Второго октября 1970-го года приступаю к изложению того периода моей жизни, который принято называть «Эмиграция». Собственно говоря, я не эмигрировал. Меня бросило сильнейшим норд-остом на румынский берег. Это подробно изложено в книге «1920 год», к которой я и отсылаю любезного читателя. Но затем, хотя я покинул отечество несколько иначе, чем другие, я впился в ряды тех русских беженцев, которые уже были несомненными стопроцентными эмигрантами.
Итак, моя эмиграция началась в Румынии. Поэтому сейчас буду излагать 1921-й год.
Двадцатый год заканчивается будто бы бодрым, а на самом деле печальным возгласом: «Привет тебе, 1921-й год!». Я встретил его в Константинополе, на борту парохода, который только что доставил меня из Галлиполи. Галлиполи — это порт на Мраморном море, в котором я безуспешно искал своего без вести исчезнувшего сына.
С парохода на берег, то есть в Галату, доставил меня лодочник, «кардаш». Первое впечатление было неблагоприятное. Со мною вместе высадился другой офицер, который не заплатил лодочнику, потому что у него не было ни гроша. Я заплатил за него, так как у меня этот грош сохранился.
Ну, а затем? Куда деться? Кто-то из русских, толпившихся тут, сказал мне, что надо идти из Галаты, то есть порта, на главную улицу, Перб. Там находится русское посольство и мне выдадут необходимые справки.
Проходя через Галату, я увидел целый ряд каких-то будочек по обе стороны улицы. С виду это были как бы фруктовые ларьки. На самом деле там продавалось нечто вроде яблочек, но живых. Это были проститутки, нарумяненные как яблочки, сидевшие на каких-то нарах, покрытых коврами, и заманивавшие клиентов.
Пройдя этот своеобразный фруктовый ряд, я немного устал и был голоден. Зашел в кофейню. Пока мне принесли кофе, я любовался танцами. Матрос с проституткой танцевали фокстрот. Мне вспомнилось, как один старый еврей, увидевший впервые такого рода упражнения, выразился: «Так это называется фокстрот? Раньше это иначе называлось».
После этого я решил, что достаточно ознакомился с Галатой, и больше я уже туда не возвращался. Я пошел на улицу Перб, по дороге съевши превкусный горячий, истинно турецкий бублик. Проглотив его, я вскоре очутился у русского посольства, где толпилось огромное количество русских. Мужчин нетрудно было узнавать по их истрепанным шинелям. Адамы бросались в глаза, потому что у всех, как у одной, на голове было то, что называлось тогда «чулочки», разных цветов. Этим они прикрывали неприличие непричесанных волос, потому что для завивки у них денег не было. Один из «чулочков» меня немедленно узнал.
— Вы?!
— Я, дорогая Зина. Я только что из Галлиполи.
— Нашли Лялю?
— Нет.
— Вот что, тут есть гадалка. Она всем находит пропавших. Ее зовут Анжелина. Пойдите к ней. Я сейчас нарисую, как пройти.
«Нарисую» она сказала потому, что в Константинополе не было обозначения улиц и номеров домов. Поэтому рисовался чертеж и отправным пунктом служила улица Перб.
Я сказал:
— Да, я пойду. Но…
Она поняла:
— Вот вам лира.
Лира — это была тогдашняя денежная единица, довольно крупная. Я взял лиру, ничуть не стесняясь. Зина была из «Азбуки»1, конспиративной организации, которую возглавлял я. У нас было все общее.
Потом Зина зачастила, как будто боялась, что не успеет все сказать:
— Конечно, вам некуда деться. Вы будете жить у нас. Я живу у Петра Титыча…
Это был полковник, который тоже был моим подчиненным по «Азбуке».
… и там еще живет Муся Седельникова. Вы ее знаете, конечно?
— Этим летом познакомились на острове Тендере. А где же вы живете?
— На улице, которая называется Кошка-дере.
— Что же это за улица?
— Да тут, в Константинополе, множество улиц называются «дере», а так как на нашей улице неизмеримое количество кошек, то мы так ее и назвали. В пятом этаже, деревянная лестница. В случае пожара погибнут все. Пока пожара нет, но все же опасайтесь. Перил местами не хватает, а в других местах нет и ступеней. В темноте не рекомендуется возвращаться. Вот вам схема, как пройти на Кошку-дере… А вот вам другая схема, как пройти к Анжелине.
Сначала я пошел к Анжелине. Все, что касается Анжелины, подробно описано в соответствующих воспоминаниях, так и озаглавленных — «Анжелина». Тут достаточно будет только сказать, что знакомство с Анжелиной определило всю мою дальнейшую жизнь как в эмиграции, так и в Советском Союзе, и служит мне путеводной звездой и по сей день. Но здесь я это писать не буду. Точно так же, как и мое знакомство с другой магией, тоже совершившейся в Константинополе, с неким Гурджиевым, которое также изложено в вышеуказанных воспоминаниях, находящихся на хранении в ЦГИА СССР (г. Ленинград).
Перехожу к другим событиям в Константинополе, более реального свойства.
Я поселился на Кошка-дере у Петра Титыча, Зины и Муси Седельниковой. Но комната у меня была отдельная, в том же этаже. Я взял ее у некоей гитаны. Гитана — это испанская цыганка. Она была красива, а жила с того, что приводила к себе гостей, не боявшихся лестницы без перил. Я платил ей пол-лиры в сутки. За четыре постели, деревянные, без матрацев и подушек. Четыре, потому что я взял к себе еще трех человек: Виридарского («Максимыча», по «Азбуке»), через которого я и познакомился с Гурджиевым, и двух братьев Лазаревских, Владимира и Евгения.
Характерным для этого периода был голод. Мы четверо сильно голодали. Так что в один прекрасный день я лег на свою койку и сказал:
— Лежа я проживу дольше.
Кроме того, моим друзьям (есть же у меня какие-то друзья!) дешевле будет мне помочь, чем меня похоронить. Я не ошибся. Помощь пришла через некоторое время. Но пока что Максимыч и братья Лазаревские каждое утро отправлялись на промысел и что-нибудь добывали от американцев, которые широко благотворительствовали в Константинополе. Они давали какао и сахар, позже и обеды, но очень жалкие. Получив что можно и взяв примус у Петра Титыча, мы варили какао и для всех приходившим к нам, а их было достаточно. Младший Лазаревский, служивший в гвардейской артиллерии, с неизменной любезностью предлагал:
— Разрешите вам чашечку какао.
При этом иногда появлялся белый хлеб. И все были сыты…
Гитана была с нами любезна, так как мы платили аккуратно, и она не покушалась на наши деньги, зная, что у нас их нет. Но все же откуда появлялись те скромные суммы, из которых мы ей платили? Они появлялись на улице Перб, где с утра до вечера толпились русские и охотно помогали друг другу. У Петра Титыча Самохвалова и Зины Разумовской деньги иссякали.
