
Арчи явно волновался, хотя со стороны это трудно было заметить. Неторопливый, торжественный в своем темно-синем костюме, он резко отличался от остальных мужчин в ярких, полосатых и клетчатых разноцветных рубашках, какие носили по всей стране, особенно тут, на юге.
Это были проекты — технические и архитектурные — нового заведения, строительство которого Арчи собирался начать сразу же по окончании курортного сезона на месте старого ресторана.
— Потеряем, может быть, время до Рождества, но сохраним для себя берег! И вид на лагуну! — заметила Стефани, глядя, как Арчи показывает на чертежах, каким большим и величественным станет новый ресторан.
В нем будет несколько залов, в одном из которых, почти круглом, разместится бар на более чем сотню столиков, с уютными, выгороженными вдоль застекленных стен уголками. С веранд второго этажа можно будет по лестницам спуститься прямо на новую пристань, сколоченную из толстых, хорошо просмоленных досок — их уже доставили. Слева, где асфальтированная улица сейчас упирается в берег, расположится двухэтажный паркинг на более чем двести машин. Как положено в первоклассных ресторанах и отелях, мальчики в красивой форме будут принимать машины прямо у крытого парадного входа. Швейцары в белых перчатках, фуражках и сюртуках с золотым шитьем будут встречать посетителей и почтительно открывать перед ними двери. Метрдотели в зависимости от желания гостей проведут их в любой из залов, в бар, в отдельные кабинеты. А на пристани во всякое время суток, особенно вечером, в их распоряжении будут всякого рода лодки и катамараны, на двоих и на целые компании. И вообще в новом ресторане гости смогут получить все, за что можно заплатить, к тому же по крайней мере половина жителей Тарпон-Спрингса будет нанята сюда на работу, и их доходы будут в значительной степени зависеть от посетителей.
Снаружи, продолжал рассказывать Арчи, здание будет отделано шероховатой белой штукатуркой, крышу он собирался сделать покатой и без навеса, не так, как у большинства домов на восточном и на западном побережьях штата, где все — и фасады, и устройство многих населенных пунктов, и названия улиц — напоминает о былом испанском владычестве…
Увлеченная гортанным, полным затаенной энергии голосом сына, Стефани кивала в такт его словам и, казалось, слышала в них тихое позвякивание автоматических кассовых аппаратов, о которых Арчи не упоминал, но чей конечный ежевечерний итог определит успех всего начинания.
«Все меняется, Папа!» — Шепот Стефани звучал у него в ушах, и он опять, больше по привычке, чем сознательно, подумал о круге, который — как для покойного Ахиллеаса — вот-вот неумолимо сомкнется, чтобы уже не разомкнуться никогда.
За свою жизнь Ахиллеас добросовестно и усердно копил деньги, чтобы в конце концов лечь в белую меловую землю этого побережья.
Странной, неприемлемой казалась ему такая жизнь, но не потому, что он не мог ее понять — просто сокровеннейшая суть его была, видимо, создана как-то иначе.
И еще он подумал: «Ахиллеас умер спокойно, окруженный родными, друзьями, соотечественниками, в полном убеждении, что завершает свою жизнь единственно возможным и достойным образом. Ушел, передав имя, состояние и планы в надежные руки, не задумываясь ни о возрасте, ни о силах, растраченных в скитаниях по всему миру. И, вероятно, даже в свой последний час испытывал счастье от сознания того, что все мы — странники в этом мире, и что каждый из нас — лишь звено в бесконечной цени времен и жизней. Он не забыл, как Ахиллеас внушал ему эту непреходящую истину, перебирая сильными, костистыми пальцами крупные бусины четок. Он никогда не мог понять этого занятия, что, впрочем, не помешало ему принять от Ахиллеаса в подарок одну из его янтарных бусин, обладающих магнетическими свойствами. Ахиллеас сам выбрал ее и снял с льняной нити в такой же вот, как сегодня, неподвижный, невыносимо душный день, когда он в очередной раз возвращался из южных морей под северное дыхание вечнозеленых лесов Айдахо.
Серебристый блеск лагуны за разноцветными нитями входа внезапно померк, в зале потемнело. В дальних углах зажглись висевшие у стен гроздья электрических лампочек. Почувствовалось какое-то движение, хотя воздух по-прежнему оставался неподвижно тяжелым.
Он выглянул наружу. В узкие просветы между нитями, сквозь которые тем лучше было видно, чем они были гуще, смотрело посеревшее небо. Под его ровным, приглушенным у горизонта светом все краски приобрели необычайную отчетливость. Дома на берегу, зеленые фонтаны пальм, лодки, катамараны — все словно бы притихло в ожидании молниеносного неудержимого удара воздушных масс. Где-то вдали, в глубине залива, под тугими, громоздившимися до самого неба серо-стальными тучами, как всегда в это время года и суток, разразилась гроза; там кипело море, позеленевшее, яростное, а на сотни миль вокруг просторы цепенели во внезапно разверзшемся гигантском вакууме. Ни один даже самый легкий листок не шевелился. Все замерло. Но он знал — напор далекой воздушной спирали сверлит море, бешено давит на невообразимые тонны воды, и мертвая пульсация глубинной зыби уже раскачивает даже мелкую лагуну Тарпон-Спрингса.
Но все еще было рано, очень рано, и, хотя солнце скрылось за тучами, тропический день по-прежнему казался бесконечным.
Разбуженные, как видно, предгрозовой прохладой, в ресторан явились Бэд и Жюль. Не успели войти, как снаружи кто-то словно бы изо всей силы дунул им вслед так, что в дверях закачались нити. Над лагуной пронесся ветер. И тут же застучали первые свинцово-тяжелые капли. Минуту-другую они, становясь все чаще, взрывали сухую землю, барабанили по натянутой ткани зонтов, щелкали по толстым пальмовым листьям, вспенивали воду. Потом так же быстро, как-то вдруг, слились воедино — теперь это уже был не дождь, не ливень, а поток, мстительно низвергавшийся с низкого неба, настоящий водопад, который тут же затопил дома и берега, хлеща нестихающими, неумолчными струями по крышам и по асфальту, бешено мчась по водосточным трубам и ложбинам, ими же промытым в прибрежном песке.
