1

Мне приснился остров — поросшая вереском и сосной покатая глыба на серой поверхности моря. Вода до самого горизонта была исколота острыми пенными гребнями. Над островом висел грохот прибоя и проносились рваные облака. Ветер метался в зарослях вереска, раскачивал сосны и доносил с воды жалобные крики чаек. Потом я увидел крестьянскую мызу и мельком — как это бывает во сне — лютеранскую кирху. Собственно, не увидел даже, а услышал, как рядом со мной кто-то произнес: «Кирха…»

Я проснулся и вспомнил вчерашний разговор со Стоговым.

Мы встретились на ветхой дощатой веранде, которую Стогов давно облюбовал и которую, он знал, конечно, должны были скоро снести. На веранде работал буфет. Я зашел за сигаретами, взял пиво и присел к Стогову. Мы молчали. И вдруг он сказал:

— Остров…

Я пригляделся к Стогову. По-моему, он был трезв. Наверное, до того как заговорить, Стогов думал про этот остров и теперь просто беседовал сам с собой.

— Остров, — повторил он, — на Балтике…

Стогов долго молчал, уставившись в свой стакан, а когда снова заговорил, я с замечательной ясностью увидел остров. Это поразительно! Иной вот рассказывает скупо, бесхитростно, но умеет заставить вас все увидеть и почувствовать.

— Перебазировались, — пояснил Стогов. — Так неожиданно, знаете. Маленький аэродром, грунтовая полоса… Тысяча метров или чуть больше, — сказал он небрежно.

— Война? — спросил я.

— Август сорок первого.

Стогов отхлебнул из стакана и умолк. На продолжение рассказа я не надеялся. Он ведь просто вспоминал вслух, я был для него случайным слушателем.

— Моя война в сорок первом же и закончилась.

Полузакрытые глаза Стогова внимательно следили за мной. Он будто спрашивал, смекаю ли я, что это значит — в сорок первом же.

Я быстро кивнул: мол, знаю, писал о героях войны. И сразу все понял насчет его наград, которые раньше вызывали у меня что-то похожее на беспокойство: на старом, военных времен кителе — один боевой орден и юбилейные медали. То есть все награды, за исключением ордена Красного Знамени, Стогов получил после войны. Теперь было ясно, почему: его война в сорок первом же и кончилась.

— Хороший денек, — сказал он, кивнув на реку. На берегу под жарким ветром шумели деревья, с воды неслись голоса детей. — Там тоже был август, на острове… Мы летали бомбить Берлин…

— Берлин? В 41-м? — ошарашенно переспросил я.

Мы были едва знакомы. Люди, живущие в одном доме — и не более того. Стогов лишь раскланивался со мной и никогда не заговаривал. Как, впрочем, и с остальными своими соседями. Молчаливый и замкнутый, он мог показаться высокомерным. Держался Стогов прямо и при своем невеликом росте умудрялся смотреть на вас сверху вниз. Позже я заметил, что он старается держаться прямо. Это стоило ему усилий. Ходил он, подняв правое плечо и чуть выдвинув его вперед — следствие ранения.

Итак, летним ветреным днем мы встретились на веранде. Ну, думал я, поговорили и теперь распрощаемся до новой короткой встречи — через месяц, через год… Приставать к нему с расспросами было неловко.


Летом следующего года я оказался по делам в Ленинграде. И тут я увидел Стогова рядом с генералом в парадном мундире. На Стогове был гражданский пиджачок с единственным его орденом. Ветераны, должно быть, торопились на встречу фронтовых друзей — шли быстро, тесно, плечо к плечу, какие-то отдельные, вне этой воскресной толкотни на бульваре, оба седые, строгие. Генерал, еще крепкий, с хорошей выправкой, шагал широко, но и Стогов, молодчина, не отставал от него: подняв и выдвинув по привычке правое плечо, он ступал твердо, как старый солдат. Поравнявшись, Стогов поднял глаза, на миг задержал на мне взгляд и неожиданно улыбнулся.

Эта случайная встреча на ленинградской окраине не то чтобы сблизила нас, но стала как бы началом особых уже отношений. Теперь мы были связаны общими воспоминаниями и при встрече я спросил Стогова о генерале.