Несмотря на бедность и голод, мы жили весело. Была гитара и в комнате Петра Титыча, которая была довольно большой, она звучала:
Помнишь ли ты тот напев, неги полный,
Что врывался, что ворвался
К нам в окошко в час ночной.
Ах, то был вальс и весны дуновенье,
Шелест листьев и в сирени Сладкий рокот соловья…
Потом имел успех «Тигренок», которого некогда совершенно беспричинно изругал Амфитеатров, не поняв его. «Тигренок» — это мелодичная шутка и больше ничего. Ну и, разумеется, великой древности романс «Три создания небес» оглашали квартиру на Кошке-дере. Гитана прислушивалась из своей комнаты — ее цыганскому сердцу это что-то говорило. Но к нам ее не пускали.
Зато Муся Седельникова не могла устоять против искушения гитары. В этом я повинен. Я напрасно урезонивал ее, говоря ей, что я старше ее на двадцать два года и что ношу глубокий траур в сердце, который так и останется. Что я люблю ту, которая умерла, а мертвые всегда побеждают.
Муся ничего не хотела слушать, она думала, что всегда победит живая. В известной мере она была права, но только в известной мере. Когда она формально победила, ее обуяла жгучая ревность к мертвой, которая испортила нашу жизнь. Через много лет это прошло, но уже было поздно, мы состарились, и в конце концов Муся, уже Мария Дмитриевна, умерла. И теперь они в равном положении.
А пока что дни шли. Пришла и материальная помощь. Тут надо объяснить, что Петр Николаевич Врангель находился в это время в Константинополе. Врангелевская эвакуация из Крыма, в противоположность деникинской из Новороссийска, прошла очень удачно. Сто один вымпел вышел из Севастополя до крайности перегруженным, но благодаря прекрасной погоде все дошли благополучно.
Сам Врангель жил сначала в помещении нашего посольства, а потом переехал на яхту «Лукулл», которая стояла в Босфоре на якоре у берега. Но в один прекрасный день большой итальянский пароход, сойдя с фарватера, навалился на «Лукулл» и потопил его. Всем удалось спастись. Погиб только один мичман, жена которого упросила его нырнуть и достать с утопленной яхты какие-то ее вещи. Он нырнул и погиб. Но до гибели «Лукулла» у Петра Николаевича происходили заседания руководящих слоев эмиграции. Там обсуждался вопрос о будущей организации эмиграции и намечались ячейки под названием «колоний».
Моя память сохранила картину этих заседаний. Врангель председательствовал, причем он не сидел спокойно, как подобает председателю. Он закидывал свой стул, на котором сидел, на задних ножках так, что каждую минуту можно было ожидать, что он перевернется. Но он не переворачивался, а наоборот, сохранял равновесие в политическом смысле, то есть держал какую-то среднюю линию. Я же сидел спокойно на стуле, но проповедовал какие-то крайности и решительно не могу сейчас вспомнить, в чем они состояли. Но помню это врангелевское хладнокровие, которое он как-то соединял с большим темпераментом. В моем уме тогда уже образовался взгляд на Врангеля как на человека крупного масштаба.
Да, его недаром обвиняли в честолюбии. Если бы ему преподнесли корону Российской империи, он бы не отказался. Чем Врангели хуже Романовых? Они высадились на Балтийском побережье еще в двенадцатом веке и были шведского происхождения, как и Рюриковичи, варяги они были. И если бы он принял корону, он управлял бы страною властно, твердою рукою, но без ненужной жестокости. Человек, который сумел обуздать казаков, не потерявши свою популярность, был тому доказательством.
Однажды, значительно позже, я спросил П. Б. Струве, который хорошо знал Ленина:
— Что такое Ленин?
Струве ответил не сразу, ему было нелегко родить характеристику Ленина. Но, наконец, он ее выдавил из себя:
— Ленин? Это… Ленин — это думающая гильотина. Да, думающая.
Таков был и Врангель. В случае действительной необходимости он мог быть железом. Но никогда не сделавши это в припадке раздражения или необдуманно. Хладнокровие этого темпераментного человека поразительно, оно встречается нечасто.
Все это я думал, смотря на качающегося на стуле бывшего крымского барона, а сам настаивал на какой-то крайности. Как удивительно, что человек может так двоиться, то есть смотреть как бы на себя сбоку и удивляться самому себе.
«Дела давно минувших дней…»
«Неужели долголетие дается только для того, чтобы старый с бородой повторял ошибки молодого с усиками» (кинофильм «Перед судом истории», шестьдесят четвертый год).
Уже после того, как был раздавлен «Лукулл» и Врангель перешел опять в посольство, был образован под его председательством так называемый Русский Совет2. В этот Совет Врангель пригласил и меня, несмотря на то, что ведь он был в раздоре с Деникиным когда-то, а я с Деникиным ладил.
Русский Совет собирался в посольстве раза два в неделю. Членам его стали выплачивать деньги — сто лир в месяц, что было много. Значит, я разбогател. Но и сейчас же обеднел. Мне нужна была квартира, а квартиры были безумно дороги. Мне нашли квартиру, за которую я платил семьдесят пять лир. Эта квартира принадлежала одному французу, который собирался жениться на молодой армянке. Взяв эту квартиру, я сказал французу, что хотел бы приютить моих бедных друзей. Он позволил. И вот ко мне переселились, кроме Муси, еще Максимыч и Ирина Полесская, оказавшаяся на мели (см. «1920-й год»).
У меня оставалось двадцать пять лир на всё и на всех. В это время стали приносить даровые обеды, правда, оставлявшие желать лучшего. Опять наступил голод. В общем, я заболел от истощения. Но не в этом дело. Молодая армянка, готовясь к свадьбе с французом, при помощи своей матери, старой армянки, шила приданое. Всякие рубашки и прочее считались дюжи нам и.
У Ирины была только одна рубашка. Но эта рубашка была шикарная. И армянки ее украли. Ирина пожаловалась мне с таким выражением серых глаз, которые я очень хорошо знал. И действительно, она пошла к армянкам и обозвала их воровками. Армянки пожаловались французу. Последний пригласил меня к себе и сказал:
— Господин Шульгин, я согласился приютить ваших бедных друзей, но согласитесь, что я не могу позволить, чтобы мою невесту ваши друзья называли воровкой.
Я ответил:
— Вы правы, и эта дама сегодня же покинет вашу квартиру.
И это было сделано. Прощаясь, я сказал Ирине:
— Если действительно они украли твою рубашку, то за это они будут наказаны.
