ТЕНИ, КОТОРЫЕ ПРОХОДЯТ

Мои первые воспоминания

Первое мое воспоминание относится к 1882 году — мне был четыре года. Летом мы жили в местечке Нивка, куда ездили на рысаках. Сейчас это в черте Киева.

Помню утро, по шоссе движутся войска (Нивка стоит на шоссе), играет музыка. Идет артиллерия, пехота. Пыль все застилает, а так как солнце только восходит, то это облако кровавое. Эта картина глубоко запала в мою память. Так моя жизнь и прошла в крови войн.

Еще один штрих из тех далеких детских лет, который сохранила память. Однажды с няней иду по улице. Подходит цыганка и, указав на меня пальцем, говорит: «Будет министром». Может, она всем так говорила?

Гимназия

В Киеве держал экзамен сразу во второй класс 2-й киевской гимназии на Бибиковском бульваре, минуя подготовительный и первый класс. Сдал успешно. Она была классической, так как когда после реформы в гимназиях стали меньше преподавать латинских и древнегреческих классиков, во 2-й гимназии их преподавали полностью.

Об учителях. Ростоцкий, поляк, учитель математики. Корсунский, тоже поляк, учитель математики, очень строгий. Если начинали шалить, следовала его команда: «Руки на парту!».

Второй класс окончил хорошо, получил награду, правда, вторую, которую вручал митрополит (грамота и книга). Подошел к митрополиту, он меня благословил и сказал: «Какой худенький».

В третьем классе учился хуже, но все же перешел без экзамена в четвертый (по слабости здоровья при хорошем балле разрешалось). В четвертом классе этого уже не разрешалось. Экзамен благополучно выдержал.

В пятом классе получил за четверть двойку по Закону Божьему. Ничего не знал. Так скучно читал батюшка Коровицкий, что было тошно. Сам учебник Катехизис был составлен ужасно плохо («Почему сие важно в-пятых»). Потом этот же Коровицкий поставил мне пять с крестом, потому что он интересно прочел об Юлиане Отступнике. Этот римский император меня заинтересовал, и я слушал батюшку внимательно. Последовавшее письменное изложение (новость для Закона Божьего) написал хорошо.

* * *

В женской министерской гимназии училась моя сестра Алла. Там был батюшка Подвысоцкий. Он спросил ее: «Почему что-то по Закону Божьему случилось с женщиной?» — «Потому что грешное». Он: «Почему свою сестру так аттестуете?». Она не знала что сказать. Подвысоцкий был хороший батюшка, но оригинальный — мог вызвать такой ответ.

* * *

Еще об учителях. Петр Иванович Щербида плохо читал географию, его брат Владимир Иванович в женской гимназии хорошо читал историю.

Приходилось зубрить губернии, уезды. Я, пока не поступил в гимназию, хорошо знал географию (по Жюль Верну и карте). В гимназии же растерял свои знания. Если б я учился экстерном, то сдал бы все на пятерки, а гимназия отбивала всю охоту учиться.

Одно время директором нашей гимназии был Пясецкий, тоже поляк. А инспектором был Бех, русский, из околичной шляхты (однодворцы1). Между прочим, околичная шляхта была самая крепкая в православной вере в Малороссии и в приверженности к Великороссии. Она впоследствии полностью голосовала за наш список («За Царя») в Киевскую городскую думу.

Лихотинский преподавал латинский язык, преподавал так, что я перестал учиться.

Потом директором гимназии стал Алексей Алексеевич Попов, он же читал историю. Был строг, требовал четкой хронологии, делал письменные проверки, причем каждому ученику давал свою тему.

Древнегреческую классику преподавал Иван Илиазарович Тимошенко. Он был оригиналом, ко всем обращался «господин», хотя этому господину было 10–13 лет.

«Господин Шульгин, что такое ксантос?» — «Златокудрый». — «Садитесь, единица. Ксантос — это белокурый».

«Господин Шульгин, что такое леуколенос?» — «Белолокотное, Иван Илиазарович». — «Садитесь, единица. Это белоколенное. Это вы взяли у Жуковского».

Через некоторое время снова спрашивает: «Господин Шульгин, что такое ксантос?». — «Белокурый». — «Садитесь, хорошо, зачеркиваю единицу». Он был добродушным хохлом и невозмутимым юмористом.

Читали Гомера, тут же он нам объяснял слова. Гомера ненавидели.

«Прочитайте, господин Шульгин, новый отрывок». Читаю. «Как всегда господин Шульгин читает с экспромта». И, обращаясь к моему соученику: «Господин Френкель, вы не смотрите на господина Шульгина. У него прекрасные способности, он исправится и перейдет в следующий класс, а вы останетесь».

Сережа Френкель был крещеным в третьем поколении. Мать — обедневшая баронесса Розен, отец — присяжный поверенный, страшный игрок. Сам Френкель в гимназии бездельничал, хотя был способный. Мы были дружны: два брата Френкеля, Мишка Кульженко, Владимир Гольденберг, еврей, и я — наша пятерка.

Мои друзья

Отец Володи Гольденберга был управляющим у миллионера Бродского, который платил ему 25 тысяч рублей, он еще подрабатывал и в год тратил 30 тысяч. Имели роскошную квартиру на Фундуклеевской, но когда дочь выходила замуж, то в приданое нечего было дать.

Володя окончил гимназию первым, затем Киевский университет. За какое-то сочинение получил золотую медаль у Дмитрия Ивановича Пихно (тогда же получил и А. Д. Билимович). После окончания университета приехал в Петербург, но бедствовал, так как отец ничего не дал.

Его мать, Елизавета Давыдовна, устроила тогда празднество на сто человек, хотя уже была больна (а вот А. Д. Билимович не смог организовать такого празднества — не на что было).

Дмитрий Иванович Пихно не пошел, послал меня. Я извинился перед Елизаветой Давыдовной, а она сказала: «Получить золотую медаль — это хорошо, а у Дмитрия Ивановича Пихно — вдвойне приятно». Надо заметить, что Володя был ярый монархист.

Когда я пришел, Миша Кульженко, увидев меня, поднял вверх два пальца. Я понял: нас здесь только двое русских.

Пели студенческие песни. Ко мне подошла Лёля Калисман: «Какой у вас красивый голос, как вы приятно поете». Хотя ребята говорили мне, что голос у меня отвратный. Я ей нравился, она мне тоже. С ее сестрой Людей встречался Володя Гольденберг.

Когда был процесс Бейлиса2, я получил от Лёли письмо с Волги, она не подписалась («Если б Вы знали, кто Вам пишет»), но я по стилю узнал. Она уже была замужем за каким-то евреем, которого не любила. Писала: «Вы совесть России». Уже соображала.

* * *

Володя Гольденберг в Петербурге женился на интересной еврейке из Вильно. Когда я со своею женою Екатериною Григорьевною приехал в столицу, он познакомил нас с нею. Она говорила, что «друзья моего мужа — мои друзья, и я хочу с ними познакомиться».

Году в 1904-м я приехал в Петербург и зашел к нему. Его не было, она провела меня в кабинет и развлекала. Я сидел, а она ходила по комнате и что-то собирала в фартук по углам. Подходит ко мне и показывает: «Смотрите, там пятерки, трешки, рубли… К Володе приходят евреи, которым он оказывает услуги, и они дают ему деньги, а он с отвращением их бросает в разные углы. Я собираю… Что делать, это источник нашего существования».

Затем пригласила меня пить чай в столовую.

«Вы знаете, я истеричка?» — «Не верю!»

Закатала рукав на левой руке и попросила пальцем на коже, где вены, написать. Я написал: «ВГ». Закрыла. Пьем чай, через десять минут открыла. Крупным рубцом: «ВГ».

Впоследствии Володя с ней развелся. После революции уехал, по-моему, в Берлин. Больше я о нем ничего не слышал.

* * *

Миша Кульженко был сыном владельца типографии и двух писчебумажных магазинов. Учился неважно. Нагнал я его в пятом классе (он остался на второй год), и он вошел в нашу пятерку. Был веселый, но несколько грубоватый. Мы с ним очень дружили. Называл меня «Тряпка». Я был покладистый («Куда пойдем?» — «Куда хочешь». — «Половая тряпка»).

Пел он, голос был прескверный, но он не стеснялся, кричал немилосердно. Особенно у него грубо выходил нежный романс:

Мне верить хочется,

Что этих глаз сиянья

Не омрачит гроза житейских бурь,

Что вечно будет в них

Могучье обаянье…

После окончания гимназии он занимался делами отца. Когда и куда эмигрировал, не знаю. Встретился с ним уже в эмиграции в Париже. На что он там жил, понятия не имею.

* * *

В Париже очутился и Сережа Френкель. Он был влюблен в Софью Григорьевну Градовскую, сестру моей жены. Но она с ним жестоко поступила. Есть игра секретер (почта): пишут друг другу записки и на них ответ. Так вот, Соня (она была «Киев») получает записку: «Киев, Киев, город стольный, к тебе летит мой вздох невольный», — пишет Сережа. Она отвечает: «Вздох этот мне знаком, он пахнет чесноком». И не обиделся, только напился.

Он в жизни был маленький и горбатый. После окончания гимназии уехал в Бельгию и окончил университет в Льеже по электротехнике. Женился на еврейке, которая его страстно любила. Когда он погиб, она мне написала: «Сережа хотел, чтобы я приняла христианство. Так вот, я его принимаю и прошу Вас быть крестным отцом».

В эмиграции он был комиссионером — перепродавал кинофильмы и на этом зарабатывал. Иногда сидел без денег. Был он замечательным переводчиком, с французского на русский перевел поэму Виктора Гюго «Гибель Сатаны». Она была издана на русском языке.

Главный труд его — перевод поэмы В. Гюго «Бог», где автор великолепными стихами изложил суть всех религий. Эта переведенная поэма не нашла издателя. Он переводил ее уже во время Гражданской войны. С женою они приютились в какой-то комнатке в Ростове-на-Дону. Сидел на корзине, стульев не было, укрывшись тряпьем от холода. Из носа от недоедания шла кровь.

Он пробрался в Москву, встретился с Луначарским, и тот его выпустил за границу. С Луначарским он учился в 5-й киевской гимназии, в которую перешел из 2-й.

* * *

Потом вместе с Мишей Кульженко и Сергеем Френкелем мы сидели на Montmartre boite (увеселительное заведение). Быть в Париже и не видеть этого нельзя. Сначала сидели в кабинете. Пришли дамы, которые продают розы, абсолютно голые. Потом пошли в театр, тут же в буате. Представление, балет с полуголыми девицами (груди голые).

Миша обратился к балеринам: «Что вы руки вверх держите. Мы эти штучки знаем: руки вверх — груди стоят. А вы их вниз опустите».

У него была жена, киевлянка, которая, как он уверял, была красива, на самом деле уродлива.

Он говорил мне: «Знаешь, несмотря на то, что я русский, моя бабушка была жидовка». Этим, по-видимому, объяснялось его нахальство. Где и как он кончил, не знаю.

* * *

Когда мы с Марией Дмитриевной, моей второй женой, жили на юге Франции, Сергей Френкель к нам заезжал, иногда и мы к нему. Вдруг получаю телеграмму от его жены: «Случилось несчастье. Мы в Ницце». Поехали срочно. Этель рассказала, что десять русских эмигрантов сидели в кафе, вдруг итальянские анархисты бросили бомбу. Три дамы уцелели, а все семеро мужчин были ранены, и лишь Сергей тяжело.

В Ницце был небольшой оплот из русских медицинских светил. Туда наезжал известный профессор Алексинский из Парижа. В день моего приезда приехал и он. Взял Сергея на стол и из его мозга извлек тридцать осколков, не повредив нервную систему: сохранил зрение, память. Но парализованной осталась рука, рот съехал набок, и исчезла его жизнерадостность.

Сергей выжил и жил еще целый год благополучно, Этель радовалась. Но через год опять тяжело заболел. И опять приехал Алексинский, оперировал вторично, что-то извлек. Жил еще год, потом снова приступ, и он умер.

Примерно в это же время, еще до поездки в Ниццу, врач-француз сказал, что мне надо сделать две операции: грыжи и аппендицита по четыре тысячи франков каждая плюс две тысячи за лечение, итого десять тысяч! Я пришел в ужас: откуда взять деньги? В Ницце я обратился к Алексинскому. Он осмотрел меня и сказал, что никакой грыжи и аппендицита нет…

* * *

В это время у нас жила одна интересная дама, с которой меня познакомил В. А. Маклаков (он говорил потом: «Вот, пригрел змею»). Она приехала к нам и заболела: боли были у нее в боку. Я обратился к Алексинскому, он приказал привезти ее немедленно и сделал операцию аппендицита. Извлек бисерину, которую она проглотила.

Алексинский в нее влюбился и женился. Вначале он присылал мне письма, в которых рассыпался в благодарности, затем замолчал. Уже в Югославии получил в Карловцах телеграмму: «Я в Белграде. Больна. Приезжайте». Я поехал. Рассказала, что приехала к друзьям, была в горах, каталась на коляске, упала и ударилась щекой с больным зубом. Видимо, гной растекся, у нее температура. Вообщем, спасайте.

Сначала вызвал русскую медицинскую сестру для ухода, затем обратился к одному русскому врачу, поехал за ним на такси и отвез его в гостиницу. Он осмотрел Нину и сказал, что надо сварить гречневую кашу и прикладывать ее к щеке. Она попросила меня: «Скажите в гостинице, что вы врач, и сделайте, что он велит». Я сделал всё, но не помогло, боль ужасная. Позвонил в госпиталь, откуда прислали русскую сестру, и сдал им эту Нину, потом позвонил Пельцеру — голландцу по национальности, москвичу в душе. Он окончил Московский университет, но сохранил голландское подданство. Пельцер договорился с лучшим белградским зубным врачом, и мы с сестрою отвезли к нему Нину. Сидели в приемной. Вдруг раздался страшный крики, наконец, ее вывели. Врач сказал: «Тот, кто рекомендовал вам класть гречневую кашу, хотел вашей смерти».

Ей нужно было в этот день уехать. Это был последний поезд на Париж в 1939 году, так как мы знали, что будет война, а нужно было еще в банке разменять доллары, купить билет, а билетов не было. Но я справился с этим делом, и на такси мы подъехали к вокзалу, когда поезд отходил. Я впихнул ее в вагон уже на ходу…

Во время войны Нина опять появилась в Югославии. Вызвала меня, я приехал, привез фиалок. Она мне сказала: «Ну, спасибо Вам, удружили». — «Что случилось?»

«Я хотела покоя. Думала, он зарабатывает колоссальные деньги, и я буду обеспечена тихой и спокойной жизнью. Он игрок. Все, что зарабатывал, спускал в Монте-Карло. Ни завтраков и обедов, беспорядочная, хаотичная жизнь, долги. Наконец он сбежал от меня в Африку — я его не удерживала, — и там, в Марокко, его убил неизвестно кто».

Нина была эффектная женщина и деловая. Занималась перепродажей имений.

А его двоюродный брат Григорий Алексинский был депутатом 2-й Государственной Думы от петербургских работах. Внешне был очень невзрачный, маленький, горбатенький. Как я узнал потом, это он излагал с трибуны Государственной Думы проект Ленина об отчуждении земли.

Мария Дмитриевна была знакома с одним офицером-артиллеристом, Николаевым, очень порядочным (их было мало в Белой армии). Он рассказывал, что когда началось братание, то их, артиллеристов, послали в какую-то пехотную часть, которая митинговала. Сделать они ничего не могли, просто наблюдали за происходящим. Увидели, как какой-то маленький горбатый человек говорил с машины: «Что вы делаете, Россию губите! Идите в атаку».

А профессор Алексинский у Врангеля, в Константинополе, был членом Русского Совета. Я там с ним и познакомился.

* * *

Но возвращаюсь к Френкелям. У Сергея был брат Женька Френкель. Он унаследовал от отца страсть к игре. И жил игрой, причем шулером не был, играл честно. У него была жена немка. Например, если Женька с кем-либо спорит, то она из другой комнаты: «Женя прав», — не зная даже, о чем спор.

Был еще третий брат, старший, Александр Андреевич. Он, еще будучи гимназистом, написал стихотворение в честь приезда персидского шаха в Киев. Тому перевели, он был тронут и прислал Александру три халата. Дирекция гимназии была возмущена, и ему поставили три за поведение.

И Женька, и Александр эмигрировали. Последний отличался страшно сварливым характером. Сережа хотел с ним связаться, прислал мне для него письмо и указал, куда я должен буду пойти, чтобы его найти — в какое-то кафе. Но как я его там найду? И это предусмотрел Сережа. Он писал, что мне необходимо только обратиться к барышням и спросить, кто у них тут постоянно ворчит? И они сразу его найдут. Я так и сделал. Они и передали Александру письмо от Сергея…

Шаляпин

Первый раз увидел его, когда был студентом — он пел в Киеве Мельника в «Русалке». Пел в маленьком театре, голос звучал прекрасно…

У Екатерины Григорьевны Градовской был поклонник, некий Вуич, бывший помещик Херсонской губернии, а в описываемое время страстный карточный игрок. Знал все оперы и мог их насвистывать, признавал только итальянские оперы и «Фауста».

У меня с ним всегда были стычки: «Вася, ты запомни, что в Италии все сапожники певцы, а у нас все певцы сапожники». Я вернулся тогда от Шаляпина — Вуич еще не ушел, он приходил к нам обедать и проводил время до того, как идти в клуб — и сказал, что слушал настоящего русского певца. Федор Николаевич перелистывал книжку Жуковского, которую я читал. Спросил: «Ты читаешь эту чушь? Ведь люди никогда не полетят». — «Нет, полетят, а Шаляпин будет петь в Ла Скала»…

* * *

Как-то весною приехал Шаляпин в Киев на гастроли. Отцы города наняли прекрасный пароход. Была весна, и Днепр разлился, поэтому ему предложили, что пароход пойдет туда, куда он захочет. Приглашены были именитые гости (сидели), а вокруг стояла молодежь.

Шаляпин заявил, что хочет кутить. Он заметил, что какая-то гимназистка лет шестнадцати стоит рядом с ним и все время повторяет: «Федор Иванович, Федор Иванович…». — «Что вам сделал Федор Иванович?» — спросил он. — «Вы самый счастливый человек!» — «Как же вы себе представляете шаляпинское счастье?» — «Утром вы творите в студии, вечером — в театре, овации, цветы, всеобщее поклонение…».

Он выслушал, горьковато улыбнулся и сказал: «Дорогая барышня, а вы когда-нибудь подумали о том, как трудно быть на высоте, и на высоте кого? Ша-ля-пи-на! Я еду куда бы то ни было, а впереди бежит моя слава — мой враг. Она растет с каждым днем, а голос мой падает. И придет день, когда Федор Иванович останется, а Шаляпина уже не будет».

Это мне рассказал Анатолий Иванович Савенко, член Государственной Думы и старый сотрудник «Киевлянина». Он при этом присутствовал…

* * *

Прошли годы. Приехал Шаляпин в Белград, дал два спектакля. Один по бешеным ценам, другой бесплатно для бедных русских. Я с трудом достал билет, но отдал его своей жене Марии Дмитриевне, так как она никогда его не слышала. Она вернулась с концерта в слезах: «Он гений, так бороться с потерей голоса! А его уже нет».

В это время к нам пришел Пельцер. С Шаляпиным ездил врач, еще московский друг Пельцера. Он навестил Пельцера и рассказал, что голос Шаляпин теряет.

Кроме врача, Шаляпин возил с собою еще какого-то человека, не врача, не артиста, неизвестно кого. Этот человек все время внушал Шаляпину, что никогда еще у него не было такого голоса, как сейчас. «Возьмите ноту, Федор Иванович!» — говорил он. Тот брал. «Идите и пойте!». И тот шел и скрипел кое-как.

После этого спектакля Шаляпин выступил перед русскими журналистами и произнес очень хорошую речь. Уходя, помахал рукой. Таким я его и запомнил…

Н. Х. Бунге

Профессор Николай Христофорович Бунге, лютеранин, был министром финансов, затем председателем Комитета министров. Мой крестный. Завещал, чтобы на его похоронах отслужили православную панихиду. В сознательном возрасте впервые увидел его уже мальчиком в Петербурге. Он приехал от царя в мундире, а я страшно сконфузился, думал, что он в кальсонах.

В. Я. Демченко

В Киеве был очень энергичный человек, Всеволод Яковлевич Демченко. Состоял сначала в городской управе, потом в киевском земстве. Он был первым, кто провел в Киевском уезде телефон. Был новатором. Потом стал членом Государственной Думы.

Отличался колоссальной энергией. Когда началась война, он открыл мастерскую по изготовлению обуви, понимая, что на нее будет спрос. Организовал поточное производство. Можно было идти по цеху не спеша и, войдя с заготовкой, выйти с сапогами.

Но иногда делал глупости. Когда после Февральской революции было избрано новое земство, то он, принадлежа к фракции прогрессистов-националистов, выступил с совершенно неприличной речью. Сказал, что старая власть даже Евангелие запрещала читать. Один мужичок встал и сказал: «Да ведь никто не запрещал, а вот читали ли вы его?».

После этого была баллотировка, и он получил один голос, хотя сделал много для земства: провел канализацию в Киеве, покрыл улицы гранитной брусчаткой…

Он женился второй раз на молодой, красивой и нежной девушке, урожденной Штраус. Помню, уже после Октябрьского переворота, он пригласил нас обедать. Пришли вовремя. Его не было, приняла жена. Было холодно, в каминах горели дрова. Она стала мне говорить: «Вы знаете, жизнь со Всеволодом невыносима. Он встает в шесть утра и убегает по своим делам. Ни на обед, ни на ужин не приходит. Однажды уговорила пригласить меня в театр, так он вскоре удрал. Вот и сейчас, пригласил вас, а самого нет. Он фанатик работы. Зачем я ему, не знаю».

Решили сесть без него. Наконец появился он, съел суп и убежал…

Он хвастался, что его имение не сожгли, а он в это время заигрывал с украинствующими. А потом они же и сожгли. Я сказал ему, что, вот, я не заигрываю с ними, и мое имение не сожгли.

Вообще он был добрый человек. Особенно я оценил его в Яссах, когда умирала Дарья Васильевна. Он тогда тоже участвовал в Ясском совещании. После этого я его больше не видел. Знаю только, что жена его бросила и вышла замуж за какого-то молодого офицера…

Мои родители

Своего отца, Виталия Яковлевича Шульгина, я, естественно, не помню. Он скончался, кажется, от воспаления легких, когда мне едва минул год.

Мой дед, Яков Игнатьевич Шульгин, был чиновник, служил в Могилеве на Днепре. Затем переехал в Нежин. Там мой отец учился и закончил Нежинский лицей, тот самый, который окончил Гоголь.

Затем Виталий Яковлевич поступил в Киевский университет Св. Владимира, после его окончания получил кафедру истории и считался одним из самых блестящих лекторов. Одновременно он читал и в киевском институте благородных девиц.

Отец не имел докторской степени. Когда он написал диссертацию, то совет университета присвоил ее ему голосами всех профессоров, кроме историков. И так как историки проголосовали против, Виталий Яковлевич отказался принять докторскую степень. Министр просвещения, кажется, Головнин, пользуясь своим правом, со своей стороны присвоил ему эту степень, но он тоже отказался ее принять.

Виталий Яковлевич был человек совестливый и гордый. Он расстался с университетом и всецело посвятил себя другой стезе просветительской деятельности — публицистической трибуне, основав в 1864 году газету «Киевлянин». Это было вскоре после польского восстания, почему первая передовая статья «Киевлянина» начиналась словами: «Этот край русский, русский, русский…», и эта традиция продолжалась до самого конца издания газеты. Сначала защищали южнорусский край от поляков, затем от украинствующих. Однако от евреев не защищали, потому что никто их всерьез не принимал.

* * *

Моя мать, Мария Константиновна Шульгина, была дочерью дворянина Константина Григорьевича Попова, который благодаря этому обстоятельству поместил всех своих трех дочерей в киевский институт благородных девиц.

Во времена Лескова мой дед по матери служил в канцелярии киевского генерал-губернатора, но это его не удовлетворяло и он занимался различными финансовыми делами. В результате то богател, то разорялся.

Однажды он взял почту. Почта в те времена возила письма и людей. А станции были казенные. По большей части это были небольшие типовые каменные домики с готическими окнами, построенные в царствование Николая I. Почему он взял почту? Любил лошадей. Купил прекрасных лошадей, которые возили быстрее положенного. И разорился.

Положено было ездить со скоростью двенадцать верст в час, а курьерской почте — пятнадцать. Так и возили, но если давали на чай, то делали и по двадцать верст. В результате загнали лошадей…

Наконец, Константин Григорьевич успокоился, приобрел фантастическую усадьбу в Киеве: рощи, рвы, пруды и прочее. Построил деревянный домик и в нем жил…

Дед был безобразен. Его жена, Полина Михайловна Данилевская, была очень красива. По утрам дед сидел на веранде в красном шелковом халате и колпаке на лысой голове, что еще более подчеркивало его уродство, и ждал кофе, который ему готовила бабушка.

Обычно за оградой в это время толпились хохлушки, с любопытством наблюдая за ежеутренним ритуалом. Однажды одна говорит другой, указывая на деда пальцем: «Бачь, якá малпа[15]!».

* * *

Когда Виталий Яковлевич в начале шестидесятых годов женился на моей матери, вернее, Мария Константиновна сама женила его, то он к этому времени получил даром около университета участок земли в девятьсот квадратных сажен (немногим более четырех десятых гектара). Около университета был огромный пустырь, который раздавали профессуре. На этом участке Виталий Яковлевич построил три особняка.

На углу Кузнечной (под номером первым) и Шулявской (под номером пятым), ныне улице Льва Толстого, он построил особняк побольше.

Почему переименовали Шулявскую в Льва Толстого, не знаю. Вероятно потому, что в девятом номере жила Татьяна Кузминская. С Мишкой Кузминским, ее сыном, мы учились в университете. Он меня иногда приглашал к себе, но я был глуп и не приходил. Он был учеником Андреева и прекрасно играл на балалайке. Мишка был «белоподкладочник» и нечист на руку (были благотворительные спектакли в пользу недостаточных студентов, и при сдаче денег у него вышли недоразумения).

Второй домик, поменьше, на Шулявской, Виталий Яковлевич построил для родителей жены, а потом там жили Градовские.

Третий дом, на Кузнечной, он построил для своих родителей, потом там жил я.

В большом особняке угол был скошен, и там было венецианское окно. Виталий Яковлевич с женою жил в большом, угловом, особняке. Там же размещалась редакция газеты «Киевлянин». В угловой комнате с момента постройки дома стоял лимон, который никогда не цвел, потому что солнца было мало. Таким я его и оставил, когда навсегда покидал Киев.

* * *

Типография была сначала на Шулявской, в доме напротив, рядом с баней немца Михельсона. Дочь Михельсона была подругой по гимназии моей второй жены Марии Дмитриевны. Между прочим, когда Михельсон умер, его вдова вышла замуж, но дочь отбила отчима у матери и вышла за него замуж…

Затем, когда построили на месте флигеля Градовских на Шулявской каменный трехэтажный дом, туда перебралась редакция «Киевлянина» и типография Кушнирева (они снимали часть дома).

Думаю, будет интересно рассказать, что в этом доме жила Екатерина Викторовна Гошкевич, будущая Сухомлинова. Секретарь «Киевлянина» Софья Ипполитовна Рудановская снимала в нем квартиру, но так как она была ей велика, она сдавала две комнаты матери и дочери Гошкевич. Мать была акушеркой, а дочь Екатерина Викторовна работала машинисткой у нотариуса, получая двадцать пять рублей в месяц.

Гошкевич очень старая фамилия, она упоминается у Гончарова в его книге «Фрегат Паллада». Отец Гошкевич оставил дочь и жену и где-то на Херсонщине издавал газету. С Екатерины Викторовны, когда она была еще ребенком, Васнецов писал младенца на руках Божьей Матери во Владимирском соборе.

* * *

Маму помню плохо. Помню спальню в угловом доме, длинное зеркало, перед ним сидит мама, лицо очень бледное, а волосы черные до синего отлива. По-видимому, она была больна. Я стоял у окошка, а она, расчесывая волосы, учила меня басням Крылова.

Еще воспоминание. Сидит бабушка Попова-Данилевская в глубоком кресле, ноги на скамеечке, вокруг нее дети, и я в том числе. И бабушка плачет. Мне было пять лет, и я не понимал, почему все говорили: «Сиротки, сиротки»…

Помню похороны. Маму привезли из Франции (она умерла в Ментоне). Пришло много народу, так как она была популярна в определенных киевских кругах. Была даже конная полиция для порядка. А я думал — казаки.

Много лет спустя, когда я был уже членом Государственной Думы, очень много мне рассказала о маме ее институтская подруга.

На каком-то собрании после моего выступления ко мне пробилась старушка и сказала, что знала моих родителей и хотела бы поговорить со мною. Она была на пенсии и жила в Смольном. Как всегда, я был занят, но поехал. Помню, мы сидели в небольшой скромно обставленной комнате, и она рассказывала:

«В старших классах института очень любили вашего отца, он был некрасив, но мы его называли “Солнце”. Когда он говорил, его лицо было прекрасно». Он читал им историю, на его лекции приезжали губернатор и генерал-губернатор. «Ваша мама кончила институт с шифром, и вдруг мы узнаем, что Мари вышла за “Солнце”. Мы негодовали — как она смела! В младшем классе училась племянница Виталия Яковлевича, мы ее часто расспрашивали, как они живут, и девочка простодушно рассказывала, что тетенька называла его Мишкой. Почему? Он был неуклюжим, и тетенька говорила ему: “Мишенька, потанцуй”. И он танцевал».

* * *

Помню очень хороший портрет мамы с бабушкой. Бабушка сидит в кресле, а моя мама прильнула к ее груди. Портрет был дома.

Умерла она в Ментоне на руках моей сестры Лины и моего отчима Дмитрия Ивановича Пихно.

Мой дядя Николай Яковлевич Шульгин

Не знаю, кем был брат моего отца Николай Яковлевич Шульгин. Он умер до моего рождения, оставив после себя какой-то капитал. Мой отец страстно любил его платонической любовью. Он взял в свой дом его жену (ее звали Марией) и детей3.

Его сын и мой двоюродный брат Яков Николаевич учился в университете, примкнул к украинствующим революционерам и отдал им свои деньги, которые после смерти его отца сберег Виталий Яковлевич. В результате Яков Николаевич разошелся с моим отцом.

Был сослан, но по просьбе Виталия Яковлевича возвращен, одумался, порвал с революционерами и стал преподавать русский язык в гимназии.

Его сын и уже мой двоюродный племянник Александр Яковлевич Шульгин стал украинским националистом. Окончил какой-то университет, стал профессором, был министром иностранных дел в правительстве Центральной Рады и послом в Константинополе при гетмане Скоропадском. По словам лиц, с ним встречавшихся, был обаятельным человеком. Но я с ним никогда не виделся.

Дочь Николая Яковлевича, Вера, вышла замуж за Науменко. Он преподавал русский язык и литературу в гимназии, в которой я учился. Был вежлив, красноречив, но подвержен вспышкам гнева. Обыкновенно на его уроках класс замирал.

Я сидел рядом с Альбицким — дрянь ужасная. Он меня постоянно щипал, не давал сидеть спокойно. Я защищался. И вдруг грозный крик: «Шульгин и Альбицкий, я вас так выброшу в коридор, что косточек не соберете». Затем ко мне: «Шульгин, я не посмотрю, что вы Шульгин». Я тогда еще не понимал, что это значит.