Небо и земля, вода и суша превратились в один громадный, обвитый влагой клубок.
Потом, так же внезапно, как начался, дождь поредел. Закапали отдельные крупные капли. Поднялся и застыл над газонами густой белый туман.
Стало тихо.
И в этой странной, неестественной после проливного тропического дождя тишине, в облегченном небе, словно из-за занавеса, блеснуло солнце, зеленая, горячая, мокрая земля с белыми прядями тумана и весь проветренный простор засияли в мягком, чистом, прозрачном свете.
Как только они вышли из ресторана, он всей своей липкой от пота кожей почувствовал, что от принесенной грозой свежести и прохлады не осталось и следа.
Солнце все так же неподвижно сияло на прояснившемся небе. Быстро высыхали крыши, асфальт, газоны. Фонтаны пальм рвались вверх с неукротимой силой. Прозрачная дымка таяла в голубом воздухе. Лагуна с ее живописными берегами, с белыми, словно нарисованными домиками, лодками и катамаранами задыхалась в многоцветном великолепии и тяжких испарениях тропического полудня, источая запах мокрых, шипящих под раскаленным утюгом простынь.
У глухой стены ресторана чернел «мерседес» Арчи. Строгие, напоминающие торпеду очертания, чуть выгнутый верх, прекрасно отполированный корпус, широкие шины — очень скромная, спортивного типа машина казалась странной рядом с другими автомобилями, разноцветными, напоминающими тяжелые плоскодонки и украшенными всякого рода блестящими штучками — десятками килограммов совершенно лишнего металла.
Он знал: большинство его земляков — из тех, что никогда не покидали бескрайних пределов страны от Аляски и темно-зеленых канадских лесов на севере до тропических широт Багамских островов и Нью-Мехико на юге и, больше того, никогда не пересекали границ своего штата или города, — просто не чувствовали и не видели ничего, кроме того, что с самого раннего возраста формировало их сознание и что им предлагала лавина журналов и сам рынок. Поэтому его не удивило, что Бэд и Жюль, как, наверное, и большинство жителей Тарпон-Спрингса, с пренебрежением оглядели черную машину, к которой направился Арчи.
Место «мерседеса», как это принято на хорошо обслуживаемых стоянках, было постоянным, об этом свидетельствовал сдвинутый к стене, еще не просохший после дождя бело-голубой флажок.
Арчи распахнул дверцу. На заднем, не очень широком сиденье устроилась Стефани, и он опять подумал, что уважение к нему тоже завещано Ахиллеасом. И еще одна мысль мелькнула у него: в отношениях между людьми, населившими его родину, все больше берут верх англосаксонская холодность и сдержанность, а все расовые, национальные, религиозные и прочие отличия, несмотря ни на какое сопротивление и драматические противоречия, из года в год сравниваются, исчезают, перетапливаются в этом огромном котле{30} между Атлантикой и Тихим океаном, чтобы оставить одно лишь различие между бедностью и богатством (или успехом, что то же самое, раз все определяется деньгами).
Стефани и Арчи, весь этот поселок у теплой лагуны, были не более чем исключение, остров…
Кладбище Тарпон-Спрингса, куда они направлялись, было недалеко, он даже его помнил — маленький зеленый клочок земли на берегу одного из ответвлений лагуны. «Мерседес» они взяли явно лишь ради Стефани. Несмотря на оливковую свежесть хорошо сохранившегося лица, она, сделав несколько шагов, задыхалась, и глаза ее становились круглыми от напряжения. Она стала ходить в длинных платьях или брюках, чтобы скрыть короткие, уродливо отекшие ноги.
Бэд и Жюль уселись с Джимми в его обшарпанный «плимут»…
Вот и это — манера брать машину даже на самые короткие расстояния — тоже частица быта его соотечественников, быта, уравнивающего людей и делающего их неотличимыми друг от друга. Все они, как и он сам, бредят успехом и непрерывно состязаются между собой. По любому поводу: какие у кого дома, и где они находятся, каковы мощность, марка и год выпуска автомашин или холодильников, быстро стареющих, снашивающихся и под конец превращающихся в груды искореженного железа, годных разве что в переплавку. И все это нужно без конца менять в безумной погоне за новым, более усовершенствованным, модным, в то время как сам человек остается неизменным и лишь все больше и больше замыкается в своей скорлупе, погружается в изоляцию, в одиночество.
Подъехали к кладбищу, отделенному от дороги строем кипарисов, с белокаменными крестами в старой части и мраморными, на уровне травы плитами — в новой.
Арчи остановил машину. Оранжевый «плимут» уткнулся в усыпанный каплями дождя корпус «мерседеса». На блестящий, промытый асфальт дороги, разрезанный недавно нанесенной осевой линией, через равные промежутки падали веерообразные тени пальм, вздымающихся высоко над кипарисами. В глубине кладбища среди роскошных магнолий темнела каменная часовня с круглым куполом и тоненьким железным крестом наверху.
Когда Арчи подал руку матери, чтобы помочь ей выбраться из машины, он заметил, как Стефани всей своей тяжестью навалилась на плечо сына.
Не было ни ограды, ни дорожки. Они шли по ровному подстриженному газону — впереди Арчи, Стефани с цветами в руках и он, сзади — Бэд, Жюль и Джимми.
Все молчали.
Никто не промолвил ни слова, даже когда они остановились перед лежащей в траве мраморной плитой, темно-коричневой, со светлыми, в глубине почти белыми разводами, похожими на волны, которые миллионы лет назад застыли в жарком лоне земли.
На кладбище не было ни души. Тихо, пустынно, без машин на дороге — шумные шоссе пролегали вдали, следуя за капризными извивами берега, — и над всем этим золотисто-зеленым безлюдьем, над землей и водой, трепеща, поднимались легкие, как вздох, испарения, которые песчаная почва не могла впитать так же быстро, как быстро засияло солнце в туго натянутом над заливом небе.
Они стояли перед плитой в том же порядке: Арчи, Стефани и он, а сзади, на шаг от них — Бэд, Жюль и Джимми.
Женщина меж двумя мужчинами — молодым и совсем уже поседевшим.
Мулат меж двумя светловолосыми.