— Один из наших, — сказал он, — один из немногих, которые… — Он не закончил фразу. — Был флагманским штурманом. Нет, не так. Надо бы по порядку, — оборвал он себя и начал рассказывать.

Я увидел рабочий поселок, домик с палисадником, две крохотные комнатки, в которых Стогов жил с матерью. Некрашеные, чисто выскобленные половицы, домотканые дорожки, герань на подоконнике, ситцевые занавески. Все чистое, бедное, маленькое…

Стогов любил и жалел мать. Отец, которого он не помнил, воевал на Дальнем Востоке. Закончив поход на Тихом океане, отец засобирался домой, написал, что скоро выезжает, да так и не доехал.

Мать работала в поселковой больнице, следила за домом, воспитывала сына. Учился Стогов хорошо. По комсомольскому набору его взяли в штурманское училище, и уезжал Стогов со сжавшимся сердцем, привычно жалея мать и зная, что будет тосковать по дому.

В казарме, среди чужих людей, он жестоко страдал, сторонился веселых беззаботных парней, ночами думал о доме, но когда впервые вышел в увольнение, то почувствовал, что на душе нет прежней тяжести. Стогов шагал тенистыми улицами южного городка в новенькой форме со звездой и крылышками на рукаве гимнастерки. Эта вышитая золотой канителью эмблема была знаком его принадлежности к летному составу ВВС РККА.

Потом занятия в классах и на аэродроме, работа с приборами, весна и полеты над нарядной землей: излучина реки, которую Стогов знал по картам, блеск воды, свежая зелень полей, а дальше, в голубой дымке — горы.

Он приехал в отпуск. Мать вздыхала, молча приглядывалась к сыну — взрослый, чужой мужчина. Незнакомый ей, строгим, даже жестким взглядом сын смотрел за окно. Там мокли под дождем старые деревья и тесовые крыши домишек, по размытой глинистой дороге рядом с лошадью поднимался мужик в дождевике.

Вечерами в поселке пахло сырой травой, плыл над дворами самоварный сладостный дымок, лаяли собаки. Теперь все здесь казалось Стогову чужим. Он вспоминал яркую зелень аэродрома, ряды самолетов, сладковатый парок бензина.

Однажды он проснулся от петушиного крика и сразу принялся собирать вещи.

— Ты куда? — спросила мать. Она стояла в стареньком халате, прижав руки к груди.

— Пора домой.

— Домой? — испуганно переспросила она и разрыдалась.

Через год Стогов закончил училище и оказался на Балтике, в минно-торпедном авиационном полку.

РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ

В полку я на первых порах скис. Оно и понятно: после наших-то ребячьих восторгов, после шумных тостов. Собрались, помню, всем выпуском в ресторане. Музыка гремит, дым коромыслом, мы молодые, веселые, скрипим новенькими ремнями… А тут боевой полк, своя жизнь, незнакомые люди, холодок. Начальник штаба вертел мои бумаги, по телефону звонил, ругался с кем-то. Потом говорит рассеянно: «Иди, приказ будет». Шли флотские учения, и начальству было не до меня. Словом, потух: люди летают, а ты слоняешься без дела. Наконец, штурман эскадрильи пригласил меня в класс, поспрашивал из теории, погонял по карте, сделал со мной пару полетов. «Отлично, — говорит. — Замечаний нет». Сгреб планшетку — и ходу. Я двинулся за штурманом, но он меня остановил: «Вон Грехов, командир твой». На соседней стоянке проверяли шасси. Самолет висел на козелках, а перед ним стоял какой-то недомерок в вытертом шлеме и черном реглане до пят. Я подошел, представился — все честь по чести. Грехов слушает меня, а сам косит глазом на машину. Потом бросил: «Погоди!» И порх! — как черная бабочка — к самолету. Легкая кость, подумал я. Поговорил Грехов с механиком, вернулся, руку мне пожимает. Маленькая, сухонькая такая рука, но крепкая. «Павел Стогов? — спрашивает. — Паша, стало быть. Хорошо. Пошли». Шагал он на удивление широко, полы реглана бились вокруг коротких ног. Любое обмундирование было Грехову не по росту и сидело на нем нескладно. Казалось, он донашивает одежки с чужого плеча. Ну, а в меховом комбинезоне Грехов вообще старался не показываться.