Ирина ушла в белый свет, а старая армянка скоропостижно умерла. На ее похороны украдкой явилась Ирина и сказала мне:
— Ты пророк…
Мы остались у француза с Мусей и другими. Состав постоянно менялся. Одни уходили, другие приходили. Я болел болезнью непонятной. Но в конце концов молодой русский врач сказал:
— Два раза я видел такие случаи. Это были два солдата, заболевшие от слишком тяжелого похода.
Он меня скоро вылечил.
Что еще страшно допекало нас у француза — это клопы. Квартира на вид была роскошной. Но Константинополь был, кажется, самым клоповным городом в мире. Тогда еще не было средств от клопов, которые известны сейчас. Поэтому мы блаженствовали с Мусей, когда вырвались из этой квартиры. Но прежде чем мы оттуда ушли, в ней произошли некоторые инциденты. Армянки украли рубашку у Ирины и крали духи у Муси. В этом они были неопытны, так как отлив из флакона духи, доливали в него воды, отчего получившаяся смесь превращалась в беловатую жидкость. Но мы из-за этого «историю» не поднимали. Но произошла другая история, крайне неприятная.
Однажды, вернувшись домой с заседания Русского Совета, я застал моих русских друзей пьяными. В том числе была пьяна и Муся. Я не выдержал и сказал в сердцах:
— Все-то вы болото.
Муся ужасно оскорбилась и выпила морфия. Я испугался, побежал обратно в Русский Совет, который еще не разошелся, и притащил оттуда известного русского врача Алексинского. Он пришел, осмотрел Мусю и заключил:
— Давайте ей почаще черный кофе и не давайте спать.
Тут кстати рядом оказалась Зина, и мы вдвоем поили Мусю кофе и заставляли ее петь, чтобы она не заснула. Сначала это было зрелище трагическое, но потом, когда выяснилось, что она хватила не очень большую порцию морфия, стало комическим. Обошлось дело благополучно, но я решил, что нам надо уйти от этой компании.
На этой же квартире происходило однажды чаепитие, которое навсегда осталось у меня в памяти. За маленьким столиком пили чай Муся, Зина и Петр Титыч. А я сидел в стороне, тоже пил чай и слушал их разговор. Они говорили о том, о сем, но мне была ясна вся картина, отчего они говорили так, а не иначе. У Петра Титыча расстреляли дочь в Одессе, и он этого не знал. Зина и Муся это знали. У Зины расстреляли в Киеве ее мужа, полковника Барцевича. Она этого не знала, а Петр Титыч и Муся знали. У Муси расстреляли в Одессе двух любимых сестер, о чем она и не подозревала. А Петр Титыч и Зина знали. И только я, сидевший в стороне, знал все. И наблюдал, как все трое стремились не показать друг другу, что они знают. Это была истинная трагедия.
Затем из того же времени вспоминаю молодого офицера, который пришел ко мне и просил помощи:
— Мне очень стыдно, но я голодаю. Не откажите мне хотя бы ради ваших отношений с моим отцом.
— А кто же ваш батюшка?
— Мой отец Александровский, он был прокурором в Киеве.
Я помог ему, дав, конечно, немного, но гораздо больше, чем мог, потому что и наши деньги были на исходе. И не сказал ему, какого рода отношения были у меня с его отцом.
Александровский был тем прокурором, который обвинил меня в Киеве за мою статью против главного прокурора Чаплинского за недопустимые действия последнего по делу Бейлиса. И он добился того, что меня присудили к трехмесячному тюремному заключению.
Три месяца — это просто пустяк. Острие приговора заключалось в том, что я будто бы сознательно распространял лживые сведения о главном прокуроре палаты Чаплинском.
Очевидно, молодой Александровский тогда был мальчиком и ничего не помнил, а позднее, когда обстоятельства изменились и я был популярен в Киеве, то он мог слышать из уст своего отца похвалы в мой адрес. Поэтому он начал с добрых отношений его отца со мной.
Впоследствии я был с избытком вознагражден за все. День в день в годовщину моего осуждения, то есть двадцатого января пятнадцатого года, ко мне явился полковник судебного ведомства и показал мне бумагу. По докладу министра юстиции на деле о Шульгине Василии Витальевиче, осужденного Киевским окружным судом на три месяца заключения, государем императором благоугодно было собственною рукою начертать: «Почитать дело не бывшим».
В объяснение сего могу сказать, что по русским законам государь император являлся верховным судьею. Все обвинительные приговоры начинались словами: «По указу Его Императорского Величества…». Поэтому царь мог отменить любой приговор, убедившись в его неправильности. Здесь же было высказано в особой форме отрицание самого дела. Его не было.
Как я вспоминаю, между квартирой на Кошке-дере и армяно-французской квартирой была еще одна квартира. Она принадлежала Марии Николаевне Домбровской, с которой я познакомился позже, но я почему-то был туда приглашен пожить, причем бесплатно. Там меня и кормили тоже бесплатно (это было еще до того, как я стал получать сто лир).
Квартира была роскошная. В ней, между прочим, жили две красавицы, не русские. Они поначалу работали, если это можно назвать работой, в каком-то шикарнейшем кабаке. Их занятием было продавать цветы в голом виде. Я их никогда таковыми не видел, а потому и не могу сказать, были ли они действительно так красивы.
Вот на эту квартиру пришел ко мне человек средних лет, довольно симпатичный, но немного встрепанный, которого я раньше никогда не встречал. Как он нашел меня, я не знаю. Он отрекомендовался следующим образом:
— Я, право, не знаю, зачем к вам пришел, но должен вам рассказать. Я актер кинематографа и был последним любовником Веры Холодной. И вовсе она меня не любила. Ее внимание ко мне объяснялось благодарностью. Это было в Одессе. На улицах шли бои. Она жила в гостинице, а ее маленькая дочь где-то застряла в другом месте. И она убивалась по своей дочери. Тогда я пешком пробрался к тому дому, где находилась девочка, и на четвереньках вместе с нею вернулся обратно. Вот за это она меня полюбила, если это можно назвать любовью. Вообще-то она предчувствовала свою близкую смерть. Она совершенно перестала интересоваться театром в такой степени, что совершенно ликвидировала свой огромный гардероб, который занимал целый номер в гостинице. У дверей этого номера стояла очередь из дам, которым она раздавала свои платья. Интересовалась она исключительно делами благотворительности, устраивала для этого вечера. На одном из них она будто бы и простудилась, выпив холодного шампанского. А по другой версии, ее отравила этим бокалом певица Иза Кремер. Вы не знаете этой знаменитой шансонетки?
— Не знаю, — ответил я.
— Так я вам сейчас напою:
Она была бы в музыке каприччио,
В скульптуре статуэтка ренессанс.
