Сергей Лазарев все чаще стал замечать, что чувство опасности делается для него привычным. Длительные ночные полеты выматывали, волнение и страх тонули в усталости. Теперь он не только не испытывал страха, но забывал даже обычное волнение перед целью — работал.
Что-то медленно умирало в нем, он становился другим и не узнавал себя. В войне он видел теперь только работу следил за подвеской бомб, беззлобно ругался с механиком, проверял кислород, подгонял ремни, поднимал в воздух машину… Ничего больше и не было, лишь работа и привычное горе, привычная тоска на душе от потерь. Смерть вошла в обиход. Живой человек улетал и не возвращался. Но увидишь больше никогда, не переговоришь… Был — и нет.
А душа убывала, леденела… Ничего, кажется, в ней не осталось, кроме самых простых чувств — боли, ненависти. Ненависть все больше вымораживала душу, лишь где-то на самом дне ее жила уже не смертельная тоска, а тихая печаль и горькая нежность к тем, кто не вернулся.
Студентом Лазарев много читал, читал, не помышляя о критике, но однажды заметил, что пристально и ревниво приглядывается к биографиям писателей. Он боялся думать, как однажды, быть может, и сам что-то напишет. Он понимал, из одного только желания и готовности писать мало что может получиться, оттого робел и не верил себе.
Он выбрал для курсовой работы тему «Воображение и память». Руководитель семинара улыбнулся: мол, тема эта — труд для целого академического института. Наверное, он был прав. Сейчас Лазарев вспомнил о давней курсовой потому, что обнаружил в себе неожиданную остроту памяти, способность воскрешать не только исчезнувшие картины, запахи, цвета, звуки, но и самое ощущение — волнение, озноб, радость. Минувшее оживало, память тащила из прошлого полузабытые переживания, потускневшие картины… Здесь, на острове, на аэродроме, в пилотской кабине, он вдруг ощущал слабый жар детской щеки, шероховатость дедовского верстака, запах отцовского самосада, слышал тихое дыхание жены, чувствовал сладость ее сонных губ…
Он держался воспоминаний, чтобы не умереть душой, заново открывал медленное течение реки, запах тины, тяжесть весел… Лодка скользила в черной воде, над рекой поднимался парной туман, мерцали в тумане огоньки, вдалеке была слышна песня.
…А через несколько дней под Двинском лейтенант Лазарев, задыхаясь от едкого дыма в кабине, пытался удержать на курсе тяжелую машину, которая уже не слушалась рулей.
После второго налета на Берлин в отряде стряслась история, в которой я сразу не разобрался. Да и после, через много лет, когда прочитал о ней в записках бывшего наркома ВМФ, тоже, честно сказать, мало что понял. Ну а в те-то августовские дни история эта и вовсе казалась несуразицей, каким-то тоскливым бредом.
Мы сидели в классной комнате. После разбора полета нам сообщили, что высокое командование выразило пожелание, чтобы удары по Берлину были более мощными. Мы и сами этого хотели. Потому все молчали: о чем было толковать. Но оказалось, это было не просто пожелание, а приказ. Вот в чем штука! То есть были даны конкретные указания: брать в полет не «сотки» и не «двухсотпятидесятки», а бомбы крупного калибра — ФАБ-500 и ФАБ-1000.
«Да что они там! — У Грехова заходили скулы. — Едва через изгородь переваливаю».
«Меня не надо убеждать», — мрачно сказал командир полка.
Мать честная, да кто его убеждал! Известно, что Ил-4 может нести на внешней подвеске крупнокалиберные бомбы. Будь на наших машинах новые моторы, взлетай мы с бетонки — тогда о чем разговор! Но здесь и последнему мотористу все было яснее ясного: изношенные двигатели, короткая грунтовая полоса…
«Сегодня же проведем совещание с инженерно-техническим составом…»
Командир полка по-прежнему был мрачен. Мы смотрели и не могли взять в толк, о чем еще тут совещаться. Откуда нам было знать, что накануне он разговаривал с командующим авиацией флота и приводил все те же доводы: маломощные моторы, короткая полоса… Командующий показал ему телеграмму из Москвы и велел подумать. Короче, все шло с самого верха. Там, наверху, тоже были трения, однако нарком ВМФ не смог переубедить Верховного. Но тогда, в августе сорок первого, мы этого не знали.
Я шагал за молчащим Греховым и снова, в который раз уже, прокатывал в уме известное. Честное слово, я был растерян. Почти на всех наших машинах стояли моторы с выработанным ресурсом, они недодавали мощности. Внешняя подвеска крупных бомб вызывала дополнительное сопротивление воздуха и следовательно — повышенный расход горючего. А мы и без того добирались домой с сухими баками… Нет, ни черта не складывалось!
Оставалось ждать, что скажет инженер отряда. Но «дед» ничего не сказал — выполнял приказ. Он осмотрел двигатели, проверил их формуляры и выбрал самолет Преснецова. «Дед» знал свое дело: преснецовская «девятка» была одной из лучших наших машин. Под нее и подвесили ФАБ-1000. Самолет Лазарева с двумя ФАБ-500 должен был взлетать следом.
Вечером народ потянулся со стоянок поближе к старту, чтобы увидеть взлет тяжелых машин.
Преснецов зарулил на самый край полосы, впритык к леску — добирал необходимые ему метры.
«Может, хоть этот вытянет?» — сказал Грехов.
«Пашка у нас коренник в любом деле», — усмехнулся Навроцкий.
Преснецов опробовал двигатели и отпустил тормоза. Ревели моторы, самолет дрожал от напряжения, но скорость нарастала очень медленно. Бомбардировщик не бежал, а лениво катил по земле. Вот уже половина полосы осталась позади, а он, дьявол, все катит и катит. Жутковатая была картина!
«Девятка» проскочила рубеж, отмеченный флажками. Теперь взлет прекращать нельзя — впереди был овраг, кустарники, валуны. В конце полосы Преснецову все же удалось оторвать самолет от земли. У меня перехватило дыхание. Я видел, все мы видели, что скоростенка мала. Машина тяжело перевалила заросли можжевельника, глубоко просела, снесла шасси, с разворотом припала на крыло и загорелась.
«Бомба!» — заорал Грехов.
Из горящей машины выскочили парни Преснецова и бросились в нашу сторону. Пробежав метров пятьдесят, они разом, точно по команде, упали на землю.
Мы ждали взрыва, но бомба не сработала.
«Девятка» горела на краю оврага, рядом со мной стоял Преснецов и вытирал лицо подшлемником. Он скалился и с присвистом дышал, грудь его ходила ходуном…