Позднее Науменко основал частную гимназию, очень превосходную. В течение примерно двадцати пяти лет издавал журнал «Киевская Старина». Он украинствовал, но в меру.

Моя жена Екатерина Григорьевна

Екатерина Григорьевна была старшей дочерью Григория Константиновича Градовского и Евгении Константиновны Поповой, родной сестры моей матери. Катя была старшим ребенком. У них были еще сыновья Сергей и Виталий Григорьевичи и между ними дочь Софья Григорьевна.

В основе своей Градовские — польский род, но давно обрусевший. После завоевания Новороссийского края они стали херсонскими помещиками, но еще отец Григория Константиновича потерял свое имение и ничего не оставил сыну. Правда, другой его сын, Николай Константинович, каким-то образом сохранил его небольшую часть, Макаровку, и оставил ее своей дочери Ольге Николаевне, кузине Кати. Ольга Николаевна вышла первым браком за гвардейского офицера фон Крузе и имела от него двух дочерей — Киру и Ирину. Вторым браком она вышла за драгуна Гелитовского, и у них детей не было. Прошли годы, фон Крузе умер, а Гелитовский погиб во время Первой мировой войны. Ольга Николаевна с дочерьми продолжала жить в Петербурге.

Когда мы с Дмитрием Ивановичем Пихно жили в Петербурге, то нам была необходима какая-нибудь обстановка. Оля предложила купить у нее, ей нужны были деньги. Нам эта обстановка совсем не подходила, к тому же была дорога, но мы все-таки купили. Эти деньги ее выручили на первое время, но потом дела ее пошли хуже. И ради денег стала она шикарной кокоткой. Как-то Стахович с восхищением сказал мне: «Познакомился с вашей кузиной». Она, действительно, была хороша. Небольшого роста, прекрасно сложена, маленькие ножки, ручки…

Я иногда их навещал. Часто девочки, открывая дверь, говорили: «Мама спит, вернулась очень поздно». Ведя такую жизнь, кое-как перебивалась. Они жили около Думы, в каком-то переулке. Как-то явилась ко мне и говорит: «Мне нужно уехать». Я понял, уехать с очередным любовником. «И прошу тебя, навещай Ирину. Однако предупреждаю, она в тебя влюблена. Но я тебя знаю и доверяю».

Киры уже не было, а Ирина окончила гимназию. Я навещал ее, но она, бедняга, даже не могла открыть дверь. Завертывала ключ в бумажку и выбрасывала мне в форточку. Проводил у нее некоторое время, она играла на рояле… Все, слава Богу, сошло благополучно. Через какое-то время Оля вернулась, благодарила меня.

Позднее, уже в Киеве во время Гражданской войны, ко мне приехала Оля, заплаканная и в трауре: «Лучше бы ты сделал ее своею любовницей!» — «Что случилось и кого?» — спросил я. «Ирину», — был ответ.

Оказалось, она уехала в Добровольческую армию, поступила в нее сестрой милосердия, там ее какой-то офицер приревновал и убил.

* * *

Но вернемся к моей жене. Екатерина Григорьевна окончила министерскую гимназию в Киеве с золотой медалью и поехала в Петербург к отцу, который там жил. Ее отец и мать давно разошлись, а когда он сошел с ума, мы с Екатериной Григорьевной привезли его в Киев, и Евгения Константиновна — святая женщина! — десять лет ухаживала за ним. В Петербурге Катя поступила в Императорское училище драматического искусства, успешно окончила его, научившись хорошей речи, четкой дикции, интеллигентным манерам. После окончания училища получила ангажемент в Белгороде, но антреприза лопнула, потому что город был маленький. Вскоре она познакомилась с Федором Николаевичем Вуичем…

Вуичи были тоже, как и Градовские, херсонскими помещиками, но все давно спустили. У Федора Николаевича уже ничего не было. Возможно, Вуичи и Градовские были знакомы по прежней помещичьей жизни. В семье Градовских его называли «Дяденькой». Жил он карточной игрой и славился во всех южных клубах. Известный винтер, он никогда не проигрывал в винт. Сесть с ним играть считалось большой честью. Уходил играть вечером, возвращался утром, выигрывал за ночь десять-пятнадцать тысяч рублей. Смотрел на это как на тяжелую работу.

Шесть дней играет в винт, а в воскресенье садится играть в макао или в банк — азартнейшие игры — и все продувает. В понедельник снова выходит на работу — играть в винт…

Жил только в гостиницах, никаких квартир не признавал. Не помню где, но он познакомился с Екатериной Григорьевной и влюбился в нее, правда, так, абсолютно без всякой надежды. Был немолод, некрасив и непрезентабелен. Все это ничего, но у него была болезнь — «пляска святого Витта». Перед каждой дверью, прежде чем взяться за ручку, он плясал. Вызывал у Кати чувство жалостной гадливости.

Вот он и задумал сделать карьеру Екатерине Григорьевне. Поехал в Елизаветград, там у него был приятель по фамилии Канневельский, богатый херсонский помещик, сохранивший свое имение. Он был не совсем нормальным человеком, но все-таки еще ничего, а вот сын у него был полный идиот. Этот Канневельский загорелся херсонским патриотизмом и задумал прославить Елизаветград хорошим театром: «У нас должен быть свой театр, организуем его сами. Средства дам я. А юнкера нас поддержат». Он имел в виду, конечно, моральную поддержку юнкеров4.

В итоге Канневельский дал Вуичу большие деньги, тот поехал в Москву на первую неделю великого поста. В это время обычно там собирались актеры и антрепренеры. Федор Николаевич был неопытным в этих делах, но труппу все же набрал. Ее и привезли в Елизаветград. Здание театра в городе было, но сам театр как таковой бездействовал…

* * *

Катя приезжала иногда в Киев из Петербурга, потом из Белгорода навестить мать. В один из приездов — мне было тогда 15 лет — она произвела на меня впечатление: столичная штучка! Ее встречали мать, братья, сестра. Она спросила: «А это кто?». Ей назвали меня. «A-а, это Вася, Бась — экипажная мазь», — пропела она. Так мы познакомились.

Через некоторое время она приехала уже играть в Киев. Ей дали дебют в театре Соловцова. Играла она пьесу Зудермана «Родина». Страшно труден первый выход. Она должна была выйти из-за кулис со смехом. Нужно было естественно хохотать, но не комично. Дебют не был удачным, она не понравилась, хлопали спокойно и ей не предложили дальнейшую игру. Это ее ужасно огорчило. Вот после этого и последовало предложение в Елизаветград. «Дяденька» не испугался ее неудачи.

* * *

Я был уже постарше, в это время мне было семнадцать лет, и я только что вернулся из путешествия по Европе. И тут я с Катей нашел общие точки соприкосновения. Все — ее мать, братья, сестра — говорили, что мы похожи и роста оба высокого. У нее были слегка рыжеватые волосы, а у меня русые.

С радости веселия кудри хмелем вьются,

С горя без печали русые секутся.

Блондинки холодны подчас,

Брюнетки ветрены, лукавы.

Но если рыжая полюбит вас,

То кровь ее шипит как лава.

Ну, пара, так пара…

Однажды в редакцию «Киевлянина» прислали два пригласительных билета на скачки. Моя сестра предложила ей. «А с кем?» — спросила Катя. «Да вот, с Васей», — ответила Павла Витальевна.

Был чудный сентябрьский день, на скачках было интересно. За эту прогулку мы как-то сблизились. Я помню свое ощущение, будто я не на улице, а в чудесной оранжерее, так было мягко, тепло, хорошо, чудесно. Домой приехали как будто немножечко пьяные, хотя ничего не пили. Это было в день ее отъезда, 23-го сентября старого стиля 1895 года. Ей надо было ехать в Елизаветград.

Провожали. Евгения Константиновна плачет: «Одна едет». «Так я провожу ее, ну, хотя бы до Фастова», — предложил я. Поехали до Фастова. Я с ней попрощался, вышел из вагона, зашел на вокзал и купил билет до Белой Церкви. Вернулся в вагон. Она ахнула: «Уходи, уходи скорее, поезд отходит…» В Белой Церкви все повторилось. Так я и ехал, покупая билеты. Последний билет был до Елизаветграда.

В Елизаветграде нас встретили, то есть не меня, конечно. «Дяденька», Канневельский, другие и Варюша, нечто вроде швеи, могла и обеды делать. Состояла при Кате и выехала раньше. Приготовили Кате хорошую квартиру — маленький особнячок. Помню, там стояло пианино. А меня «Дяденька» взял в гостиницу.

* * *

Пробыл я в Елизаветграде несколько дней, но надо было возвращаться в Киев, все-таки я был студентом первого курса. Кроме того я начал брать уроки английского и из-за отъезда не приготовил задание. Учила меня мисс Ферберн, высокая, худая, страшно энергичная. В общении была приятной и очень добродушной. Еще в передней, раздеваясь, кричала: «Эй, би, си… Репит, плиз!»[16].

* * *

Более основательно рассмотрел я актерскую жизнь на Рождество. В те времена студенты делали что хотели, и Рождественские каникулы мы начинали задолго до срока, так что в Елизаветграде я пробыл долго. Подружился со всеми актерами, вечно торчал за кулисами, играл в шашки с суфлером.

У Кати иногда собиралось несколько человек, так как жила она в особнячке. Бывал Абрамов, превосходный рассказчик, он еще служил и в оперетте. Помню, он всегда смешил нас, когда исполнял такую шутку:

«Пробрались сюда секретно,

Помешать хотите мне» —

«Неужели так заметно,

Что я женщина?» — «Вполне!

Ваши ручки, ваши ножки

И всегда лукавый вид

И ухватки резвой кошки —

Все всегда вас обличит».

Был еще актер Судьбинин, резонер5, хотя был молодой. Но голос и наружность подходящие. Остальных как-то мало помню. Дам не было. В труппе были две примадонны: Катя и Любавина. Катю взяли для интеллигентных ролей и главных ролей в пьесах Шекспира (платили ей 500 рублей). Любавина была актрисой старой школы и годами постарше, с большим голосом и хорошим темпераментом (ей положили тоже 500 рублей). Ее взяли для так называемых зазывательных ролей. Она приехала с молодым талантливым актером по фамилии Камский, который всегда играл с Катей Гамлета, Ромео. Он был значительно младше Любавиной. И Абрамов, острый на язык, пустил ядовитую шутку: «Он сын богатых родителей, путешествует с гувернанткой».

Как-то пришлось Кате играть цыганку Азу. Ей очень шел коричневый грим, и она была похожа на цыганку. С ней был однажды такой случай: по ходу пьесы, когда она поднимается по лестнице, в нее стреляют и «убивают». На репетициях ее «убивали» на второй ступеньке. Во время спектакля же она вступила на вторую ступеньку, ждет выстрела, а его нет. На третью — нет, на четвертую — нет, и так далее. Вот последняя ступенька и, наконец, раздался долгожданный выстрел. Она очень эффектно упала, скатилась по всем ступенькам обратно вниз и «умерла». То ли пистолет не выстрелил случайно, то ли это было подстроено нарочно. Такое тоже было возможно.

Но приходилось Кате играть и другие роли, так как город был небольшим и репертуар надо было чаще менять. Отсюда и суфлеры появились, потому что за короткое время нельзя было выучить роль. Любавина в основном специализировалась на мелодрамах и у нее, как и у Кати, была своя публика. Были еще комики: комик-дурак и просто комик.

* * *

Катя пользовалась успехом у юнкеров. Среди них был один по фамилии Коншин, который в тот год кончал училище. Был он старше своих товарищей и пользовался среди них авторитетом. Кроме того был он довольно состоятельным тамошним помещиком. Он приехал как-то к Кате, нанес официальный визит и сделал предложение. Но Катя отказалась. Я его видел, был вполне приличный человек.

* * *

Я тоже выступал, но не в театре, а на собраниях, которые бывали у Кати, в роли Вольфрама или Лоэнгрина.

Жил я в Елизаветграде довольно долго. Но нет такой компании, которая бы никогда не распалась. Пришло время и мне уезжать. Собрались мы с Катей на вокзал. Времени было еще много, извозчик попался хороший, и он согласился отвезти нас за город. Стоял мороз. Она была в меховой ротонде, на лице вуаль, и ей не было холодно. Моя же правая рука, которой я ее поддерживал, сильно замерзла. И вот, когда приехали на вокзал, то из-за сильной жары и духоты со мной случился глубокий обморок. Был страшный переполох, меня вынесли на воздух, и ничего, обошлось. Ехало в Киев много юнкеров, и я, в общем, осрамился: думали, что пьяный. В утешение Катя преподнесла мне шоколад «Миньон» (петербургской фабрики Крафта).

* * *

Затем Катя, кончив сезон, который завершался к великому посту, тоже вернулась в Киев. И тут она прибрала меня к рукам. В гимназии я на второй год никогда не оставался, но учился средне, не напрягался. Правда, кончил ее рано, в семнадцать лет, и сразу поступил в университет. Конечно, то же самое повторилось в университете.

Поступил я на юридический факультет, но юриспруденция меня абсолютно не интересовала, я даже не понимал, для чего она существует. Законы есть, ну, значит, чиновники и судьи пусть с ними и возятся. Чему же тут учиться? В этом отчасти были виноваты профессора. Первая лекция на юридическом факультете должна была бы начинаться так:

— Многие, приступая к юриспруденции, не представляют себе ее великое значение. Между тем, если кто-нибудь из вас или вы все вместе выйдете на улицу и вас не ограбят и не убьют при грабеже, то это только потому, что существует уголовное и полицейское право. Кроме того, если при ограблении вы пострадаете материально, то у вас будет возможность искать убытки в порядке гражданского производства. Тут выступает на сцену гражданское право, иначе называемое римским правом. Если вы займетесь коммерцией, то вас охраняет торговое право. Если разразится война, то по латинской поговорке «inter arma tacent leges»[17], но все же и в этот период вам до известной степени покровительствует международное право, по которому пленных не убивают, а кормят, и раненых лечат. Таким образом, из этого краткого перечисления вы видите, что вся наша жизнь пронизана правом всяких наименований, и все это в общем носит название «юриспруденция», то есть изучение права…

Всего этого нам не сказали, и было скучно учиться. Но чтобы доставить Кате удовольствие, я вызубривал дословно учебник по «Энциклопедии права» и оттараторил его ректору университета профессору барону Ренненкампфу, получив «весьма», то есть наивысшую отметку.

Почему это должно было быть удовольствием для Кати? Потому что на нее напали со всех сторон, начиная с ее кроткой матери и моего строгого отчима. Говорилось примерно так:

— Что мальчишка в нее влюбился, это еще можно понять, но она! Что она в нем нашла? Искалечит жизнь и себе, и ему.

Катя защищалась от этих обвинений тем, что заставила мальчишку, ленивого и склонного ко всякого рода глупостям, образумиться. Юриспруденцию он не полюбил, но сдавал все экзамены на «весьма». И даже получил диплом первой степени, оканчивая университет. И окончил его в двадцать два года, что было совсем неплохо, хотя мог бы и в двадцать один — задержали на год. Но об этом речь пойдет ниже…

Словом, Катя превратила меня в приличного молодого человека. Ничем не выдающегося, но и не опустившегося до довольно низкого уровня, что вполне могло бы быть. Она имела терпение читать мне страницу за страницей всевозможные учебники. Не все было интересно, скорее, можно сказать, что все было скучно. Например, запомнить тридцать родов краж не очень-то забавно…

* * *

Отношения Кати с моим отчимом установились на основе некоторой конституции. Она сказала ему, что не думает о браке, а он сказал мне: «Катя благородная девушка. И подлец ты будешь, если когда-нибудь в чем-нибудь ее упрекнешь».

А официальное положение было таково, словно ничего не случилось. Катя жила в Киеве у матери, тут же, в этой усадьбе на пересечении Караваевской и Кузнечной, а я официально числился жившим в Агатовке у Павлы Витальевны, моей сестры. Все все знали, но притворялись, что ничего не знают. Только однажды одна молодая девушка, из тех, что работали у нас, сказала мне при особых обстоятельствах: «Барышня Катя, она ваша любовница?». Я нагло все отрицал.

* * *

Дело изменилось, когда мне исполнился двадцать один год. Я кончал университет, а у Кати должен был родиться ребенок. Тогда я сказал Дмитрию Ивановичу, как обстоят дела. Он отреагировал вполне спокойно: «Ну что ж, прошло три года, ты совершеннолетний. Женись».

Однако существовало еще одно препятствие — мы были двоюродными братом и сестрою. Браки в четвертой степени родства, разрешенные католической церковью, не разрешались православной. Однако, если бы венчание произошло, то брак в этом случае не расторгался. Для этого надо было обмануть батюшку, что было Кате очень неприятно. Но пришлось. «Дяденька», то есть Федор Николаевич Вуич, поехал в Одессу и там нашел священника, который согласился обвенчать приезжих. Ему он сказал, что по некоторым причинам оглашение нежелательно.

Мы приехали уже на все готовое. Шаферами, то есть поручителями, были по невесте ее братья Сергей и Виталий, а по жениху — мой брат Павел Дмитриевич Пихно и мой друг Андрей Смирнов. Всё молодежь, и свадьба была красивая. Это произошло двадцатого января по старому стилю 1899 года.

* * *

Здесь необходимо рассказать о драматическом происшествии, которое произошло на страстной неделе в 1899 году.

Над Екатериной Григорьевной всегда висела какая-то опасность. В Белгороде их понесли лошади, но она удачно спрыгнула. Затем в Киеве. Она была уже беременна и под Пасху поехала с матерью на Крещатик купить цветов. И вдруг извозчик исчез средь бела дня. Я в это время играл в крокет. Прибежал кто-то из малышей и говорит: «Там пришла тетя Женя и кричит». Действительно, Евгения Константиновна кричала: «Погибла! Погибла!»…

Я выбежал на улицу, схватил извозчика и помчался к Бессарабке. Там толпа народа. Пробился к огромной яме. Народ стоял на краю этой ямы, в которой лежала лошадь и засыпанные дроги, и осыпал камни. Я закричал: «Надо спасать!» и собрался прыгнуть внутрь, но меня схватили за руки: «Спасена, спасена… В аптеке».

Из аптеки увез Екатерину Григорьевну домой. Раздели, осмотрели: вся в синяках. Но врач сказал, что ребенок вне опасности. Затем, когда она пришла в себя, рассказала, что ехала по Крещатику, у нее было много цветов, гиацинтов. Вдруг она стала падать и наступила темнота. На ее счастье, она упала под дрожки, и падающие следом камни не попали в голову, а только в спину. Начала задыхаться, старалась меньше дышать. Наконец ее выкопали.

Катя упала направо, а Евгения Константиновна налево и успела выскочить из дрожек на необвалившуюся часть.

Потом в дом начали приходить спасатели. Сначала я благодарил и давал широко. Количество спасателей увеличилось, стал давать меньше, пока денег не осталось совсем.

Крещатик — это глубокая ложбина между гор, размываемая ливнями. В этом месте недостаточно хорошо было засыпано, верхний слой размылся, пока не обвалился. Лошадь пристрелили, потому что ее не могли вытащить — было очень глубоко, до шести метров.

Как я стал правым

Я мог бы кончить университет еще в 1899 году, но запоздал на год по причине так называемых университетских беспорядков.

Весною 1899 года я зашел в университет, что делал не очень часто. На этот раз там царило великое возбуждение. Лекций не было, масса студентов заполнила коридоры, а аудитории были пусты. Эти коридорные студенты заявляли, что они не допустят лекций в связи с протестом против того, что случилось в Петербурге. Казаки, мол, избили на улицах столицы студентов ни за что ни про что. В доказательство этого продавались (!?) — по рублю штука — фотографии с натуры, кто-то заснял расправу. Я купил несколько экземпляров. Так как в то время я уже был достаточно опытным фотографом, то сразу же установил, что это не снимок с натуры, а было нарисовано и затем переснято. Прежде всего земля. В натуре могла быть мостовая или же снег, так как дело было зимою. А на снимках было нечто неопределенное, условная земля, как это бывает на рисунках. Потом линия крыш зданий явно была не верна. Но, не доверяя себе, я поехал с этими снимками к профессиональному фотографу, и он подтвердил фальсификацию. Значит, борцы за правду прежде всего начали со лжи.

Затем они не ограничились тем, что убеждали или просили своих товарищей по университету добровольно не посещать лекции. Против этого нельзя было бы возражать, разве только можно было бы сказать, что в университете не место политике, протестуйте на улице по примеру петербургских студентов. Но киевские «протестанты», в своем большинстве евреи, были хитрее. Не подвергая себя опасности уличных репрессий, они перешли в наступление и силой закрывали аудитории. Они врывались толпами к ректору и в помещения, отведенные для отдыха профессоров, и требовали, чтобы профессора присоединились к забастовщикам и не читали лекции.

Это меня накалило. С несколькими друзьями я старался образумить их. Во-первых, сказал им, что фотографии подделаны, но они ничего не понимали в технике и вопили: «Видно же, что это с натуры!». Одним хотелось в это верить и их было не разубедить. Другие отлично всё понимали, но делали нарочно. Во-вторых, мы заявили им, чтобы они не ходили на лекции, если не хотят, но пусть не мешают другим: «Протестуя таким образом против насилия, вы совершаете самое грубое насилие по отношению к вашим товарищам».

Они ничего не хотели слушать. Совет старейшин постановил объявить забастовку, и они ее проведут. Совет старейшин, или иначе Совет старост, был будто бы избираемой коллегией по всем факультетам от всех курсов. Факультетов было четыре, курсов тоже четыре, так что Совет старейшин состоял из шестнадцати-двадцати человек (медицинский факультет имел пять курсов). Но выборы эти проводились тоже мошенническим образом, таким, чтобы выбрать тех, кого было нужно. Кто же руководил всем этим движением? Всем студенческим революционным движением руководили не студенты, а профессиональные революционеры, от которых студенты получали задания.

Наконец, доводы сторон были исчерпаны. Положительным итогом было то, что в этих перебранках обозначились уже группы и мы могли видеть, на кого можно положиться. И вот наша группа, то есть группа студентов, желавших слушать лекции, чтобы продолжался нормальный учебный процесс, заняла одну из аудиторий, в которую пришел престарелый профессор гражданского права Демченко. Но когда мы входили в аудиторию, то с нами вместе вошли и забастовщики. Все сели за парты. И как только старенький профессор начал свою лекцию, делая вид, что ничего не произошло, забастовщики стали стучать кулаками по партам и ногами по полу. При этом вопили: «Профессор, мы просим вас не читать!». В ответ им мы кричали: «Господин профессор, пожалуйста, читайте вашу лекцию!».

Но продолжать лекцию при шуме и криках мог бы разве только Демосфен, который ходил на берег моря и говорил речи, заглушая прибой, что ему было нужно, потому что собрания граждан Афин происходили на площади, где толпа шумела как море. То же происходило на славянских вечах. Одолевали там те улицы, которые перекрикивали другие.

Все это знал, конечно, профессор Демченко. Бедный старик вскочил. Забастовщики думали, что он собрался уйти, и замолчали. Но он не ушел, а закричал: «Всю жизнь я вас учил праву. Я умру на этой кафедре, но не покорюсь насилию».

Затем он успокоился, сел и продолжил лекцию. Ни одного слова не было слышно. Но это было и не важно. Главное, лекция состоялась, несмотря на непрерывные крики и шумы. Несколько сократив академический час, профессор кончил и вышел, торжествуя.

На следующий день мы решили несколько изменить тактику: мы проведем профессора в аудиторию и затем закроем ее изнутри. Друг друга мы уже примерно знали, кто в какой группе состоял. Пришли в профессорскую комнату и попросили профессора Самохвалова, юриста, прочитать нам лекцию, обещая довести его до аудитории. Самохвалов был помоложе Демченко и бодро согласился. Сцепившись под локти руками, мы, группа студентов, взяли профессора в кольцо и повели по коридору. Нас сразу же окружила толпа, галдевшая: «Профессор, мы вас просим не читать лекцию». Все-таки мы крепко держались и вели профессора, окруженные со всех сторон бесновавшимися противниками. Мне сильно давили в спину. Лягаться ногами я как-то не сообразил. В результате стал изнемогать. Меня уже почти что вплотную придвинули к профессору, и я с трудом держался за своих соседей. В эту минуту кто-то, нырнув под руки в середину кольца, обхватил меня руками на высоте пояса и мощно отодвинул меня от профессора. Цепь была восстановлена. Совершив этот «подвиг силы беспримерный», неизвестный студент исчез…

Профессор Самохвалов позже рассказывал: «Когда меня студенты вели в аудиторию, в том числе и Вася Шульгин, вдруг какой-то огромный жид ухватил Васю и куда-то уволок». Профессор Самохвалов меня хорошо знал, потому что когда я был на первом курсе, строились матримониальные предположения насчет хорошенькой Аси, его дочери, и меня, и даже помню, однажды, когда мы с ней танцевали венгерку, я увидел в большом зеркале действительно подходящую пару. Пепельный блондин и жгучая брюнетка. Мать Аси была румынка.

* * *

Как бы там ни было, мы довели профессора Самохвалова до аудитории. Предстояло втиснуться в двери и потом закрыть их. Втиснулись. Я оказался последним, кто вошел в аудиторию, и тотчас же вся группа вошедших навалилась на двери, всеми силами противодействуя натиску забастовщиков из коридора. Но оказалось так, что я войти-то вошел, но захлопнувшаяся дверь прищемила полу моего сюртука так, что я уже от двери не мог отойти. Поэтому мои друзья навалились на меня и мною сдерживали дверь. Сжавшись и прижав руки к груди, я выдерживал давление с двух сторон. Наконец, кто-то нашел достаточно большую палку и, просунув ее сквозь ручки, нам удалось забаррикадировать ее изнутри. Тогда я расстегнул сюртук, снял его и оставил висеть на двери, сам же занял место в аудитории. И лекция началась.

Таким образом, в этот день все же была прочитана одна лекция. Вечером этого же дня мы вчетвером (Володя Гольденберг, я и еще двое студентов) пробрались на квартиру профессора Самохвалова и просили его, чтобы он пришел в университет на следующий день. Мы застали его в постели, уже больным. Он пообещал придти, если ему не будет хуже. Он не пришел.

Однако на следующий день, явившись в университет и сгруппировавшись с уже знакомыми и «обстрелянными» студентами, мы держали совет, и кто-то сказал, что внизу, где находился физический кабинет, есть отдельный коридор, который удобно защищать. Аудитория в глубине этого коридора, и сколько бы ни стучали, в ней не слышно шума и лектор может проводить занятие. Сейчас же мы туда спустились и приготовились к бою. Там была солидная дверь из главного коридора в этот придаточный. Мы заняли позицию. У самой двери стояли четверо: сын волынского губернатора барон Штакельберг, сын киевского полицмейстера и мой товарищ по гимназии Живоглядов, неизвестный мне серб, очень смуглый, почти черный, и я. Надо добавить, что, кроме серба, у остальных троих были в карманах заряженные револьверы — на насилие отвечают силой. Сейчас же из главного коридора начали кричать и стучать в дверь, запертую на солидный замок. Кричите, стучите, но лекция уже началась: пришел какой-то математик.

Они поняли, что прежде всего им надо взять эту дверь, но она не поддавалась. На беду, в главном коридоре стояла чугунная скамейка. Они схватили ее и использовали в качестве тарана. Сама дверь выстояла, но скамейка пробила в ней две дыры. У Штакельберга, рыжеватого блондина, от бешенства выступила пена на губах. Живоглядов тоже был разъярен. Я ощупывал в кармане револьвер. Серб сел на пол, разорвав на себе тужурку и рубашку от ярости. Наступила решительная минута…

Не знаю, что бы произошло, если бы мы не нашли контроружие, потому что через мгновение раздались бы выстрелы. Но ведь нас было не только четверо, стоящих около дверей, из аудитории высыпали остальные студенты и сгруппировались за нами. Кто-то из них увидел, что в коридоре сложены друг на друга длинные бревна, предназначенные для проведения какого-то ремонта. За каждое бревно могло ухватиться человек десять. И они это сделали. Раскачавши два бревна, они отбросили скамейку и освободили дверь. Через дыры мы увидели разъяренные лица наших смертельных врагов. Итак, в наших руках оказалось не менее эффективное оружие, и чтобы отогнать от дверей взбесившихся, мы стали со всего маха просовывать бревна в эти дыры. Противники наши дрогнули и отступили. Мы отстояли свою крепость, а главное — свою свободу.

* * *

Почему это было важно? Университет считался автономным, и полиция не имела права входить в него без приглашения ректора. Для соблюдения внешнего порядка в распоряжении ректора были так называемые педири, нечто вроде смотрителей за порядком, но их было мало, всего несколько человек, и университет, дорожа своею автономией, своими правами, медлил приглашать полицию. Мы, мол, справимся своими силами. И так как лекции продолжались, хотя больше и символически, то не было оснований закрыть университет.

Но в конце концов пришлось это сделать. Ректор объявил университет закрытым и всех студентов исключенными. Это было мудрое решение вопроса. Студентов уже не было, и полиция обязана была охранять здание, не входя в него. Это продолжалось недолго. Ректор объявил, что возобновлен прием студентов на известных условиях. Каждый студент должен был подать заявление о своем желании поступить в университет. При этом он давал клятвенное обещание, что впредь не будет препятствовать нормальному учебному процессу. И прием начался. Свое обещание студенты произносили в присутствии коллегии профессоров и уже принятых студентов.

Казалось, что все кончилось благополучно. Но коль скоро двери университета были вновь открыты, то возможны были и «сходки». Но тут старший курс юристов собрал совещание юридического факультета, в котором старшекурсников оказалось большинство. Это большинство постановило, во-первых, обвинение отдельных студентов в том, что они были подкуплены полицией или действовали против забастовщиков в своих корыстных целях, считать ничем не доказанным, а потому это является подлой клеветой; во-вторых, постановление старост, по которому рекомендовалось давать официально клятвенное обещание в соблюдении порядка, но сего клятвенного обещания на практике не исполнять, почитать делом бесчестным; в-третьих, настоящее постановление студентов юридического факультета размножить и вывесить как в самом университете, так и вне его, в частности, в студенческих столовых.

Это было выполнено, я сам ходил в студенческие столовые и там пришпиливал постановление.

* * *

Итак, мой друг Владимир Гольденберг хотя и не участвовал в активной борьбе против забастовщиков, но он вместе со мною был у профессора Самохвалова. Это стало известным и сильно осложнило его последующую жизнь. В итоге ему пришлось покинуть Киев, жить в Петербурге, но университет он окончил. Это, однако, не изменило его убеждений, хотя против него были многие евреи.

Что же касается меня, то дни этой борьбы в университете определили мои политические убеждения. До этого времени, хотя я, конечно, воспитывался в политизированной семье, но от политики старался держаться в стороне. С этого же времени я стал правым. Почему? Я убедился на собственном опыте, что левые в ответ, как они говорили, «против насилия», сами проявили себя самыми грубыми насильниками. Я понял, что если они когда-нибудь придут к власти, то власть эта будет ярко деспотическая. И кроме того, они держатся правила: цель оправдывает средства. Среди последнего, то есть средств борьбы, узаконена в их глазах ложь всяких родов, в том числе и фальшивые фотографии, и клеветнические наветы.

Вот отчего я стал правым. Я искренне думал тогда, что правые свободны от этих пороков. Позже я понял, что крайности сходятся («les extremités se touchent»). Мне теперь кажется, что золотая середина ближе к справедливости.