От всех у ней есть некое отличие,
Мадам Лю-лю бульвар де Франс.
С утра ей граф фиалки предлагает,
Он знает, что фиалки — вкус мадам.
А шер барон ей розы присылает
С письмом о том, что будет сам.
..................
А вечером приходит юный музыкант,
Ее прельщает его чарующий талант.
Мадам Лю-лю, я вас люблю…
Он вдруг оборвал шансонетку и продолжил свой рассказ:
— Так вот, эта мадам Лю-Лю вроде бы и отравила Веру Холодную… Наверное, вздор я вам говорю. Она умерла от испанки, настоящей испанки. Болела одиннадцать дней. Я был при ней неотлучно. Но зачем я пришел все это вам рассказывать, не знаю…
Во всяком случае, что касается смерти Веры Холодной, он говорил правду. Я ведь в это время был в Одессе. Так как обстановка, при которой умерла Вера Холодная, до поразительности сходилась с тем, как умерла от испанки Дарья Васильевна (те же одиннадцать дней и прочее), то от меня временно скрыли кончину Веры Холодной, то есть не давали мне газет, в которых подробно все описывалось и были фотографии, как ее торжественно хоронила вся Одесса.
Перед этим благотворительным вечером, после которого она заболела, она побывала у тогдашнего одесского диктатора Гришина-Алмазова, принесла ему билеты и просила передать «билеты Шульгину». А я не имел понятия, что она знает о моем существовании.
Гришин-Алмазов передал мне эти билеты. Я сказал:
— Я пошлю ей денег, но сам не пойду. Мне не до вечеров.
Я послал деньги через Лялю, моего сына, и, соблюдая вежливость, сказал ему, чтобы он лично вручил ей деньги. Он выполнил мое поручение и, вернувшись от нее, рассказал мне, что «Вера Васильевна очень, очень просила, чтобы ты пришел на вечер». Но я не пошел, и так мы с ней не познакомились.
Возвращаюсь к этому актеру.
— Не понимаю, зачем я к вам пришел? Ну, не понимаю.
— Почему бы вы не пришли, я вам очень благодарен, — сказал я. — Я очень ценю талант Веры Васильевны, хотя она этого и не знала.
В ней, вероятно, было какое-то очарование. Я был в Варшаве, когда там показывали фильмы с Верой Холодной, фильмы, имевшие десятилетнюю давность. Все знают, как быстро устаревают кинофильмы. Но эти тогда не устарели. В одном из больших кинотеатров шли три раза в день эти фильмы при переполненном русскими и поляками зале. И я был в числе зрителей.
Вот и все о Вере Холодной. В Варшаве я как бы получил ее посмертный привет. Она была Холодная по мужу, сама же была урожденная Левченко, дочь какого-то маленького почтового чиновника в Харькове.
На эту же квартиру ворвался однажды ко мне мой племянник Саша Могилевский. Я насилу его узнал, так он изменился. У него было раздутое лицо, болезненный вид, на голове вместо волос какие-то перья. При этом он был как бы не совсем в себе. И говорил, говорил неудержимо.
— Я нашел тебя по газете…
Я действительно напечатал в константинопольской русской газете, что его разыскивает мать, находящаяся в Белграде. Саша написал ей и она прислала ему немного денег.
— …последнее время я работал на Перекопе, — продолжал он. — Оттуда я писал тебе пять раз в Севастополь.
— Ничего не получал, — перебил его я.
— Я писал обо всем, но в особенности, чтобы нам прислали каких-нибудь инструментов, ну, хотя бы топоров. Ведь Перекоп — это голое поле. Чтобы его защищать, надо ж как-то жить там, построить хотя бы на скорую руку какие-нибудь бараки. Никакой помощи мы не получили и, наконец, отступили. В Севастополе я попал на какой-то корабль, которым командовал лейтенант Масленников…
— Масленников? Скажи, каким он тебе показался?
— Очень хорошим, надежным, из тысяч людей оказался дельным человеком.
— Очень рад это услышать. Это мой Гри-Гри, «азбучник».
— Очень хороший. Но что он мог сделать? Провианта было сколько угодно, корабль был переполнен консервами. Я ел столько, что должно быть от них у меня сделалось воспаление почек. Кроме того, у этого корабля железная палуба, а ветер был ледяной. На земле хоть ногтями выкопаешь какую-нибудь яму, а тут железо, и я заболел вдобавок еще воспалением легких…
В общем, одиссея его была не из легких, пока он добирался до меня.
— А ты что делаешь? — спросил он, закончив свое повествование.
— Вот видишь, живу здесь, но надеюсь устроиться иначе. Ты только не теряй связь со мною, я тебе помогу.
Действительно, после всяких испытаний мне удалось устроиться. Это было нечто вроде дома отдыха с так называемой терапией на Босфоре. Раньше это было нечто вроде дачи русского посольства. Теперь здесь устроили приют для старших офицеров. И туда же попал генерал Дмитрий Михайлович Седельников, отец Муси, или Марии Дмитриевны. Туда же и мы с нею прибыли.
Можно сказать, что мы попали в рай земной. Это были роскошные сады из кипарисов и цветущих магнолий. Тут Мария Дмитриевна совершенно оправилась. У нее пышно завились без всякой завивки ее прекрасные волосы по поговорке: «С радости-веселья кудри хмелем вьются».
И если днем эти места прекрасны, то и ночью получается совершенно неожиданное развлечение. С наступлением темноты в воздух поднимались и шныряли мириады светляков. Эти быстродвижущиеся искры представляются как какие-то светящиеся загадочные письмена. Прочесть их нельзя, но восхищаться можно.
В этот рай мне удалось поместить и Сашу Могилевского, где он быстро стал выздоравливать, но пребывание в Терапии чуть не закончилось для него трагедией, о чем я уже рассказал выше…
В Терапии в более отдаленные времена были гаремы богатых и зажиточных турок. В такой «гарем» не первого разряда мы все и попали. Этот «гарем» был двухэтажный, внизу был большой овальный зал, вдоль стен которого стояли бархатные диваны, а в центре был устроен водоем, где бил «фонтан не умолкая».
На этих диванах когда-то валялись скучающие турчанки, сплетничали, как правило, они ничего не делали и ожидали, когда их посетит супруг и повелитель.
Во втором этаже были хоры, подпираемые колонками, за которыми во всю длину овала шел коридор. Каждая жена имела свою комнату, дверь из которой выходила в коридор.
Нам дали с Марией Дмитриевной по комнатушке. Мы часто выходили смотреть на нижний зал и представляли себе, как тут скучали жены. Теперь на этих диванах сидели генералы и полковники, если они не гуляли в саду. Все было чинно и тихо. Тут посиживал и мой Саша, читая газету, пока с ним не произошел тот трагический случай, после чего он убежал из Терапии, и временно я потерял его из виду.