Бэд был сосредоточен, Жюль, который, похоже, впервые попал на православное кладбище, то и дело оглядывался на старую часть кладбища с ее белокаменными крестами и часовней среди кипарисов и магнолий.
Не наклоняясь и не надевая очков, он прочел слова, высеченные слева от разделяющего плиту креста: «Ахиллеас Манолис, 1896, Ларисса, Греция — 1959, Тарпон-Спрингс, Флорида».
Потом перевел взгляд вправо.
Рядом с ним стояла Стефани.
А на мраморе рядом с именем его старого друга было высечено: «Стефани Ахиллеас, 1903, Коринф, Греция — 19. . ., Тарпон-Спрингс, Флорида».
Написано было по-английски, но странное звучание имен вдруг откликнулось в нем до боли глубоким невнятным спазмом; словно дрожь, пробежавшая от ног по всему телу, словно предчувствие ветра, которое порой охватывало его в тихом предрассветном сумраке.
Стефани шагнула вперед. Неловко наклонилась. Положила на плиту цветы.
И так и застыла, склоненная.
Безмолвная.
У мужчин перехватило горло.
Наконец Арчи положил руку ей на плечо. Стефани вздрогнула. Медленно выпрямилась.
Он взглянул на изможденное лицо Джимми.
Не Джимми — Димитриса!
…Земля, воды, суровые завоеванные берега и благодатные равнины — повсюду веками умирали люди, и мы постоянно топчем их ведомые и неведомые могилы, словно бы взятые в плен своим временем и торжеством человеческого бессмертия. И лишь, вероятно, избранникам понятен смысл неумолимой мимолетности нашего земного бытия, разгадка тайны которого незаметно возвращает человека к его истокам.
Если рождение от нас не зависит, то лишь от нас, Ахиллеас, старый дружище, оплодотворивший своим семенем и своими костями мертвый белый шельф Флоридского побережья, лишь от нас зависит, как мы проживем отпущенные нам годы.
«Интересно, неужели Ахиллеас не пожелал, чтобы его похоронили на старой родине среди зеленых оливковых рощ?» — подумал он, но спрашивать не стал.
— Он хотел, чтобы его похоронили здесь, на этом берегу, — словно отвечая на его немой вопрос, проговорила Стефани. — Тут, где будут лежать наши дети, и дети наших детей, и их внуки!
Он молча кивнул.
«On this coast our roots will stay!»[7]
Он не любил высказанные вслух мысли. Боялся, что звук слов, всегда окрашенный неповторимой интонацией говорящих, убьет заключенный в них творческий дух, глубокий и необозримый, как само созидание.
Солнце чуть притушило свой платиновый блеск, но оставалось все таким же яростно-неподвижным, оно словно приклеилось к синеве, и под его огромной линзой по всему горизонту от Ки-Уэста на юге до Сент-Джордж Айленда на севере и невидимого мексиканского берега, напротив, где небо сливалось с водой, накалялась и постепенно взбухала тонкая медная проволочка — предвестница тлеющего заката.
С той же почтительной торжественностью они покидали кладбище — впереди он и Стефани, которую Арчи осторожно поддерживал под локоть, сзади Жюль с круглыми от любопытства глазами, Бэд и Джимми.
Он не знал, куда они теперь направятся, но подчинялся безропотно, понимая, что должен увидеть то, что не успел ему показать Ахиллеас; точно так же он, наверное, останавливался бы перед многими мраморными плитами, отметившими его пути через все меридианы мира.
Они уже выходили на дорогу, когда к их машинам подлетел и тут же бесшумно замер длинный черный лимузин. Зеленые кудри пальм скользнули по его блестящему корпусу. Из машины выскочил молодой человек с розовым от избытка здоровья лицом, в черном костюме и черной рубашке с крахмальным белым воротничком, впившимся в покрасневшую кожу мускулистой шеи.
— Я не знал! — молодой человек виновато развел руками. — Очень сожалею. Как только мне сказали, я тут же приехал.
Арчи понимающе кивнул. Стефани взглянула на часы.
— Наш молодой священник отец Андрикос! — представила она вновь прибывшего.
— Слышал, слышал! — явно волнуясь, сказал священник и сам представился: — Отец Энди!
— Отец Андрикос! — кротко, но с непонятным упорством повторила Стефани, и он вспомнил, что Ахиллеас тоже называл своих земляков только их греческими именами, как это сейчас делает его вдова.
Священник покорно опустил голову.
А он снова — в который раз за столько лет и столько встреч с людьми и созданным им самим миром — подумал о странном, неожиданном воздействии сильных характеров, которые всегда притягивали его как магнит и чье неотразимое обаяние он стремился разгадать — для того хотя бы, чтобы постичь свою собственную, до сих пор не утоленную, беспокойную сущность. Познать, наконец, самого себя, истерзанного человеческим несовершенством, без которого — он ясно это сознавал — исчезли бы все его страсти, падения, разочарования и непобедимое возвышение (стремление всей его жизни), напоминавшее миражную, ослепительно белую вершину, розовую на заре, нежно-сиреневую на закате, наполнившую смыслом вечнозеленые джунгли его юных и зрелых лет.
Все опять расселись по машинам. Арчи и Джимми, дождавшись, когда мимо проедет лимузин священника, поехали за ним. Сначала повернули на восток, солнце передвинулось к задним стеклам, потом оно освещало их то слева, то справа — машины мчались по тихим извилистым улочкам, повторявшим очертания лагуны. С обеих сторон мелькали одноэтажные коттеджи, снаружи обшитые выкрашенным в белое деревом, с навесами из гофрированной жести и мелкими сетками на дверях и окнах; веранд не было, как почти всюду на юге, но зато было много цветов. На приятном для глаз, но надоедливо-ровном плюше газонов, захлестнувшем почти всю страну, пышные клумбы с необычайно яркими экзотическими цветами производили настолько поразительное впечатление, что он провожал их удивленным взглядом.
Снова пересекли почти весь поселок, и ни разу им не попалось ни одной площадки для игры в гольф или бейсбол. Но зато повсюду были тротуары, настоящие тротуары, по которым, хотя и редко, проходили люди, и это было так естественно и в то же время странно, что он почувствовал, как что-то горячее шевельнулось у него в груди.