* * *

От того времени, может быть, сохранилась где-нибудь забавная фотография. Позировал я, снимал мой кузен Андрияшев (сын моей тети Софьи Константиновны). Я изображен в студенческом мундире, держащим шпагу в руке, опоясанный револьвером. Стоял с гордо поднятой головой. Подпись: «Я буду слушать лекции!!!». Очень хорошо вышел на этом снимке фон — на стене крупным планом нарисован какой-то архангел, скопированный с васнецовского изображения Серафима во Владимирском соборе. Он изображен в виде красивой женщины, смотрящей испуганными глазами на «страшного» студента.

* * *

Эта «славная» борьба измотала мои нервы, и я не стал держать государственного экзамена, хотя уже имел на это право. Я кончил годом позже, а так как у меня проявилась тяга к технике, я после университета сразу же поступил в киевский Политехникум на самый трудный механический факультет. Но на следующий год оставил и его опять же из-за студенческих волнений, к тому же пришел срок отбывать воинскую повинность.

5-й саперный батальон

В 1901 году я поступил на один год вольноопределяющимся в 5-й саперный батальон6. Как говорил фельдфебель Малашонок, обращаясь ко мне, «вольно-определяющий Шульгин».

Мы под Шумною сражались,

Тогда враг не устоял, —

пелось в марше батальона, но следующую строчку я забыл. Потом:

…Царь за это знамя дал.

В восемьсот двадцать девятом

Был он назван как он днесь:

Батальоном номер пятым,

На погонах это есть…

Помню еще две строчки:

По горам твоим, Кавказ,

Раздается славы глас…

Малашонок часто также говорил, что у него «в голове что-то не того, а в грудях мигрень» и просил у меня направление к врачу, что я и делал, покупая билетики к врачу за три рубля. Был он уже старик, участвовал еще в русско-турецкой войне 1877–78 годов, и практически никакими делами не занимался, был просто живой реликвией в батальоне.

Командиром роты у меня был капитан Александр Николаевич Орешкевич, офицер очень строгий, солдаты его боялись и за глаза называли «батькой». Был он сравнительно молодой, всегда пахло от него духами — ухаживал за какой-то дамой. В нем было этакое врожденное благородство. При моем представлении ему он, смотря прямо мне в глаза, сказал: «Так как в уставе не сказано, что я должен обращаться к вольноопределяющемуся на “вы”, а устав я должен выполнять, то я буду обращаться к вольноопределяющемуся на “ты”». Во время войны он уцелел, командовал батальоном, который получил серебряные трубы, и обратился ко мне с просьбой достать для батальона эти трубы, а не дожидаться окончания войны…

В 1902 году я был произведен в прапорщики полевых саперных войск и уволен из армии в запас с этим званием, при этом должен был ежегодно проходить кратковременные военные сборы.

Еще о Екатерине Григорьевне. Ее трагическая кончина

Катя, разумеется, остро переживала все эти события. Мы были с нею совершенно единодушны в их оценке. Она как дочь своего отца, либерального журналиста, конечно же, в это время разошлась с ним во взглядах. Но Григорий Константинович в это время уже отошел от общественной деятельности, так как психически заболел и современными политическими событиями не мог интересоваться.

Двадцатого июня старого стиля 1899 года родился у нас первенец, названный Василидом. Это было желание Кати. Она хотела, чтобы имя было похоже на Василия, но не Василий. Такое редкое имя и нашлось. Оно значит «Сын Царя», или, по-другому толкованию, «Царственный». Родившийся мальчик до смешного был похож на меня. Позже это сходство утратилось, а царственных качеств в нем никогда не было. Он был задумчив и самоотвержен. Вступил в жизненную борьбу рано, защищал не университетскую науку, а «матерь городов русских» и был убит первого декабря старого стиля 1918 года.

Тридцать первого марта старого стиля 1901 года родился второй сын, красное яичко, потому что он родился в страстную субботу, а вместе с тем и на Вениамина, каким именем и был назван. Однако всю жизнь его называли Лялей. И не без основания. Когда двухлетний Василид увидел его только что родившегося, он, показав ручкой на колыбель, сказал отчетливо: «Ляля», что значит кукла. Эта кукла тоже жила недолго. Он умер приблизительно в конце 1925 года.

А третий сын родился десятого мая старого стиля 1905 года. Он получил имя Дмитрий. За некоторое время до его рождения Ляля, которому было четыре года, начал говорить: «А скоро прилетит пичушник».

Потом он стал определять точнее: «Пичушник прилетит в четверг». И когда его спрашивали, кто же такой пичушник, он делал хитрое лицо и отвечал: «Пичушник? Это пичушник».

Все очень потешались, но когда будущий Дмитрий Васильевич родился, то Ляля объявил во всеуслышание: «Это и есть пичушник». А когда взглянули на календарь, то увидели, что «пичушник прилетел» в четверг.

* * *

«Пичушник» прожил дольше. Ему сейчас должно быть 65 лет. У него есть сын, мой внук, Василий Дмитриевич.

* * *

Итак, супружеская жизнь наша с Екатериной Григорьевной текла в полном согласии, дружбе и любви по 1905 год. В этом роковом году произошли некоторые осложнения. Не входя в подробности, можно сказать, что шероховатости и даже драмы продолжались до Первой мировой войны. В четырнадцатом году мы опять были в полной дружбе и согласии.

Во время войны мы несколько разошлись в том смысле, что я возился на фронте, а Екатерина Григорьевна оставалась в Киеве. Затем я подолгу жил в Петербурге. Однако основа нашей близости — патриотизм, которому мы оба были подвержены — продолжал жить в нашей психике. В самое тяжелое время для «Киевлянина» после Февральской революции и до моего приезда в Киев его вели моя сестра Лина Витальевна и Екатерина Григорьевна. В общем, можно сказать, что, несмотря на все осложнения моей жизни, несмотря на Дарью Васильевну, которую Катя преодолела, несмотря на все это, что могло бы разорвать любое другое супружество, несмотря на Марию Дмитриевну и несмотря на развод, все же Катя для меня оставалась любимой и любящей меня сестрой, каковой она и была в действительности. Развод был оформлен примерно в 1924 году.

* * *

Беда подкралась с другой стороны. Истоки ее восходят ко временам Фиц-Джеймсов7, очень старинной английской аристократической фамилии. Градовские по женской линии вели себя от них. В туманном Альбионе с его английским сплином, быть может, надо искать истоки многих психических заболеваний. Достоверно известно, что мать Григория Константиновича Градовского, урожденная Ангелова, скончалась в психиатрической больнице8.

Григорий Константинович Градовский, небезызвестный журналист, писавший под псевдонимом «Гамма» в петербургских газетах, заболел в 1897 году. Он отличался сангвиническим темпераментом и был, что называется, львом салонов. Он, между прочим, написал пьесу «Три года», в которой изображалась драма супругов. В то время моряки уходили в плавание на три года. Естественно, что такой продолжительный срок оказывал разрушительное влияние на супружество моряков. Пьеса имела успех. И этот успех оказался ближайшей причиной заболевания автора. Он был радостно возбужден, и до крайности. И вдруг — как утверждают врата, бывает, — это радостное возбуждение перешло в черную меланхолию, меланхолию патологическую. Когда это выяснилось, поклонницы блестящего льва салонов вспомнили, что у него где-то там, в Киеве, есть брошенная и забытая жена. И ей написали.

И вот, тетя Женя упросила Катю и меня поехать в Петербург и привезти к ней заболевшего мужа. Это мы выполнили.

* * *

Мы везли его в сопровождении врача — у нас было два купе первого класса. Купе, в котором ехал заболевший, бывало раскрыто, и тогда я мог его наблюдать. Здоровым я видел его только на портретах и карикатуру на него в журнале «Будильник», где он был изображен в виде боевого петуха. Голова была во всю страницу. Это был очень красивый мужчина средних лет с гордым взглядом. Сейчас в этом купе я увидел старика с белой бородой, темными глазами, подведенными глубокой синевой. И я понял, что такое черная меланхолия. Такого мрачного взгляда, неподвижно устремленного куда-то в пространство, я еще никогда не видел. Но я увидел этот взгляд еще раз много лет спустя. Это был взгляд Кати за несколько дней до самоубийства. Она шла к моей сестре по улице, но меня не заметила.

* * *

Половину двадцатого года мы бедовали с Катей вместе в Одессе. Затем вместе с моими двумя сыновьями Лялей и Димой, Вовкой и Ириной я бежал на шлюпке из Одессы в Крым. А Екатерина Григорьевна осталась в Одессе. Тогда она жила в семье Седельниковых с сестрами Марии Дмитриевны. Их, то есть Люлю и Таталию, арестовали, и Екатерину Григорьевну тоже. Но ее не узнали. А может быть, представились, что не узнали. Ведь и меня тогда чья-то невидимая рука щадила. А девушек Седельниковых расстреляли. Катя сидела вместе с ними в заключении. Люля встретила смертный приговор спокойно. Бедная Таталия не хотела умирать. Обе, утешаясь своею горькой долею, все время напевали известную песенку:

Три юных пажа покидали

Навеки свой берег родной.

Глаза их слезами сверкали

И горек был ветер морской.

«Люблю белокурые косы, —

Рыдая, паж первый сказал, —

Уйду в глубину под откосы,

Где плещет бушующий вал».

Ответил другой без смущенья:

«Я ненависть в сердце таю,

Уйду в глубину я отмщенья

И черные косы сгублю».

А третий любил королеву,

Он молча пошел умирать.

Не мог он ни в страсти, ни в гневе

Любимое имя предать.

Кто любит свою королеву,

Тот молча идет умирать.

Очевидно, Люля любила королеву.

Катю выпустили. Впоследствии, не скоро, преданный Вовка вывез из ее из Одессы и доставил на Волынь, перейдя советско-польскую границу там, где мое имение Курганы. И Катя еще раз могла увидеть наш дом.

Она приехала вместе с Вовкой в Прагу. Тогдашнее чешское правительство помогало русским эмигрантам, в том числе русским писателям, журналистам, студентам. Кате и Вовке дали пенсию и пособие.

Мы встретились с нею в Чехии. Она познакомилась с Марией Дмитриевной и они, можно сказать, подружились. Она рассказала Марии Дмитриевне о последних днях нежно любимых сестер. Затем Катя и Вовка остались в Праге, а мы с Марией Дмитриевной, прожив некоторое время под Прагой, перебрались в Германию, потом во Францию и, наконец, в Югославию. Из Югославии я в 1925 году отправился в тайное путешествие в Советскую Россию, чтобы отыскать своего сына Лялю. Когда я вернулся в Югославию, туда же после Праги и Парижа прибыла к моей сестре Лине Витальевне, жившей в Белграде, и Екатерина Григорьевна. В это время я часто виделся с Катей и даже она жила у нас с Марией Дмитриевной некоторое время в городке Земуне. И плавала с нами на байдарке.

Потом мы вернулись во Францию и в 1930 году переехали окончательно в Югославию.

* * *

Внешне в это время она как будто бы была оживлена и иногда даже весела. Но сестра моя Лина Витальевна говорила мне: «Она очень бодрится, когда ты приходишь. В особенности, когда ты водишь ее в кинематограф. Но это проходит, и тогда видно, что в ней глубокая грусть».

* * *

Однажды получаю телеграмму: «Катя куда-то исчезла, оставив письмо. Приезжай. Лина».

Я прочел письмо. Оно было адресовано нашему сыну Диме. Она писала примерно так: «Прости меня, что я причиняю тебе такое горе, но это необходимо. Пришло время. В течение всей моей жизни Ормузд и Ариман боролись за мою душу…». Ормузд и Ариман взяты были Катей из персидской мифологии. Первый — бог добра, второй — бог зла. Она мне об этом неоднократно говорила, причем поясняла: «Ариман вошел в меня от моего отца, а Ормузд — от матери. Я, быть может, когда-нибудь сойду с ума. Так я тебя прошу: не отдавай меня в сумасшедший дом». Это было исполнено, в сумасшедший дом бедная Катя не попала, но, может быть, в противном случае она бы не покончила с собою? Так что неизвестно, что лучше.

Далее она писала: «Дорогой мой Дима, в молодости Ормузд был в моей душе и я любила всех, весь мир. Но затем Ариман, пользуясь всеми несчастиями, какие произошли со всеми людьми, стал завладевать моею душою, и круг любимых мною людей стал суживаться. Я возненавидела сначала японцев, потом немцев, потом русских. Но все же оставались люди, мне близкие, и я их любила. Но он, Ариман, постепенно отнял у меня всех, и остался только ты один. Но он замыслил отнять у меня и тебя. И этого я ему не позволю. Я умру, не разлюбив тебя…».

* * *

Дима в это время был в Любляне. Его вызвали. Он приехал вместе с Таней, своей первой женой. Приехав, он прочел письмо и попросил меня позвать Таню. Бедный Дима. Ведь Таня была тем орудием, которым воспользовался Ариман. Из-за Тани огорчилась до последней ступени душа Екатерины Григорьевны. Она думала, лучше сказать, чувствовала, и она не ошиблась, что Таня не любит ее сына так, как он этого заслуживает.

* * *

Самоубийство произошло при такой обстановке. Катя отправилась на пароходе в городок Панчево. Там сошла на берег и пошла бродить среди озерец, оставшихся после разлива Дуная. Быть может, эти прудики напомнили ей Курганы. Там река Горынь тоже так разливалась. Но на этих дунайских озерцах было сравнительно мелко, не более одного-двух метров глубины. Она связала платком себе ноги, потом другим платком при помощи зубов связала руки, легла на берег и покатилась в одно из таких озер. Очутившись на дне, уже встать не могла9.

Это кажется совершенно невероятным, но вскрытие тела никаких признаков насилия не обнаружило. И потом письмо…

* * *

Приехав в Белград по телеграмме, я три дня искал Катю по всяким пустым местам, где можно было предполагать, что она там бродит. Вместе с тем было заявлено в полицию. Последняя, организовав поиски, вскоре сообщила, что в Панчево найдено тело женщины. Мы немедленно туда отправились с Антоном Дмитриевичем Билимовичем. На месте мы увидели тело, совершенно уже черное и как бы с лицом сохранившимся, но очень раздутым, а у Кати были тонкие черты лица и само оно было худенькое. Мы с Билимовичем не могли установить, что это Катя. Телеграфировали моей сестре Лине. Она приехала и, посмотрев, сказала: «Это она. Она в платье, которое я ей на днях подарила».

Все же приступили к вскрытию. Билимович сказал мне: «Не смотрите».

Я не смотрел, но слышал, как врачи говорили между собою и иногда о чем-нибудь спрашивали нас. Спросили о возрасте и, когда мы сказали, прибавили: «Она гораздо моложе». И вообще, по их мнению, эта женщина была очень здоровой. Затем сказали, что под грудью обнаружили пулю маленького калибра. Я объяснил: «Так и должно быть. В молодости у нее был маленький дамский револьвер, инкрустированный перламутром. И она мне рассказывала, что однажды, читая книгу, она как бы играла им, и он нечаянно выстрелил. Эту пулю никогда не вынимали. Катя говорила, что она ей ничуть не мешала».

Врачи заметили, что это, возможно, потому что пуля была довольно далеко от сердца.

* * *

Все формальности были совершены и было дано разрешение на погребение. Ее тело отвезли в Любляну, и мы похоронили ее рядом с моей сестрой Аллой Витальевной. Несмотря на развод, Катя сохранила фамилию Шульгиной.

Сергей Григорьевич Градовский

Это был необычайной красоты человек с черной бородой, в стиле какого-то восточного, арабского, принца. Но как странно, казалось бы, что женщины должны были сходить по нему с ума. Но нет, он не был ухажером.

Сергей Григорьевич кончил гимназию с золотой медалью, затем киевский университет и стал податным инспектором города Радомысля. Характер у него был бешеный. Тогда в Радомысль ездили лошадьми, сто верст от Киева. Как-то возвращался он к себе, и какой-то еврей попросился в попутчики. Сергей сказал: «Садись». По дороге попутчик предложил ему взятку. Он остановил ямщика, выбросил этого еврея в снег и уехал.

Играл он в крокет хорошо. Но когда какой-нибудь рискованный удар ему не удавался, он приходил в ярость и ломал палку о дерево. Этим он напоминал своего отца, который, когда играл в винт, бурно реагировал на промахи своего партнера. Если партнер, например, плохо считал, то Григорий Константинович кричал ему:

— Снимите сапоги! Вы считаете по пальцам, у вас их десять. Так вот, снимите сапоги, и у вас их будет двадцать!

В Радомысле молодой Сергей Григорьевич познакомился с немолодой дамой, женой исправника. Она сделала его своим любовником и научила пить. Впоследствии он так и не смог избавиться от этого порока. Потом он познакомился с девушкой, которая захотела выйти за него замуж, тоже его поила и в конце концов женила на себе. Погибла она трагически. Они купались в Днепре, она была уже беременна. Он отошел от нее, а когда через некоторое время вернулся, нашел ее мертвой. По-видимому, ей сделалось дурно, она упала в воду и захлебнулась на мелководье.

Он женился во второй раз где-то в Черкассах на Днепре на какой-то чиновничьей дочери. Пьянство продолжалось. Брак был неудачный, родившиеся дети болели, а единственно здоровый мальчик унаследовал от отца припадки ярости.

Сергей Григорьевич умер в первые годы революции. Судьбы же его потомства не знаю.

Софья Григорьевна Градовская

Была младшей сестрой моей жены Екатерины Григорьевны. Как все Градовские, была очень способной и кончила хорошо киевскую гимназию. Она была красива, но ее портили два недостатка — маленький рост и нос, как у отца, несколько грубоватый.

В молодости работала над корректурами «Киевлянина» и помогала своей матери Евгении Константиновне, заведовавшей экспедицией газеты.

Подписчики «Киевлянина», как и всякой газеты, подразделялись на иногородних и городских. Иногородние получали газету по почте, городским же доставляли специальные разносчики в числе 17-ти человек. Вот эта ватага находилась в подчинении Евгении Константиновны, а на самом деле ее детей.

Среди разносчиков, помню, были Жан Клинков и Жан Болван. Клинков был человек как человек, а Болван вечно все путал, и поэтому на него поступали жалобы. Впрочем, это болванство, может быть, происходило от семьи этого несчастного Жана. Ведь разносчики сами мало разносили. Разносили еще их жены и дети. Подписчики были требовательны, они желали, чтобы газету доставляли им в определенное время, не позже и не раньше. И клали газету в определенное место. Не все члены семьи это понимали, а ругали Болвана.

Практически дело происходило так, что разносчики рано утром приходили в типографию и в ней получали положенное количество экземпляров газеты от дежурного экспедитора. Дежурным экспедитором был или Сергей Григорьевич, или Виталий Григорьевич, либо Павлин (Павел Иванович) Андрияшин. Эта работа начиналась в шесть часов утра.

Софья Григорьевна как девушка была от этого освобождена.

* * *

Горячая работа была под Новый год. Дело в том, что под Новый год подписка возобновлялась. Сыпались со всех сторон деньги, которые надо было принять, зарегистрировать и отправить квитанции об их получении. Затем адреса подписчиков сдавались в типографию. Для старых подписчиков не выходило затруднений, так как их адреса уже были набраны ранее и сохранились редакцией газеты. Но новые писались от руки (пока еще наберут!). Такую работу нельзя было сделать вовремя, то есть до наступления еще Нового года, силами только семьи Градовских. Поэтому за работу засаживались все «приблуды». Было несколько «приблуд», друзей и товарищей Градовских по гимназии. В том числе и я был таким «приблудой» в детстве и молодости. По всем столам сидели Градовские и их «приблуды» и строчили.

Победоносно кончив к половине двенадцатого накануне Нового года, накрывали круглый стол, за которым можно было разместить неопределенное количество лиц, затем и овальный стол. Кроме ламп, зажигались две свечи (только не три!) и начинался новогодний ужин, скромный, дружный и веселый. А шампанское? Подавалось и шампанское, но не «Редерер», конечно, или «Мум», по шесть рублей бутылка, а «Донское» или «Цимлянское», около одного рубля бутылка.

Среди «приблуд» помню Платона Забугина, Молярова, Мазюкевича, Сергея Френкеля, влюбленного в Соню Градовскую, и Веру Михайловскую, влюбленную в Сергея Градовского. Вера Михайловская была кроткой евреечкой, над которой издевался Сергей Градовский. А я ее жалел и провожал ночью домой, так как она очень боялась.

Платон Забугин был племянником Забугина, управляющего Государственным банком в Киеве. Иван Иванович Моляров был старше всех нас в этой компании. Но там, где он был, поминутно раздавались возгласы «Вр-решь!», на что Иван Иванович совершенно не обижался. Как же можно было ему верить, когда он, вдруг, отлучившись куда-то на три дня, заявлял, что у него дача в Триполье, куда он ездил, потому что там никого нет, и приводил ее в порядок. Из всего этого было верным только то, что Триполье существует на Днепре. Затем он утверждал, что, прослушав военный оркестр, тотчас же записал его на все инструменты. Но нот не предъявлял. Или что у него есть старая итальянская скрипка. Скрипка оказалась не старой и не итальянской, но все ж таки я у него ее купил.

Впоследствии Иван Иванович женился на Мурашко и, так как ее отец заведовал рисовальной школой, он стал художником. У него были соломенные волосы и черные брови, что указывало на его польское происхождение.

А бедная Вера Михайловская замуж не вышла.

Леонид Мазюкевич был товарищем Виталия Градовского по гимназии, на его сестре и женился Виталий.

* * *

Соня, которую мать называла Сошка, была старше меня всего на четыре года. Поэтому она легко могла опередить свою сестру Екатерину Григорьевну, так как питала некоторую благосклонность ко мне, своему кузену. Но она этого не сделала.

Окончив гимназию, она стала вроде как бы секретарем в редакции «Киевлянина» и там познакомилась с Константином Ивановичем Смаковским, сотрудником «Киевлянина». Он писал для газеты воскресные беседы. Эти беседы были очень забавны и смешили читателей, но всегда касались какого-нибудь злободневного общественного явления. Содержание подсказывалось Дмитрием Ивановичем Пихно, а веселую одежду придавал им Константин Иванович. Но читатели «Киевлянина» не подозревали, что этим «весельчаком» был задумчивый и очень молчаливый человек.

Соня, хотя сама любила посмеяться, прельстилась, однако, его серьезностью и робкою любовью. Решив выйти замуж, она этого добилась, несмотря на все препятствия. А препятствия были весьма неприятного свойства.

Квартирные хозяйки — это прибежище для бесприютной богемы. Прибежище, которое иногда превращается в тюрьму. Вот такая квартирная хозяйка захватила Костю Смаковского, когда он был еще студентом. Когда же он захотел жениться, она пригрозила, что его невесту зальет серной кислотой. В те времена ревнивые женщины нередко пускали в ход этот аргумент. Костя испугался за Сошку и сбежал от нее, перестал появляться. И до такой степени испугался, что даже ушел из газеты «Киевлянин» и беседы прекратились. Софья Григорьевна так огорчилась, что вроде как бы у нее началась черная меланхолия. Она вдруг стала напоминать недавно умершую тетю Карольцу.

Тетя Карольца, или Каролина Михайловна Данилевская, была родною сестрою нашей бабушки по матери Полины Михайловны Поповой, урожденной Данилевской. Судьба тети Карольцы была печальна. Она влюбилась в некоего поляка и, приняв католичество, вышла за него замуж. Но польские родственники и друзья ее мужа не приняли в свою среду молодую католичку. И муж ее бросил. Она вернулась в свою семью и осталась сначала у своей сестры Полины Михайловны, а после ее смерти перешла к своей племяннице Евгении Константиновне Градовской, матери Сошки. Племянница глубоко жалела свою тетушку, но помочь ей ничем не могла — она заболела черной меланхолией. Соответственно своей болезни выбрала себе для обитания черную комнату, то есть помещение без света. Это, собственно говоря, была довольно большая комната, где сберегались платья. Здесь тетя Карольца проводила весь день. На улицу она никогда не выходила, а приходила только в столовую, к обеду. Но обедала за отдельным столиком. Она ни с кем не разговаривала и даже не здоровалась. Так и жила до своей смерти, последовавшей в начале девяностых годов.

И вот эту мрачную фигуру стала напоминать молоденькая Соня. Она тоже перестала здороваться и разговаривать. Не помню уже как, но однажды она вдруг «воскресла». Должно быть, получила весточку от сбежавшего жениха. Словом, дело пошло к свадьбе. Но серная кислота повисла в воздухе. Поэтому нам, Сергею и Виталию Градовским и мне, доверена была задача, во-первых, в день свадьбы не выпускать Костю никуда, а поехать с ним куда-нибудь за город и доставить в церковь непосредственно к венчанию, что мы и сделали, а во-вторых, в церкви держать себя так, чтобы никакая старуха не могла пробиться к невесте. Все это удалось, они благополучно повенчались и куда-то на время уехали.

Затем дело пошло как бы самотеком, как в каждой семье. Родился первенец, мальчик, названный Григорием. Правда, одна нога у него была кривая. Ее пришлось сломать и сложить заново, но все получилось как-то неудачно, и он навеки был обречен носить протез. Но в остальном оказался мальчиком очень способным, с живым характером. Он поступил, кажется, в Политехникум, но судьбы его не знаю. Потом родилась Женя. Я помню точно, что когда она родилась, мне было восемнадцать лет. В тот день я почему-то отнят у Павлина Андрияшева кисти и палитру и написал на кафельной печи белоствольную березу на фоне голубого неба. Никогда я не писал маслом, и неизвестно, почему это со мною стряслось. Быть может, угадал, что новорожденная девочка проявит в будущем ко мне внимание. Но все это, как говорят французы, «les ombres qui passent»[18]. В моей жизни проходящей тенью была Соня и такой же проходящей тенью была Женя. У Сони и Кости еще были дочь Мария (Муся) и сын Михаил.

Константин Смаковский умер в 1917 году от рака. Соня очень нежно за ним ухаживала. Но вскоре вышла замуж за молодого венгра по фамилии Гуниа, к тому времени ставшего офицером русской армии. И будто бы по смерти Сони от сыпного тифа вместе с сыном Михаилом в Новороссийске в 1920 году Гуниа женился на Жене. Дальнейшие следы их затерялись…

Виталий Григорьевич Градовский

С Виталием мы были сверстники — он был старше меня всего на два года и был моим лучшим другом. Его инициалы вытатуированы на моей левой руке. Колол булавкой некий Колька Островерхий, в то время учившийся в морском коммерческом училище, кажется, в Николаеве.

Виталий Григорьевич окончил Первую Киевскую гимназию, юридический факультет Киевского университета и по примеру старшего брата стал податным инспектором. Женился он на Наташе Мазюкевич, окончившей Киевский институт благородных девиц. У них родились сын — очевидно, Михаил10, потому что его называли Мизя, — дочь Ольга.

Не помню, где он начал свою службу, но к тому времени, когда я уже был членом Государственной Думы, он стал податным инспектором в Петербурге. И у него жил его отец Григорий Константинович (после выздоровления он вернулся в Петербург), который снова заболел, но уже в очень легкой форме, и доживал свой век под крылышком своей невестки Наташи. Она обращалась с ним так, как надо, — очень заботливо, но не распускала старика, что и было ему нужно.

Григорий Константинович очень подружился с серенькой в крапинках курочкой, которую спасли от ножа дети. Она выросла и стала совершенно ручной. Когда Григорий Константинович умер в своей комнатушке ночью, совершенно спокойно, лежа на спине, то утром Ната, войдя, увидела курочку на груди покойного. Недаром же его изображали петухом — странное совпадение.

Судьба Виталия Григорьевича и Наталии Владимировны во время Гражданской войны описана мною в «1920 годе» — они были участниками Стесселевского похода — и больше уже не предпринимали попыток покинуть Россию. Я потерял их и они исчезли из моей жизни почти на полвека.

В начале шестидесятых годов, узнав, что я живу в Советской России, они нашли меня. Они — это Наталия Владимировна и ее дочь Ольга. После Гражданской войны Виталий Григорьевич с семьею осел, кажется в Воронеже, где заведовал детским домом. Он умер в начале тридцатых, и они похоронили его на местном кладбище. На нем же был похоронен тургеневский герой Кирсанов, могилу которого нашла Ольга. После смерти отца детдомом стала заведовать она.

Во время войны немцы угнали их в Германию. После войны они очутились во Франции, затем вернулись на родину, и Ольга вышла замуж за человека намного младше ее и не особенно приятного и очутилась в Ставропольском крае. Ее мать умерла в станице Верхняя Пантелеймоновка11.

Любовь Антоновна Попова (Дарья Васильевна Данилевская)

После военных сборов я в мае 1903 года совершил путешествие на байдарке по реке от австрийской границы до нашего имения Агатовки, в которую прибыл днем двадцать девятого числа. Когда я вошел в зал, все сидели за столом и обедали. И тут я увидел ее впервые. Она на меня посмотрела, встала, вышла из-за стола и пошла мне навстречу, продолжая смотреть на меня, словно загипнотизированная. Так произошло наше знакомство.

Любовь Антоновна Попова родилась восьмого июля восемьдесят четвертого года в семье офицера 166-го пехотного Ровненского полка Антона Попова. Его предай происходили с Северного Кавказа, и еще дед Любовь Антоновны носил фамилию Хаджи-Попа. Отец же, когда поступил на военную службу, был уже православным и записался Поповым.

Мои мать и дед Константин Григорьевич Попов были крестными ее матери. С детства не любя свои имя, отчество и фамилию, полученные при крещении, впоследствии заменила их на имя, отчество и фамилию бабушки и для окружающих стала Дарьей Васильевной Данилевской. Мать свою (ее звали, кажется, Верой) помнит плохо, она умерла, когда дочь была еще маленькой. Помнит ее по выражению «с милым рай в шалаше». Умерла, оставив троих детей — помимо Дарьи Васильевны, были еще два сына, Вадим и Сергей Антоновичи. Отец женился после этого еще два раза. Первая мачеха была доброй женщиной и старалась заменить детям мать. Вторая была жестким человеком, и когда Дарье Васильевне исполнилось шестнадцать лет, поспешила сбыть ее с рук, выдав замуж.

Ее первым мужем был сослуживец отца по Ровненскому полку Ткаченко. Она была так наивна и неопытна и так ничего не знала об интимной стороне семейной жизни, что, когда он предъявил свои права, Дарья Васильевна его отвергла. Наконец, он просто изнасиловал ее, после чего родился ребенок, который вскоре умер. Затем заболел муж. Она ухаживала за ним, но помолиться за него не могла, так как ненавидела его. Ткаченко скончался в девятьсот втором году. Она всегда терзалась, что не помолилась…

Дарья Васильевна была знакома с сестрою моей жены Софьей Григорьевной Смаковской (Градовской), они жили в одном доме. Софья Григорьевна и познакомила ее в девятьсот третьем году с моим братом по матери Павлом Дмитриевичем Пихно. И в начале девятьсот четвертого они обвенчались.

* * *

Во второй раз мы встретились в Курганах, куда она приехала двадцать девятого апреля девятьсот шестого года на освящение построенной мельницы.

Строительство здания продолжалось довольно долго, потом привезли газогенераторную машину, первую в России, весом пятьсот сорок пудов (одна станина весила четыреста пятьдесят пудов, а поршень — девяносто). Ее от станции двенадцать километров по песку тащило двадцать восемь лошадей в течение трех дней, под колеса подкладывали доски.