В русской газетке, издававшейся в Константинополе, появилось сенсационное сообщение, будто бы в Одессе восстали рабочие Русского Общества Пароходства и Торговли, называемого в просторечии РОПИТ3. Будто бы ропитовцы восстали на манер Кронштадтского восстания4. Я этим до крайности взволновался. Одесса-мама была мне хорошо знакома и дорога моему сердцу. Я сейчас же вознамерился помочь ропитовцам и немедленно написал письмо П. Н. Врангелю, который, кажется, тогда еще жил на «Лукулле». Примерно я писал так: «В Одессе восстание, но восставшие рабочие не опытны в политике, им нужно руководство, короче говоря, местное правительство. Так как я уже устраивал в Одессе такое местное правительство, то примерно представляю себе, что надо сделать. У меня есть под рукою быстроходная яхта, и я могу на ней направиться в Одессу и подойти под белым флагом. Но мне совершенно необходим генерал, который бы стал во главе воинских сил там, в Одессе. И нужно, чтобы это был человек с именем, популярный. Я прекрасно знаю, что произошло между Вами и Слащёвым, но другого генерала этого типа я не вижу. Я прошу Вашего разрешения вместе со Слащёвым отправиться немедленно в Одессу».
Получив мое письмо, Врангель пригласил меня приехать к нему на «Лукулл». Встретив меня стоя, после обычных приветствий он начал так:
— Вы пишете, что вам известно, что произошло между мною и Слащёвым. Но мне кажется, что вы не до конца знаете всех обстоятельств. Начать с того, что мы были со Слащёвым на ты, друзья-приятели. Я послал его в Каховку, очень ответственное место. Но затем я увидел, что с ним что-то происходит. Утром получаю телеграмму: «Гоню красную сволочь на Москву», вечером: «Все пропало». И узнал я, что он отравляет себя одновременно алкоголем и кокаином. В голове у него, видимо, что-то совсем неладно. С ним всегда едет его денщик, какая-то красивая баба, а над ними летает орел. Все это, конечно, видели войска и понимали, что Слащёв сошел с ума. Но и этого мало. Я получил сведения, что там творится бог знает что: бессудные убийства и расстрелы. Тогда я послал туда генерала Ронжина, уже специализировавшегося на таких делах. Ронжин на месте увидел, что действительно творятся потрясающие безобразия. Кроме всего прочего, они расстреляли почтенную даму, жену действительного статского советника, чтобы завладеть жалкой суммой в тридцать тысяч рублей, которая у нее имелась. Когда Ронжин спросил об этом Слащёва, последний сказал: «Ничего подобного я не знаю». Тогда Ронжин предъявил ему записку, в которой было написано: «Такую-то вывести в расход» и подписано: «Слащев». «Я был пьян», — начал объяснять он. «Возможно, — ответил Ронжин, — но генерал Врангель вас вызывает немедленно к себе». Я мог совершенно свободно отозвать его с фронта, потому что он совершенно испортил мне Каховку. Он приехал. Я сказал ему: «Вот что, дорогой мой. Или я тебя уберу с великими почестями, дав тебе титул Слащёв-Крымский, или под суд». Он выбрал Слащёва-Крымского и уехал. Но затем, в Константинополе, он начал интриговать против меня. Его судили и лишили чинов. Теперь я даже не знаю, где он. Могу ли я вам предложить такого генерала для Одессы? А кроме того, ведь это может быть только газетная сенсация и никакого восстания там нет.
Врангель оказался прав. Восстание ропитовцев оказалось газетным бумом, а мою быстроходную яхту налетевшая буря разбила в щепки.
Итак, Русский Совет довольно регулярно заседал. Однажды Врангель сказал:
— Сейчас начальник штаба генерал Шатилов доложит Совету о наших делах на Украине.
Шатилов начал рассказывать, что на Украине дела идут благополучно. В Киеве и других центрах у нас заложены ячейки, которые подготавливают наступление, если таковое будет…
Я слушал это с великим удивлением, и когда заседание Совета кончилось, я спросил у Петра Николаевича, откуда такие сведения? Он сказал:
— Да как же, это же ваш Барцевич устроил.
Я ответил:
— Простите, Петр Николаевич, через четверть часа я кое-что вам доложу.
Летом, в июле месяце двадцатого года, в Крыму, полковник Барцевич разыскал меня и сообщил:
— Врангель посылает меня в Киев, дав права командующего армией на предмет устройства опорных пунктов. Я согласился. Но так как вся эта авантюра кажется мне сомнительной, то я решил сноситься с Врангелем, не сказавши ему об этом, только через мою жену Зину и полковника Петра Титыча Самохвалова…
Так как я находился в ближайших отношениях с этими лицами и жил на Кошке-дере, то я твердо знал, что от Барцевича ничего не было. Но на всякий случай я сбегал на Кошку-дере и поинтересовался, не пришли ли какие-либо сведения от Владимира Петровича.
— Нет ничего, — был ответ. Тут же я узнал, что Барцевич погиб.
Я вернулся к Врангелю и говорю ему:
— Петр Николаевич, вас обманывают. Владимира Петровича и в живых уже нет.
Врангель загремел:
— Павлу-уша-а!!!
Шатилов явился.
— Барцевич расстрелян! Кто тебе дает такие сведения об опорных пунктах?
Шатилов опешил:
— Да наш же разведывательный аппарат.
С тех пор ко всяким казенным разведкам я отношусь с величайшим недоверием. Очень часто эти разведчики, когда их вызывают, то читают в глазах начальства, что было бы ему, начальству, желательно. Затем они на некоторое время куда-то исчезают, потом будто бы возвращаются и докладывают как надо.
Ну что ж, пострадал ли этот разведывательный аппарат, предали ли его суду? Нет. Он продолжал существовать и дальше, а если бы его и предали суду, то в чужом государстве каким бы образом приговор мог быть приведен в исполнение? Только в порядке тайного убийства.
Русский Совет, в который я вошел по назначению Врангеля, состоял из более или менее видных эмигрантов, находившихся в ту пору в Константинополе. Заседал он довольно регулярно в здании русского посольства. Из дел, которые прошли через Совет, я вспоминаю учреждение так называемых «колоний», с тем расчетом, что вся эмиграция покроется сетью таких ячеек. Это отчасти и сбылось. Но потом эти «колонии» захирели. Их заменил и существовал до самого конца эмиграции так называемый РОВС, то есть Российский Общевоинский Союз5. Во главе этого Союза стоял Врангель. Но был еще жив великий князь Николай Николаевич. Он был весьма популярен среди западных держав, особенно среди французов. Они, французы, не забыли о том, как был спасен Париж.