Следуя за сверкающей черной машиной священника, они вскоре выехали на главную улицу. Небольшие бары, магазинчики сувениров, свежей рыбы и морских моллюсков, авторемонтные мастерские и заправочные станции, и те же тротуары со все возрастающим числом пешеходов придавали поселку праздничный вид. Все гуще становился и ряд автомобилей, выстроившихся по обе стороны улицы, все чаще встречались шумные группы туристов и отдыхающих; легко отличимые по пестроте одежды, они направлялись к ресторану Ахиллеаса и к белой оштукатуренной церкви с круглым куполом, куда отец Энди, или Андрикос, как его называла Стефани, вел их самих.
«В ресторане сейчас самое напряженное время, — мелькнуло у него в голове, — а Стефани и Арчи ни на минуту не оставляют меня одного…»
За церковью находилась служебная стоянка. Отец Энди, за ним Арчи и Джимми свернули туда — машины, мягко толкнувшись широкими шинами в скошенный бортик, остановились у алтарной апсиды. По обе стороны от нее в сводчатых проемах толстых стен тянулся ряд высоких зарешеченных окон с темными, словно металлическими стеклами.
В этот час, да и вообще в этот день явно не предполагалось никакой службы, о чем недвусмысленно свидетельствовало само отсутствие отца Энди. И все-таки на широких пологих ступенях паперти толпились отдыхающие. Упустив главный аттракцион Тарпон-Спрингса — праздничные богоявленские нырянья, — они стремились ознакомиться с двумя другими местными достопримечательностями: рестораном Ахиллеаса и греческой церковью с ее своеобразной архитектурой. Каждый считал своим долгом увидеть это чудо далекой и для большинства неведомой Восточной Европы, прежде чем испробовать не менее знаменитые греческие блюда и напитки в заведении его покойного друга.
Слишком уж долгими, солнечными, маняще красивыми были здешние тропические закаты, слишком широки и удобны дороги, мощны машины, чтобы не посетить все эти разрекламированные уголки на берегу залива, особенно после того, как в течение всего нескончаемого, мягко тлеющего дня належишься на солнце, накупаешься и даже поиграешь в гольф. Тысячи, десятки и сотни тысяч обитателей штата — в садах, фермах, мотелях, пансионатах, на пристанях, где можно взять напрокат яхту, в многоэтажных современных отелях, — все эти мелкие собственники, сдающие курортникам две, самое большее три комнаты с завтраком или дешевым, трехразовым питанием, скрашенным скудной тенью единственной растущей во дворе пальмы, круглым пластмассовым мини-бассейном и шезлонгами, вынесенными к самой дороге или берегу канала, — все эти люди и их семьи жили надеждой на ежегодный поток отдыхающих, все невыносимо жаркое лето уходило у них на то, чтобы как следует подготовиться к ноябрю или хотя бы к Рождественским праздникам и во всеоружии встретить катящуюся из северных штатов лавину людей, жаждущих тепла и солнца. Кого только среди них не было: богачи и сверхбогачи, нередко прилетавшие на собственных небольших самолетах в сказочно красивые дома — не дома, а дворцы с частными пляжами, бассейнами, площадками для гольфа и тенниса; владельцы серебристых, весьма комфортабельных фургонов и почти бедняки, едущие на курорт чуть ли не в одних сандалетах на босу ногу и в джинсах. Все они сейчас, в конце сезона, составляли особый невообразимо пестрый мир западного побережья Флориды: тут, в отличие от Восточного, кое-где, как, например, в Тарпон-Спрингсе, все еще сохранился неподдельный аромат песков, воды, неба…
Войдя в притвор, Арчи заглянул в отгороженный стеклянной стеной закуток, где сидел маленький, словно ссохшийся человечек в черном старомодном костюме и черном галстуке. Арчи дал ему банкноту и получил взамен целую охапку свеч. Свечи были не из самых внушительных — почти метровой длины, — но все-таки гораздо больше тех, что лежали на прилавке. Завидев Стефани, Арчи и отца Энди сквозь стекло, человечек почтительно встал, но стойка была высокой, и этого никто не заметил.
Арчи дал каждому по две свечи. Толкнул двустворчатую дверь и, пропустив вперед спутников, смиренно перекрестился, так же как его мать и отец Энди.
Он сжал в ладонях гладкий воск, чувствуя, как его охватывает каменный холод пола, оштукатуренных стен и высоких, поглощающих всякий шум сводов.
Все медленно двинулись вперед. Бэд устремил на него вопросительный взгляд — не знал, что делать со свечами. Жюль тоже — глаза мулата, по-прежнему круглые от удивления, перебегали с расточительно-роскошного золотого иконостаса, уставленного благообразными ликами святых, на свисающие перед иконами лампады, в филигранной сердцевине которых кротко сияли электрические лампочки. Иконы висели и по стенам. Края голубого купола украшали изображения голеньких пухлых херувимчиков, над ними, в центре, смотрел вниз суровый лик бога. Под куполом висело тяжелое, увитое стеклянными гирляндами паникадило. На его подвесках играли отражения зажженных свечей, желтые острия огоньков вонзались в гулкую пустоту. В разноцветных стеклах, замыкающих глубокие сводчатые ниши окон, преломлялись и гасли лучи медленно умирающего дня. Вся церковь, полная еле уловимым запахом самшита, воска, свежести, располагала к смиренью, раздумью — он невольно вспомнил о тысячах других церквей своей страны. И чем меньше верили люди, тем церквей становилось больше. Древние деревянные молельни, каменные, традиционно строгие, вздымающиеся к небу христианские соборы всех вероисповеданий и сект; синагоги и буддийские святилища; современные сооружения из стали и бетона, алюминия и стекла с асфальтированными паркингами, газонами, спортивными площадками, залами для митингов — все это были не храмы, а последние убежища людей, нашедших пристанище и новую родину на этом континенте. Постепенно, поколение за поколением, утрачивали они язык, обычаи, связь с далекими родичами, и, может быть, поэтому строительство церквей становилось для них искуплением и надеждой, опорой и утешением, да и посещали их не столько для молитвы, сколько в последнем уповании на то, что, равные перед богом, они могут здесь, на земле, рассчитывать на равные возможности…
«Когда-нибудь, — подумал он, — я должен рассказать об этом».