По случаю запуска мельницы было большое торжество, из Острога даже приехал оркестр — десять жидков. Сначала ходили по пяти этажам мельничного здания и батюшка освящал их, машины и оборудование. Затем моя жена Екатерина Григорьевна разрезала ленточку, и мастера запустили машину.

На лужайке, перед мельницей, поставили и накрыли три стола. За главным сидели батюшка, инженер, я с семьей, Дарья Васильевна. За вторым — техник и рабочие. За третьим, самым большим, разместились крестьяне, которым просто подавали угощение. Пели. И я пел. Оркестр оказался на высоте, сразу же подхватывал мелодию и играл вещи, никогда ранее не слышанные им.

После угощения начались танцы. Много танцевали. Наконец стали танцевать «Журавля»: берутся за руки и образуют цепь в сто человек. Я шел впереди, а сбоку шел оркестр и играл. Я водил их, где только можно было: через заборы, плетни, овраги. День был дивный, ночь тоже. Затем водили Екатерина Григорьевна, Дарья Васильевна. Водили всю ночь и разошлись, когда взошло солнце…

* * *

В третий раз я увидел Дарью Васильевну на похоронах. Хоронили какую-то родственницу. Я обратил внимание, что около стены в церкви стояла молодая женщина в черно-белом платье и молилась. Она пришла, чтобы увидеть меня. Сначала я не узнал ее.

Потом были как-то в театре, откуда возвращались в экипаже. Все шло к сближению, но прошло четыре года, прежде чем это случилось. Впоследствии мы были неразлучны. О дальнейшей судьбе Дарьи Васильевны я написал в своих воспоминаниях о Гражданской войне, озаглавленных «1917–1919». Скончалась она в Яссах одиннадцатого ноября восемнадцатого года12.

* * *

Отец Дарьи Васильевны в начале девятисотых годов вышел в отставку полковником и умер до войны. Оба брата во время войны служили в 166-м пехотном Ровненском полку. Сергей Антонович был ранен в руку во время одного из боев. Вадим Антонович участвовал в тяжелых боях под Козювкой в Галиции, из которых благополучно выбрался, только шинель его была пробита пулями в семнадцати местах. В двадцатом году Вадим Антонович был со мною в Одессе, но участвовать в походе к румынской границе отказался, остался в городе. «Не могу идти, Василий Витальевич, у меня остались дети беспризорные, я останусь». И исчез. Дальнейшей их судьбы не знаю.

Мой младший сын Дмитрий

Я расстался с ним в Севастополе в двадцатом году. Диму взяли моряки, и на миноносце он ушел в Бизерту. Там поступил в русский морской кадетский корпус и окончил его. По опыту жизни в Бизерте рассказывал мне, что негры симпатичные, а арабы отвратительные.

Затем был принят в Сен-Сирское военное училище. Он вышел из него примерно в 1925 году и хотел поступить в Иностранный легион, в котором ему обещали офицерскую вакансию. Но на них было много претендентов, и все офицерские должности разобрали французы. Ему же предложили поступить рядовым. Дима обиделся и уехал в Югославию.

В Югославии поступил в Люблянский университет. Одно время перешел в Белградский, но затем вернулся обратно в Любляну. Говорил, смеясь, что в Белградском ощущал что-то турецкое, а в Люблянском — немецкое, и последнее ему больше нравилось. По-видимому, многовековое господство турок и немцев не прошло бесследно для сербов и словенцев, несмотря на то, что они остались христианами…

После окончания университета Дима стал специалистом по шоссейным дорогам, мостам и железобетонным конструкциям. Тогда же некоторое время прослужил в югославской армии рядовым — был призван на подготовительные сборы. Впоследствии служил в фирме Тодта, уже во время войны поехал к немцам, был направлен ими в оккупированную Польшу, где строил дороги. Жил в Гдыне. По-видимому, оттуда через Швецию попал в США. Сейчас живет в городке Гленбурн, что в двадцати пяти километрах от Балтиморы, работает в какой-то строительной фирме. С ним же работает и его сын Василий Дмитриевич. Жена сына работает где-то продавщицей.

Еще в Югославии Дима женился на своей двоюродной сестре Татьяне Александровне Билимович, дочери моей сестры Аллы Витальевны. Но брак был неудачным, они расстались, и впоследствии он женился на Антонине Ивановне Гвадонини, которая и родила ему в сорок втором году сына, названного в мою честь Василием.



Отрывок (начало) письма В. В. Шульгина Р. Г. Красюкову от сентября 1970 г. (масштаб уменьшен)

Моя сестра Павла Витальевна

После окончания киевской женской гимназии Лина поехала с одной дамой в Харьков, где были организованы в России одни из первых женских курсов, поступила на них и успешно закончила. Затем вернулась в Киев.

Ее мужа Могилевского я совершенно не помню и никогда не видел. Не то он рано умер, не то рано ушел из семьи13.

Лина нас как бы воспитывала и на моей памяти занималась «Киевлянином» — вела хозяйственную и литературную часть газеты. В 1917 году «Киевлянин» держался на моих передовицах и на энергии Лины и моей жены Екатерины Григорьевны. Политические статьи последней имели успех, они были полегче, чем мои, и более прочувственные. Екатерина Григорьевна подписывалась «А. Ежов». Почему? Не знаю…

Мои племянники Могилевские

У Павлы Витальевны было трое сыновей: Филипп, Александр и Иван Александровичи Могилевские.

Филипп сначала окончил реальное училище, затем он оказался в Академии художеств по классу скульптуры. Шел хорошо, несмотря на крайнюю беспорядочность характера. Мог работать очень интенсивно, за свои проекты два раза получил первую категорию.

Будучи старшим сыном, он по закону в армию не был призван. Во время войны был моим помощником по санитарному отряду, затем примкнул к какому-то кавалерийскому отряду в качестве медика.

Во время революции я его совершенно не помню. Он в Петербург не приезжал, а в конце концов оказался в Одессе, и там уже во время Деникина он со своим товарищем создал блок христианских избирателей. Они выиграли на выборах в Городскую Думу. Сам он не выставлял свою кандидатуру, но идея создания христианского блока принадлежала ему.

Характер у него был общительный.

В двадцатом году он участвовал вместе со мною в Стесселевском походе, затем был в Одессе. И я узнал, что его арестовали чекисты. Я написал им письмо, что он совсем ни в чем не виноват, далек от политики и что если его выпустят, то я пойду взамен него. Чекистам же он ответил отказом на обмен, сказав, что живым от них не выйдет. Чекисты в конце концов оставили его в покое.

Когда я бежал в Крым, то попросил Врангеля обменять его на какого-то большевика, сидевшего в Севастополе. По радио сообщили об этом большевикам. Однако, когда отступали, то этого человека расстреляли. Тогда в Одессе был расстрелян Филипп.

В детстве он был очень красив. Особенно выразительные глаза и длинные ресницы. И характер у него был общительный. Иногда на весь дом раздавался крик: «Ресница! Ресница!». Сначала недоумевали, потом научились вытаскивать из его глаз загнувшиеся ресницы.

Лет в четырнадцать-пятнадцать он был влюблен в Елену Викторовну Гошкевич, будущую Сухомлинову, которая жила в здании редакции и типографии «Киевлянина». Ей было тогда восемнадцать лет, и она очень мило к нему относилась. Он был как бы ее пажом. Впоследствии она всегда справлялась о нем.

* * *

Судьба Александра Могилевского — это преступление и наказание.

Выше я поведал, как стал правым. Теперь расскажу, как стал правым мой племянник Саша. Это случилось с ним тоже в университете, но не в киевском, а в петербургском. Тогда мы жили квартетом: мой отчим — член Госсовета, я — член Госдумы, мои племянники Филипп Могилевский — скульптор в Академии художеств, и Александр Могилевский — студент университета (название факультета не помню, но шел по агрономии).

«Борцы за свободу», применяя всяческое насилие, дошли и до химической обструкции. Они преподносили своим товарищам по университету химические газы — бросали колбы или какие-то пакеты с газами в занимающихся студентов. На всю жизнь они испортили моему Саше глаза — он видел, но был подслеповат. Но в ином плане после этих химических обструкций он стал видеть лучше: он стал правым.

Мои речные путешествия

Однажды наступили вакансии для Государственной Думы и кончились занятия в университете. Мы с Сашей отправились из Петербурга по железной дороге в Смоленск, захватив только что купленный мною французский лодочный мотор «мотогодиль». Я заплатил за него чистоганом пятьсот рублей. У меня осталось мало денег, что выяснилось впоследствии.

В Смоленске мы переночевали на спасательной станции на Днепре, где нас приютили два любезных матроса. При их посредстве мы купили долбленый челночок, на вид очень красивый. С внешней стороны он был выкрашен шефской смолой, а внутри — красным суриком. У него были хорошие обводные линии, так что он должен был быть ходким. Его недостатком сравнительно с байдаркой было то, что он был беспалубный, открытый. За этот челночок плюс благодарность матросам пришлось еще облегчить мой карман.

Все же мы поплыли, и примерно первые сорок верст плаванье было благополучным. Челночок несся достаточно быстро, погода была прекрасная, берега Днепра красивы. Вдруг я заметил, что перестала подаваться вода на охлаждение двигателя и из сливного отверстия выходил белый пар. Я выключил мотор и убедился, что насосик, подававший воду на охлаждение, засорился песком. Это был недостаток конструкции — за пятьсот рублей можно было бы предусмотреть более надежную схему. Рассматривая насос, я разглядел его действие: в нем был бронзовый шарик, который то закрывал, то открывал соответствующее отверстие.

Случилось так, что этот шарик я уронил в воду. Он упал на дно, зарылся в песок, и сколько мы ни возились, шарик не достали. Выход? Решено было сделать новый шарик в какой-нибудь ближайшей кузнице. В кузнице сказали, что они шарик сделают, но обточить его так правильно, как нужно, они не смогут. Так и оказалось — насос отказался работать.

После этого я ходил в железнодорожную мастерскую. Результат тот же. На это ушло четыре дня. Четыре дня мы мучались на этом месте. И каждый день приходили на берег купаться местные молодые поляки. Они назвали свою фамилию — был такой член Госдумы, — но фамилии его не помню. Ежедневно они осведомлялись: «А вы еще тут?». Предложить свое гостеприимство им в голову не пришло.

На четвертый день, к вечеру, я дошел до мысли о «наливайко». Соорудить жестяную воронку было нетрудно. Засунув ее в мотор, я кружкой наливал воду и она поступала на охлаждение. Мне казалось, путешествие продолжать было можно, так как выход из положения был найден. Но когда я, сидя лицом к носу нашей лодчонки, стал на ходу зачерпывать воду, она заливала меня самого. Пришлось сесть спиной к носу. При таком положении, хотя и с трудом, можно было черпать воду из Днепра.

Но, сидя спиной к носу, я не мог править челночком. Следовательно, надо было передать управление Саше, который сидел на носу. Для того, чтобы он мог перекладывать руль, я приготовил треугольник из веревок. Острая вершина его была на носу, а основание — на корме в виде срубленной на берегу палки. Веревка проходила через кольцо на носу, и Саша, сидевший между ними, мог поворачивать руль и править челноком. Но он был близорук, а Днепр был здесь стремителен и в этих местах были пороги. Не такие, конечно, как в Запорожье, но подводные камни могли легко перевернуть наш челнок.

Не помню, сколько верст мы так бедовали. Солнце коснулось уже земли, когда я почувствовал, что рука, которой я зачерпывал воду, задеревенела и отказывается работать. К тому же Саша уже несколько раз бил челноком о камни. Я выключил двигатель и сказал Саше: «Баста! Ночевать».

Надо отдать справедливость Саше: терпение его было безгранично. К тому же он не предлагал ничего совершенно невозможного и охотно делал все, что имело какие-либо шансы на осуществление. Поэтому он сейчас же, без всякого напоминания, стал собирать сухой хворост для костра, зная, что, как только пойдет роса, он отсыреет.

В этом месте проезжая дорога проходила близко от берега, и когда солнце окончательно закатилось, около нас остановилась колясочка. Вышел человек и участливо сказал: «Я за вами уже долго гонюсь. Ваша лодочка шибко бежит. Но теперь, как мне кажется, у вас авария». Я ответил: «Да, совершенно верно». «Чем я могу вам помочь?» — поинтересовался он. «Сейчас нам ничего не надо, мы будем ночевать. А завтра будет видно, в крайнем случае пойдем на веслах». Он сказал: «Завтра утром я приеду сюда. Но вы могли бы переночевать у меня, мое имение не очень далеко отсюда». Я поблагодарил его и сказал, что мы останемся здесь.

Сварили кашу, вскипятили чай и переночевали в челночке, прикрывшись палаткой…

Утром любезный человек приехал и предложил нам пробыть дня два у него в имении, отдохнуть. К тому же его мальчики крайне заинтересовались лодкой и мотором — они этого еще не видели. При этом он отрекомендовался. Оказалось, что он тоже поляк. Когда мы ему рассказали, что четверо суток просидели на берегу рядом с имением однофамильцев или родственников моего коллеги по Госдуме, он выбранил их за то, что они не пригласили нас к себе.

Посовещавшись с Сашей, мы признали, что наше путешествие кончилось: гнать челночок на веслах было невозможно достаточно далеко. Поэтому решил, что челночок я подарю мальчикам любезного поляка, а мотор заделаю в какой-нибудь ящик и отправлю по железной дороге в Курганы. На все это требовалось время. Я поехал с любезным хозяином к нему, а Сашу попросил охранять наше имущество. Он вскинул свое охотничье ружье на плечо и надел дождевик, так как надвигалась туча.

Прошло много часов, прежде чем я сделал все, что было нужно, и на возу вернулся к Саше. У него ничего не изменилось. Он ходил взад и вперед по берегу, не обращая никакого внимания на дождь. И не упрекнул меня, что я так долго отсутствовал. Взгромоздили челночок на телегу, сели сами и потихонечку поехали в имение новоприобретенного друга. Там мы пробыли два дня, познакомились с его семьей, о политике не говорили. Затем, сдавши ящик на железную дорогу, сами сели на пароход и поплыли вниз по течению в губернский город Могилев.

Плыли довольно долго. У радушного хозяина мы, конечно, позавтракали, но на пароходе проголодались. Денег после покупки пароходных билетов осталось совсем немного — один рубль. Попросить у любезного хозяина при первом же знакомстве я не мог. Из запасов наших у Саши оказался кусок сала. Хлеба не было. Саша стоически ел сало без хлеба, но я не мог.

В таком голодном состоянии прибыли мы в Могилев. Пошли в гостиницу, обеспечили себе номер. Затем на последний рубль наняли извозчика и поехали. Куда? На монастырское подворье за городом, где проживал преосвященный Митрофан, епископ Могилевский. Он был членом Госдумы и прекрасно меня знал. Он принял меня крайне радушно и очень смеялся, когда я рассказал ему историю и о наших затруднениях. Я сказал: «Издержался странник, ваше преосвященство».

Получив жизненный эликсир в виде двадцати пяти рублей, мы вернулись в гостиницу и выехали на следующий день поездом в Курганы, чтобы отомстить негостеприимному на этот раз Днепру.

Через некоторое время прибыл и ящик с мотором.

* * *

Однако злоключения на Днепре не отбили у нас охоты к дальнейшим путешествиям. Насос переделали. Кочановский по моим чертежам построил более комфортабельную лодку, получившую название «Волыночка». В следующее лето эту «Волыночку» отвезли в город Луцк и там спустили на воду реки Стырь. И втроем — Саша, я и Кочановский — пустились в дорогу.

Стырь почитается рекою не только сплавной, но и судоходной. Но это последнее название звучит слишком гордо. Суда, которые ходят по Стыри, — это небольшие катера. Но все же при их приближении пловаки, то есть плавучие мельницы, отходят в сторону, давая им дорогу через шлюзы (узкости), потому что в этих шлюзах течение стремительное.

И вот, когда мы подошли к одному из этих стремительных проходов, какая-то старая женщина, по-видимому, еврейка, стала отчаянно кричать, пытаясь нас остановить. Мы причалили к берегу, спросили ее, в чем дело. Она, вдруг, встала на колени, умоляя, чтобы мы не шли в шлюз.

«Что вы, смерти своей хотите?» — стенала она. «Почему?» — спросил я. — «Что значит почему? Там вчера утопло два, сегодня хоронили». — Невозможно было смотреть на валяющуюся в ногах старушку.

«Хорошо, но ведь нам как-то же надо…» — «Так вы зайдите ко мне. Это мой пловак. Я пошлю людей, они на руках перенесут вашу лодку, и тогда поезжайте себе с Богом».

Что было делать? Действительно, под надзором Кочановского «Волыночку» и багаж потащили, а хозяйка затащила нас к себе и стала потчевать чаем и прочим. И страшно нас благодарила.

«Меня зовут Злата Рыжая. У меня две дочери. Одна в Луцке… А вы из Луцка?» — «Да, идем из Луцка». — «Вот видите? А другая… Вы куда едете?» — «В Пинск». — «А другая в Пинске. И вот я между ними. Так, значит, вас Бог послал».

Сытые и растроганные, мы поплыли дальше. Я до сих пор помню эту старушку. Ну что ей в конце концов, если б еще «утопло два»? Она же не виновата. Река Стырь судоходна, и она все равно обязана отводить свой пловак в сторону. А кто хочет топиться, так это его дело.

* * *

Помню, кажется, в перерыве между второй и третьей Государственными Думами я отправился в очередное речное путешествие, на этот раз с Василием Кочановским. Он был столяром, который постоянно служил у меня в Курганах. Когда я купил для лодки американский мотор системы Кушмана, он освоил его, стал мотористом и приспособил к байдарке, построенной им же по моим чертежам. Байдарка была очень узкая, ее ширина не достигала и двух футов. Но не в этом дело.

Через несколько дней плавания путь нам загородили плоты. Они остановились в свою очередь потому, что надо было пройти сквозь мельничный шлюз. Эта операция была на несколько часов, а потому плотовщики приготовились ночевать. На берегу разожгли костры. Видя такое дело, я послал Кочановского договорить подводу, чтобы две версты, занятые плотами, перевезти байдарку на телеге.

Кочановский быстро справился, воз, запряженный двумя лошадьми, подали, байдарку взгромоздили и мы двинулись по дороге вдоль реки. Впереди, как водится, бежали мальчишки. Мы въехали в какое-то местечко, лежащее выше Дубровшы. В местечке была большая площадь и на ней много народа. Причем посередине были исключительно женщины, бабы. А вторым кругом, уже под домами, стояли мужики. Что такое?



Члены 2-й Государственной Думы. Январь 1907


Мы поехали на баб. Вдруг они всполошились, окружили нас и стали вопить:

— Не далю![19]

Впереди всех была молодая, красивая, задорная женщина. Я спросил ее:

— Чи ты сдурела? За що не далю?

— А за що воно позакрывано?[20] — вопросом ответила она, указывая на нос байдарки, который действительно был закрыт. Там лежали носильные вещи, закрытые от дождя брезентом.

— Ты хочешь посмотреть, что там такое? — спросил я.

— А як же!

Я откинул брезент. Все бабье жадно бросилось смотреть. Сверху лежали мои синие рейтузы офицерского покроя. На лицах женщин отразилось полное разочарование. Тогда я вынул рейтузы, размахнулся и эту дерзкую бабу и всех остальных, молодых и старых, стал стегать по чему попало. Поднялся неистовый визг, смех и хохот. И они бросились врассыпную.

Победив женщин, я подозвал их назад и показал им все в байдарке. В носу всякие предметы, а в корме мотор и медный винт, который торчал из лодки. Я думал, это их обеспокоит. Но нет, ничуть. Дерзкая баба сказала:

— Це мы знаемо, це машина. У нас такая есть на лесопилке.

Тогда я спросил:

— А що вы шукалы?[21]

— Що мы шукалы? А бомбы.

— Какие бомбы?

— А що кидают та людей убивают. Мы думали, що вы лицомеры.

— Землемеры?

— Не, лицомеры.

И повторила:

— Що бомбы кидают.

Я понял:

— Революционеры?

— Так, так, лицомеры, — загудела вся толпа.

А дерзкая сказала:

— А вы таки добры люды. Идиты соби с Богом.

За время этих разговоров мужики, жавшиеся под стены, приблизились и разогнали баб. Обращаясь ко мне, стали говорить:

— Выбачайте, о це дурны бабы![22] Мы им казалы, що це паны идут човном, а воны — «лицомеры».

Но я очень хорошо понял этих хитрецов. Это они переполошили баб и науськали их, чтобы они остановили телегу. А сами в сторонку. Если действительно «лицомеры», то они не пустят, а если добрые люди, то извинятся. Я дал им на водку и под шум приветствий и пожеланий доброго пути мы отбыли.

* * *

Я привожу это происшествие как пример того, что наглухо отрицают сами революционеры. Народ-де с ними. Смотря какой народ. Если разбойники с Волги, то может быть. А волынцы наши — не-е-ет.

В Государственной Думе второго созыва, когда шел аграрный вопрос, на кафедру взобрался такой «герой» с Волги. Он сказал по поводу предложения кадетов, которое состояло в принудительном отчуждении некоторых помещичьих земель с вознаграждением, то есть с уплатою из средств казны за отчуждаемую землю:

— Кто тут сказал, что мы пришли сюда, чтобы купить. Нет! Мы пришли не купить, а взять!

И сошел с кафедры. А вслед за ним занял его место на кафедре наш волынский мужик, по-моему, Игнатюк, настоящий мужик в вышитой рубашке, черной свитке, в сапогах, высокий, стройный, благообразный. Он сказал:

— А мы не так. Нам земля нужна, что и говорить. Но мы никому не хотим сделать кривду. А если в этой высокой палате не будет согласия, то мы сдаемся на Государя Императора. Як вин скаже, так нехай и буде.

Так, вот, волынский народ был за Царя, а не за «лицомеров».

Еще об Александре Могилевском

После окончания университета, когда началась война, Саша Могилевский поступил в Киевское военное училище вместе с одним из князей императорской крови. Был, кажется, сапером. Попал ли он на большую войну, не знаю. Помню, что был в Добровольческой армии.

Он женился на Валентине Васильевне, по национальности немке. Ее отца во время войны сослали в Сибирь как немца. Он был хорошим столяром-гробовщиком. Она сохранила мрачный характер, не совсем нормальный: все время боялась каких-то жуликов. Я у них жил некоторое время в эмиграции в Горажде, в Югославии, недалеко от Сараево.

Однажды, во время Гражданской войны, во время отступления белых в 1919 году из Киева в Одессу, ему где-то в пути попался студент-еврей, который занимался пропагандой в пользу большевиков. Его привели к Александру Александровичу. Последний рассказал мне впоследствии, что по законам военного времени он должен был его расстрелять. Но Александр Александрович приказал просто его выпороть и отпустить. Он помнил, что при этом еще путалась сестра этого студента, которую не тронули.

В конце двадцатого года я случайно попал в Константинополь и жил в очень богатой квартире, меня там просто приютили. Туда ко мне прибивались самые разнообразные люди. Между прочими пришел однажды и Саша Могилевский. Но я его сразу даже не узнал: распухшее лицо, а волосы вроде как перья. И он не мог ни на одну минуту остановиться: говорил, говорил и говорил в крайнем возбуждении, нельзя было вставить ни единого слова.

Его судьба была такая. Он эвакуировался из Крыма на каком-то судне, которым командовал лейтенант Григорий Григорьевич («Гри-Гри») Масленников, и о нем Саша очень хорошо отзывался: «Кругом столько дряни, а этот — отличный командир». «Гри-Гри», конечно, не знал, что Саша мой племянник, а последний не знал, что «Гри-Гри» в хороших отношениях со мною. Это судно было полным-полно набито консервами, и никто не знал, можно ли было ими пользоваться, но из-за голода многие на свой страх и риск вскрывали консервы. Положение усугублялось еще тем, что этот корабль имел стальную палубу, а на море был ужаснейший холод. Саша рассказывал: «На суше хоть когтями выроешь ямку, а здесь кругом сталь, омываемая холодной водой, ледяной ветер».

И он во время плавания получил воспаление легких. Сойдя с корабля в Константинополе, он попал в какой-то госпиталь, так как к этому прибавилось воспаление почек. Там оказался какой-то врач-француз, который прописал ему молоко, мед и еще что-то и сказал по-французски: «Надо быть русским, чтобы все это выдержать».

Это был военный госпиталь, начальником которого был русский врач. Он хотел выбросить Сашу, считая, что дни его все равно сочтены, так как была страшная теснота и необходимо было дать место другому больному. «Я взялся за бутылку и сказал, что размозжу голову любому, кто ко мне подойдет». Тогда начальник госпиталя обратился в полицию (в Константинополе после капитуляции Турции была уже французская полиция). Явился французский офицер с чернокожим полицейским. Офицер поговорил с Сашей, позвал начальника госпиталя и выругал его, добавив, чтобы он не смел трогать больного.

Он долежал в госпитале до такого состояния, когда смог слабо передвигаться, и после этого покинул его. С каким-то приятелем решили печь пирожки, продавать их и с этого жить. Но от голода поедали пирожки сами, и предприятие лопнуло. Их спасли какие-то греки, которые их подкармливали.

В это время мне удалось связаться с моею сестрою Линой Витальевной, которая уже обосновалась в Белграде. Она сообщила, что не может найти Сашу, а между тем у нее есть деньги, и она может ему их послать. Я напечатал в местной газетке, что Шульгин разыскивает А. А. Могилевского, и вот он меня разыскал.

Я его пристроил в Террапию, куда было попасть нелегко. Террапия раньше принадлежала посольству и была местом отдыха его сотрудников на Босфоре, а еще раньше это было здание гарема какого-то паши или бея.

Однажды, когда он поздно вечером гулял (дорога проходила около пролива), на него напал человек с револьвером в руках, в котором он узнал наказанного им студента. Обороняясь, ему удалось обезоружить нападавшего и убить его, так как тот пытался отнять обратно револьвер. Об этом никто не знал, кроме меня. Но на этом история не закончилась, она имела продолжение.

Саша тогда был уже сербским офицером в Белграде. И вот под вечер, когда он гулял в каком-то саду или парке, к нему подошла молодая женщина, которую он сначала не узнал. Она стала с ним разговаривать, кокетничать и заигрывать. Он понял, что она русская еврейка, и затем узнал в ней сестру убитого. В тот раз ему удалось от нее отделаться.

Продолжение было в Новом Саду на Дунае, где он служил в голубиной почте. Мы с Марией Дмитриевной жили в Сремских Карловцах, и я у Саши бывал. К тому же в Новом Саду по моим чертежам строились две байдарки, одна для меня, другая дота батальона, в котором служил Саша. Он рассказал мне, что как-то получил корзину с пирожными неизвестно от кого. Он сдал их на анализ, и оказалось, что они были отравлены цианистым калием. Поэтому он стал особенно осторожным и один раз чуть было меня не застрелил.

Как-то, приехав к нему и не застав его дома, я прождал его целый день и, наконец, лег спать в его комнате. Он пришел поздно, ему показалось что-то подозрительным, и он осторожно вынул револьвер, резко открыл дверь, но тут я успел его окликнуть. Он сначала очень испугался.

Затем дело переместилось из Нового Сада к морю, где он служил в маленьком городке Герцегнови в деревоотделочной мастерской. Там произошел инцидент, который получил некоторую известность и из-за которого в РОВС’е его прозвали серьезным мужчиною.

Был у него начальник, который немилосердно крал казенное имущество. А Саша уже обжегся на этом на голубиной почте. Там начальника и четверых офицеров, в том числе и Сашу, отдали под суд за то, что они крали зерно у этих несчастных птиц. Офицеров разжаловали и к чему-то присудили, а Сашу оправдали, так как было доказано, что он в их делах не участвовал. Но за то, что он знал, но не донес, присудили его к денежному штрафу, который его мать за него и заплатила.

Здесь же, в мастерской, памятуя уроки голубиной почты, он избил своего начальника за беззастенчивое воровство и сказал ему: «Жалуйтесь!»

Тот не пожаловался, но Сашу все-таки взяли на прицел и потом перевели на границу с Македонией, где не прекращалась и в мирное время война14. Там вдоль границы были вырыты окопы, по которым только и можно было передвигаться. Стоило высунуть голову, как раздавались выстрелы и свистели пули.

Однажды, еще в Герцегнови, он получил письмо, в котором ему назначала свидание какая-то женщина на дороге близ городка. Он не пошел, а сообщил полиции. Полицейские отправились к тому месту в назначенное время (был уже темный вечер) и увидели там молодую женщину, явно кого-то дожидавшуюся. Когда ее спросили, что она там делает, она объяснила, что ждет своего возлюбленного, а кто он, назвать отказалась. Ей приказали уйти, и на этом дело тогда кончилось.

Наконец, началась война с немцами. Роте солдат во главе с Сашею было приказано передислоцироваться в другое место. Рота состояла из сербов, и своего командира они любили за заботу и справедливость. Они пришли в какой-то городок. Что там произошло, точно никому не известно. Но, словом, было так, что он отделился от своих людей, куда-то спешно их послав. Сам же остался у стены одного из домов. Почему? Потому что там лежали раненые, которых немедленно бы добили хорваты или сербы-мусульмане. Он стоял с револьвером в руке, спиною к дому. Над ним раскрылось окно и какая-то женщина выстрелила ему в голову. Он упал. Когда подбежали находившиеся поблизости солдаты, он был мертв. Они выволокли эту женщину из дома и растерзали ее. Поэтому была ли она той еврейкой, или местной хорваткой, или мусульманкой, установить не удалось.

Рота взяла тело своего командира, положила на телегу, отвезла обратно в город, откуда они выступили, и там похоронили…

Что случилось с его женою Валей, не знаю. Она, во всяком случае, в Америку не попала. А вот их сын и мой крестник Митя в Америку попал. Митя был какой-то никудышный, с величайшим трудом окончил кадетский корпус в Горажде, который подчинялся РОВС’у (я приезжал к ним, чтобы репетировать Митю).

Не знаю, каким образом, но Митя со своим дядею Иваном, братом Саши, перебрались в Америку. Надо заметить, что у Мити была толковая жена-казачка. Чем он занимался во время войны, не знаю, и где он был — тоже.

Иван Могилевский

Был очень странный. Полное отсутствие способностей при феноменальной памяти. С трудом окончил гимназию, однако в Белградском университете шел первым благодаря памяти. Вместе с тем был абсолютно бездарен в математике.

После окончания университета его хотели оставить в аспирантуре и задали ему тему «Следы классического влияния на поэтов Рагузы». Для того, чтобы написать такую работу, ему надо было проанализировать всех бездарных поэтов и исследовать это влияние. Я посоветовал ему не писать эту чушь, а исследовать истоки двуликой культуры Рагузы. Ему это не удалось.

Был он военнообязанный, служил в югославской армии, потом каким-то образом очутился в Америке, где «процветает благодаря знанию языков и истории», — как писал Антон Дмитриевич Билимович (помимо русского, знал сербский, немецкий, французский, английский и другие).

Ваня женился на падчерице Скоропадского, но не гетмана, а члена Государственной Думы. Последний был женат на помещице Марковой, которая первым браком была за каким-то восточным человеком и имела от него красавицу дочь, кажется, Наташу15 (у Скоропадского от Марковой была тоже дочь).

Брак Вани с Наташей не был удачным, жизнь у них не клеилась, она оказалась просто неспособной к супружеской жизни. Однако была красивой, толковой и практичной женщиной, у нее были явные коммерческие способности. Уже в Сербии окончила ветеринарный институт и очень увлеклась этой профессией.