Париж был на краю гибели. А если бы он попал в руки немцев, Франция вышла бы из войны. Франция не могла бы сжечь Париж, как мы сожгли Москву в 1812 году, и это все понимали.
Поэтому французское правительство и генеральный штаб обратились к России за помощью. Тут надо вспомнить, что французский и русские генеральные штабы уже давно работали совместно. И программа действий в случае войны была выработана по графику, где было указано по числам, где и как обе армии должны были действовать. Но когда Франция обратилась за помощью к России, то график пришлось сломать. И это катастрофически отразилось на нашем наступлении.
Другими словами, вторжение в Восточную Пруссию не было подготовлено. Тем не менее три русских корпуса вошли в Германию. Это подействовало на немецкое командование так, что оно сняло два корпуса, окружавших Париж, и перебросило их на Восточный фронт. Хотя эти два корпуса разбили наши три корпуса и наше наступление превратилось в катастрофу, но в смысле самой высокой стратегии мы одержали победу — Париж был спасен.
Поэтому великий князь Николай Николаевич избрал местом своей резиденции Францию, приморский городок Антиб, где он и умер.
Итак, РОВС возглавлял Врангель. А великий князь Николай Николаевич? Великий князь в этом смысле был последователен. Во время Гражданской войны Деникин предлагал великому князю возглавить Белую армию. И он отказался. Так и в эмиграции он предоставил РОВС Врангелю. А Врангель говорил мне так о великом князе: «Какую-то политику ведет великий князь. Я в эти дела не вмешиваюсь, потому что без крупных средств наши попытки будут булавочными уколами».
У Николая Николаевича денег тоже не было. Но была какая-то возможность их получить. То ли дело шло о суммах династии, находившихся за границей, то ли о крупной помощи со стороны держав. Такие, очень большие суммы были, наконец, предложены Врангелю. И тогда Врангель изменил свою точку зрения и готов был начать свою политическую акцию. Однако он заболел и скоропостижно умер. Некоторые думали, что неудача, постигшая в этом начинании, была причиной того, что болезнь Врангеля, которая могла бы пройти бесследно, обратилась в скоротечную чахотку. Об этом проскользнули какие-то сообщения в русских газетах, издававшихся в Китае. В них лицо, достаточно авторитетное6, сообщало примерно так:
— Генерал Врангель умер от огорчения, когда надежды на крупные суммы, которые должен был получить начальник Воинского Союза, не сбылись.
Но была и другая версия. Будто бы Врангель был отравлен. Ему, больному гриппом, дали сильнейшую дозу бацилл этой же болезни в кофе. Это допускал крупный русский врач Алексинский. Удобства такого отравления очевидны — при вскрытии не найдут ничего, кроме бацилл болезни, а число их определить нельзя.
Алексинский добавлял, что такое резкое ухудшение болезни было просто необъяснимо. «При этом, — говорил он, — больной страшно кричал, что не могло быть при большом упадке сил. И кричал так, как будто он, по-видимому, о чем-то догадывался».
Кто же подсыпал бациллы в кофе? И это объясняли. За Врангелем самоотверженно ухаживал его прежний денщик, который остался вне подозрений. Но к нему приехал из Советской России его родственник, фельдшер по образованию. Он сейчас же уехал обратно, и этим подозрение как бы подкрепилось. Но, с другой стороны, семья Врангеля, то есть его мать и жена отрицали отравление. Очень трудно сказать при таких условиях, что именно произошло.
Еще был генерал Кутепов, который был в ссоре с Врангелем, но близок к великому князю Николаю Николаевичу. И так как Кутепов оказался втянутым в организацию «Трест»7, то и Николай Николаевич благоволил к «Тресту» и принимал Якушева в Париже. Отчасти поэтому «Трест» в свою программу включил, что Верховным Правителем России будет великий князь Николай Николаевич в случае падения Советской власти. К этому надо прибавить, что этот выбор имел под собой некоторые основания. Со времени Первой Мировой войны прошло еще не так много времени, а в русской армии великий князь Николай Николаевич, в среде солдатской, был популярен.
Однако Врангель в отношении Кутепова оказался пророком. Он прямо говорил: «Кутепов неплохой воинский начальник, но у него не хватает сообразительности, и он впутается в такую историю, что мир ахнет».
Действительно, Кутепов среди белого дня был похищен в Париже. Он шел по улице. Остановился некий автомобиль, открылась дверца и некая дама пригласила генерала подвезти. Этой дамой, по-видимому, была известная певица Плевицкая, которую Кутепов хорошо знал.
Три дня Франция искала даму в бежевом пальто, что было довольно наивно, так как ей нетрудно было пальто переменить. Других же улик не было. Поэтому Плевицкая не была привлечена к ответственности судебной властью. Она попалась только через несколько лет, когда был похищен генерал Миллер, в то время возглавлявший Воинский Союз.
Кем был похищен Миллер, осталось неизвестным. Возможно, что немцами, так как Миллер, несмотря на свою фамилию, был определенный сторонник английской ориентации. Письмо, написанное Миллеру с приглашением на тайное свидание, было подписано явно немецкими псевдонимами и даже шуточными. Один из них был «Штромен»[44]. Другой псевдоним я не помню, но он был в этом же роде.
Миллер, конечно, был крайне неопытен в таких делах. Идя на тайное свидание, он не был сопровождаем издали своими друзьями, прием элементарный. Однако Миллер оставил в канцелярии РОВС’а письмо, которое приказал вскрыть, если он не вернется в таком-то часу. В этом письме было сказано, что о свидании знает генерал Скоблин. Этот генерал когда-то, во время Гражданской войны, командовал лучшим в Белой армии Корниловским полком и был вне подозрений. Но он был мужем Плевицкой.
Письмо Миллера читалось вслух в присутствии нескольких человек. Читал генерал Кусонский. В числе слушавших был и муж Плевицкой. Естественно, что после произнесения фамилии генерала Скоблина взоры всех присутствующих обратились на него. Но его уже не оказалось в канцелярии. Он ловко ускользнул. Все бросились искать его вниз по лестнице, то есть по направлению к выходу, но потом выяснилось, что он убежал вверх, где заранее приготовил конспиративную комнату.
По французским законам жену нельзя привлечь за недонесение на мужа. Плевицкую привлекли за соучастие. На суде происходили весьма волнительные сцены. На скамье подсудимых была Плевицкая, а на скамье свидетелей — госпожа Миллер. Последняя, рыдая, просила Плевицкую, с которой была дружна, сознаться, а Плевицкая, также в слезах, отвечала, что ничего не знает. Присяжные, очень раздраженные, что среди белого дня похищают людей, дали Плевицкой десять лет тюремного заключения. После шести лет она умерла в тюрьме.
