5

Лазарев почувствовал, как его лицо стягивает мучительная гримаса, и быстро отошел от летчиков. Он вдруг понял, почему Дробот так долго разглядывал немцев, почему так всматривался в их лица. В самом деле, спрашивал он себя, что мы знали? Какую-то темную, обезличенную силу: танковые и моторизованные колонны на пыльных дорогах, небо в разрывах, чужие самолеты… И ни одного лица. А Дробот увидел врага: веселые парни пили парное молоко. Мы знали лишь слова сводок, думал Лазарев, безликий язык войны — точность, ясность… Ясность? Утренние сводки говорили о переходе в наступление, рождали надежду, а вечером следующего дня они узнавали, что после тяжелых оборонительных боев наши части оставили город. Мелькали знакомые названия: Полоцк, Невель, Орша, Ельня, Кричев, а после них — слова, которые диктор произносил глухо, почти растерянно, словно не верил им: «оставлен», «пал», «взят», «захвачен»… Когда Лазарев слышал по радио «гражданское население», «женщины и дети», ему требовалось усилие, чтобы понять, что речь идет о его жене и дочери. Он допускал, что жена и дочь могли затеряться среди беженцев, но они не могли пропасть, исчезнуть, погибнуть. Он не мог представить их мертвыми.

— Что с вами, Сергей Николаевич? — спросил Ивин.

Лазарев отошел, пряча лицо. Тревога за жену и дочь, не покидавшая его и уже ставшая привычной, как старая, тихо ноющая рана, эта старательно загоняемая внутрь тревога вдруг вырвалась и залила его жаркой волной. В ушах летчика продолжал звучать ровный голос Дробота: «мальчонка на обочине… прикорнул… колотили…»

Лазарев вспомнил слабую улыбку жены, мягкие, неторопливые ее движения. Потом увидел дочь, румянец на свежих щеках.

Однажды на семинаре по западной литературе преподаватель рассказывал им о последней ночи героя в темнице и его переживаниях перед казнью. Неожиданно поднялся Тимофей Егорычев, старше других студентов лет на пять, трудно учившийся и обремененный семьей.

«Что вы хотите сказать?» — спросил преподаватель.

Егорычев долго молчал — тяжелый, мрачный тугодум.

«Я хочу сказать, — начал он медленно, — хочу сказать, что понимаю автора: герой страдает за идею… Писатель хороший… А вот пусть он опишет мне страдания отца, его страх за своего ребенка. И не потому, скажем, что ребенок болен и должен умереть от простуды или чего другого. А пусть он так напишет: ребенок играет, отец смотрит на него и думает, что его сын когда-то умрет. Просто так умрет, в свой черед. Вот в чем штука!»

Лазарев увидел глаза дочери и его снова прошиб знакомый леденящий страх. Теперь он понимал Егорычева. Летчик вспомнил недолгое свое студенчество, однокурсников, их разговоры о жизни и смерти, отвлеченные, по-детски наивные, путаные. Они тогда впервые, наверное, задумались над «проклятыми вопросами». Но, может, именно тогда, в восемнадцать-двадцать лет, когда все так молодо, ярко, свежо, может, тогда-то и стоило рассуждать о жизни и смерти.

А вот летчики не говорили про смерть и, кажется, не думали о ней. Или как-то обидно мало думали. Просто бросали готовые фразы, вроде «смерть не обманешь», «от судьбы не уйдешь». Да и когда им было размышлять? Смерть выскакивала из-за облаков в виде желто-зеленых «мессершмиттов» с черными могильными крестами на коротких плоскостях с обрубленными консолями. Они видели смерть — быструю, мгновенную, будничную, безликую. То есть погибал, конечно, совершенно определенный человек, но смерть была без лица: взрыв, огонь в небе. Они только и успевали подумать: горючее и боезапас. Какая-то случайная, невзрачная, безобразная смерть. Это была война.

Потери, поражения… Лазарев подумал о них как об испытании. Нет, это не поражение, сказал он себе, это беда, боль. В поражении — тоска, глухая тоска и злоба, отчаяние и безнадежность. А здесь боль. В этой боли есть правда. Правды не было ни в победах, ни в силе противника, ни в новых машинах, ни в опыте летчиков, которые вели их. Нам трудно, думал он, нам горько, но правда у нас. Где-нибудь на институтском семинаре он, наверное, не смог бы этого объяснить. А теперь не умом даже, а всем существом своим он понимал, что все это — боль и горечь потерь — не может пропасть, исчезнуть, забыться. Это должно прорасти, дать всходы…

Он воевал. Он был спокоен. Почти спокоен, потому что оставалась все та же неутихающая боль от бессилия и невозможности помочь своим.

РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ

Днем нам объявили, что на утро назначается боевая готовность. Было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.

После ужина все долго не расходились, покуривали, перебрасывались шуточками. Но разговор не клеился. Мне показалось, что летчики нервничают.

Со стороны складов шли затянутые брезентом машины. Помню, как тяжело выруливала из ворот полуторка. Ее кузов почти лежал на колесах: нагрузили под самую завязку! Грехов увидел в кабине знакомого техника, сорвался с места, подбежал, поставил ногу на крыло, что-то говорил торопливо… Слов я не разобрал, видел только, как скалился этот техник и мотал головой.

«Ну что? — спросил я, когда Грехов вернулся. — Куда они?»

«Молчат», — Грехов отвернулся и засопел.

Мимо нас быстрым шагом прошли Ивин и его новый штурман, капитан Голубев из штаба второй эскадрильи. Такой, значит, получался у них расклад: командир экипажа — младший лейтенант, штурман — капитан. А может, так и надо. Начальству видней. Голубев при мне уговаривал флагштурмана замолвить словечко перед командиром полка, просил зачислить его в оперативную группу хотя бы штурманом экипажа. Видать, добился своего. Да только куда он рвался? Мы и сами не знали задание. Флагштурман уходил от разговора или твердил одно: ночные полеты, будем работать по дальним тылам противника… Я вспомнил, как Голубев прощался с женой и дочками-двойняшками. Он гладил девчонок по волосам, смеялся. Жена штурмана — рослая белокурая красавица в цветастом платье — стояла рядом и тоже смеялась. Славная, веселая такая семейка!

Проводив жену и детей, Голубев коротко поговорил с Ивиным, потрепал его по плечу и быстро исчез.

Ивин подошел к нам.

«Как твой новый штурман, Юра?» — спросил Навроцкий.

«Он божился, что не подведет меня, — Ивин улыбнулся. — Он обещал».

Сумерки сгустились. С летного поля рвало теплым ветром, в темноте вспыхивали огоньки папирос.

Из-за спины Навроцкого вынырнул Ваня Шинкаренко, наш стрелок. Оглядевшись, он тихо сказал Грехову, что знает, куда нас пошлют.

Грехов ухмыльнулся:

«Интересно послушать».

«Будем бомбить немецкий линкор!»

«Вот как!»

«Точно. Мы ведь морская авиация».

Грехов вяло махнул рукой:

«Ладно, Ваня. Иди-ка ты спать, парень».

РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ

Значит, так: было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.

Около девяти показалась машина. Из нее вышли командир полка и флагштурман. Мы двинули им навстречу и, не доходя до начальства, заговорили все разом: куда летим? когда?

Командир полка остановил нас движением руки.

«По самолетам! Вылет через двадцать минут. За мной взлетают Преснецов, Рытов, Лазарев, Навроцкий, Грехов… — Он быстро перечислил фамилии летчиков. — В воздухе строй «клина». Посадка там, где сажусь я».

Взлетели. Справа остался купол Исаакия. Машина набирала высоту, моторы гудели ровно, на одной ноте. Скоро растаял в дымке Кронштадт. Я взглянул на высотомер: три тысячи метров. Мы шли над Финским заливом. Я не нашел под крылом ни одного корабля. Мать честная, сколько мин мы сюда нашвыряли! Остряки называли Финский залив «супом с клецками».

После Готланда мы повернули к Моонзундскому архипелагу. Пошли острова с кудрявыми, похожими на каракуль, темными зарослями можжевельника. Чайки косо скользили по ветру на неподвижных крыльях. Под нами было серое море с белыми гребнями волн. Это было то же море, над которым мы летали, только здесь оно казалось еще более холодным, еще более неприветливым.

Внизу проплыл небольшой узкий мысок, песчаная коса, низкий берег, маленькая пристань на сваях… И тут я увидел, как флагманская машина заходит на посадку.

Загрузка...