Повторяю, она была красива, но мне не нравилась. Когда в апреле сорокового года немцы напали на Югославию, моя сестра Лина Витальевна дала мне облигации государственного займа с целью перевести их в деньги и купить золотых вещей. Зная деловые способности Наташи Могилевской, я взял ее с собой, предоставив ей совершить эту сделку. С любопытством и восхищением наблюдал, как она блестяще справилась с этим делом, в результате чего мы купили много золотых вещей по выгодной для нас цене.

Жена Антона Дмитриевича Билимовича рано состарилась и совершенно спокойно относилась к сердечным увлечениям своего мужа. Она говорила: «Тебе нужна любовница? Возьми Скоропадскую».

Мои братья Павел и Дмитрий Дмитриевичи Пихно

Павел Дмитриевич родился в июне 1880 года, то есть был младше меня на два с половиной года. Мама, страдавшая туберкулезом, чем дальше, тем становилась слабей. Я не был богатырем, а брат Павел Дмитриевич был слабее меня. Однако охота — стрелял он очень хорошо — и жизнь в деревне его несколько укрепили. Он кончил, как его отец Дмитрий Иванович и я, вторую киевскую гимназию без затруднений, в университет идти не хотел, но чтобы сделать приятное своему отцу, кончил филологический факультет. Философия его интересовала.

Павел очень недурно играл на рояле, в особенности Шопена. Но еще будучи гимназистом, он вместе со мною начал учиться игре на скрипке, хотя отец убеждал его этого не делать. Дмитрий Иванович знал, что скрипка очень истощает здоровье. Павел не послушался отца и на этом пострадал впоследствии.

Итак, мы оба учились играть с неравным успехом. У меня хорошо пошла правая рука и образовался, как говорил Тессейр, наш учитель, «широкий тон». У Павла Дмитриевича плохо пошла именно правая рука, от нервности она дрожала и тон был жиденький. Зато у него хорошо пошла левая рука и в беглых пассажах он играл гораздо лучше меня. Когда мы играли вместе, то выходил один скрипач, который мог играть и кантилену (это был я), и пассажи (это был брат), а публика не различала. Таким образом мы играли с ним и публично. Все сходило с рук и вызывало шумное одобрение. Но я не придавал значение своей скрипке, ограничивался любительскими ансамблями, которые доставляли нам самим большое удовольствие.

Брат этим не удовлетворился. Он хотел быть виртуозом, что явно было невозможно. Однако он поехал в Швейцарию и поступил там к знаменитому Марту. В то время в Швейцарии жизнь была дешева, только Марто брал дорого со своих учеников. Они играли, играли и платили. Но, наконец, как-то пришли к нему и сказали: «Маэстро, мы не можем выполнить ваши требования и играть восемь часов в сутки, мы просто не в состоянии делать это. Устаем до того, что ненавидим скрипку».

Марто ответил: «Так бросьте играть. Я, знаменитый Марто, только одни фуги Баха играю четыре часа в сутки. А если считать и все остальное, то я играю и десять, и двенадцать часов. Бросьте, скрипка, значит, не для вас».

Не знаю, как поступили остальные его ученики, но мой брат бросил и уехал из Швейцарии. Однако он продолжал играть и доигрался до того, что у него образовался нарыв на указательном пальце левой руки. Он лечил его по-своему, и палец пропал — в том смысле, что скрючился и нажимать им на струны было уже нельзя. Оставшиеся три пальца (большой палец не участвовал) не могли восполнить потери, и карьера виртуоза была окончательно похоронена. С тех пор он стал говорить: «Я неудачник».

* * *

Был ли он неудачником в действительности? Пожалуй, что был. Была какая-то барышня (фамилию вспомнить не могу, хотя ломаю голову), которую я никогда не видел. Но надо думать, что он питал к ней какое-то серьезное чувство, потому что оставил ей по духовному завещанию значительную сумму, которую она, конечно, не получила, так как произошла революция.

Женился же он на Марии, дочери значительного киевского торговца оптикой (у него на Крещатике был магазин оптических предметов). Они плохо ладили, хотя имели двух сыновей. Когда началась революция, затем Гражданская война, мальчики страшно голодали и умерли в двадцать пятом или двадцать шестом году от последствий этой голодовки.

Мне удалось в двадцать пятом году передать Марии значительную сумму денег. Когда я «тайно» путешествовал по Советской России в том году, мне удалось узнать, что Катя, родная сестра Марии, жила под Москвою. Я вызвал ее на свидание. И хотя мы никогда не виделись, каким-то образом, уже не помню каким, опознали друг друга, и я передал ей для Марии восемьсот рублей. Впоследствии Мария написала мне: «Я сильно Вам благодарна за то, что Вы облегчили последние месяцы жизни мальчиков. Но было уже слишком поздно». Что стало в дальнейшем с Марией, я не знаю.

А Катину фамилию я запомнил, она была, по-моему, Филоневич, по мужу. Когда по поводу моей статьи (обращение к канцлеру Аденауэру) приехал ко мне во Владимир в шестидесятых годах — я уже тогда жил в квартире на улице Фейгина — корреспондент газеты «Известия», то фамилия его была Филоневич. Он поместил интервью со мною и мою фотографию.

Дмитрий Иванович Пихно подарил Павлу в Волынской губернии, на Полесье, имение в Кошовке, на речке Стоходе, и часть в Курганах. Ничем определенным он не занимался.

Затем он сблизился со своей кузиной Людей Щегельской. Она была красивой девушкой, училась и кончила гимназию. Причиной ее самоубийства была ревность, ревность совершенно необоснованная. И вот, после очередного бурного объяснения Людя заперлась в ванной, затем послышался выстрел. Брат вырвал крючок и ворвался в ванную комнату. Она прострелила грудь, была еще жива и смеясь говорила: «Теперь я буду с дырочкой».

Хирургическая больница была рядом, но все ж таки, пока ее туда доставили, вытекло много крови, и она умерла во время операции. Я тогда был один на своей специальной квартире на Кузнечной улице и играл на рояле какое-то танго. Вдруг раздался протяжный и потому тревожный звонок. Бросился отворять дверь. Вижу — брат, рыдающий и кричащий: «Под ножом, под ножом умерла!»

Это случилось в январе четырнадцатого года. Ее похоронили, а на следующий день, двадцатого января, меня судили. Я всю ночь не спал из-за этого происшествия и поэтому был совершенно не в форме на суде.

Потом целый месяц жил у брата, после меня у него поселился Юрий Владимирович Ревякин, который, как и я, старался его утешить. Он, между прочим, устраивал спиритические сеансы. Они садились вдвоем за стол в абсолютной темноте, на столе раскладывали лист бумаги и карандаш. Было слышно, как бумага шуршала под карандашом. Во время первого сеанса, когда шуршание прекратилось и зажгли свет, они увидели, что лист был исписан карандашом, но ничего нельзя было понять. Юрий Владимирович то ли знал, то ли догадался, но пояснил, что это зеркальное письмо и его необходимо читать в зеркале. Действительно, когда стали читать письмо в зеркале, то обнаружилось, что почерк был Люди, в этом не было сомнения. Она писала, чтобы ее похоронили в Кошовке и совсем так, как похоронили Дмитрия Ивановича Пихно в Агатовке. Это сообщение из потустороннего мира действительно очень утешило Павла Дмитриевича.

Когда наступила весна, он уехал в Кошовку, приготовил там склеп точно такой же, как в Агатовке (последний сохранился до сих пор) и затем развел там цветник. Как моя четверка коней везла гроб Дмитрия Ивановича от станции Могиляны до Агатовки, так точно моя же четверка с тем же кучером Андреем и в том же экипаже везла гроб Люди со станции железной дороги в Кошовку. И там ее похоронили.

Эти похороны были как раз перед Первой войной. Когда похороны закончились, я сказал Андрею взять вагон, чтобы не гонять лошадей за сто верст, и по железной дороге ехать в Курганы. Он пытался выполнить мое поручение, но начальник станции не дал ему вагона. Андрей спросил у жидов, которые всегда все знают, почему ему отказали. Те ответили: «Мобилизация». И четверка пошла по дороге.

Я уехал в Киев и убедился в пути в правильности латинской поговорки: «Inter arma tacent leges»[23]. Ехал спокойно, но на рассвете в Здолбуново стали ломиться в купе. Открыл дверь и спросил: «Что вам угодно?». В ответ услышал вопль женщин, переполнивших коридор вагона: «Место нам угодно!». И они ворвались с кучей чемоданов, узлов и даже клеток с канарейками. Оказалось, что они жены и дети местных офицеров и чиновников, что им приказано уезжать ввиду близости неприятеля. А на места в моем купе они не имели никакого права, так как я заплатил за все купе.

* * *

Во время войны Павел Дмитриевич не попал на фронт, так как он не был военнообязанным и воинскую повинность не отбывал по слабости здоровья. Он жил в Киеве и, насколько было возможно, следил за имениями в Кошовке и в Курганах. Изредка, когда была оказия, поддерживал со мною переписку. Вспоминаю, что, когда во время Гражданской войны я вместе с Энно жил в Одессе в гостинице «Лондон», он туда пробился из Киева под фальшивым паспортом. Затем, когда мы на пароходе ушли из Одессы в Анапу, то и он был с нами.

* * *

Не помню, где и при каких обстоятельствах он занимался изданием книжки, составленной еще в Одессе подготовительной комиссией по национальным делам, в которой я председательствовал. И не помню, как он очутился опять в Киеве. Но помню хорошо, что, когда наступил окончательный исход из Киева, я отправил его вместе с другими в Одессу. О его дальнейшей судьбе я написал в своих воспоминаниях о Гражданской войне («1917–1919»).

* * *

Павел Дмитриевич не занимался политикой и не писал статей в «Киевлянине». Но иногда писал и печатал в газете кое-какие стихотворения. Затем он издал в Киеве книжку своих стихов под названием «Прелюдия творчества», там был и его портрет.

Он написал и издал один романс, посвященный некой Нелютке. Быть может, это была та, которую он не забыл в своем завещании. Романс этот характерен для Павла Дмитриевича: рифмы без выкрутасов, но красивые, и музыка, которую он написал тоже сам, мелодичная. В память о нем я хочу привести слова этого романса.

Я стоял в полумраке аллеи

И глядел, погруженный в мечты,

Как на мрамор прелестной Психеи

Упадали латаний листы.

А фонтан серебристою зыбкой

На груди ее нежно играл,

И Психею с невинной улыбкой

Месяц бледный лучом обнимал.

И услышал я голос Психеи,

Иль струя залилась серебром:

«Что ты ищешь во мраке аллеи

И тоскуешь, и плачешь о чем?»

Я ищу средь пустыни безбрежной,

Где прекрасны одни лишь мечты,

Образ девушки чистой и нежной

И такой же прекрасной, как ты.

* * *

Дмитрий Дмитриевич Пихно был младше меня на пять лет. Он родился в 1883 году, двадцать девятого июля по старому стилю. Я помню этот день, он был солнечный. Я вышел на черную лестницу и там увидел незнакомую хохлушку с метлою в руках. Она мне сказала: «А у вас, панычику, братик родился». Это и был маленький Митя. А мама умерла от туберкулеза восьмого октября по старому стилю того же восемьдесят третьего года в Ментоне, во Франции. Поэтому говорили, что этот ребенок обречен, что он непременно скоро умрет от чахотки. Но ошиблись.

* * *

Когда я жил в Сремских Карловцах в эмиграции, то часто посещал «патриаршийскую башту», то есть парк-сад, принадлежавший в былое время сербскому патриарху. Там я высмотрел одно замечательное дерево. Кто-то когда-то задумал его срубить, но дорубил только до половины и бросил. Дерево находилось в опасности. Первая же сильная буря могла его сломать, но оно напрягло все силы, и то место, что было надрублено, окружило спасательным поясом из древесины, такой же твердой, какой бывают корни. Теперь буря могла сломать дерево где угодно, но только не в месте пояса.

Так, по-видимому, случилось и с Митей. Находясь в опасности заболеть туберкулезом, организм бросил все силы на этот фронт. Поэтому он умер не от чахотки.

* * *

Подтверждение этому я получил от некоего петербургского врача Акацатова. Обследовав меня, он сказал, что моя мать умерла от туберкулеза, да и отец, по-видимому, тоже. И спросил меня: «Не чувствуете ли вы каждый третий или четвертый день необъяснимой слабости?». — «Чувствую». «Так вот, — пояснил он, — это происходит потому, что до сих пор ваш организм борется с туберкулезом. Он его побеждает, но по временам чувствуете вы слабость по этой причине».

* * *

Дмитрий Дмитриевич в детском возрасте болел скарлатиной, отчего стал немного глуховат. В раннем детстве был очень раздражительным ребенком и царапал ногтями свою няньку Параску (Прасковию). А эта дура поощряла мальчишку: «Чарапай мене, чарапай».

В петербургском доме, где мы жили когда-то, был старичок швейцар. И когда Митю проносили мимо него, он очень волновался и что-то кричал. Добродушный швейцар говорил: «Да-a, старичок, старичок». Но мальчик продолжал сердиться. Потом, наконец, разобрали, что он говорит не «старичок», а «старый черт». Так что, по-видимому, ребенок был злой. Правда, это совсем прошло впоследствии и злости у Дмитрия Дмитриевича никакой не было, а наоборот, скорее было добродушие. Но он долго говорил плохо. Например, все вещи он называл «цаца», а свою ручку — «цаца вава», потому что запомнил, что эта рука у него долго болела («вава» значило «больно»). Отца он называл «папа фой», что значило «папа большой». А молоденькую гувернантку называл «папа май», то есть «маленький папа». Впоследствии заговорил, как и все, очень правильно и свободно, догнав своих сверстников.

Его брат Павел Дмитриевич получил классическое образование и пошел в университет, а Дмитрий Дмитриевич окончил реальное училище и поступил в политехникум на агрономический факультет, который и окончил. В политехникуме молодые люди носили красивую форму с вензелями императора Александра II на плечах и были изящны на вид. Не знаю, этим ли прельстилась Маруся, красивая девушка одинаковых с ним лет. Об этой семье стоит рассказать.

* * *

В первый раз я увидел Марусю в 1900 году. Очень застенчивая, она казалась дикой козой, которая вскочит и исчезнет в лесу Пущи Водицы под Киевом, куда мы приехали погулять. Об этой Пуще Водицы сохранилась легенда, и именно о козочке, что будто бы в этом лесу появляется иногда дикая коза, которая человека заманивает. Выбегает на дорожку и исчезает, опять выбегает. Пока не доведет человека до могилы без креста над озером, то есть над водицею. Тут будто бы была похоронена девушка, которая утопилась в этом озере. Маруся действительно покончила с собой примерно через десять лет…

Отец Маруси, Михаил Меркулов, был председателем окружного суда в Житомире. Он женился на обедневшей аристократке княжне Варваре Валерьевне Урусовой, мать которой была урожденная княжна Кейкулатова. Таким образом, Маруся была дважды татарская княжна. Варвара Валерьевна была почтенная и добродетельная женщина, но родная ее сестра Екатерина Валерьевна говорила, что Варя ужасно глупа. Действительно, народив семерых детей, она не могла с ними справиться и только жалобно причитала: «Mon Dieu, mon Dieu!».

Маруся была старшей. Она кончила несколько классов гимназии и самовольно бросила учиться. Потом шел Сеня. Он кончил гимназию в Петербурге, поступил в университет и, будучи студентом, начал свою скандальную жизнь. Так, например, когда я уже был в Государственной Думе, ко мне обратился граф А. А. Бобринский, сказав: «На квартиру ко мне явился ваш родственник студент Меркулов и попросил у меня денег. Как это понимать?». Я ответил: «К сожалению, он действительно мой родственник, но опустился. Гоните его прочь». Затем этот Сеня стал морфиноманом и от морфия умер молодым.

Потом была Лена. Она тоже самовольно ушла из четвертого класса гимназии и проводила свое время за чтением романов. В ней было соединение чего-то низового, но красивого, и аристократки. Ею пленился мой племянник Филипп Александрович Могилевский и после разных историй женился на ней.

Затем был Ильюша, очень красивый мальчик. Он погиб в первом же бою с немцами.

Пятым шел Саша, учившийся в морском училище. Он умер шестнадцати лет от скоротечной чахотки.

Была еще Катя. Она не была так красива, как все остальные. Умерла двадцати четырех лет от туберкулеза.

И, наконец, последний, имени его не помню, который оказался самым прочным. Он эмигрировал, окончил медицинский факультет в Югославии, вел себя прилично и жил дольше всех.

* * *

Свадьба моего брата Дмитрия Дмитриевича Пихно была очень красива. Все этому способствовало. Он венчался с Марусей в 1903 году. Невеста одевалась к венцу в доме с готическими окнами, в доме, только что мною построенном для себя в Агатовке. Дом был небольшой, но вместе с тем массивный. Он был построен из местного камня невероятной древности. Здесь когда-то было море, и в этих камнях были окаменевшие улитки, ракушки. Дом имел величественную наружную лестницу из цельных плит.

У лестницы нетерпеливо топала ногами и звенела бубенцами моя четверка. Кроме бубенцов, кони были украшены цветами. Они были запряжены в карету, только что отремонтированную. Она блестела черной лакировкой снаружи и белой штофной обивкой внутри. Эта карета имела свою историю. Она возила к венцу еще мою мать, примерно в 1862 или 1863 году. Затем она стояла в Киеве без употребления до 1889 года, когда помчалась в дальнюю дорогу по Брест-Литовскому шоссе на перекладных по направлению к Агатовке. В ней ехали моя старшая сестра Лина Витальевна, я, тогда мальчик одиннадцати лет, и мои младшие братья.

* * *

В ту поездку я, мальчишка, сидел на козлах, так как с них мне было виднее. Законная скорость для почты и пассажиров в то время была двенадцать верст в час. Курьерам, которых в те годы уже не было, но в правилах на станциях они еще фигурировали, полагалось иметь скорость пятнадцать верст в час. Сестра не скупилась давать на чай ямщикам на каждой станции при смене лошадей, и мы ехали со скоростью восемнадцать верст в час, а некоторые участки покрывали даже со скоростью двадцать верст. И я торжествовал.

Но я еще потому сидел на козлах, что зорко высматривал во всех проезжаемых городках и селах собаку — черного пойнтера по кличке Марс, — пропавшую на этой дороге девять месяцев тому назад. Собаки попадались, но они были не той, которую искал я. Было и другое развлечение. В городках и местечках выстраивалось на улицах все еврейское население, завидев издали карету. Оказалось, что в тот день волынский губернатор выехал в губернию. Вообще-то евреям никакого дела не было до губернатора, они жили своей жизнью, губернатор своей в Житомире. Но они народ крайне живой и любопытный. Завидя карету, в которых уже давно никто не ездил, кроме митрополита, евреи решили, что кто же может ехать в ней, если не губернатор? Но удалые ямщики лихо проносились мимо, и разочарованные жители оставалась в недоумении — кто же проехал?

Однако, в городе Корец — историческое место, бывший удел князей Корецких, в котором остались величественные развалины, а сам род Корецких угас, — ямщик остановил на площади лошадей, чтобы их напоить. В то же мгновение евреи бросились к окнам кареты, и широкая площадь опустела. Я же на козлах оставался на своем посту. Что мне были эти евреи, когда я искал свою собаку.

И вдруг я его увидел на опустевшей площади. Черный, с белой меткой на груди, он важно и пристально смотрел на карету. Я закричал как целая стая журавлей:

— М-а-а-а-рс!!!

И через мгновение он был уже на козлах, обнимая меня лапами и громко лая.

Что же из этого вышло? Сейчас же по Корцу пробежала ужасная весть: «Бешеная собака загрызла губернаторского сынка». Но евреи, подбежавшие к окнам кареты, кричали все разом:

— Это совершенно не губернатор, это дама с детьми!

Моя сестра, высунувшись из окна, спросила ближайших евреев:

— Вы не знаете, чья это собака?

Они ответили:

— Что значит «не знаем». Это всякий знает. Это собака мирового судьи.

Сестра обратилась к ямщику:

— Ты знаешь, где живет мировой судья?

— Знаю.

— Вези туда.

Мы свернули в какой-то проезд и помчались по улицам и переулкам. Марс был на козлах со мною. После нескольких поворотов карета въехала в какой-то тупик с грохотом и звоном. Но прежде, чем она встала, Марс, соскочив с козел, умчался вперед и встретил нас в дверях домика, в котором жил мировой судья. Последний успел одеться, потому что горничная-хохлушка, которая была в переулке, прибежала вместе с Марсом с криками:

— Губернатор к нам едет!!

* * *

Губернаторы к мировым судьям никакого отношения не имеют. Судьи были совсем независимы в то время. Поэтому судья совершенно не ждал к себе губернатора. Он, разумеется, с облегчением вздохнул, когда к нему вошла «дама с детьми», и сказал вежливо:

— Прошу садиться. Чем могу служить?

Сестра начала объяснять:

— Девять месяцев тому назад пропала наша собака. Мы увидели ее на площади, и местные сказали, что это собака мирового судьи.

Судья ответил:

— Совершенно верно. Девять месяцев тому назад я нашел эту собаку в этом переулке. Она умирала. Была страшно изранена. Прежде всего я подумал, не бешеная ли она. Приказал подать ей воды. Она жадно вылакала целую миску. Тогда я дал ей поесть. И собака пошла, вернее, поползла к нам в дом. Потом она совершенно оправилась, за это время мои дети ее очень полюбили и она их. Я не могу ее вернуть… Собака очень породистая, в ошейнике, но без надписи. Он спас ей жизнь, потому что местные собаки, которые напали на нее все разом, как на чужую, если бы не ошейник, перегрызли бы ей горло…

Во время монолога судьи умиравший когда-то пес буквально сходил с ума. Он бросался то к судье, то к горничной, то к детям, то к нам, ясно показывая, что он всех нас любит. При этом лаял и визжал. Визжал, потому что у него не было слов, чтобы выразить свои чувства. Наконец, чтобы доказать нам, приезжим, что он тот самый Марс, который пропал, он притащил из передней все галоши. Это было веским доказательством, и судья был явно озадачен этим:

— Никогда собака этого не делала.

— А у нас она всегда этим занималась, — заметила сестра.

И тогда судья вынес вердикт:

— Мы очень любим эту собаку, и дети мои будут крайне огорчены. Но я не могу не видеть, что это ваша собака. Все доказательства налицо — и радость, и галоши… Я — судья и властью судьи присуждаю вам эту собаку.

Сестра поблагодарила его и мы распрощались с ними. Когда стали усаживаться в карету, то увидели, что Марс уже сидел на козлах.

* * *

Итак, в 1889 году карета прибыла в Агатовку. И тут она стояла в сарае без движения четырнадцать лет, до 1903 года. И вдруг ее извлекли, омолодили, и она снова повезет Марию к венцу, как когда-то, сорок лет назад, возила другую Марию.

И вот эта Мария сошла по величественной лестнице, и ее дядя ротмистр Ивков помог ей войти в карету, где уже сидел на передней скамейке ее маленький брат с иконой на груди (так полагалось). Венчание должно было произойти в селе Томохово, где была церковь. Кучер захлопал бичом, и кони рванулись вскачь, несмотря на то, что дорога шла вверх. Промчавшись по каштановой аллее, испещренной золотыми пятнами солнца, они поднялись по горке и еще прибавили ходу по ровной дороге, проскочив мимо громадного осокоря (громадного черного тополя), на котором был крест. Хотели броситься вниз, и кучер насилу их сдержал. Потом снова пошли и сделали резкий поворот на перекрестке, опять внизу по крутому и закрученному перекрестку и, наконец, пошли шагом через никогда не высыхавшую лужу-озерцо, потом опять вскачь по лугу, взгромоздились на паром через Горынь, с парома снова вверх на гребень и там их головы увидели с паперти церкви в селе Томахово…

За полчаса до этого из Агатовки вышла лодка с разодетыми гребцами, покрытая ковром и украшенная лилиями. Туда, в Томахово, я должен был доставить на ней моего брата. Мы проплыли мимо тысячелетнего кургана, который смотрел на нас с недоверием. Мы приплыли в Томахово раньше невесты, как полагается — жених должен был ее встретить у дверей храма — и причалили с другой стороны церкви. Она стояла у подножия холма, на вершине которого было старинное городище с еще уцелевшими земляными валами. Обойдя церковь, мы подошли к входу и стояли там, поджидая карету. Наконец, показались передние кони, за ними остальные и сама карета. Вскоре они пошли вскачь, прогремели по мостку, который едва не развалился, последний бросок, и у ступеней церкви они остановились так, что сели на задние ноги, а передние вкопались в землю.

Невеста вышла из кареты. Ротмистр подвел ее к жениху, который с роскошным букетом, выписанным из Киева, ожидал ее на пороге храма. Началось венчание. Шаферами по невесте был Ивков и кто-то еще. По жениху — его брат Павел Дмитриевич и я, в то время молодой офицер 5-го саперного батальона в белом кителе с серебряными погонами.

* * *

Началось венчание. Служба была совсем не пышная, скромная. Батюшка был как батюшка. Нестерпимо гнусавил древний псаломщик, который мучил прихожан своим дребезжащим голосом и напевом своего собственного изобретения, в котором не было никакой мелодии. Когда-то в детстве мы пели здесь трио. Я пел дискантом, моя учительница музыки Мария Владимировна — контральто, и один из служащих по фамилии Суворов пел басом. Растроганные старухи, сорок лет слушавшие псаломщика, услышав наше пение, плакали навзрыд. Но в итоге восторжествовал псаломщик. И так длилось до 1971 года. И тут вместо недолговечного трио и извечного псаломщика я услышал прекрасный хор. Правда, та церковь не сохранилась. После последней войны крестьяне собрали деньги и построили новую церковь, тоже деревянную, недалеко от старой. В ней стояли сестрички в белых фатах и с огромными свечами, как стояли они века. Но братчиков не было. Вдруг оказался один. Меня узнали и подали мне свечу в полтора метра длиною из темного желтого воска!

* * *

Бедность венчания украшали женщины, разодетые в шелковые очипки, в вышитых рубашках, в коралловых бусах. Священник, связав руки венчающимся, водил их вокруг аналоя, мы с младшим моим братом следовали за ними — я держал венец над невестой, а Павел Дмитриевич над женихом.

— По своей воле идешь ли замуж? — спросил священник.

Она ответила:

— Да.

— Не обещался ли кому? — обратился он к жениху.

— Нет.

Тогда сказаны были слова, я забыл какие, после которых считалось, что брак совершен. Псаломщик запел: «Исайя, ликуй…» похоронным голосом. Шафера расписались в книге, после чего все вышли из церкви, кругом ликовал народ. Молодые сели в карету и умчались тем же путем в Агатовку, где уже накрывали столы для пира, остальные разместились в экипажах и поехали вслед за ними.

* * *

Обед был сервирован на веранде, увитой диким виноградом. Окна веранды выходили в столовую, где стоял рояль. Обед был прекрасен. Иван Иванович, наш шеф-повар, оказался на высоте. Все, что можно было иметь в деревне, и все, что можно было привезти из Киева, было на столе. Иван Иванович был добросовестным и честным человеком. Между прочим, мой отчим завещал ему после своей смерти десять тысяч рублей. Дмитрий Иванович Пихно не был гурманом, но ценил эти его качества. Иван Иванович умер вскоре после смерти Д. И. Пихно…

За столом, кроме нашей семьи, сидели мать невесты Варвара Валериановна Меркулова, урожденная княжна Урусова, ее незамужняя сестра княжна Екатерина Валериановна, ротмистр Ивков, женатый на другой сестре Варвары Валериановны, отец невесты, Меркулов, бывший председатель окружного суда, а в то время уже горький пьяница, какие-то еще родственники и старшие служащие имения и мельницы. Наконец, подали шампанское. Я встал с бокалом в руке, а Павел Дмитриевич исчез — приготовлен был сюрприз. Тост был арией под аккомпанемент рояля за стеной. Мелодия была скрадена у Леонкавалло и как бы совсем не подходила к настоящему моменту — это был пролог к опере «Паяц», но слова были моими, и смысл их был таков: когда все хорошо, ни облачка на небе, растворение воздухов и изобилие земных плодов, в небе — синь, на земле — цветы, тогда просто любите друг друга; но когда молния, буря и ветер, в небе грозные тучи и самые скалы и горы рушатся, крепче обнимите друг друга и любите в сто раз сильнее…

В это время я заметил — ведь я все время смотрел на невесту, — что она сидела бледная, очень красивая, и ресницы ее большими полукругами лежали на щеках. И вдруг из под этих длинных ресниц показалась жемчужная слеза, засверкавшая в лучах солнца, и скатилась вниз. Лучшей награды мог ли ждать певец. И я хотел, чтобы ресницы поднялись и она поблагодарила бы меня улыбкой.

Только я понял эту слезу, остальные же не поняли. Все истолковали ее не так, как было надо. Была же эта слеза роковая…

Я закончил свой высокопарный тост просто:

— Здоровье ваше!

И неожиданно грянул оглушительный туш — это ротмистр Ивков тайно доставил духовой оркестр 11-го уланского Чугуевского Ее Величества Государыни Императрицы Марии Федоровны полка, в котором он служил. И в наступившей после туша тишине негромко сказал мой отчим Дмитрий Иванович — он был строг, но ему, видно, понравился мой неожиданный тост:

— Здоровье трубадура.

И опять туш грянул к синему небу, и маленький дом вздрогнул, и усыхающие тополя задрожали…

Моя вторая сестра Алла Витальевна и Билимовичи

Алла Витальевна прожила очень счастливую жизнь с Александром Дмитриевичем Билимовичем, была им любима и не знала никаких невзгод. И в эмиграции они жили просто прекрасно, особенно в сравнении со многими бедствовавшими русскими изгнанниками. В Любляне у них была даже небольшая вилла. Отпраздновали серебряную свадьбу, получили серебряные ложки и все, что положено по такому случаю, и вдруг она вскоре неожиданно умерла.

В Югославии ей сделали прививку от дизентерии, а впоследствии, когда она заболела скарлатиной, профессор Вербицкий сделал ей укол от скарлатины. Но это вызвало противодействие со стороны прививки от дизентерии, она заболела и умерла.

Сначала Александр Дмитриевич горевал, но вскоре сошелся с Ниной Ивановной Гвадонини, и они поженились. Однако счастья не было. Призрак прошлого счастья Александра Дмитриевича стоял между ними. Это сказывалось даже на собаках. У А. Д. Билимовича был волк Перун, которого нельзя было ни погладить, ни подойти к нему сзади. Он боялся только грома. Была еще испанская кудлатая собака, задиристая и нахальная. Чтобы Перун ее не разорвал, ему надевали намордник, а той нет, и в результате страдал Перун.

Я узнал об этом, приехав к сыну в Любляну по его просьбе, так как у него тоже были семейные неприятности — Таня изменила ему с Павловым. Остановился у Александра Дмитриевича, который искренне возмущался поступком дочери. Обстановка в его доме тоже была тяжелая и натянутые отношения с Ниной Гвадонини бросались в глаза. Как-то мы с нею разговорились по душам и она заметила: «Вы знаете, Билимовичи особые люди, понять их нельзя». Однако сама Нина была тоже женщиной с характером, да еще избалованная своим первым мужем Шуберским, видным железнодорожным деятелем в России, который умер в эмиграции в Любляне.