Я немного знал Плевицкую не только по концертам. Однажды Михаил Стахович, орловский губернский предводитель дворянства, член Государственной Думы, а потом и Государственного Совета, пригласил меня обедать к себе, сказав:
— Будем обедать втроем, с Плевицкой.
Она немного запоздала, Стахович нас познакомил.
— А я думала, что вы рыжий и с бородой, — отреагировала она на меня.
Так она думала, потому что сам Стахович был именно такой. Потом она
посмотрела на меня еще внимательнее и сказала:
— Я ужасно замерзла. Пожалуйста, разотрите мне спину.
Я исполнил ее желание, находя естественным, что певица позволяет обращение в вольном стиле. Стахович еще добавил в этом жанре:
— Посмотрите ее зубы. Все тридцать два!
Она охотно показала зубы, и ее улыбка была очаровательной, что помогало ей петь, как Вяльцевой.
Затем мы сели обедать. Обед был великолепный. Стахович выпил немного водки, Плевицкая и я пили только шампанское. Когда обед кончился, принесли так называемую народную цитру. В этом струнном инструменте всего несколько аккордов, и играть на нем совсем просто. Певица поставила перед собой книжку стихов, которую написал специально для нее какой-то молодой поэт. Глядя в нее и аккомпанируя себе на цитре, она импровизировала свои собственные мелодии. Пела негромко, и было это поистине прекрасно. Но еще занимательнее стало, когда она, разрумяненная шампанским, стала рассказывать о своей молодости. По профессии она была ткачиха. Я совершенно отказываюсь передать ту поэзию, которую она внесла в этот рассказ о шелковых нитках, о рисунках, которые она выплетала в простой крестьянской избе. Это было лучше, чем ее пение с эстрады. Словом, это был прекрасный вечер, подействовавший как-то освежающе среди тоскливых заседаний, посвященных суровостям войны.
На судне находилось пять человек: боцман, моторист, Мария Дмитриевна, молодой офицер из духовного звания по имени Сева и я.
Пришел какой-то нижний чин из болгар. Сказал, чтобы никто не уходил с корабля, и ушел. Но мы не вняли его словам. Моторист вскоре ушел, сказав, что он идет в Красный Крест. Через некоторое время болгарский унтер пришел опять.
— Где пятый?
— Ушел в Красный Крест.
Осмотрев нас внимательно, он спросил:
— Кто здесь старший?
— Я, — ответил я.
— Пойдем со мной.
Привел меня в помещение какого-то военного караула.
— Как фамилия?
— Шульгин.
— A-а! Евреин! Все русские на «ов», а на «ин» евреины.
Я спросил:
— А Пушкин?
Но о Пушкине он ничего не знал. На этом разговор закончился. Он остался при своем мнении, что я евреин, коммунист, что ездил куда-то как шпион. И требовал, чтобы я сказал, где пятый, который тоже шпион.
Я повторил, что он ушел в Красный Крест. Тогда унтер замахнулся на меня суковатой палкой и хотел ударить меня по голове. Я поднял руку, защищая голову. Удар пришелся по руке и сломал ее. Конечно, надо было схватить его за горло, но тогда, вероятно, со мной покончил бы караул, который смотрел с сочувствием, как меня избивали. Удары посыпались градом. Меня исполосовали так, несмотря на солдатскую шинель, что я стал похож на зебру (это обнаружилось потом).
Наконец приехали верхом два офицера и что-то спросили у унтера. Он ответил:
— Малко.
Я понял, это означало, что побили немного. Офицеры еще что-то сказали ему и не спеша уехали. Унтер сказал:
— Пойдем со мной.
Вытерев кровь на моем лице и воротник шинели, добавил, как бы извиняясь:
— Служба такая.
Мы пошли по городу, и он привел меня почему-то в канцелярию городского управления. Там сидели отцы города, как я узнал потом — коммунисты. Председатель попросил меня сесть и сказал, обращаясь ко мне, извинительным тоном:
— Извините, вышло недоразумение. Этого больше не будет.
После этого унтер отвел меня домой, где уже была Мария Дмитриевна. Унтер ушел, и сейчас же пришел врач. Меня раздели, он осмотрел меня, перевязал руку и взял ее в лубки. После этого написал удостоверение, что рука сломана, и ушел. Мария Дмитриевна плакала и прокляла болгар страшной клятвой.
Потом пошли дни выздоровления. Приходили соотечественники, которые здесь давно жили, и объяснили, что жандармы здесь бандиты. Во главе Болгарии в те годы стоял Стамболийский, который продолжал политику диктатора Стамболова, насадившего в конце прошлого века палочный режим в Болгарии. Стамболийский же объяснял, что болгарский народ бить надо, ничего другого он не понимает. Рассказывали, между прочим, что молодой царь Борис был очень симпатичным молодым человеком, ездил по стране на паровозе, причем сам правил им. Посетил он и отца Стамболийского, который был простым селяком (крестьянином). Он будто бы сказал царю: «Как вы будете править? Ты, царь, млад, а мой сын луд (сумасшедший)».
Из пяти лиц, находившихся на судне в Варне после нашего возвращения из похода в Крым, судьба Марии Дмитриевны и моя известна. Моторист убежал. Боцмана, кажется, отпустили, и ничего плохого я о нем не слышал.
А Сева? Что случилось с ним в Варне, я не помню. Знаю, что позже он очутился где-то в Галиции, или в Угорской Руси, где стал священником. От него я как-то получил письмо, в котором он писал: «Всюду неважно, но и Рим не дремлет…». Это обозначало, что он там борется с католичеством. Но мне и тогда казалось, что есть худший враг, чем Святейший Престол. Это безбожие. И теперь я так думаю.
Примерно через месяц мы собрались ехать в Софию.
В Софии нас встретили русские друзья и поместили в гостинице. Так как мы не были женаты, то я выдавал Марию Дмитриевну за свою племянницу. По ночам жандармы иногда делали обыски. Мы открывали дверь, и они удостоверялись, что мы спим на разных постелях.
Надо сказать, что болгары сами называли свою страну Вавилоном, развратной до ужаса, и стремились силой насаждать добродетель. Русских считали развратными вообще априори, примерно такими же, как когда-то русские считали француженок.
В этой гостинице рядом с нами жила русская цыганка по фамилии Суворина. Она была законной женой сына издателя «Нового времени» в Петербурге Алексея Сергеевича Суворина. Обыкновенно, как мне рассказывали когда-то другие цыганки, даже если цыганка полюбит, то все же не может жить без табора. Поживет год-два с мужем и сбежит в табор. Но в данном случае сбежала не цыганка, а Суворин-сын. Эмигрировала она одна, без мужа. Здесь, в гостинице, она иногда с тоски напевала вполголоса. Для утешения она подобрала несколько брошенных русских детей, поместила у себя в номере, кормила их, поила и одевала.