Мне повезло: я попал к хорошему пилоту. По правде сказать, я это уж после сообразил, что повезло. А поначалу-то рассуждал совсем иначе. Нет, думал, не фарт начинать с такой занудой. Именно так и подумал, словечко «фарт» вдруг вспомнил, которое в детстве слыхал от старателей. Грехов денно и нощно стоял над моей душой, не то чтобы цеплялся по пустякам, но был строг и потачки не давал. Штурман у него был мужик цепкий, за землю держался хорошо и считал быстро, но его перевели на Черное море, а Грехову командир полка предложил взять любого из опытных навигаторов. В порядке утешения, так сказать. Но Грехов не торопился выбирать и все что-то привередничал. Ему это позволяли. «Подожду молодого, — говорил Грехов. — Ученого не переучишь, а из молодого я работника сделаю».

Помаленьку я освоил дело, приладился к своему командиру и уже уверенно чувствовал себя и на маршруте, и на полигоне. На похвалы Грехов был не больно щедр. Не знаю, что надо было сделать, чтобы он тебя похвалил. Молчит после полета — значит, все в порядке. Вернулись как-то с бомбометания. Штурман эскадрильи спрашивает Грехова: «Как твой молодой?» Ну, думаю, скажет «нормально» — и весь разговор. А Грехов вдруг взорвался: «Он мне машину разбалтывает на боевом курсе! Доверни влево, еще чуток, два вправо… Так и ворочаемся». — «Боковая наводка, — говорит штурман — дело непростое: трудно сразу машину поставить на курс». Грехов, конечно, это и без него знал. Отвернулся, засопел. Думаю, успокоился. Нет, опять за свое. «Трудно! — кричит. — Не просто! Так и будем друг дружке пятки чесать!» Штурман ухмыльнулся и ничего не сказал.

Обращался с машиной Грехов бесцеремонно, развороты делал резкие и крены закладывал такие, что все тяги стонали. В первом полете я даже растерялся. В училище мы летали на старых машинах и летчикам строго-настрого запрещалось подниматься высоко. Конечно, высота нам была ни к чему, но когда пилишь весной над распаханными полями, болтанка может вытряхнуть из тебя душу. Нашему брату-курсанту еще ничего: отработал упражнение — и на землю. А летчик брал очередного штурмана и снова шел в воздух. Правда, некоторые из них приспособились: уходили в зону, забирались повыше (барографов-самописцев на машинах не было) и там ползали потихоньку в холодке.

А тут цирк, честное слово! Думал, Грехов и себе шею свернет, и нас порешит. Не понравилось мне тогда его ухарство. Только уж после начал я соображать, что не ухарство это. Все, хорошо все понял, когда пришлось выбираться из переделок. Бывало, сыплемся к земле, а немец висит над нами, ошалело ворочает головой: потерял нас!

С войной жизнь круто повернула. Уже на второй день мы участвовали в налете на Мемель, где шла разгрузка боевой техники с транспортов.

Утро было ясное, солнечное. Над аэродромом заливались жаворонки, пока мы их не распугали своими моторами. Шли в сомкнутом строю — любо поглядеть. Правее и чуть впереди нас летел капитан Рытов. В турельном гнезде маячила голова сержанта Рассохина, моего земляка. Он узнал меня и помахал рукой.

Чужой город открылся неожиданно — шиферные крыши, блеск стекол, серый порт, толкотня на причалах. Помню, подумал: как же этакое бомбить? Знал, конечно, что они там не с апельсинами возятся на причалах, не с игрушками. Но все равно таращил глаза на город, как мальчишка. А с земли уже тянулись к нам дымные шнуры трассирующих пуль, и Грехов орал: «Паша, дьявол! Спишь?» И вдруг «ноль пятый» развалился у нас на глазах. Это была война.

Когда мы отвалили, я обливался потом и продолжал держаться за прицел. Грехов звал меня, но язык мой не поворачивался.