Он никогда не вел записок — все увиденное словно бы отпечатывалось в его памяти. И никогда не скучал. Всюду, куда бы ни забросила его судьба, ему было интересно. Может быть, потому, что он всегда попадал туда, куда звало его сердце. Вот и сейчас, оказавшись в лагуне Тарпон-Спрингса, он, не отдавая себе в этом отчета, знал, что, как всегда, не потеряет времени напрасно.
— Николай Угодник! — проговорила Стефани, когда они остановились перед иконой, с которой смотрел святой с довольно-таки земной кудрявой бородкой, широким носом и темными печальными глазами.
Икона была не больше других икон алтаря, но оклад ее явно был гораздо богаче. Как и висящая перед ней лампада.
В свое время, когда в Тарпон-Спрингсе строили церковь, одним из самых щедрых жертвователей был Ахиллеас, и икона с лампадой были, вероятно, вкладом его семьи. Отец Энди, а за ним Стефани, Арчи, он, Бэд, Жюль и Джимми зажгли по одной свече и по очереди вставили их в пустые гнезда высокого бронзового подсвечника. Затем опять сначала священник, а потом Стефани, Арчи и остальные зажгли по второй свече и воткнули их в песок, заполнивший квадратный ящичек рядом с подсвечником.
— За упокой! — проговорила Стефани, выпрямляясь с помощью поддерживавшего ее за локоть сына.
«За упокой!» — отдался в нем ее шепот.
Свеча горела у него в руке.
Какая-то неодолимая сила мешала ему нагнуться и склонить голову перед этими культовыми огоньками, напоминающими о другом, несуществующем, но вечном, во всяком случае неизбежном мире — конце всего земного; в то же время он знал, что сделает это — все-таки преклонит колени (лишь мертвые заслуживают этого) и снова выпрямится, потому что должен вернуться хотя бы к вечнозеленым лесам Айдахо, ведь только возвращение к истокам может объяснить нам великий смысл человеческого существования…
Он долго плыл в этот день и много пил, пил под неистовыми струями тропического ливня и потом, при убийственной жаре, когда все здешние экзотические, пылающие краски, казалось, пропитались влажной духотой, липким зноем полудня и сладковато-гнилым запахом фруктов, а солнце, словно привинченное, все так же висело над светлым, неугасимым горизонтом, и дню, казалось, не будет конца.
Сейчас они снова сидели в ресторане Ахиллеаса вместе с Бэдом, Жюлем, Джимми и еще несколькими старыми знакомцами: Харитос, Никос, Яннис или Вангелис — он никак не мог запомнить их имена, хотя не раз обращался к ним и четко различал лица. Небывалая легкость охватила его и вместе с тем какое-то непонятное безразличие. Не то дерзостное, заставляющее забыть все и вся, возбуждающее, как прыжок в воду, безразличие, а тяжелое странное чувство, которое приковало его к стулу и лишило силы руки и ноги, от него тупо ныло в груди, отвратительно пучило отвердевший живот.
Отец Энди остался в церкви. Арчи куда-то исчез, лишь время от времени возникая в разных концах зала. Стефани сидела на своем месте за кассой вместо Фросини.
Ресторан был полон. Разноцветные нити в дверях отражали огни ламп и, непрерывно качаясь, впускали все новых и новых посетителей. Медленно крутились под потолком лопасти вентилятора, терпеливо перемешивая пеструю, шумную, голодную и жаждущую толпу, заполонившую зал и выплеснувшуюся наружу, под зонтики к серебряным водам лагуны, отполированным косыми лучами заходящего солнца.
Спустя некоторое время грациозная Хрисула и с ней еще две столь же стройные и ловкие девушки убрали посуду, сменили скатерть. Перед ним, Жюлем, Бэдом и остальными появились приборы. Тарелки были подогреты, белоснежная скатерть туго накрахмалена. Девушки подали большой круглый поднос, на котором красовался свежезажаренный барашек, крупный душистый рис с приправами и запеченный в соусе картофель. В мясо были воткнуты тонкая двузубая вилка и слегка изогнутый острый нож.
Вместо высоких тонких стаканов, из которых мужчины пили узо, девушки поставили перед каждым по большому пузатому бокалу, и молчаливая, торжественная Хрисула разлила в них искрящееся, светлое, как янтарные четки Ахиллеаса, вино. Он закрыл свой бокал ладонью. Над тугой блестящей кожей руки вились жесткие, обесцвеченные солнцем волоски, утолщенные, потерявшие блеск ногти выглядели особенно грубыми рядом с гладкими, как перламутровые изнутри створки только что раскрытой раковины, ноготками девушки.
— Знаю, Папа! — Хрисула нежно, по-свойски положила руку ему на плечо. — Но Стефани сказала, что ты нарежешь мясо!
«Как дома! Как дома!» — подумал он и встал.
Мышцы ног, похоже, немного ожили, в них чувствовалось движение крови. Но живот оставался по-прежнему твердым и вздутым.
Он смотрел прямо перед собой. Но видел и людей, сидящих в зале, и тех, за столиками на берегу, видел поселок, лагуну, и весь свой путь сюда, и дельфинью свиту; как видел все пройденные им дороги, извилистые, но неизменно ведущие вверх, они поднимали его над этим познанным и сотворенным им миром, неизменным, как и вся его собственная жизнь.
Да, он поднялся выше многих, непоколебимый, уверенный в себе, и сейчас стоял застывший, спокойный, как Николай Угодник на иконе в церкви. Но не печально-благостный, смиренный, а с двузубцем и ножом в руках, призванный раздать окружающим его людям то, что им полагалось от тела господня, — богоборец, а не святой муж, еще полный сил, с обветренным бородатым лицом, с проницательными глазами, сверкающими за металлической оправой очков; нет, далее не богоборец, а страдалец, прозревший истину о том, что все сотворенное — из грязи и что для того, чтобы стать человеком, нужно быть сильным, мужчиной, нужно, не согнувшись, пройти через все преисподние.