Отношения у Димы с Таней испортились вконец, я надавил на него, и он оставил Таню, переехал в Белград к моей сестре Лине Витальевне и перевелся в Белградский университет. Потом уж, не помню когда и как, он сошелся с Антониной Гвадонини, сестрой Нины.

У Нины и Антонины были разные матери. Нина родилась от законного брака, матери ее не помню, сама она внешне была типичной итальянкой. Антонина родилась от внебрачной связи их отца с крестьянкой и была полной противоположностью своей сестре — очень красива, тонкие черты лица, красивый певучий русский говор.

Я с ней познакомился еще раньше, и у нас установились дружеские отношения. Как-то мы поехали вместе на озеро Блед, на котором был небольшой островок, заросший высокой травой, вокруг плавали лебеди. На островке находилась церковь, которая всегда была открыта и в ней редко кто бывал. В звоннице висел колокол, веревка от которого падала на землю. Существовало поверье: надо было задумать желание и дергать за веревку; если удавалось выбить звон, желание должно было исполниться. Антонина выбила…

Я ее называл Шиллером, была похожа. Однажды спросил ее в шутку: «Антонина, если б я был свободен, пошли бы за меня?». Не колеблясь ответила: «Да»…

Александр Дмитриевич был против брака моего сына с Антониной, хотел, чтобы он опять сошелся с Таней. Но тут уж против был я.

* * *

А. Д. Билимович был примерным супругом, пока жива была Алла Витальевна. Одно время мы жили вместе на юге Франции (они приехали к нам).

Но постоянно они жили в Словении, где он был профессором в Люблянском университете. У него проявились удивительные способности к славянским языкам. Ни немецкого, ни французского он порядочно не знал. В Югославии говорили, что если хотите услышать правильный славянский язык, послушайте Александра Дмитриевича. Он был учеником Дмитрия Ивановича Пихно, который читал политическую экономию, наследовал его кафедру и всю жизнь боролся с марксизмом. Дмитрий Иванович говорил плохо, но его практические занятия бывали великолепны, собирая обширную аудиторию. Часто устраивал открытые дискуссии с марксистами, непременным участником которых был Александр Дмитриевич. Позже, уже в Югославии, он увлекся математикой, оставил Люблянский университет и перешел преподавать в математическую школу в Белграде.

Александр Дмитриевич считал, что очень виноват перед моей бывшей женой Екатериной Григорьевной. Вскоре после смерти Аллы Витальевны Екатерина Григорьевна переехала из Парижа в Любляну и остановилась у сына, вернее, у Билимовичей. Это был период остро переживаемого горя в семье в связи с утратой Аллы Витальевны. Дом был в запустении, Екатерина Григорьевна начала потихоньку приводить его в порядок и стала чем-то вроде хозяйки в нем. Это привело Александра Дмитриевича в ярость, и он ее выгнал («Я никогда не видела таких злых глаз, как у Александра Дмитриевича», — писала она). Тогда она переехала в Белград к моей сестре Лине Витальевне. Когда я приехал в Любляну после самоубийства Екатерины Григорьевны, Александр Дмитриевич говорил мне: «Я виноват, что она умерла»…

Не помню точно когда, по-моему, еще до второй войны, он с женою Ниной и дочерью Татьяной уехал в США, там написал какую-то книгу и неплохо заработал на этом. Скончался он от рака на руках своей дочери Татьяны, его жена Нина Ивановна умерла от белокровия. Общих детей у них не было.

* * *

Его брат Антон Дмитриевич Билимович был известным ученым-математиком, в Югославии стал академиком. В 1919 году, во время Гражданской войны, находился в Одессе и был избран ректором Новороссийского университета. Когда я образовал при Гришине-Алмазове, распоряжавшемся в Одессе, нечто вроде местного правительства (совещание), Антон Дмитриевич был в нем министром просвещения.

Он был женат на ученице И. Е. Репина, талантливой портретистке Елене Киселевой, дочери известного ученого математика Киселева.

Когда в сороковом году немцы напали на Югославию, Антон Дмитриевич остался в Белграде и благополучно пережил оккупацию. После моего ареста советскими властями в декабре сорок четвертого года он и моя сестра Павлина Витальевна Могилевская отнеслись черство к моей жене Марии Дмитриевне. Они ее не любили и никогда этого не скрывали.

Когда во Владимирской тюрьме мне разрешили переписку, я написал письмо в Белград Марии Дмитриевне, которую к тому времени югославские власти выслали в Венгрию как советскую шпионку. Письмо получил Антон Дмитриевич и переслал его в Америку Владимиру Дмитриевичу Седельникову, младшему брату Марии Дмитриевны. Он уже отправил мое письмо из Америки в Будапешт, в результате чего она получила его лишь через несколько месяцев.

После своего освобождения в пятьдесят шестом году я вновь написал ему и вскоре получил ответ. В частности, мне запала в память одна фраза из его письма: «То, что происходит, превосходит пределы Вашей осведомленности». Я так и не понял, что он имел в виду.

У Антона Дмитриевича был сын, подававший надежды, но он умер в молодости.

Вацлав Цезаревич Каминский

Будучи двоюродным братом Александра и Антона Дмитриевичей Билимовичей и их сестры Марии Дмитриевны, он принадлежал к сообществу наших семей — Шульгиных, Градовских, Могилевских, Пихно, Билимовичей. Но вместе с тем был какой-то не наш, вне нашей деятельности. Ничем особенно не отличался, все считали его «никчемным» — не смог окончить даже гимназии. Но его всегда защищала Мария Дмитриевна Билимович, которая в конце концов и вышла за него замуж.

Во время и после Гражданской войны проявились его деловые способности. Он сумел перебраться в наше имение Курганы и даже сохранить его. По Рижскому мирному договору 1921 года граница между Польшей и Советской Россией проходила восточнее Ровно, прямо по границе нашего имения в Курганах. Сразу же по установлении мира Вацлав Цезаревич приехал в Белград к моей сестре Павлине Витальевне Могилевской и она оформила на него доверенность на управление своим имением Бабин-Томахово (там у нее остались довольно значительные куски земли в местечках Терчине, Антополе, Дроздове и Горбово). Я тоже сдал ему в аренду в имении Курганах большую вальцовую мельницу и доверенность на управление имением. Вот здесь он проявил себя как опытный и деловой хозяйственник. Мало того, что ему удалось все сохранить, он все поднял и при нем имения процветали, принося доход. Поначалу он платил мне триста американских долларов в год за мельницу, так как было неизвестно, как пойдут дела. Когда же они пошли хорошо, стал платить половину дохода от мельницы, что составляло более одной тысячи долларов в год (более двадцати пяти тысяч франков). Это давало нам возможность безбедно жить во Франции (за квартиру мы платили пятьсот франков в месяц) и просто прекрасно в Югославии.

У Вацлава Цезаревича и Марии Дмитриевны Каминских был сын Олесенька, погибший в водовороте Гражданской войны. Сам он скончался в шестьдесят восьмом году.

Василий Иванович Пихно

В первой половине девятнадцатого века в Чигиринщине стал знаменит некий Яхненко. Был он человек без образования, но, видимо, практическая жилка у него была. Он очень разбогател, и так как в ту пору в той местности не было ни государственных, ни частных банков, то он в порядке самодеятельности стал принимать деньги на сохранение, выдавая проценты. Все дело шло по старинке, но удачно. Однако своего сына Яхненко послал за границу, и через несколько лет сын вернулся с дипломом ученого агронома. Вскоре после этого старый Яхненко умер, а сын стал хозяйничать по-новому, по-ученому. Тогда старые служащие, и во главе их Иван Игнатьевич Пихно, явились к новому владельцу и предупредили его, что заграничными новшествами дело далеко не пойдет — не тот уровень — и что он только разорится. Так и было. Молодой Яхненко разорился и уехал оттуда, и к концу века какой-то Яхненко жил в Киеве незаметным человеком.

А Иван Игнатьевич Пихно, выйдя в отставку еще раньше, обосновался на хуторе Нестеровка. Там был какой-то пруд, на нем Иван Пихно выстроил мельничку и стал мельником. У него была многочисленная семья: с женою Авдотьей Игнатьевной он имел семерых детей. Старшая дочь вышла замуж за Ивана Стрижевского, у них был сын Вася, который окончил Киевский университет и умер от туберкулеза. Следующая дочь, Лукерья Ивановна, была горбатой, замуж не вышла. Марья Ивановна, младшая дочь, получила некоторое образование, читала и писала, и вышла замуж за агронома Николая Щегельского, у них была дочь Людя, которая застрелилась.

Сын Николай Иванович окончил юридический факультет Киевского университета, получил место и хотел жениться. Но случилось так, что он поссорился с невестой, и тут пришла страшная гроза, во время которой он покончил с собою, кажется, отравился. Дмитрий Иванович дошел до члена Государственного Совета. Василий Иванович — о нем пойдет рассказ. Алексей Иванович погиб молодым, лет восемнадцати, когда рубили старый дуб. Дуб отомстил за себя, упал не на ту сторону, как ожидали, и смертельно ранил молодого Алексея.

* * *

Таким образом, семья Пихно принадлежала к Чигиринскому мещанству, быть может, из казаков. Историк Киевского, а потом Одесского университета Линниченко рассказывал мне, что, разбираясь в львовских книгах четырнадцатого века, написанных на латинском языке, он установил происхождение родов Пихно и Михно. Там сказано про Пихно — Alias Petrius (то есть Петр), а про Михно — Alias Micaellus (то есть Михаил).

* * *

Семья мельника Ивана Игнатьевича жила бедно. У детей не только не было детской, а просто им некуда было деться. Когда восьмилетний Вася задумал совершить великий подвиг, он стал работать под кроватью. Великий же подвиг состоял в том, чтобы сделать маленькую мельницу, точно такую же, как та, которая казалась ему огромной, что шумела на пруду. Он изучил ее до последнего «кулака» (деревянные штуки вместо зубцов). Работал он под кроватью восемь месяцев. Инструментом служил перочинный нож. Но когда, наконец, он показал свету свое произведение, то свет был поражен. Действительно, не только была скопирована мельница во всех деталях, но, поставленная на воду, для чего Вася прокопал маленький канал, она молола. Конечно, не зерно, а крупный песок, который сыпался из-под жернова. А жернов был сделан из кирпича. Таким образом, маленький Вася оказался вундеркиндом. Но так как из вундеркиндов редко что-нибудь выходит, когда они вырастают, то из Васи, когда он стал Василием Ивановичем, не вышло значительности. Впрочем, он изобрел новый плуг, который на Всемирной выставке в Чикаго был отмечен какой-то наградой. Но у нас он не пошел. Достоинство его было в том, что пахарь не ходил за плугом, а сидел на тележке, которую тащили две лошади, что избавляло его от утомительной и изнурительной работы. Но этот плуг был пригоден только для мелкой вспашки и, может быть, поэтому не привился.

* * *

Но пока Вася стал Василием Ивановичем, ему надо было пройти первую низшую школу. Это дело шло плохо. Ему надо было работать под кроватью, а не учиться читать. Поэтому он закопал в саду букварь и пока купили новый, прошел год. Тогда он стал ходить в школу, кончил ее и под крылышком старшего брата Дмитрия Ивановича поступил во 2-ю киевскую гимназию. Но не было средств, чтобы содержать двух мальчиков в Киеве. Однако в городе существовала спасительная Сулимовка. Когда-то богатый помещик Сулима оставил капитал для помощи бедным гимназистам. Там было общежитие, где их кормили и одевали. Сверх того, перейдя в старшие классы, будущий Дмитрий Иванович стал давать уроки младшим сулимовцам, или, как тогда говорилось — репетировал их, за что платили особо. От платы за учение Дмитрий Иванович был освобожден и в гимназии, и в университете (бедных, если они успевали в учебе, освобождали от платы). Впоследствии он не раз повторял: «Мое образование стоило мне шесть рублей, которые я заплатил за первое полугодие в гимназии».

* * *

При всем при том Василий Иванович кончил гимназию и два факультета Киевского университета: юридический и физико-математический. Но кроме того, он интересовался еще философией и писал какое-то сочинение, которое не кончил.

* * *

По окончании университета Василию Ивановичу, который стал видным молодым человеком приятной внешности, посчастливилось. Не знаю, при каких обстоятельствах он познакомился с сестрами Вангельгейм. Старшая, Антонина Петровна, имела иссиня-черные волосы и напоминала испанку, хотя была по национальности голландка. Но это легко объяснимо. Известно, что в былое время испанцы владели Нидерландами, а потому могли оказать влияние на голландскую расу. Однако, младшая сестра Антонины Петровны, Ольга Петровна, имела красивые серые глаза, а значит, пошла по голландской линии. Она оказалась маленькой женщиной с большим характером.

* * *

Обе девушки получили какое-то образование. Антонина Петровна, сверх того, хорошо играла на рояле. Они остались сиротами. Тогда они продали свое имение и к тому времени, когда они познакомились с Василием Ивановичем, осталось у них в конце концов на двоих шестьдесят тысяч рублей, так что они были богатые невесты. Но Ольга Петровна не хотела идти замуж, а Антонина Петровна повенчалась с Василием Ивановичем. После этого Антонина Петровна купила в Радомысльском уезде Киевской губернии при селении Ставки[24] сто десятин плоховатой земли. Ее прельстил дом и старый, прекрасный, запущенный парк. Дом этот когда-то был построен каким-то польским магнатом, и они, Антонина Петровна и Василий Иванович, дали ему имя «Палац», то есть «Дворец».

Парк, окруженный со всех сторон столетними елями, таил в своих глубинах полянки с фруктовыми деревьями. Некоторые из этих полянок удержались, и там росли серые и золотые ранеты, красные цыганки и желтые апорты. Так что парком можно было сейчас же пользоваться и для себя, и для продажи.

Но одна из полянок, самая отдаленная от дома, являлась примером того, как сказочная красота может соединяться с вредоносными явлениями. На эту полянку напал дикий хмель. Хмель вообще, а дикий в особенности, таит в себе огромную таинственную силу. Набросившись на фруктовые деревья, дикий хмель их убил, превратил в сухие остовы, своего рода колонны, поддерживавшие кровлю, имевшую вид палатки. Эта кровля состояла из хмеля. В эту палатку можно было влезть и там ходить во весь рост между усохшими деревьями. Там царил зеленый полусвет. Я, будучи мальчиком, этим всем несказанно наслаждался.

* * *

Но грандиозный «Палац» был совершенно не по средствам Антонине Петровне. Он был внутри разрушен до того, что не только лепные потолки, но и стены с сеткой в штукатурке висели над испорченным паркетом. Но все это касалось только больших зал, когда-то великолепных. Жилые помещения, сравнительно небольшие и скромные, удалось отремонтировать. В них и жили Василий Иванович с женой и свояченицей, Ольгой Петровной.

Там и мы жили, когда приезжали туда. Уже на моих глазах отремонтировали мраморную залу. Приехали из города ловкие еврейчики, восстановили штукатурку и затем, накладывая трафареты, расписали высокие стены синеватыми прожилками под белый мрамор. Восстановили фасонный дубовый паркет. Помещение освещали высокие окна от пола до потолка. Стало очень красиво. Посредине этого зала бросили большой ковер, а на него поставили рояль. По углам ковра поставили четыре больших лимона в кадках, затем несколько удобных кресел. Мне, мальчику, казалось это пределом красоты.

Вечером на рояль ставили свечи и начинался концерт. У Василия Ивановича был приятный баритон. Он нигде не учился, но от природы был музыкальный. Тут я впервые узнал музыку, и притом очень разнообразную. Например, арию из оперы «Нерон» Рубинштейна, недавно появившуюся.

Пою тебе, Бог Гименея…

А после этого совершенно другое, романс Чайковского «Ни отзыва, ни слова, ни привета…». Потом Антонина Петровна играла сонату Бетховена «Una quasi fantasia», так называемую «Лунную сонату». Все это неизгладимо складывалось в голове восьмилетнего мальчика.

* * *

В этом доме предполагалось со временем устроить сельскохозяйственное училище среднего типа. У крестьян села Ставки были средние наделы, то есть двенадцать десятин на двор. С этого можно было жить сравнительно богато, если грамотно и хорошо хозяйничать. Предполагалось, что сыновья этих ставковских хлеборобов, окончив училище, будут хозяйничать на своей земле. Но это не удалось. Кончая училище, которое было организовано в конце концов, молодые люди, почувствовав себя «паничами», носили накрахмаленные воротнички и не желали ходить за плугом. Они пристраивались в разных помещичьих имениях бухгалтерами или садовниками. Но эта неудача выявилась позже, а пока что строилось здание для начального двухклассного училища тут же в усадьбе.

Свои деньги Ольга Петровна именно и употребила на постройку этой школы с тем, чтобы самой быть там учительницей. Каждое утро Василий Иванович ходил смотреть, как продвигается постройка. А я к нему прилипал, хотя он и называл меня «несчастный Мизернюк» (это слово происходит от французского слова misérable — несчастный, бедный, убогий).

При этих обходах я кое-чему учился. Например, я познакомился с инструментами каменщиков: отвесом, ватерпасом и приспособлением для постройки прямых углов, необходимых каждому дому, состоявшем из трех досок, сбитых в треугольник. Длина этих досок была три аршина, четыре аршина и пять аршинов. И дядя Вася объяснил мне следующее:

— Можешь ты помножить три на три?

— Это будет девять.

— А четыре на четыре?

— Шестнадцать.

— А пять на пять?

— Двадцать пять.

— А если девять сложить с шестнадцатью, то сколько будет?

— Будет двадцать пять.

— Ну так вот, при такой длине доски, сложенные в треугольник, указывают прямой угол. Без этого строить дом нельзя.

И многое другое я еще узнал. Но предел моих познаний обогатился, когда дядя Вася задал мне задачу о гусях. Тут Мизернюк возвысился над самим собой.

* * *

Итак, жизнь дяди Васи текла в этом доме счастливо, если бы ее не омрачала болезнь Антонины Петровны. Она же заболела после того, как похоронила еще раньше в Киеве двух своих малюток. С тех пор она осунулась, постарела, стала желтой и всегда печальной. Я это плохо понимал умом, но чувствовал.

Пока что дядя Вася стал обучать меня садоводству. Он развел большой, так называемый питомник, где прививая деревья врасщеп и копулировкой16 весною, а летом при помощи окулировки17. Я ему усердно помогал. Моею обязанностью было заматывать деревца мочалой и замазывать особой замазкой.

Потом у дяди Васи была большая пасека. Он довел ее до пятидесяти пней. Так назывались ульи, которые в те времена делались из обрубков толстых деревьев. В ближайших лесах росли огромные сосны. Из каждой такой толстой сосны выходило по несколько ульев. Дядя Вася называл их разными именами. Был ряд «перунов» и был ряд «маток». Все они накрывались соломенными шапками, поверх которых насаживали глиняные миски.

Я вечно торчал на пасеке и постепенно познавал тайны ульев. При этом меня кусали пчелы, но я знал, как поступать, чтобы не очень распухало ужаленное место. Надо прежде всего как можно скорее вытащить жало. Оно застревает в теле, потому что жало пчелы имеет форму стрелы, так что пчела, ужалив, не может вытащить жало из тела, иначе как отдав свои внутренности. Эти-то внутренности и видны, за них и можно жало вытащить. А пчела гибнет.

Дядя Вася в примитивность этих «перунов» и «маток» внес усовершенствование, так называемые рамки. Для этого пни выдалбливались аккуратно, так, чтобы рамки могли вставляться. Словом, я кое-что понял в пчеловодстве.

* * *

Когда поспевали яблоки и груши, приходилось держать сторожей, иначе предприимчивые парни из села воровали их и портили деревья по ночам. Как-то утром дядя Вася поспешно пошел в парк, и я по обыкновению поспешил за ним. Мы пришли на полянку. Там был шалаш сторожей и около него огромные горы насыпанных на брезент яблок. Это было все понятно и привычно. Но рядом с этими яблоками и шалашом сидело трое хлопцев с головами, обмотанными кровавым тряпьем.

Ночью произошел бой сторожей с ворами. Сторожа победили, избив воров палками, а троих взяли «в плен». Я с ужасом смотрел на кровь, а дядя Вася насупился и пошел домой. Дома пили утренний чай, как всегда, с дамами и тут произошел бой у дяди Васи с обеими Петровнами.

Дядя Вася говорил:

— Неприятно это, но ничего не поделаешь, надо будет подать на них в суд.

Но дамы победили, и в суд не подали. Только пришлось рассчитать молодую горничную. Ее, конечно, собаки хорошо знали, и потому она их привязывала ночью, чтобы ворам, среди которых был ее жених, удобно было красть.

* * *

Теперь о собаках. Их было три: большая Лютка, средний Серчик и затем породистый пойнтер18, у которого была прострелена задняя лапа, и он поэтому всегда был сзади. Собаками командовали две девчонки. Одна, что постарше, по имени Людка, двенадцати лет, и десятилетняя Палашка, Пелагея. Они тоже были вроде младших горничных.

Бывало, что я, забравшись в царство хмеля, забывал об обеде, но мне напоминал о нем собачий лай в парке. Я понимал, что это собаки разыскивают меня по следам. И действительно, первой врывалась в мою палатку под хмелем большая Лютка, за ней Серчик и, наконец, бедный Ральф. Скоро после этого прибегали Людка и Палашка.

— Панычку-у!

— Что такое? — спрашивал я.

— Та вже за столом сыдять.

Я знал, что они врут, но мы вшестером отправлялись дружно в «Палац», где еще не обедали, а только что Архип привез бочку с водой.

* * *

И вечером этого дня мы с дядей Васей и еще с кем-то пошли в направлении парома через село. Улица проходила мимо парка, огороженного высоким забором. На улице было достаточно народу и визжала скрипка. Подойдя ближе, мы увидели, что под эту скрипку танцуют три хлопца отчаянный гопак. Кто же были эти хлопцы? Это были воры в еще окровавленном тряпье, которые праздновали, узнав, что их судить не будут.

А на высоком заборе парка сидели и любовались на гопак сторожа. Когда я много-много лет спустя, будучи в тюрьме, рассказал об этом моему другу Креннеру, он пришел в восторг:

— Вот это Россия! Воры, сторожа, дерутся и затем мирятся как ни в чем не бывало. Этого бы у нас не могло бы быть.

* * *

Миновав пляшущую тройку, мы увидели вдали нечто, что нас удивило. Это, несомненно, был наш серый рысак, над ним дуга, но по бокам дуги что-то вроде бочонков. Надо сказать, что была суббота, а в субботу приезжал из Киева Дмитрий Иванович Пихно, так как всю неделю он возился в Киеве с «Киевлянином». Расстояние тут было около ста верст. Покрыть такой пробег мог только, конечно, рысак. Это и был хреновский жеребец хороших ходов, но с характером злым. Он калечил кучеров и был крайне изобретателен на всякие пакости. Например, он замечательно ловко ломал оглобли. Для этого он взлетал на дыбы и затем стремительно бросался вниз и ударял оглобли о землю, ломая их вдребезги.

Колясочка была очень легонькая, но не прочная. В пути он заупрямился, поломал первые оглобли, потом какие-то вторые, купленные. Тогда, на какой-то кузне, приделали толстые жерди. Их он сломать не мог, и так Дмитрий Иванович доехал.

Трагическую историю этого коня надо бы изложить отдельно, но она очень длинная…

* * *

Шли дни и годы. Однажды Василий Иванович неудачно соскочил с телеги, и что-то у него заболело в позвоночнике. Он слег и больше уже не вставал. Дело было не в неудачном прыжке с телеги. И пришлось его везти в Киев. Привезли и положили в особнячке на Кузнечной. Явились лучшие профессора и определили, что эта болезнь называется эхинококкоз19. Это страшная болезнь, в то время неизлечимая. Теперь, говорят, ее излечивают. Этой болезнью страдают многие собаки. Но эти эхинококки, живя годами в организме собак, не причиняют им никаких страданий. И вот что удивительно: дядя Вася почему-то знал об этих эхинококках, поэтому, когда мы, мальчики, возились с собаками, он строго это запрещал и объяснял, что человек может заразиться от собак страшной болезнью. И вот предчувствие роковым образом сбылось на нем самом.

* * *

Он пролежал четыре года, прежде чем умер. Эхинококки вызвали у него совершенный паралич обеих ног, не повлияв ничуть на остальные органы и на головной мозг. За это время он продиктовал интересную книгу «Беседы о сельском хозяйстве», где в очень красивой и даже поэтической форме читателю объяснялись некоторые принципы ведения сельского хозяйства. В комнате, где он лежал, ему поставили улей. Пчелы вылетали и возвращались обратно в свой дом через дыру, просверленную в раме окна. Эта дыра предназначалась в старых домах для болта от ставни.

Сознание того, что у него тут же близко пчелы, облегчало ему жизнь. Но еще большей радостью были для него ежедневные визиты брата Дмитрия Ивановича. Несмотря на то, что он был крайне занят, он приходил каждый день. Братья вспоминали Нестеровку и Ставки. Их разговоры о мельницах были бесконечны. Сыновья мельника, они по-разному продолжили мукомольное дело. Василий Иванович ограничился моделью, сделанной под кроватью, а Дмитрий Иванович, человек более широкого размаха, построил на Волыни четыре вальцовых мельницы в Томахове, Друздове, Кашовке и Курганах. Они мололи в общей сложности сотни тысяч пудов в год.

* * *

Ольга Петровна бросила свою школу в Ставках на свою заместительницу, молодую девушку Фатинну Николаевну, переехала в Киев и самоотверженно ухаживала за тяжелобольным Василием Ивановичем. Дело осложнилось еще и тем, что приходилось ухаживать и за Антониной Петровной. Последняя заболела еще и чахоткой и, наконец, сошла с ума. Помешательство было тихое, но очень мучительное для Ольги Петровны, так как оно сопровождалось ревностью Антонины Петровны. Она ревновала к сестре, чувствуя, что сама она ничем не может помочь мужу. Все делала Ольга Петровна и, разумеется, больной и самоотверженная сиделка душевно сблизились. Наконец, Антонина Петровна умерла. Ее в гробу поднесли к постели Василия Ивановича, и прощание это было ужасным. Я был при этом. Я уже был подростком, способным кое-что понимать.

* * *

Антонину Петровну похоронили, и в доме стало несколько легче. Дмитрий Иванович приходил по-прежнему, и я иногда заходил, хотя далеко не так часто, как надо было. Молодость всегда эгоистична. Однажды Ольга Петровна попросила меня принести гитару и спеть Василию Ивановичу что-нибудь, он так нуждался в музыке. Я спел кое-что, между прочим, серенаду «Дон Жуана» на музыку Корганова. Василию Ивановичу понравилось.

— Где ты выучился? — спросил он.

— Нигде, дядя. Слушал певцов, например, Медведева.

— Ну, вот, так твой Медведев тебя кое-чему выучил. Но не пой много, потеряешь голос.

Я его не послушал и голос потерял. Молодость не только эгоистична, но она и безумна.

Сижу ль меж юношей безумных…

* * *

Но вот умер и дядя Вася. Это произошло, кажется, в 1897 году, мне было тогда девятнадцать лет.

Телеграмма была получена в Агатовке. Мы поехали на похороны, и Катя тоже поехала. У меня в этот день под глазом образовался фурункул, который в Киеве разрезал хирург Бочаров. Так я перевязанный и шел за гробом.

Где похоронили Василия Ивановича, я не помню.

* * *

В память брата Дмитрий Иванович добился, чтобы в Ставках было открыто сельскохозяйственное училище, поступившее в ведение казны. Казна приняла это училище с условием, что в ее ведение поступит и здание, и имение в целом. Дмитрий же Иванович стал почетным попечителем этого училища и время от времени его посещал до самой своей смерти, последовавшей в 1913 году. Когда же в 1917 году, после Февральской революции, это училище оказалось как бы беспризорным, то ко мне приехала оттуда, из Ставок, в Киев депутация и просила меня взять на себя почетное попечительство. Я согласился и обещал приехать. И исполнил свое обещание, однако с запозданием. Я ехал сорок три года, проездом через Константинополь, Париж, Берлин, Белград… Но все же в 1960 году прибыл в Ставки, которые тогда уже назывались Ленино, и нашел дом, старый «Палац». Это был он, хотя внешний вид его несколько изменился: четыре колонны, когда-то казавшиеся мне массивными, стали потоньше, окна поменьше — их заделали снизу, а остальное все было такое же.

Во время войны немцы сделали следующие преобразования в доме. В верхнем этаже они устроили конюшни для лошадей, причем кони сходили по помосту. Кроме того, вырубили начисто старинный парк. С великой грустью я смотрел на все это. Но меня утешило, что в этом «Палаце» уже советской властью была устроена лечебница для туберкулезных детей.

В Ставках, или в Ленино, узнали о моем приезде. Прибежала старенькая женщина, которая очень хорошо помнила Ольгу Петровну, и сказала, что сохранила ее фотографический портрет…

* * *

Ольга Петровна после смерти Василия Ивановича вернулась в Ставки и продолжала учительствовать до самой своей кончины. Она умерла тоже от туберкулеза, но не помню в каком году.

* * *

Что сказать об этих троих, связанных судьбою в одно целое? Они были настоящие народники, но не в смысле какой-нибудь партии, не народники некрасовского типа. Они были народники потому, что любили народ, вот этот не метафизический народ, а реальный — русское крестьянство. Потому и их народ полюбил и в лице Ольги Петровны долго помнил.

Несколько слов о ценах20

Такой обед в киевском Политехникуме стоил 25 копеек. На первое подавали борщ с мясом, на второе — мясное блюдо. Белый хлеб без ограничения. Все настолько сытно и обильно, что до конца съесть было нельзя, несмотря на высокие вкусовые качества. Этот обед обходился студенту в месяц в 7 рублей 50 копеек. Поэтому, если студент зарабатывал репетиторством или получал из дома до десяти рублей, то обедом он был обеспечен.

Студентам выплачивалось пособие дирекцией Политехникума в зависимости от их имущественного состояния. Если у него не было никаких доходов, то ему давалось двадцать пять рублей по представлению студенческой комиссии из трех состоятельных студентов. И он к тому же освобождался от платы за учебу. А если у него были какие-либо доходы, но не достигавшие двадцати пяти рублей, то по представлению той же студенческой комиссии ему выплачивалась разница.

В Киевском университете это было обставлено несколько беднее. Поэтому там существовало общество покровительства нуждающимся студентам, которое помогало из своих средств. Эти средства складывались из вложенных разными благотворителями капиталов и из доходов от благотворительных вечеров.

Надо сказать, что благотворительные вечера давали большие деньги, особенно от продажи шампанского, конфет… Так, например, бокал шампанского продавался за «кто что даст», а для продажи приглашались самые красивые девушки и дамы города, как Елена Викторовна Бутович, рожденная Гошкевич и будущая madame Сухомлинова. Поэтому за бокал давали от двадцати пяти до ста рублей. Вечера происходили обычно в лучшей зале Киева — в доме Купеческого собрания.

* * *

Хлеб. За фунт черного в Киеве давали две с половиной копейки. Фунт белого стоил до десяти копеек. Десять копеек — это уже очень дорогой и самый хороший хлеб.

* * *

Пирожные. У Киргейма хорошенькие немки продавали по три копейки за штуку. А в кондитерской Жоржа, что была на углу Крещатика и Прорезной, некрасивые француженки брали пять копеек за пирожное21.

* * *

Мороженое у Жоржа продавали по двадцать копеек за порцию, а конфеты от одного до полутора рублей за фунт. Были еще конфеты московской фирмы Абрикосова, так называемые «тянучки», и леденцы Валентина Ефимова. Те и другие очень вкусные и дешевые.