Немцы ворвались в Прибалтику и быстро шли на Псков и Ленинград. Разведка доносила об огромном скоплении танковых и механизированных соединений под Двинском. Мы двое суток бомбили переправу через Западную Двину, а немец все пер и пер. Помню бесконечные плотные колонны по дороге и на обочинах, облака пыли, в которых терялись хвосты коней.

Летали мы на Ил-4. Летчики иногда называли их «утюгами». На них и впрямь шибко не поворочаешься, когда надо выйти из зоны огня, да и скоростенка мала. Эти самолеты предназначались для действия по крупным объектам с больших высот. Бомбить с верхотуры танки — кислое дело, а пошел на бреющем — мишень для пулеметов. Но что оставалось?

Утром тридцатого июня ушли на Двинск семь самолетов. Вернулись четыре. Пришла наша очередь.

«Выполнять задачу самостоятельно. Прикрытия не будет».

То есть как? Днем? Без сопровождения? Это была какая-то ошибка, промашка, какой-то просчет. Так нам казалось. Мы еще не знали, что многие наши истребители и бомбардировщики сгорели на аэродромах, даже не успев взлететь. Так и пришлось решать фронтовой авиации задачи: наносить удары по танковым и механизированным колоннам, бомбить железнодорожные узлы, мосты и переправы.

Мы шли, прижимаясь к нижней кромке облаков, и я тихо радовался: сам был в тени, а землю видел. Грехов весь полет молчал. Видно, не надеялся на погодку. И точно! Перед Двинском облака будто сдуло. В чистом небе нас поджидали истребители. Жуткая картина — все чисто, ярко, голо… И истребители.

Мы замыкали строй, и я видел, как все началось. Первая группа продолжала идти к цели не сворачивая. Тройка «мессершмиттов» перевернулась через крыло и бросилась в атаку. С первого захода они выбили из строя несколько машин. Одна сразу взорвалась в воздухе, два горящих самолета повернули на свою территорию. Из машины капитана Корзуна выбросились трое. Три белых купола качались в синеве, а чадящий самолет шел за линию фронта, унося кого-то с собой. Долго, как-то неправдоподобно долго падал он на лес… Никто из экипажа Корзуна в полк не вернулся. Наверное, их всех расстреляли в воздухе. А про других и вовсе ничего не было известно и оставалось только гадать, в какой переплет они попали.

Позже мы узнали про ТБ-3, которые в одно время с нами бомбили переправу через Березину. Эти самолеты еще на Халхин-Голе из-за тихоходности использовались только ночью. А тут они пошли среди бела дня, одни, без прикрытия. Зенитная артиллерия противника могла вести огонь успешно: при солнышке-то чего не стрелять! И вот пошли ребята на задание, тридцать машин, и над шоссе Могилев — Бобруйск немцы в несколько минут сожгли восемь наших самолетов.

Мы оставались моряками и надо было успевать на всех фронтах: летали на разведку и минные постановки, бомбили транспорты в Ирбенском проливе. Когда поступали сведения о движении больших конвоев, мы подвешивали торпеды и уходили в море.

Больше всего Грехов любил «свободную охоту». Это было в его вкусе: ничто его не связывало, он был независим и отвечал только за себя. Но, правду сказать, я не любил эти полеты. Уходили в одиночку, обычно в плохую погоду или ночью, потом долгий поиск…

В иные дни мы делали по три-четыре боевых вылета, кабины не успевали проветриться: пахли бензином, порохом, нагретым металлом. Спали не раздеваясь и положив под головы парашюты. Оружейники валились с ног после возни с бомбами, взрывателями, пулеметными лентами. Пальцы рук у них разбухли от набивки лент. У нашего радиста Матвея Рябцева в комбинезоне дыра на дыре. Он и без того был неряхой, а тут и вовсе на оборванца стал похож. Броневой фартук не закрывал ног, осколками снарядов Матвею разорвало унты и меховые штаны. На первых порах он еще штопал их, а после бросил. «Рвань, — говорил Грехов, глядя на своего радиста, — смотреть тошно…»

Загрузка...