Острие ножа пронзило коричневатую поджаристую корочку и углубилось в нежное мясо. Из открывшейся горячей сердцевины хлынул пьянящий запах.
Он поднял левой рукой первый, самый большой кусок и, оглядев всех, положил его на тарелку, стоящую перед Жюлем.
«Ешь! — всмотрелся он в выпуклые, с блестящими белками глаза. — Ибо сказано: последние будут первыми!»
Мулат понял его, как всегда угадав его молчаливую любовь, и, приблизив к душистому мясу широкие ноздри, засмеялся.
Он ловко нарезал мясо, оставив одну лишь тонкую, круглую кость. Сначала Джимми, потом Бэд, Жюль и все остальные положили себе рису и картофеля и, как только он опустился на стул, принялись за еду. Все пили вино, он по-прежнему — только виски, неразбавленное, позванивающее округлыми, маслянистыми на вид кусочками льда. Ел он очень мало. Джимми и Жюль пили до дна, и, осушив бокал, мулат каждый раз расплывался в счастливой, по-детски доверчивой широкой улыбке.
Ели, пили, говорили о рыбалке, стрельбе, охоте, о ветрах, парусах и лодках, даже молчаливый Бэд разговорился, а на бледных щеках Жюля появились два румяных пятна; у всех блестели глаза и губы; только он сидел безмолвный, далекий, погруженный в себя.
Он ни о чем не думал. Просто слушал, прихлебывая свое виски большими ровными глотками, попробовал съесть немного мяса, но оно только изгнало изо рта ощущение свежести и усилило тяжесть в желудке; поэтому он продолжал пить, удивляясь тому, что все эти разговоры никак его не касаются.
Солнце уже стояло над самым заливом — по-прежнему неподвижное, раскаленное, с тем неповторимым оттенком тропиков, которое в этих широтах окрашивает в медь томительно непонятные глубины морских закатов. Несмотря на позднее время, было совсем светло. Бесконечный день истлевал невыносимо долго, и люди, словно бы напуганные незаходящим светилом, торопливо заканчивали ужин, расплачивались у кассы с неутомимой Стефани и спешили к машинам.
Новые посетители больше не приходили. Ресторан понемногу пустел, но зато те, кто еще оставался, смыкались все более тесным кольцом вокруг его стола.
Пришел и Арчи — возбужденный, стремительный, — он даже подсел к ним с бокалом вина; теперь уже их обслуживали не только Хрисула и те две девушки, а гораздо больше, во всяком случае ему казалось, что девушек много, как казалось, что в любую минуту на пороге появится Ахиллеас, и тогда вспыхнет то южное, одновременно буйное и печальное, сдержанное мужское веселье, которое всегда сильнее любого магнита тянуло его в голубую лагуну Тарпон-Спрингса.
Но Ахиллеаса не было.
Колесо времени неумолимо вращалось. Все менялось, как вздыхала Стефани, и вскоре от старого ресторана Ахиллеаса не останется ничего, кроме названия. Наверное, новый будет лучше — красивее, изысканней, современнее. Но таким, как сейчас, он уже не будет.
Возвращаясь из церкви, он заметил за высокой оградой из гофрированного металла сложенные у берега сосновые балки для новой пристани. От них несся крепкий запах свежесрубленного дерева, скипидара и еще чего-то, но он знал, что, как бы старательно их ни просмаливали, через какое-то время они тоже потемнеют, как все здесь темнеет, рушится, разлагается и исчезает под палящим солнцем, тропическими дождями и ураганами.
Как бы просто оно ни выглядело на первый взгляд, человек должен знать, когда ему уйти, и не всегда нужно дожидаться решения природы, подумал он, потому что, в сущности, это ощущение конца, может быть, и есть сама природа!
И, наверное, так и нужно, чтобы человек оставался в своем времени, в неизменном своем, вечном человеческом возрасте на все будущие времена и дороги.
Он не раз встречался со смертью и не боялся ее — не трусы, а лишь глупцы ее страшатся, — и его единственным желанием было умереть стоя, не дрогнув, как он жил, как учил самого себя и других встречать свой конец.
Столики в зале быстро пустели. Кольцо вокруг него становилось все более тесным. Бэд и Жюль с Джимми и остальными пили светлое, гладко льющееся вино, которое Хрисула и другие девушки наливали из высоких запотевших кувшинов, лишь он одиноко возвышался среди легких, летучих испарений своего ледяного виски. Вокруг раздавался гортанный, свистящий говор сотрапезников, ему было странно и в то же время приятно, что они подходят и подсаживаются к нему как к старому другу, с которым давно не виделись. Он восторгался чистой лаской их мужских рукопожатий, и задолго до того, как до его слуха донеслась мелодия, возникшая в глубине салона, она уже звучала в нем сладостным предчувствием…
Сначала его качнул задыхающийся, быстрый ритм струнных инструментов. Их мелодичные приливы словно неслись из самой сердцевины хорошо просушенного полого дерева; чистые звуки, рожденные в укромных уголках ласковых, но бедных берегов, к которым каждый, кто там вырос, всегда возвращался с грустью. Потом как-то незаметно, неописуемо гармонично в ритм струнных влились человеческие голоса — то отдельно, то хором, голоса дорогих, но далеких, навсегда потерянных людей, которые удаляются от тебя, словно корабли, уплывающие в синие дали, чтобы больше никогда не вернуться.
Он не понимал слов, бесконечно льющихся одно за другим — различных, и в то же время объединенных общей тональностью, — но чувствовал нюансы отдельных мелодий и речитативов, угадывал их смысл по внезапно бледнеющим лицам мужчин, захваченных текстом; когда звучали одни инструменты, напряжение отступало, давая людям возможность немного расслабиться и отдохнуть перед тем, как снова погрузиться в то незабываемое, что неистребимо тлело в их сердцах.
В ресторане остались только они. Да еще постоянные, видимо, посетители бара, обмякшие на высоких блестящих табуретах.
Пили. Слушали.
Чем больше пили, тем румяней становилось загорелое лицо Бэда, шире — белозубая улыбка Жюля.