* * *

Вина. Водка продавалась в особых лавках. Казенная, или «монополька», как ее называли, стоила пятьдесят копеек за литр, а «Зубровка» (маленькая бутылка, примерно на пол-литра) — семьдесят копеек.

Бессарабское белое вино — в магазине двадцать пять копеек литр. Знатоки утверждали, что это хорошее, натуральное вино. Но на мой вкус — кислое.

Литр «Кронверкской мадеры» в магазине стоил три рубля, «Бордо» и красное вино «Лафит» — два рубля, а сотерны (крымское и французское белое вино) — около двух рублей.

Шампанское. Литр «Абрау-Дюрсо» (крымское шампанское) стоил два с полтиной. Донское и Цимлянское — около рубля. Французское шампанское «Мум» и «Редерер» — шесть рублей в магазине (был большой налог), а в ресторане девять рублей литр.

Было еще какое-то импортное шампанское, названия не помню, за которое брали десять-двенадцать рублей.

Ликеры «Бенедектин», «Абрикотин», «Какао-шуа» и «Мараскин» в ресторанах подавались в специальных ликерных рюмках, поэтому и цен их не знаю, но помню, что были они очень дороги, так как являлись импортными винами.

Из коньяков помню русский, шустовский, до пяти звездочек. Ликерная рюмка такого коньяку, долитая сельтерской водой, что называлось «финшампанью», стоила недорого, точно не помню, то ли двадцать, то ли сорок копеек, так как широко брали студенты. Подавался обычно к черному кофе.

* * *

Сыры. Очень дорогой был швейцарский — восемьдесят копеек за фунт. Русско-швейцарский, то есть швейцарского сорта, но изготовленный в России, стоил вдвое дешевле.

* * *

Фунт масла у Аристархова продавали за восемьдесят копеек. Очень дорого. Но зато какое это было масло, первоклассное!

* * *

Икра. Паюсная, приличная, начиналась от двух рублей за фунт, крупнозернистая — пять рублей. «А красная?» — спросил я. Красная за икру не считалась, кета. Потому и стоила сорок копеек за фунт.

* * *

Мясо. Не помню, сколько стоило оно в магазине и на базаре в городе, но помню, что к нам в имение Агатовка мясник привозил мясо из Гоши, это будет семь километров пути. Брал сначала четыре копейки за фунт, а с девятисотого года накинул цену и стал брать семь копеек.

* * *

Рыба. «Тарань» — очень хорошая, но страшно соленая. Стоила так дешево, что цену не запомнил. Очень дешево.

* * *

Зерно. Рожь — шестьдесят копеек за пуд. Овес и ячмень примерно в той же цене, а пшеница — около рубля.

Мука шла примерно по той же цене, что и зерно, так как за обмол брали около десяти копеек за пуд на больших мельницах, на маленьких столько же или немного, на одну-две копейки, дороже.

Белая мука была семи сортов: 1-ый, 2-ой, 3-ий, 0-й, 00, 000 и 0000. Последняя — очень высокосортная мука, которая шла на пасхальные куличи, ценою немного больше рубля за пуд.

* * *

Самым капризным в смысле цены был хмель. Употреблялся он для дрожжей и для пива, стоил от одного до двухсот рублей за пуд. Цена определялась урожаем, спросом и так далее. Поэтому хмелеводы часто разорялись. Все в итоге зависело от мировых цен на хмель, которые никогда нельзя было предугадать.

Вспоминаю один случай. В Житомире была организована губернская сельскохозяйственная выставка. Мне телеграфировали, что мой хмель занял второе место в Волынской губернии. И одновременно получаю телеграмму от каких-то жидов-скупщиков, которые предлагают купить его по два рубля пятьдесят копеек за пуд. Я бы согласился, но на беду ко мне заехал специалист, который в «Киевлянине» вел специальный раздел по хмелю: справки о ценах, небольшие заметки о культуре разведения и тому подобное. Узнав об этом предложении, он пришел в ужас: «Эти жиды с ума сошли. Премированный хмель! За два с полтиной?! Не смейте продавать, подождите Варшавской ярмарки».

Я его послушался, не продал. А на Варшавской ярмарке хмель катастрофически пал. Я ждал целый год и продал его по рублю за пуд. Вот вам и специалист.

А в общем хмелеводы-чехи, — а это были хмелеводы высокого класса, — считали, что если цена держится около пяти рублей за пуд, то доход равноценен доходу от урожая пшеницы, проданной по самой высокой цене.

Удобство в разведении хмеля состояло в том, что под него надо было очень мало земли. У одного моего соседа, помещика-хмелевода, была самая большая плантация в Волынской губернии — пятнадцать десятин. Между прочим, мужики называли его Куткикут. У меня служил один поляк, который ранее работал у него. Так он рассказывал, что этот помещик любил вставлять во время разговора французские слова и часто, обращаясь к мужикам, говорил: «Жебы то было зроблено coûte qui coûte!»[25]. Мужики так его и прозвали: Куткикут.

«Аполло», цыгане и другие

Как сейчас помню, вечером пятнадцатого июня я заканчивал передовую для газеты «Киевлянин», когда ко мне ворвался мой племянник Филипп Могилевский, подписывавший свои статьи в газете псевдонимом «Эфем».

— Каждый день передовая, каждый день еще какая-нибудь статья. Ты не выдержишь, — заключил он.

— А что дальше? — спросил я, понимая, что это начало.

Он несколько снизил тон:

— Тут есть такое учреждение… на Николаевской улице… «Аполло».

— Кабак?

— Во всяком случае, не университет.

— Ну, хорошо, поедем, — решил я.

Я не был завсегдатаем таких заведений, но сейчас необходимо было как-нибудь отвлечься от политики. Ведь политиком я тоже не был. Это только так казалось, что я прожженый политик.

* * *

Мы попали к началу представления. Зал был полон. На сцене выступал жонглер во фраке. «Из правого рукава выпускали лебеда». Правда, выпускал он из правой руки не лебедей, а белые тарелки, но они летали как птицы. Поднимаясь до второго этажа, они обходили весь зал и возвращались к жонглеру, который принимал их левой рукой. Я сказал:

— Красота!

— Да, это красота, а не красивость.

— В чем разница?

Филипп любил поспорить, особенно со мною, так как ко мне не питал особого почтения — он был младше меня всего на восемь лет…

На сцене выступала хорошенькая шансонетка. Он недовольно заметил:

— Терпеть не могу хорошеньких, это не красота, а красивость.

Действительно, его многочисленные увлечения не были красивы, но они всегда были интересны.

После других шансонеток, несносно грубых и глупых, и таких же ужасных певцов, выступила красивая, в длинном платье, лирическая певица. Она спела «Сияла ночь» на слова Фета, но особого успеха у захмелевшей публики не имела. И, наконец, цыгане. Семь цыганок расселись полукругом в пестрых, но изящных темных шелковых платках, а за ними встал частокол из нескольких цыган с гитарами в руках. В центре полукруга сидела цыганка средних лет с хорошим голосом. Это была часть московского цыганского хора.

Я вам не говорю про тайные свидания…

и так далее. Это был романс, который превосходно пела Варя Панина.

Пропели еще несколько романсов, более оживленных, после которых цыганка, сидевшая на правом краю, сорвалась с места и, заслоняя запевалу, заплясала одними плечами. Но так как плечи у нее были закрыты платком и потому еще должно быть, что она была худенькая, то никакого впечатления, по крайней мере на меня, манипуляция одними плечами не произвела. Затем она промчалась несколько раз по сцене в очень быстрой пляске. И все, спектакль кончился.

Нам подали бутылку шампанского, когда за соседним столиком появились две цыганки. Одна из них была «хорошенькая» и, естественно, Эфему не понравилась. Другая, что только плясала, богу Аполлону показалась бы безобразной, Филиппу же очень понравилась. Это, пожалуй, можно было понять — глаза у нее были подчеркнуто цыганские,

Когда среди густых ресниц

Блеснут опасными лучами,

а губы — эфиопские, иначе сказать: губы сфинкса, лежащего около пирамид.

* * *

Филипп улыбнулся им, цыганки улыбнулись ему. Он поманил их руками и они пересели к нашему столику. «Сфинкс» сказала:

— Дуся.

Когда она улыбнулась, я сразу почувствовал ее сущность, одновременно ликующую и печальную.

— Пригласите нас в кабинет.

Дуся, поймав мой взгляд, пояснила:

— Нас — это значит хор, табор.

Прежде чем ответить, я встал и, отойдя от столика, поймал официанта:

— Они просят пригласить хор в отдельный кабинет. Сколько это будет стоить?

— Сто рублей, ваша светлость.

— Так пригласите их и проведите нас.

Мы поднялись на хоры. Кабинет оказался довольно большой комнатой с громадным столом. И сейчас же ввалился табор.

— Я Нюра, — сказала старшая. Остальные тоже как-то назвались. А Дуся и «хорошенькая», как уже хорошо знакомые, усадили именитых гостей, то есть Эфема и меня, за стол на почетное место. Частокол из нескольких цыган в кафтанах и с гитарами в руках за стол не приглашали. Они встали как забор вдоль стены. Принесли шампанское и разлили его в бокалы всем цыганкам и нам. Цыганам не дали.

Нюра, взяв бокал, загнусавила:

Как цветок душистый аромат разносит,

Так бокал налитый Васю выпить просит…

Она на мгновение замолчала и я ощутил всеобщую напряженность. А затем на нас обрушилась ниагара звуков, пересыпанных вместо пены черными алмазами цыганских глаз. Ничего подобного я никогда не ощущал — такой оглушающей и услаждающей головомойки. Это хор под сумасшествие гитар подхватил:

Выпьем мы за Васю, Васю дорогого,

А пока не выпьет, не нальем другого!

И пока я не выпил бокал шампанского, это сумасшествие продолжалось, они все время повторяли этот припев. Для нас это было неожиданным и ошарашивающим, для цыган — ежедневным, или лучше сказать еженощным времяпрепровождением. И потому, как только я выпил бокал, Нюра опять затянула:

Как цветок душистый аромат разносит,

Так бокал налитый Филю выпить просит…

Хор подхватил припев и Филипп не заставил упрашивать себя, выпил сразу. Хотя я не знал этих обычаев, но все же понял, что мне должно, подражая цыганской манере, затянуть:

Как цветок душистый аромат разносит,

Так бокал душистый Нюру выпить просит…

Нюра выпила. Филипп затянул за Дусю, затем за «хорошенькую» и за всех остальных числом семь. Ниагар становился все звонче, а цыгане рисковали порвать струны. Наконец, это исступление кончилось. «Это что ж, службишка — не служба, служба будет впереди». Я видел, как Филипп перешептывался с Дусей. И она, эта эфиопка, сказала с обольстительной улыбкой, обращаясь ко мне:

— Вася, Васенька, спой нам.

Надо сказать, что все цыганки очаровательно говорили по-русски, вернее, по-московски, но с особым акцентом. Я погрозил кулаком Филиппу, но Дусе отказать не мог.

* * *

Незадолго перед этим кто-то прислал мне только что вышедшие в Петербурге ноты. Теперь эту песню знают все, тогда ее еще не знали даже цыгане. Я махнул частоколу, чтоб дали мне гитару, взял аккорд, которым они должны были аккомпанировать, затем, глядя на Дусю, запел:

Однозвучно гремит колокольчик

И дорога пылится слегка,

И далеко по ровному полю

Заливается песнь ямщика…

Меня вдохновляло то, что цыгане аккомпанировали так, будто они всегда знали эту песню. Во втором куплете:

Сколько чувства в той песне унылой,

Сколько грусти в напеве одном,

Что в груди моей хладной, остылой

Загорелося сердце огнем… —

я понял, что взял их сердца. Черные алмазы горели четырнадцатью лучами, а выражение лиц у частокола сказало мне много.

Словом, когда я кончил, частокол застучал по гитарам в знак одобрения, цыганки что-то кричали и Филипп тоже, а Дуся бросилась мне на колени и, не стесняясь ничего и никого, обнимала меня и целовала своими эфиопскими губами. И, отрываясь «от уст моих», кричала:

— Ты наш! В тебе кровь цыганская!

А я ей ответил по-цыгански:

— Ту наджинэс сомэ-такэ поракирава…[26]

Дуся, прекратив целование, закричала:

— Откуда знаешь?! Цыганка научила?

Я не ответил ей, а продолжал по-цыгански:

— А мэ такэ сэрсо сэу муссэу.

Этого она не поняла. Я знал, что она и не поймет. Цыганка, что меня научила этим словам, сказала о первой фразе, что ее поймут все цыгане. Вторая же была на таком старом наречии, который уже немногие понимали. Она означала: «А я тебя, милый друг, крепко, сильно люблю».

* * *

В это время вошел официант и, подойдя ко мне, сказал:

— Ваше сиятельство к телефону просят.

Я вырвался из объятий Дуси, вынул из кармана бумажник и передал его Филиппу, шепнув ему:

— Расплачивайся. Из редакции звонят. Что-то случилось.

Я спустился в зал и прошел к телефону. Внизу было шумно и чадно.

— Что случилось?

— Телеграмма, — ответила трубка и затем зачастила взволнованно. — В Сараево, в Австрии, убит наследник австрийского престола Франц-Фердинанд. Что делать?

— Выбросьте передовую и оставьте пустое место. Я еду.

* * *

Судьба, конечно, затейница. И вот она затеяла показать мне жизнь, уходящую навсегда. Я говорю о цыганах. Мы с Эфемом подружились с табором и стали к ним ездить. Но не в театр, а в их номера при нем, где они жили. В общем, все цыганки слушались Нюру, кроме, конечно, Дуси, которая иногда бунтовала.

Однажды мы пришли днем, к чаю, который был сервирован. И даже какому-то человечку, незнакомому нам, который скромно сидел в углу, тоже подали чашку. Это происходило в номере у Нюры. Я спросил тихонько Дусю:

— Кто такой?

Она назвала какую-то княжескую фамилию.

— Что он тут делает? — удивился я.

— Ничего не делает. Ему просто некуда пойти.

Я вспомнил Достоевского: «Человеку надо, чтобы ему было куда пойти». Потом Дуся задумчиво прибавила:

— Такие всегда при нас бывают.

— Какие? — не понял я.

— Богатый был, все на цыганок истратил, а свои его уже к себе не пускают в свой круг. Вот он к нам и приходит, знает, что мы его всегда примем. Он вроде как в таборе.

Помолчав, она сказала, недовольно морщась:

— Что-то голова болит.

Пошла и легла на заправленную кровать, стоявшую недалеко от столика, за которым Нюра пила чай. Дусе тоже поставили стакан чаю на ночной столик. Филипп примостился где-то около князька, остальные цыганки кто где.

Нюра заговорила с Дусей по-цыгански. О чем, мы с Эфемом не поняли. Дуся что-то резко ей ответила, очень недовольно и очень низким голосом. Разговор продолжался, причем Нюра все повышала голос, а Дуся понижала. Она лежала на спине, потом, вдруг, перевернулась, легла на живот, обхватив обеими руками подушку. «Надвигалась гроза, по ланитам твоим покатилась слеза…». Действительно покатилась. Но вслед за этим Дуся вскочила так резко, что косички взметнулись кверху и голос тоже. И вместо подземного баса она запищала как кошка. Филипп не выдержал, захлебнулся чаем и стал неудержимо хохотать. В довершение всего она схватила стакан и запустила его в Нюру. Это делал только Пуришкевич в Государственной Думе, правда, бросал он стакан не с чаем, а с водой, и не в Нюру, а в Милюкова.

Филипп дошел до предела. Стакан не попал в Нюру, но чай забрызгал ее шелковый платок. Она посмотрела на меня и сказала:

— Вы видели?

— Видел. Хороша!

Дуся же, обняв подушку, рыдала, трясясь всем телом. Нюра добавила:

— Не все цыганки такие.

Я подошел к Дусе и сказал:

— Пойдем гулять.

Она вскочила и убежала. Через несколько минут явилась барышня в темно-синем костюме покроя таёр, то есть вроде мужского, в темной соломенной шляпе. Вид у нее был совершенно приличный и с ней не стыдно было выйти на Николаевскую, самую шикарную улицу города.

Когда мы вышли, я спросил участливо:

— Что случилось?

Она прошла несколько шагов, не отвечая. Потом остановилась у магазина. Мы оба отражались в стекле витрины. Никак нельзя было сказать про нее, что она цыганка, настолько элегантны были как ее одежда, так и манеры. Рассматривая себя, она спросила:

— Ты шибко богатый?

— Нет. Я не бедный, но и не так уж очень богат.

— Я так и думала, — заключила Дуся.

Мы стояли перед магазином женских нарядов и материй.

— Зайдем, — предложил я и, пропуская ее вперед, добавил, — я хочу купить тебе что-нибудь на платье.

Зашли. В магазине никого не было. Продавщица, француженка с хищными глазами, стала подсовывать Дусе красивые, шикарные, очень дорогие ткани. Но она все это браковала и выбрала, наконец, материал хороший, добротный и умеренно дорогой. Я заплатил и сказал, что придем позже. Мы вышли и в тени навеса стали есть мороженое. И тут Дуся спокойно стала мне рассказывать:

— Нюра и все они меня спрашивали, почему ты мне ничего не даришь. Потому что цыганка что? Цыганку надо слушать и дарить. Но я же не пою. И я тебе что? Разве ты меня любишь? А они другое думают.

Она помолчала немного, затем продолжала, как бы размышляя вслух:

— Нас в Москве все знают. А тут они думают, что цыганка — это значит шансонетка. Так я тебе и поеду в отдельный кабинет. Ну, если цыганка полюбит, то тогда другое дело. Тогда не только в кабинет, а из табора уйдет. И будет с тобою жить как жена. Но только недолго, год, ну, два. А потом заскучает по табору, вернется в него, и никто ей ничего не скажет. У нас так.

Помолчала опять, давая мне время осмыслить все сказанное.

— Но я же знаю, какой ты. Ты б меня одарил, если б мог. Но я не хочу, чтобы ты думал, будто я из-за подарков. Ничего мне не надо. Но вот они пристают. Так для них надо что-нибудь. Только небогатое — ведь их ничем не удивишь, все видели. А только, вот, что-нибудь на память. Каждой ты что-нибудь подари. Я тебе скажу, что надо, сама выберу. Мне же еще подари гитару. Гитар много есть у нас, но у всех гриф широкий, а у меня рука узкая. Так ты мне гитару подари женскую…

Мы поехали в музыкальный магазин Индржижка, где меня хорошо знали. И она выбрала такую гитару, какую хотела. Потом пошли по разным магазинам выбирать вещицы другим цыганкам. То, что она выбрала, обнаружило у нее хороший вкус и знания. Нюре сумочку подороже, но чрезвычайно тонкой работы. Остальным кому духи, кому застежку фасонную… Словом, все остались довольные, и этот инцидент был исчерпан.

Мне же Дуся нравилась все больше. Ну что я ей! А она позаботилась, чтобы и устроить меня прилично в таборе, и не разорить меня. Принимая во внимание то, что она была совсем молоденькая, это было даже удивительно.

* * *

С тем большим удовольствием мы с Эфемом исполнили просьбу Дуси и «хорошенькой» поехать вчетвером «в леса и луга», то есть за город. Им это доставило огромное удовольствие, но мне, наверное, еще большее. Просто наслаждение было наблюдать и слушать, как они восхищались каждым полевым цветком и листком в лесу.

Мы проблуждали целый день. То садились в экипаж, то он ехал за нами. Пили молоко с черным хлебом у какой-то старушки, где-то пили чай. Словом, вернулись цыганки с глазами, блестящими больше, чем всегда. А Эфем и я — возрожденные.

Я опять писал передовые. Мировые события всё чернели. По-видимому, мы шли к войне. Никто еще не понимал, что это были последние мирные дни старого мира.



В. В. Шульгин. 1910


Изредка отрываясь от телеграмм и передовых, мы заканчивали наш «роман» с табором. Дуся была печальна, и я знал, почему. По-видимому, она меня полюбила, как может полюбить цыганка, хотела уйти из табора и поселиться у меня. Но это у нее не выходило. Этого я не мог сделать, так как другие привязанности держали меня крепко.

Однако Дуся попросила меня проехать вдвоем на моторной лодке по Днепру. Лодочник, мой старый приятель, дал мне самодельную, но очень удобную моторку и сына, мальчика лет семнадцати, в качестве моториста. С внешней стороны все было чудно: и Днепр, и пески, и острова, и мальчик, который держался очень скромно. Но не было одного, не случилось того, чего так хотела Дуся.

Мы возвращались при закате солнца. Мотор твердо держал свою ноту. Тонкослухая цыганка взяла ее за квинту и запела тихонько и очень печально:

Ай-нэ-нэ-нэ-нэ-нэ-нэ-нэээ

Ай-нэ-нэ-нэ-нэ-нэ-нэ-нэээ

Задумал ту жениться,

Не стоило любить.

Она знала, что я женат. Знала и кое-что другое, но все же ей жалко было расставаться с мечтой. Поэтому она была печальна. Однако сказала, что они скоро должны уехать в Москву, и Нюра и все цыганки хотят посетить меня на моей квартире. Они знали, что на Кузнечной, недалеко от моего дома, у меня есть отдельная квартира, в которой я иногда жил один.

* * *

Приехали в двух экипажах. Швейцар совершенно спокойно, как будто этому так и надлежало быть, два раза поднимал их в лифте. Цыганки были в восторге.

Мы знали с Эфемом об их требовании, чтобы совсем не было шампанского, а был только чай. К чаю мы приготовили закуску, пирожные. Был у меня самовар, но ни Эфем, ни я ставить его не умели. Они рассыпались по квартире, настругали распалки, нашли угля и поставили самовар на балконе.

Пока Эфем возился с ними, Дуся неотрывно смотрела на жемчужную икону, стоявшую в углу. Конечно, она понимала, что это не жемчуг, а бусы, но понимала и то, что рука, вышивавшая эту икону, обладала исключительным искусством и вкусом. Любуясь ею, спросила:

— Кто вышил? Она?

И показала на большой фотографический портрет, стоявший на мольберте.

— Да, она, — ответил я.

— Ты ее любишь?

— Да, люблю.

Она долго стояла перед портретом, и слезы катились из-под черных ресниц. Потом проговорила:

— Люби ее, она хорошая.

Затем был чай, все старались развеселиться, и табор остался довольным.

* * *

А вскоре события потекли быстро. Началась война, мобилизация. Табор почему-то задержался в Киеве, и я их увидел еще раз на вокзале. Они уезжали в Москву, а я на фронт, так как поступил в 166-й пехотный Ровненский полк. До границы, то есть до Радзивиллова, меня провожала Дарья Васильевна. Поэтому я только издали помахал рукой цыганкам.

Больше я их никогда не видел. Страница жизни перевернулась. И приятное и грустное. Конечно, это не была печаль безысходная. Дуся успела полюбить, но не успела привязаться. Только привязанность, цепи, закрепленные временем, бьют больно, когда рвутся…

Великий князь Константин Константинович

В один прекрасный день, в перерыве между заседаниями, когда депутаты, разбившись на группы, обменивались впечатлениями в кулуарах, ко мне подошел князь Владимир Михайлович Волконский, товарищ председателя Государственной Думы.

— Шульгин, необходимо ехать к великому князю Константину Константиновичу.

— А почему сие необходимо? — удивился я.

— Потому что два его сына-подростка, Олег и Игорь, ничего не понимают в политике, и отец решил пригласить подходящих членов Государственной Думы, чтобы их просветить.

— Благодарю вас, князь, но это не входит в обязанности члена Государственной Думы…

— Но это входит в обязанности монархиста, — парировал он. — Сейчас они малолетние, но кто знает, что будет в будущем.

Это меня убедило, и я ответил:

— Хорошо, поедем…

* * *

Помню, мы ехали поездом вдвоем с князем Владимиром Михайловичем. Дорогой расспрашивал его, о чем мне говорить.

— О чем хотите, — был ответ, — они ничего не знают.

— Кто еще будет там? — продолжал я задавать вопросы.

— Пуришкевич…

Компания не из приятных, отметил я про себя. Что он понесет, никто не знает.

— Затем будет еще Щегловитов, — продолжал Владимир Михайлович.

— Еще кто?

— Один адвокат, которого вы не знаете.

Наконец, приехали. Нас встретила карета, которая и доставила во дворец. Вошли. Он показался мне уютным. Затем проводили в комнату, где нас уже ожидали. Эта комната была совсем приятная, располагающая к отдыху: неназойливых тонов абажуры и шторы, красивые ковры, мягкая тахта…

Князь Волконский представил меня великому князю. Константин Константинович был высокого роста, худощавый, любезный. Затем меня подвели к тахте, на которой сидели дамы — супруга великого князя Елизавета Маврикиевна, пожилая, с седой головой (она что-то вязала), и другая, намного моложе, Елена Петровна, супруга князя Иоанна Константиновича. Последний, тоже высокий, стройный и худощавый, стоял рядом. Дамы и отец, обращаясь к нему, называли его Яном. Елена Петровна была родною сестрою будущего сербского короля Александра, в то время учившегося, кажется, в Училище правоведения.

И, наконец, уже не меня, а мне представили двух подростков, Олега и Игоря.

* * *

В комнате было нечто вроде кафедры, а проще — конторка, на которой стояли свечи. К стыду моему, я совершенно не помню, как появились Пуришкевич, Щегловитов и адвокат, и не помню, о чем они говорили. Но помню, что Пуришкевич вел себя, слава Богу, прилично.

Будучи неисправимым себялюбом, я очень хорошо помню, о чем говорил. Без всяких обращений к высочествам, так как читал детям, я начал примерно так:

— Мне хотелось бы сказать несколько слов о русском народе вообще и о культуре в частности. Есть ли культура у русского народа? Тут, чтобы быть справедливым, необходимо быть осторожным. И как мне кажется, надо разделить культуру на ее составные части. Я бы сказал: есть культура ума, есть культура воли, есть культура сердца. Что можно сказать о культуре ума? Русский народ очень сметлив, крайне способен ко всему, но он неграмотен, поэтому его умственная культура, разумеется, стоит на низком уровне. То же самое можно сказать и о культуре воли. Хотя русский народ способен культурно трудиться, что уже является проявлением воли, но вместе с тем он проявляет изумительное безволие в некоторых отношениях. Например, он пьет и не может не пить, потому что у него на этом пути отсутствует культура воли. Но русский народ богат культурой сердца. Это миролюбивый народ, за исключением вспышек гнева, о которых говорит Пушкин, называя русский бунт «бессмысленным и жестоким». За исключением этих вспышек, в обыденной жизни русский народ миролюбив и проявляет доброту, например, к пленным…

Как я закончил эту импровизированную речь, не помню. Но она имела успех. Конечно, никто не аплодировал, но великий князь тепло поблагодарил меня, пожав руку.

* * *

Затем позвали ужинать. Перешли в какой-то зал, где и ужинали a la fourchette, то есть стоя. Оба молодых слушателя нас любезно угощали, предлагая те или иные блюда. Великий князь, их отец, предоставил им быть здесь хозяевами, сам лишь присутствуя при этом.

Один из них, не помню кто, был более разговорчивым, чем его брат. Обращаясь ко мне, он сказал:

— Как это вы верно сказали о культуре воли. Вот у меня — никакой воли!… Почему? Я пишу дневник и потому могу так резко судить. Перечитываю старые записи, где написано, что надо сделать то, другое… И ничего не сделано…

Уезжали поздно. Распрощались очень тепло. Я ехал опять с князем Волконским. Он был доволен.

Капитан Георгий Седов

Мне довелось встретиться с великим князем Константином Константиновичем еще раз. Это целая история, в которой наша встреча была лишь незначительным эпизодом. Но рассказать, по-видимому, придется обо всем.

* * *

В начале десятых годов я носился с идеей открытия Северного полюса. Нужны были деньги, триста тысяч, бедно — сто тысяч. Я подумал, что Академия наук, почетным президентом которой был великий князь, должна быть заинтересована в его открытии.

Константин Константинович принял меня весьма любезно и так же любезно и внимательно выслушал. Но в заключение нашей беседы сказал, что, к сожалению, Академия наук не располагает такими средствами.

* * *

Мысль об открытии русскими Северного полюса защищал в «Новом Времени» Михаил Осипович Меньшиков, морской офицер в отставке. Меньшиков был настоящим золотым пером, да и «Новое Время» была влиятельной газетой, но все равно не удалось пробить и побороть равнодушие русской интеллигенции, правой и левой, правительства и Государственной Думы.

Мы, Петр Николаевич Балашов, председатель фракции националистов в Думе, я и еще несколько членов нашей фракции, которые в качестве русских националистов интересовались открытием Северного полюса, пристали к М. В. Родзянко. При его содействии Дума выделила тридцать тысяч рублей, что было до невозможного мало.

Тогда мы решили обратиться к правительству. П. Н. Балашов и я поехали к министру финансов Владимиру Николаевичу Коковцеву. «Коко», как называли его все, принял нас любезно хотя бы потому, что произнес перед нами двоими получасовую речь. В ней он перечислил все совершенно неотложные нужды России. В открытии же Северного полюса, по его мнению, русский народ совершенно не нуждался.

Мы не могли не сознавать внутри себя, что он был прав. Открытие Северного полюса было просто побрякушкой русского национализма, не больше.

Национальная подписка, объявленная «Новым Временем», дала гроши. При этом я не мог не вспомнить, что, когда была объявлена национальная подписка на какой-то флот, кажется, воздушный, то граф Орлов-Давыдов пожертвовал один миллион рублей. И даже «Киевлянин», не обладавший значительными средствами, дал тогда десять тысяч рублей.

А на открытие Северного полюса никто не хотел давать. Да и сам П. Н. Балашов, председатель нашего кружка, специально занимавшегося полюсом, мог бы свободно дать сто тысяч рублей (он был крупным горнопромышленником, земле- и лесовладельцем).

* * *

Однако мы продолжали заниматься этим делом. Мне поручили вести переговоры с капитаном Седовым, хорошо знавшим Север, который был самым подходящим человеком, так как горел желанием совершить эту опасную экспедицию.

Я просиживал с Седовым иногда с ночи до зари, производя всевозможные расчеты. Важный вопрос — это питание собак. Не в смысле стоимости мясного порошка, которым их кормят, а в отношении того, сколько можно нагрузить этого питания на собак, впряженных в сани. Обычно им дают фунт в день, но Седов сказал, что можно урезать до трех четвертей фунта. Затем по карте предположительно отмечалось, с какого места придется идти на собаках. Необходимо было высчитать, какой груз способны поднять собаки, чтобы покрыть расстояние до полюса. Расчет был довольно сложный, принимая во внимание, что собаки должны были тащить на себе палатки, байдарки и т. д. Гадательно высчитывалась пища, получаемая от охоты.

В конце концов все же мы с Седовым остановились на какой-то цифре. Естественно, я сейчас же удвоил ее, так как необходимо было рассчитывать и на обратный путь.

И тут я увидел жестокую правду. Достойнейший, отважнейший, милейший человек оказался полусумасшедшим маньяком. Я вспомнил и удивился гениальности Жюль Верна, рассказавшего о капитане Гаттерасе, англичанине, которого удалось как-то спасти и который окончил свою жизнь в сумасшедшем доме. Он был тихим сумасшедшим, спокойно гулял в саду, но путь его неизбежно был направлен к северу. Дойдя до крайней точки участка, он возвращался как-то боком к исходной точке и затем опять шел на север.