Голоса задыхались, струнные словно бы подхватывали их тоску и усиливали ее; он чувствовал, как в нем зарождается то самое настроение, ради которого он и приплыл сюда, на западное побережье Флориды, прежде чем вылететь в Айдахо из Тамилы или Сарасоты. Он пил с самого утра, и, хотя внешне это никак не проявлялось, ноги его были по-прежнему точно налиты свинцом, а низ живота оттягивал отвратительно-твердый тяжелый ком. Казалось, чем больше он пьет и чем свободней благодаря этому становятся его мысли, тем крепче приковывает к себе земля его тело.
Кто-то сдвинул висящие в дверях разноцветные нити и вставил вместо них алюминиевые рамы с тонкими, почти незаметными для глаза сетками. Снаружи они были густо облеплены мошкарой и ночными бабочками, которых гаснущий день поднял с болотистых низин и бесшумными облаками устремил к свету.
За узкой песчаной косой у самого горизонта в пустынном, призрачно-красном небе медленно, словно не решаясь потонуть в бархатно-фиалковых водах залива, дотлевало солнце. А вдали уже вызревала луна, и такого же, как она, цвета высились на берегу изваяния дюн, освещенные последними лучами. Тишина, мягкая, как здешний песок — не песок, а костяная мука, прах миллиардов живых существ, создавших эту расточительно-щедрую землю, — возвещала наступление великолепного тропического вечера. На востоке из чернильно-фиолетовых сумерек уже вздымались стройные фонтаны пальм, а на западе в раскаленной меди заката догорал день.
Шум голосов заставил его очнуться, он словно бы снова вернулся в зал.
Все стояли, плотным кольцом окружив Джимми, лучшего из всех знакомых ему ныряльщиков западного побережья от Ки-Уэста до Сидар-Ки. Люди хлопали в ладоши и пели, сплетая одну из тех мелодий, без которых была бы неполной прелесть всех звучавших сегодня песен. Арчи, Стефани, Хрисула, девушки, официантки, повара, пьяницы у стойки, Бэд и Жюль — все пили и хлопали в ладоши, а Джимми, этот свергнутый бог южных морей, неподвижно, не дыша стоял посередине, широко раскинув руки. Глаза у него были закрыты.
Потом Джимми вдруг напрягся — гость почувствовал: внутренне напрягся — и, не сходя с места, начал танцевать. Ритм песни и дружный плеск ладоней, извивы мужских и женских голосов словно бы творили движения танцора, на первый взгляд тяжелые, медленные, а в сущности необычайно легкие, по-мужски грациозные движения, которым послушно подчинялось его все еще сильное и красивое тело.
Он вздрогнул.
Как там, на кладбище, когда он увидел на могильной плите имя Стефани, дрожь побежала от ног по всему телу, словно предчувствие ветра, которое порой охватывало его в тихом предрассветном сумраке.
Не потому ли он решил возвратиться через Тарпон-Спрингс?
А веселье все разгоралось, буйное и в то же время печальное мужское веселье, какое — он помнил — бывало при Ахиллеасе. Да, он возвращался к себе домой, в Айдахо, под бледное, выметенное северными ветрами небо, но остановился на этом берегу как потерпевший крушение человек или просто моряк, внезапно осознавший, что с морем покончено навсегда.
Но разве только с морем?
«I’ve thrown up the sponge!»
Нет! Никогда!
Он встал. Попытался встать. И покачнулся. Но не склонился, его поддержали Бэд и Арчи.
— Папа!
Он отстранил их руки. Никто ничего не заметил.
Но он знал — и это было для него в тысячу раз важнее, — знал, что покачнулся.
А Джимми все танцевал, прикрыв глаза — невидящий, сосредоточенный; Жюль, кровь которого откликалась на ритм любой мелодии, танцевал рядом, танцевал изящней, может быть, красивее, но без той внутренней напористости, которая придавала неповторимое, несказанное очарование каждому движению Джимми.
Не Джимми — Димитриса!
Янтарное светлое вино искрилось, как бусины четок в руках Ахиллеаса.
У Бэда лицо стало розовым. У Жюля — голубовато-серым.
«Как же, интересно, выгляжу я?» — спросил себя он и, может быть, впервые в жизни не нашел в себе сил ответить на этот простой вопрос.
Он сидел. Пил все то же виски цвета заката, мощные мышцы наливались свинцом, тяжелые ноги казались навсегда прикованными к земной тверди.
Он взглянул на Стефани. На людей вокруг себя.
Он был один. И на могильной плите рядом с его именем никогда не появится ничье другое.
Первый.
Непобежденный.
Несогнувшийся.
И потому, наверное, такой одинокий в этот закатный час.
Как всегда, ночевать они должны были на яхте, и когда наконец гости направились к пристани, он почувствовал, что с двух сторон его поддерживают чьи-то молодые руки. Попытался освободиться, но безуспешно. Он знал, как тяжелы мертвые, как страшно тяжелеют люди, когда их покидает жизнь, словно бы именно она придает им крылья, а может, сам человек и есть крыло мертвой материи. И все же не мог себе даже представить, как тяжело навалился он сейчас на плечи Арчи и Бэда — бесконечно тяжелый, бесконечно старый человек, с могучей, как скала, грудью, в которой уже ничего не осталось.
День засыпал. Над лагуной и в заливе догорали его пурпурно-оранжевые отблески. Покой окутал дома, лодки и катамараны белели, как сонные птицы. Где-то вдали, на шоссе, вспыхивали и исчезали бледно-желтые отсветы автомобильных фар. Усталые пальмы напоминали коричневые веера — пока на западе не погаснет окончательно истончившаяся медная полоска, после чего от них останутся лишь черные силуэты, еле видные в густом мраке ночи.
«Словно изодранные, обветшалые знамена над пустынным берегом!»{31} — мелькнуло у него в голове.
Их шаги гулко стучали по доскам пристани. Под нею вздымались, дышали воды лагуны, те самые, в темных глубинах которых плавали сейчас дельфины.
Пылающая на горизонте полоска быстро сужалась, остывала, серела и наконец исчезала совсем.
Море слилось с ночью.
Огромная, круглая, словно бы раскаленная только что истлевшим закатом, ржаво-красная луна поднялась над пустынными водами.
Через несколько месяцев раздастся одинокий выстрел охотничьего карабина, и его трагическое эхо прокатится от Айдахо до теплой лагуны Тарпон-Спрингса.
И Арчи не будет знать, как сообщить об этом матери.
Но она сама обо всем узнает.
Строительство нового ресторана шло полным ходом. Работа спорилась. Мертвый сезон давал предпринимателям возможность использовать дешевую рабочую силу, а это было самое важное. Банки, заинтересованные в популярности Тарпон-Спрингса и привлеченные именем Ахиллеаса, предлагали Арчи кредиты на весьма выгодных условиях, а тот по совету адвокатов соглашался на них лишь после долгих и детальных переговоров о процентах, сроках выплаты, ипотеках.
Не привыкшая к безделью Стефани теперь была вынуждена целыми днями сидеть в своем чистом, прохладном доме и, не зная, чем заняться, с утра до вечера смотрела телевизор.
За исключением ночи, конечно.
Однако с ногами у нее становилось все хуже. Она часами сидела, положив их на высокую, стоящую перед креслом подставку. Глотала всяческие таблетки, но отечность становилась все болезненнее, тяжесть в ногах все усиливалась, и вообще казалось, что кровь в них просто свернулась.
А в остальном, что ж? Никогда еще в жизни ей не доводилось так долго отдыхать и столько времени проводить у телевизора. Похоже, Стефани только сейчас начала понимать, как широк мир.
Так и застал ее Арчи, который по пути на стройку остановил «мерседес» перед отцовским старым, но просторным и уютным домом. На столике рядом с креслом матери стоял среди лекарств нетронутый стакан узо. Это его удивило.
Поговорили, как обычно, о деле, о счетах. Арчи налил себе кока-колы, насыпав в стакан льду из воронки нового холодильника.
— Надеюсь, ты довольна? Большой, красивый, и лед есть, когда захочешь, стоит только нажать кнопку!
Стефани молчала. Арчи уменьшил звук телевизора, какие-то чужие люди за выпуклым стеклом экрана продолжали жить своей никому не ведомой жизнью в их, Стефани и Арчи, собственном доме.
— Папа застрелился, Арчи!
Арчи кивнул. Снял очки, большим и указательным пальцами зажал близорукие глаза. И лишь открыв их, заметил живой огонек лампадки перед висящей в углу иконой; под ней рядом с декоративным камином все еще стоял небольшой письменный стол его отца.
Мать так редко ее зажигает!..
— Несчастный случай, ты, наверное, знаешь!
Стефани покачала царственно белой головой.
— Все меняется, Арчи!
— Не думай об этом!
— Я не думаю. — Стефани с трудом перевела дух. — Но ведь это от нас не зависит, верно?
Она подняла стакан. Подержала его в руке. И несколько раз плеснула прямо на голубой мохнатый бобрик пола. Арчи потрясенно молчал.
Он знал — мать сделала так в память о покойнике, о его отце, о всех мертвых.
Стефани поднесла стакан ко рту, глотнула. Окончательно смешавшись, Арчи торопливо допил кока-колу.
Когда он ушел, Стефани откинулась на спинку своего удобного кресла. Звук в телевизоре она так и не включила, да и вообще больше ни разу не взглянула на экран. Лишь слегка повернула голову к лагуне, которая серебрилась за поднятыми шторами огромного, как газон, окна.
Два дня спустя Арчи, обеспокоенный тем, что никто не подходит к телефону, снова заехал к матери. Он очень спешил и даже не стал заводить машину в гараж, находившийся сразу за домом.
Как всегда, легкая застекленная дверь парадного была незапертой. Арчи прошел в комнату и в первое мгновение никак не мог понять, что случилось.
Но почувствовал это по внезапному стеснению в груди.
Климатическая установка жужжала громче обычного. Перегревшийся телевизор с выключенным звуком работал на том же канале. На столике среди рассыпанных желтых таблеток стоял и высокий бокал недопитого узо, и пустой стакан, из которого он накануне пил кока-колу. Лампадка в углу погасла. Бобрик высох, но его длинные волокна так и остались слипшимися.
В кресле, вытянув на подставку отекшие ноги, лежала Стефани.
— Мама!
Стефани не шевельнулась.
А она всегда спала так чутко!
— Мама! — вне себя закричал Арчи.
Он так редко звал ее мамой, что почти испугался собственного голоса.
— Мама! — с трудом повторил он.
Но Стефани была мертва.
Ей выпала на долю неожиданная, почти мгновенная и, как это установлено врачами, самая легкая для человека смерть.
И стало так, как когда-то рассказывал гостю Арчи, как мечтала Стефани.
Новый ресторан Ахиллеаса теперь, может быть, самое шикарное заведение на всем западном побережье Флориды от Сидар-Ки на севере до Ки-Уэста на юге. В разгар курортного сезона нескончаемые колонны автомобилей устремляются к Тарпон-Спрингсу и целые толпы туристов заполняют залы ресторана, чтобы рассказать потом о чудесной лагуне, где всегда можно прокатиться на катамаране и увидеть, как добываются губки.
Бизнес Арчи процветает. Вечно занятый, он по-прежнему осторожен, предусмотрителен, строго распределяет свое время между работой и семьей. У него уже четверо детей, последнюю — долгожданную — девочку зовут Стефани.
В церкви перед алтарем поблескивает новая позолоченная лампада.
Почти все в Тарпон-Спрингсе работают на Арчи. Служебная иерархия, как и оплата, определяется родственными отношениями. Изможденный, страдающий тяжелым заболеванием бронхов, Джимми носит расшитую золотом форму швейцара и еще более величественную рубашку, слишком большую для его осунувшегося лица. Когда на него нападает кашель, Джимми спешит спрятаться в гардеробе. Рядом, в парадном холле, в блеске мрамора, никеля и хрусталя висят портреты Ахиллеаса и Стефани. И тут же — легкий графический рисунок, на котором изображен незабытый и незабвенный человек, устремивший свои бесхитростные, но всевидящие глаза в закат, вечно тлеющий над теплой лагуной.
«On this coast our roots will stay!» — думает, мучительно кашляя, Джимми, ибо лишь через муки, через смерть может человек обрести новую родину.
Перевод Л. Лихачевой.