Безумие Седова сказалось в том, что пищу собакам он предполагал взять только на дорогу до Северного полюса. Когда я спросил его, как же мне его понимать, он ответил:

— Обратного похода не будет.

Помолчал и, видя мое недоумение, добавил:

— Но разве это важно?

Я начинал закипать, но как можно спокойнее спросил:

— Что же важно?

— Важно, чтобы русский трехцветный флаг был поставлен на Северном полюсе. Это будет означать, что Северный полюс открыт русскими и принадлежит России.

— Но ведь если вы, даже съевши всех собак, как это делается в таких случаях, не вернетесь сами, то ни одна собака не узнает, что вы были на Северном полюсе. И, значит, он по-прежнему будет считаться не открытым. Только свидетельство человека, побывавшего там и вернувшегося, будет принято во внимание…

* * *

Он меня не послушал. У него были дети и жена, очень милая молодая особа. Она приносила нам ужин, когда мы сидели по ночам… Он развелся с нею на тот случай, если бы погиб или пропал без вести, но она не знала, что он уже решил бесповоротно не возвращаться.

Но я то теперь знал и сказал ему:

— Я не могу с открытыми глазами толкать вас к самоубийству… Прощайте.

Я доложил об этом на заседании нашего комитета, и мы кончили нашу деятельность по открытию Северного полюса.

Но Седов не остановился. Он собрал еще какие-то деньги к тем тридцати тысячам, полученным от Государственной Думы, купил кораблик «Святой Фока», или, как писали в печати, «Дребезжащий Фока», и отправился на нем. Дошел до какой-то точки, дальше шел на собаках с одним спутником. Затем заболел, умер. Спутник вернулся…

* * *

Прошло много лет. Меня пригласили играть в фильме «Дни», который потом стал называться «Перед судом истории». Но предварительно показали уже смонтированный фильм «Седов». После его просмотра кинофильм «Перед судом истории» едва не сорвался. Когда я увидел это безобразие, непонимание Седова, с одной стороны, и бессмысленное, отвратительное глумление над государем Николаем II — с другой, то я сказал, что с такими сценаристами дел иметь не могу.

К счастью, этот фильм почему-то не пошел…

Великий князь Кирилл Владимирович

Великий князь Кирилл Владимирович служил во флоте и был одним из немногих уцелевших с линкора «Петропавловск» в тот день, когда на нем погибли адмирал Макаров и художник Верещагин. Его выловили японцы и затем отпустили в Россию.

Супруга великого князя, Виктория Федоровна, была в хороших отношениях с женою Петра Николаевича Балашова, Марией Григорьевной, урожденной княжной Кантакузен.

Не знаю по какой причине, но великому князю захотелось познакомиться с членами Государственной Думы — монархистами. Балашов устроил у себя обед, на который прибыли Кирилл Владимирович и Виктория Федоровна. На этот обед приглашены были также члены Государственной Думы А. А. Потоцкий (русский, ведет себя от запорожцев), Можайский, Д. А. Чихачев (все подольцы) и я (от Волыни).

За столом великая княгиня сидела рядом с Марией Григорьевной Балашовой и разговаривала только с нею. Меня Петр Николаевич усадил рядом с великим князем и поэтому мы с ним много говорили, точнее сказать, говорил я, а он слушал внимательно и молча.

После обеда перешли в гостиную и разговаривали стоя. Все мы были во фраках, а великий князь в морском сюртуке. Тут обозначилась его удивительная красота. Морской наряд очень выделял его стройную фигуру, а лицо было тонко и изящно.

Что было плохо — он не смотрел собеседнику в глаза. Это мне ужасно мешало, но все же я и стоя продолжал болтать. Болтал без умолку под строгим и внимательным взглядом Петра Николаевича. Великий князь и стоя слушал подчеркнуто внимательно и учтиво, как бы поддакивая, но не говоря ни слова…

П. Н. Балашов остался мною довольным, а ведь, черт возьми, мне далось это нелегко. Кто я был? Монархист, но издали, робкий провинциал, делающий первые шаги.

На следующий день все мы отправились во дворец к Кириллу Владимировичу, чтобы расписаться у швейцара. Это полагалось по этикету и заменяло визит. Если б это был не великий князь, то можно было просто оставить визитную карточку.

* * *

Затем я видел Кирилла Владимировича в трагические февральские дни семнадцатого года. Мы заседали непрерывно, а к Таврическому дворцу днем и ночью подходили какие-то воинские части, и М. В. Родзянко должен был выходить к ним и громовым голосом приветствовать их от имени «Матушки России». В конце концов он выбился из сил и в очередной раз отказался идти. Но Садыков, преданный ему секретарь, доложил:

— Великий князь Кирилл Владимирович прибыл. На груди красный бант.

М. В. Родзянко, кряхтя, пошел и исполнил свои обязанности. Я никогда не ходил. Там надо было орать. Эту повинность и отбывал Михаил Владимирович. С меня же хватало того, что я спас Петропавловскую крепость.

Этого красного банта долго не могли простить Кириллу Владимировичу, однако, по-видимому, его стоило надеть, если этим путем можно было засвидетельствовать верность Гвардейского экипажа. Ведь и надо мною развевался не только красный бант, а целый красный флаг, когда я спасал Петропавловскую крепость от разгрома.

Войска, которые приходили в Государственную Думу и свидетельствовали ей свою верность, не считались революционными, так как Дума революцию не приветствовала.

* * *

Великий князь Кирилл Владимирович, находясь в эмиграции, объявил себя императором против воли некоторых других членов императорского дома. Его поддержал некто Казембек, провозгласивший доктрину «Царь и Советы».

Я находил также совершенно неуместным провозглашение Кириллом Владимировичем себя Императором в эмиграции.

Однажды мне довелось еще раз увидеть великого князя. Это было, по-моему, в конце двадцатых годов в Ницце, в театре. Вместе со своею дочерью Кирой Кирилловной он сидел в первом ряду, а на сцене упоительно пел казачий хор Жарова.

Великий князь меня не узнал, или сделал вид, что не узнает. Ему, по-видимому, было известно, что я считал его просто одним из членов императорской фамилии. Его тоже трудно было узнать. В штатском платье, а может быть по причине лет, он уже не был тем красавцем своих юных дней…

Он умер в 1938 году. Его сын, Владимир Кириллович, объявил себя не императором, а только блюстителем престола. О нем следует сказать несколько слов, хотя я его лично не знал.

Владимиру Кирилловичу, когда скончался его отец, было двадцать с небольшим лет. В это время я уже довольно долго жил в Югославии, совершенно отойдя от политики, но все же читал газету «Возрождение», принадлежавшую богатому армянину Гукасову, редактором которой был П. Б. Струве22. В одном из номеров я прочитал следующее.

Видные представители эмиграции устроили собрание, на которое прибыл великий князь Владимир Кириллович. Он произвел на всех хорошее впечатление. Во-первых, наружностью был похож на Александра III (правда, ростом не вышел). Во-вторых, разговаривал со старшими не то чтобы милостиво, а так, как подобает молодому человеку. После собрания к нему проник один из французских корреспондентов, который начал свое обращение к нему со следующих слов: «Как стало известно, вам представили собрание эмигрантов…». Владимир Кириллович перебил: «Не мне, а меня представили». Далее корреспондент спросил, правда ли, что немцы предлагают ему вернуть престол, если он согласится подписать так называемый Брестский мир. Владимир Кириллович ответил примерно так: «Естественно, что вы, будучи иностранцем, задаете такой вопрос. Но если бы вы были русским, то знали бы, что Россия без Киева не Россия, а лишь Московия. Киев почитается сердцем России. Весьма сомнительно, буду ли я когда-нибудь на престоле. Но если это случится, то я буду Императором Всероссийским, а не Московским».

Затем, сообщалось в газете, этот претендент на российский престол выехал к своей сестре в Германию, где Кира Кирилловна проживала со своим мужем, будущим главою дома Гогенцоллернов. И, прибавляла газета, в Берлине Владимир Кириллович был принят очень холодно…

Великий князь Николай Михайлович

Это было в октябре 1916 года. В это время я на короткое время приехал в Киев из Петрограда. Вернувшись как-то из города домой, я узнал от нашего лакея Викентия, что «приезжали какие-то генералы, оставили записку». Текст гласил: «Был у Вас. Хочу Вас видеть. Николай Михайлович».

С некоторого времени я знал многих генералов, но не знал ни одного, который бы подписывался без фамилии. Это меня несколько озадачило. В это время зазвонил телефон, я снял трубку.

— Говорит адъютант великого князя Николая Михайловича. Его Высочество остановился в вагоне на вокзале, на путях.

Я сказал:

— Сейчас приеду.

На вокзале мне указали вагон, отодвинутый на запасные пути. Никакой охраны не было.

Великий князь принял меня в обыкновенном купе. После обмена приветствиями он сказал:

— Я приехал в Киев повидаться с императрицей Марией Федоровной. По дороге, в киоске, я увидел вашу книгу «Приключения князя Воронецкого»23. Прочел, я ведь историк. Интересно. Откуда вы взяли документы?

— Из Архива Юго-Западной Руси.

— Комиссия Юзефовича?24

— Так точно, Ваше Высочество.

Держал он себя в высшей степени просто, одет был в обыкновенную полевую генеральскую форму. Адъютант вышел в соседнее купе, и тогда великий князь сказал мне примерно следующее:

— Императрица Мария Федоровна живет здесь. Она не ладит со своей невесткой.

Он помедлил, затем спросил:

— Вы, наверное, знаете, почему.

— Я слышал, что вдовствующая императрица ценила Столыпина, а ее величество Александра Федоровна, по-видимому, его недолюбливала.

— Вы правы. Эта рознь продолжается, и она, конечно, не доведет до добра.

Адъютант вошел в купе, великий князь встал и сказал:

— Был рад с вами познакомиться. До свидания.

Я откланялся и покинул вагон.

* * *

Вскоре я вернулся в Петроград. Седьмого ноября член Государственной Думы Николай Николаевич Львов сказал мне, что назавтра мы оба приглашены к великому князю Николаю Михайловичу.

На следующий день мы приехали во дворец великого князя на Дворцовой набережной. Дворец как все дворцы, с мраморной лестницей, кабинет же его хозяина, в котором он проводил в основном свое время, — и работал, и принимал гостей, и даже иногда завтракал, — кабинет был и величественен, и уютен. Величественен потому, что на стенах были развешаны портреты императоров. Уютен потому, что в нем были мягкие ковры, мягкие кресла, а главное, что сам великий князь Николай Михайлович был уютным человеком.

Он усадил нас с Николаем Николаевичем и заговорил:

— Я просил вас, господа, приехать, потому что хочу ознакомить с одним документом…

Горел камин, источая тепло, и все располагало к задушевной беседе. Держа в руках несколько листков, он помолчал некоторое время, давая, по-видимому, нам время сосредоточиться и в то же время обдумывая, как вести разговор.

— Возвратившись из Киева, я испросил высочайшую аудиенцию. Император немедленно принял меня. Так как я лучше пишу, чем говорю, то я испросил Его Величество разрешить прочитать ему свое письмо. Сейчас я прочту его вам.

Он развернул лист и начал читать…

Я, конечно, не помню дословно текст этого письма, вспоминаю лишь его общий смысл. Великий князь Николай Михайлович побывал в Киеве, где встречался со вдовствующей императрицей. Она крайне озабочена и просила поговорить с императором. Революция надвигается, и престол находится в опасности. Николай Михайлович пытался раскрыть правду своему царственному племяннику, показав, что среда, окружающая императрицу, пагубно влияет на политику империи. Далее он сказал, что всем слоям общества известна та сила, которая играет роковую роль в государстве, имея в виду Распутина. При таком положении дел трудно надеяться на успешный исход войны для России.

— Когда я кончил читать, — продолжал великий князь, — Государь сказал: «Странно, я только что был в Киеве и никогда, кажется, меня так тепло не встречали, как в этот раз». Я ответил ему: «Это быть может потому, что ты был с наследником без Александры Федоровны».

Это замечание великого князя соответствовало тексту письма, где намекалось, что императрицу не любят. Не помню, говорили ли мы в тот день еще о чем-либо, но вскоре, поблагодарив великого князя, мы откланялись и уехали.

* * *

Конечно, можно было понять, что великий князь захотел поделиться всем тем, что он нам прочел, с лицами не своего круга, так как он чувствовал необходимость опереться на какое-то общественное мнение. Но что для такой цели он избрал именно Н. Н. Львова и меня, стало мне понятным только теперь, после столь долгих лет.

* * *

Все то, чего опасался великий князь Николай Михайлович, произошло — разразилась Февральская революция. Все изменилось, и меня нисколько не удивило, когда великий князь пригласил Н. Н. Львова и меня снова к себе на завтрак.

В том же кабинете, в котором мы несколько месяцев назад слушали его письмо к государю, кроме нас двоих, оказались брат хозяина великий князь Александр Михайлович с дочерью княгиней Ириной Александровной и ее супругом князем Феликсом Феликсовичем Юсуповым графом Сумароковым-Эльстоном.

Все мы сидели за столиком, на котором был сервирован завтрак. До той поры я никогда не видел великого князя Александра Михайловича, точно так же, как и супружество Юсуповых. Дочь Александра Михайловича поразила меня своей внешностью. Она была очень красива, но какой-то мрачной красотой, нечто вроде Архангела Смерти. А руки у нее были такие тонкие, что я получил впечатление, позднее высказанное моим сыном Лялей одной смолянке: «Диночка, как вы можете жить с такими ручками?»

Юсупов также произвел впечатление чего-то хрупкого, позволю себе сказать, вырождающегося цыпленка. Никак не совмещалось у меня в мозгу то, что этот человек убивал Распутина.

Во время завтрака ничего не значащий разговор происходил между старшими, то есть великими князьями, с одной стороны, и нами, Львовым и мною, с другой. Юсуповы не проронили ни слова. Но после завтрака произошло нечто меня удивившее и даже смутившее. Был прочтен, не помню, кем именно, один рассказ из журнальчика, кажется, «Русская культура», который стал издавать Петр Бернгардович Струве. Точно, дословно, пересказать его не могу.

Рассказ шел от первого лица, и смысл заключался в том, что повествующий знал одного хорошего, но очень к жизни неприспособленного мальчика (не умел даже зашнуровать себе ботинки). Его мать (или бабушка) во всем ему помогала, и поэтому мальчику было стыдно. Он говорил: «Пусти, я сам». Но сам он так ничего и не мог сделать. И снова раздавался его крик: «Так я же не могу!»

Это же самое, говорил дальше повествующий, происходит и у нас в России. Русский народ желает управлять сам, попробовал и кричит: «Так я же не могу!»

Сейчас я привожу лишь общий смысл этого рассказа, он был длиннее и гораздо убедительнее. Но дело не в этом. Под рассказом стояла подпись: «В. Шульгин».

Так вот, для того чтобы выслушать этот пустяшный рассказец, и был устроен завтрак для высочайших особ и просто особ.

* * *

Мальчик, не приспособленный к жизни, был мой сын Василек. Таким же, каким он был в детстве, он оставался до своей смерти. Девятнадцати лет он погиб вместе с двадцатью четырьмя другими такими же юнцами, тоже, пожалуй, из-за неприспособленности. Эти юноши не поняли, что ими командует такого рода человек, что его приказание исполнять как святой завет не надо было. Он их бросил и уехал, приказав умереть, но не сдавать каких-то сосен под Киевом. Они и умерли все до одного. А кругом все уже давно ушли, потому что гетман Скоропадский и его начальник штаба князь Долгоруков сдали город петлюровцам.

* * *

Мне довелось еще раз побывать в гостях у великого князя Николая Михайловича. Но об этом визите я мало что помню, лишь то, что он показывал мне фотографии — он на охоте в Грушевке в окружении молодых парней в украинских национальных рубашках.

Пришел я тогда к нему, уже опираясь на палку. Дело в том, что все происходившее не могло в конце концов не отразиться на моих нервах. Я заболел острым приступом того, что сейчас называют радикулитом, а тогда называли люмбаго. Мне посоветовали так называемое горное солнце. Я поехал в клинику, где делали эту процедуру, и меня облучили в течение пяти минут. После этого на позвоночнике образовался круг величиною с блюдце, как будто от очень темного загара. Немного помогло, но не надолго, и я залег у себя дома. Об этом узнал Николай Михайлович, и вскоре его лакей прибыл ко мне и сообщил, что великий князь приедет меня навестить.

Это меня обрадовало и тронуло, но привело в панику Дарью Васильевну.

— Великий князь! Какой ужас! Что я надену и чем я его буду угощать? — забеспокоилась она.

Я сказал:

— Переодеваться не нужно. Черное шелковое каждодневное платье будет как раз хорошо.

— А на голову? — не унималась она.

— На голову можно было бы косынку сестры милосердия, но ведь я не ранен, а лишь болен.

— Ну, тогда какой-нибудь чепчик. Да, но угощение!?

— Черный кофе, который вы удивительно варите, и миндальное печенье.

— Так Лиза ему отворит дверь?

— Нет, Лизу надо вообще куда-нибудь убрать, — решил я. Лиза, моя горничная, была не очень приятна. — Сами извольте открыть дверь.

— Надо помочь снять пальто?

— Не пальто, а шинель. Не надо помогать.

— А я всегда помогала папе снимать шашку.

— Он приедет без шашки, но с лакеем, который и снимет ему шинель.

— Значит, открыть дверь.

Я перебил ее:

— Да, и бежать на кухню готовить кофе и принести его на подносе. А я буду лежать и скажу великому князю: «Вот ангел, который меня лечит».

— Этого не надо, — возразила она решительно.

— А как же тогда?

— Скажите: «Вот сестра, которая меня лечит».

* * *

Все прошло благополучно. Раздался звонок, и сейчас же после этого вошел лакей и сказал:

— Его высочество!

Великий князь вошел в переднюю, и его провели ко мне в комнату. Он был одет по-домашнему, в военной серой тужурке с погонами. Я извинился, что лежу.

— Что у вас, Василий Витальевич?

— Разболтался немного, Ваше высочество. «Так я же не могу!», — произнес я плаксивым тоном.

Он улыбнулся и сел в кресло. Кресло было удобное. Оглянув комнату, он живо спросил, указывая на икону:

— А это что?

— Это Дубенская Божья Матерь.

— Дубно? На Волыни? «Приключения князя Воронецкого»? — быстро выпалил он.

— Именно. Ваше высочество, у вас превосходная память.

— Вы эту икону видели лично?

— Да, видел лично в Дубенском монастыре, на острове. Нашел ее с трудом. Монахи не знали, где икона, подаренная в шестнадцатом веке князем Острожским. И притом она была гораздо меньше, чем вот эта копия, и без жемчужной короны и покрывала.

— Куда же делся жемчуг?

— Ваше высочество, жемчуг-то был настоящий.

— Понимаю. На этой копии бусы и камни, конечно, из стекла. Но вышло необыкновенно красиво. Кто это вышивал?

В это время раскрылась дверь и вошла миловидная Дарья Васильевна в белом чепчике и черном шелковом платье и с подносом в руках.

Я сказал:

— Ваше Высочество, разрешите предложить вам чашку кофе. Сестра, которая за мною ухаживает, варит кофе просто превосходно. Она же и вышила эту икону. Разрешите вам ее представить.

— Мы уже познакомились в передней.

Она подошла и поставила на столик кофе. Улыбалась вежливо, но без всякой угодливости. В ней была и польская кровь, смесь нежности и горделивости.

Великий князь еще раз взглянул на иконку и сказал:

— Превосходно! Но у вас, наверное, был какой-нибудь рисунок?

— Да, — ответила она, забыв прибавить «Ваше высочество». Вместо этого она прибавила:

— Сейчас!

И исчезла. Через минуту вернулась с раскрытой книгой в руках. Это была книга Батюшкова «Волынь», и в ней было изображение Дубенской Божьей Матери в пышном венце из перлов и драгоценных камней. С венца спускалось на плечи покрывало тоже из жемчуга. На плече — крупный камень-застежка. Младенец тоже был в жемчугах.

Великий князь взял Батюшкова и рассматривал изображение в книге, сравнивая его с той копией из бус и «рубинов», что стояла в углу. Затем заметил:

— Копия выполнена очень точно. Но Дубенская Божья Матерь, что стоит в углу, хотя она из бус и фальшивых камней, гораздо красивее.

Потом он заинтересовался подробностями работы. Дарья Васильевна рассказывала без всякого смущения, так что я просто удивлялся.

Великий князь выпил чашку кофе и попросил другую. И миндальные шарики ел с таким удовольствием, как будто он в жизни не ел ничего подобного. Естественно, что глаза Дарьи Васильевны сияли от счастья. А у меня даже прошла мигрень, которая мучила вдобавок к люмбаго.

Поговорив еще некоторое время, великий князь стал собираться.

— Выздоравливайте.

Затем попрощался. Проводив его в переднюю, Дарья Васильевна вернулась.

Я спросил:

— Что с тобою? Ты так разговаривала с его высочеством, как будто с детства с ним знакома.

Она ответила вызывающе:

— Это потому, что он человек.

Я перебил и продолжил ее слова, подражая ее голосу:

— А мои петербургские дамы…

— А твои петербургские дамы кривляки.

— Значит, все в порядке.

* * *

Да. Все оказалось в порядке. Великий князь оказался не кривлякой. Когда пришла смерть, он встретил ее достойно. Достойно самого себя и Романовых.

Впрочем, и Рюриковичи говорили:

— Мертвые бо сраму не имут.

* * *

Позже, не помню точно когда, ко мне в Киев приехал значительно младший меня по возрасту некий Балицкий. Я его знал когда-то студентом Петербургского Политехникума. Он женился на красивой поповне с юга, которая была украшением в своем малороссийском платье на собраниях монархистов. Проявив деловитость, он основал первые в России курсы, кажется, счетоводства, назвав их еще до войны Петроградскими курсами.

За свои политические взгляды он при большевиках попал в Петропавловскую крепость и в ней сидел одновременно с великим князем Николаем Михайловичем.

Ему, Балицкому, удалось каким-то образом выбраться из Петропавловки, и он, решив больше не искушать судьбу, бежал из Петрограда. Явился он ко мне под свежим впечатлением происшедшей трагедии. Он рассказывал:

— В Петропавловке можно было свободно ходить из камеры в камеру. Поэтому я не раз видел великого князя Николая Михайловича. Он держался бодро и всех нас там утешал. Однажды к нему явились на свидание украинствующие. Я думаю, что они были подосланы немцами. Они сказали великому князю: «Ваше Высочество, у вас есть имение на Украине, значит, вы украинец. Если так, то мы могли бы вас вытащить отсюда, только признайте себя украинцем». Великий князь им ответил: «Русским родился, русским жил и русским умру». И умер. Его расстреляли.

Великий князь Николай Николаевич

Как известно, в 1915 году, во время войны, было образовано четыре особых совещания. Одно при министре путей сообщения, второе — продовольствия, третье — финансов и четвертое, самое важное, — при военном министре. Особые совещания призваны были подчинить экономику страны военным нуждам.

В состав Особого совещания при военном министре входили сам военный министр, который был председателем совещания, председатели Государственного Совета и Государственной Думы и по девять избираемых членов от обеих палат. В числе избранных от Думы был и я.

Кроме того, непременным участником этих собраний был генерал Маниковский, начальник Главного артиллерийского управления. Привлекались и различные эксперты. В числе последних был некто Литвинов-Фалинский, который в прежнее время был товарищем министра промышленности.

После одного из таких заседаний Литвинов-Фалинский пригласил меня в какое-то кафе для беседы с глазу на глаз. Почему он избрал именно меня для этой доверительной беседы, я не знаю, тем более, что мы с ним прежде не были знакомы. Так или иначе, он рассказал мне следующее.

— То, о чем я вам скажу, знают немногие. Но я хочу, чтобы вы знали тоже. Кстати, вы ведь сравнительно молоды, — почему-то добавил он.

— В феврале пятнадцатого года, — продолжал Литвинов-Фалинский, — я получил от Верховного Главнокомандующего телеграмму с приглашением прибыть в Барановичи, в Ставку. Великий князь Николай Николаевич знал меня хорошо, поэтому меня приглашение не удивило. Когда я приехал, он сказал мне: «Вот, посмотрите эти ведомости. Здесь написано, что в таком-то месяце я получил столько-то снарядов, в следующем — столько, и так далее по настоящее время. Но я этих снарядов не получаю. Я спросил своих подчиненных, что это значит? Они или сами не понимают, или врут мне. Будьте любезны выяснить, в чем же дело?»

Я взял эти ведомости, очень внушительные на вид, и работал над ними неделю. Оказалось, что дело заключалось не во всех снарядах вообще, а только в тех, которые Россия заказала в Америке. Обдумав все, я прибыл к великому князю и сказал ему: «Ваше Высочество, вы эти снаряды не получите, а если и получите, то с большим опозданием, потому что они не подходят по калибру к нашим орудиям. Чтобы американцы могли поставить снаряды необходимых нам калибров, они должны оснастить свою промышленность необходимыми станками и оборудованием, что равнозначно постройке новых заводов. Этого американцы не смогут сделать в сроки, указанные в договоре о поставке снарядов».

Чем дальше я слушал Литвинова-Фалинского, тем больше недоумевал и, наконец прервал его рассказ вопросом:

— Что же военный министр и лица, ему подчиненные, так называемые специалисты, неужели они тогда не понимали того, что вы разъяснили мне в двух словах?

— Военным министром, подписавшим контракт на поставку этих снарядов, — продолжал Литвинов-Фалинский, — был генерал от кавалерии Сухомлинов. Он человек невежественный в артиллерийских делах, и кроме того, а вы это лучше меня знаете, крайне легкомыслен. Быть может, другого можно было бы подозревать в измене, но я уверен, что этого в данном случае нет. Что же касается до Елены Викторовны Сухомлиновой, то болтают, что драгоценные палантины25 она получает от какого-то богача. Так что ей не нужны американские заводчики.

Ну, а относительно господ офицеров, работающих в специальной комиссии, то здесь просто не знаю, что и сказать вам. Во всяком случае, дело нельзя быстро поправить еще вот почему: если мы будем слишком нажимать на американцев, то они просто разорвут контракт. Им выгоднее заплатить неустойку, чем работать себе в убыток. А кроме того, мы выдали им громадные авансы, причем не бумагами, а золотом…

* * *

Американские снаряды опоздали на год. Когда они пришли, то забили железнодорожные пути от Владивостока до фронта, и ими пользовались даже во время Гражданской войны, как одна, так и другая сторона.

Значительно позже мне стало известно, что об этой проблеме знали некоторые люди, пользовавшиеся доверием Николая II, но доложили Его Величеству, что все в порядке.

* * *

Великий князь Николай Николаевич недолюбливал Сухомлинова, последний платил ему тем же. Они не ладили, и их нелады были такого характера, что приносили в какой-то степени известную пользу. Оба были кавалеристами и оба соперничали в этом деле. Великий князь посадил кавалерию на кровных коней, Сухомлинов тоже не оставался в долгу в заботах о кавалерии.

О характере великого князя Николая Николаевича мне рассказывал барон Петр Николаевич Врангель. Он не считал его человеком с сильной волей и в качестве подтверждения указывал на его поведение во время Февральской революции, когда под нажимом Временного правительства он безоговорочно отказался от поста главнокомандующего и был пассивен впоследствии. «Николай Третий», — говорил о нем генерал Врангель.

Но он учитывал популярность великого князя в эмигрантских кругах, особенно среди военных. Поэтому в эмиграции он поддерживал Николая Николаевича как претендента на российский престол, заявил, что подчиняется ему, сам же является Верховным Главнокомандующим всех Вооруженных сил в эмиграции, образовавших так называемый Российский Общевоинский Союз (РОВС). В политику же, неоднократно говорил генерал Врангель, он не вмешивался, ею ведал великий князь.

Что означало «политика», когда произносились эти слова. Великий князь Николай Николаевич и генерал Врангель имели в виду тот самый «Трест», который потом так нашумел. Великий князь верил в него, несколько раз принимал в Париже А. А. Якушева и возлагал на него надежды, тем более, что Александр Александрович держался таких взглядов, которые он мне лично сообщил: «Нет ни одного солдата в русской армии, который бы не помнил великого князя Николая Николаевича. Он был весьма популярен, и сейчас на его призыв откликнутся многие».

Петр Николаевич Врангель не верил «Тресту» и уклонился от встречи с А. А. Якушевым, предоставив заниматься им великому князю.

* * *

Великий князь Николай Николаевич жил в эмиграции на юге Франции в городке Антиб. Когда он умер, его хоронили в городе Канны очень торжественно. Прибыли послы всех великих держав и малых тоже, в золоте и плюмажах. Я стоял скромно сбоку и все это видел. Франция платила долг благодарности русскому главнокомандующему за то, что в 1914 году он спас Париж, пожертвовав тремя русскими корпусами. Он спас не только Париж, но и судьбу войны. Если бы Париж был взят, то Франция заключила бы мир.

Во время Гражданской войны великий князь Николай Николаевич был в Крыму. Было время, когда генерал А. И. Деникин хотел подчиниться великому князю, чтобы он встал во главе Белого движения. Меня просили доставить ему в Крым соответствующее письмо, подписанное А. И. Деникиным и М. В. Родзянко. Я избрал для этого молодую даму, которая у меня в «Азбуке» носила кличку «Принцесса», и отправил ее выполнять задание. Она исполнила поручение очень ловко, пробравшись сначала к жене великого князя, а потом и к нему.

Николай Николаевич отказался исполнить просьбу А. И. Деникина. Может быть он оправдал мнение генерала П. Н. Врангеля о нем, а может, оказался человеком большого предвидения, потому что если бы он стал во главе Белого движения, это не придало бы ему силы, а положило бы новую тень на Романовых.

* * *

Генерал П. Н. Врангель не знал, что в 1905 году, когда положение было очень острым, именно великий князь Николай Николаевич вырвал у колеблющегося императора Манифест 17-го октября.

Необходимо также отметить, что во время войны великий князь был довольно популярен в Польше, которой он обещал автономию при благополучном окончании войны. Поэтому поляки с увлечением воевали за Россию в начале войны.

* * *

В 1920 году, во время моих скитаний, я попал в Бухарест, и меня пригласил к себе наш посланник Поклевский-Козелл. Наша дипломатическая миссия сохранила всю свою прежнюю форму. Дом был в полном порядке, за столом прислуживали три лакея и так далее.

Один из этих лакеев был специально приставлен к моей особе. Он оказался приятнейшим человеком. Утром, в девять часов, он будил меня, открывая бархатные занавесы, затем подавал мне завтрак в постель, причем осведомлялся, желаю ли я завтракать по-румынски или по-английски. Если по-румынски, то подавалось много фруктов, особенно винограда, если по-английски, то подавалась большая тарелка со всевозможной дичью. Пока я завтракал, он рассказывал мне разные истории, иногда очень интересные.

До того, как попасть в Румынию, он служил в Петербурге у великого князя Николая Николаевича. Жена последнего и жена его брата великого князя Петра Николаевича, «черногорки», очень верили в вампиров. Под вампирами они понимали всякую чертовщину. По-видимому, за вампира они приняли и Распутина. «Старец» часто обедал у великого князя, причем, как говорил лакей, великий князь подавал ему руку, а «черногорки» подходили под благословение.

Я спросил тогда лакея:

— Что же вы лично думаете о Распутине?

Во время всей беседы ни разу не улыбнувшийся лакей, походивший скорее на дипломата, рассмеялся и сказал:

— Хитрый был мужик26.

Загрузка...