К нам приходили разные русские. Между прочим, сенатор Чебышев. Он шесть дней в неделю питался только чаем, обедал же в воскресенье в ресторане нашей гостиницы и тогда заходил к нам. Он знал о расправе со мной в Варне. Я спросил его, не следует ли мне начать какую-нибудь акцию в отношении офицеров, стоявших за унтером. Он ответил:
— Нет, не надо. Вызова на дуэль они не примут, да и ваша честь не задета.
Так это и осталось.
Приходили и другие люди, интересные и милые. И мы основали клуб «Идиотов» в смысле «Идиота» Достоевского.
В Софии сохранилась еще русская дипломатическая миссия. Были кое-какие средства, и посланник хотел поддерживать иллюзию старой России. Он устроил как-то званый вечер без угощения ужином, который был заменен музыкой и балетом. Приглашены были Стамболийский, митрополит болгарский и некоторые русские, в том числе и я.
Было тесно. Я сидел близко от Стамболийского и митрополита. Музыка, пение, рояль прошли хорошо. Затем начался балет, состоявший из одной пары. Она — очень молоденькая балерина в балетной юбочке. Не помню, как он был одет, но на лице его были видны все пороки. Она танцевала то, что когда-то танцевала Павлова: романс Рубинштейна на слова Пушкина «Твой голос для меня и ласковый и томный». Танцевала на пуантах. Заканчивается этот романс словами «...люблю. Твоя…» и с ними балерина подбежала на пуантах к митрополиту и дрыгала ножкой прямо ему в седую бороду. Стамболийский произнес с улыбкой, но мрачно:
— Это не для пóпа.
Это был финальный номер, вечер кончился.
Не помню, в это ли время, но помню, что это происходило в Софии, П. Н. Врангель издавал журнал «Зарницы», который редактировал Н. А. Чебышев. В этом журнале и я участвовал. Кажется, тогда по желанию П. Н. Врангеля я написал для этого журнала статью под заглавием «Армия в сюртуках». После ее публикации Петр Николаевич отдал приказ снять форму, но армия была сохранена: сохранялись воинские формирования, продолжала действовать дисциплина.
По-моему, тогда же я написал брошюру под заглавием «Нечто фантастическое». Ее издало русско-болгарское издательство. В ней трактовались в фантастической форме насущные, животрепещущие вопросы, волновавшие в тот момент русских эмигрантов. Нужно было формулировать политические лозунги, которые показывали бы, как эти проблемы следует решать.
Помню, что будто бы в это время поссорился П. Н. Врангель с А. П. Кутеповым, который в это время тоже был в Болгарии. Покидая эту страну, П. Н. Врангель приказал ему оставаться в Болгарии и стоять там во главе РОВС’а. А. П. Кутепов не послушался, тогда Петр Николаевич приказал исключить его из списков РОВС’а за непослушание.
В связи с этим или нет, но А. П. Кутепов был арестован по указанию болгарского правительства. Когда его освободили, он уехал из Болгарии.
Припоминаю, что в Болгарии тогда жил генерал Покровский, бывший у нас одним из первых летчиков. По характеру это был настоящий садист, который был убежден, что нужно пролить как можно больше крови, все равно какой. Во время Гражданской войны был крайне жесток, в частности, как-то приказал повесить трехсот пленных китайцев, причем они сами по очереди вешали друг друга. После исхода белых оказался в Болгарии, где и был вскоре убит, кем, не знаю.
Коммунисты в конце концов устроили в Болгарии восстание. Власть не могла с ними справиться и обратилась за помощью к русским эмигрантам. Один из наших генералов, не помню кто, мобилизовал русских офицеров, казаков и других, находившихся в Болгарии, и подавил выступление коммунистов.
Просидев в Софии примерно с месяц, мы решили ехать куда-нибудь, потому что в Болгарии нам нечего было делать. Не помню почему, мы решили ехать в Прагу. И поехали. Сели в поезд, но какой-то запоздалый страх, что нас не выпустят из Болгарии, сопровождал нас в вагоне. И даже такой, что мы спросили проводника:
— А нас не выбросят из вагона?
Он удивился и ответил:
— Билеты у вас в порядке, кто же может выбросить вас?
Мы благополучно пересекли все границы и очутились в Праге. Прямо с вокзала поехали в гостиницу «Беранек» («Барашек»), находившуюся недалеко от Вацлавского Наместья, то есть центральной площади Праги. Гостиница была чистой, но в ней не топили. За дрова взималась особая плата.
Здесь мы провели некоторое время, и нас начали посещать друзья и знакомые. Среди них оказался молодой человек, бывший сотрудник «Киевлянина» (фамилию, к сожалению, запамятовал). Он был женат на киевской подруге Марии Дмитриевны, очень красивой, но слишком полной даме. Она каким-то образом приходилась сродни какому-то чешскому генералу, и потому мой бывший сотрудник имел какие-то средства и положение в местном обществе.
Другой киевлянин, навестивший нас, был Магеровский, тоже еще сравнительно молодой человек, стоявший в Праге во главе так называемого «Русского архива», то есть библиотеки. Чехи постарались собрать все, что русская эмиграция напечатала и продолжала печатать, а также множество рукописных материалов, и организовали для них специальное хранилище в виде этой библиотеки. Там хранились и некоторые мои рукописи, в том числе описание нашего путешествия в Крым в январе двадцать первого года, которое сделала Мария Дмитриевна под свежим впечатлением.
Магеровский был женат тоже на киевлянке, даме не очень здоровой, с удивительными зелеными глазами. Вот вся эта молодежь составила наше окружение, пока мы жили и мерзли в гостинице «Беранек».
Как-то, купив дров для холодного номера в «Беранике», я сел на трамвай и вышел из него около книжного магазина. В нем я купил книгу, написанную по-чешски: «Приключения Вацлава из Митровиц, прозванного Турчиным, в 1591 году». Эту книгу перевел на русский язык К. П. Победоносцев. И она стала той канвой, по которой я написал второй том «Приключений князя Воронецкого» под заглавием «В стране неволи», напечатанной позже в Белграде.
Затем приехал мой молодой друг Вовка и привез мою жену Екатерину Григорьевну, которую он вывез из Киева. Они перешли польскую границу в районе нашего имения в Курганах. Переводили их проводи и к и — евреи. Вовка поступил в Русский Пражский университет.
Екатерина Григорьевна познакомилась с Марией Дмитриевной и даже подружилась с нею. Она привезла мне деньги от Вацлава Каминского, моего арендатора. Но привезла она и печальное известие, которое она некоторое время скрывала от Марии Дмитриевны, печальное известие о судьбе ее сестер. Но, наконец, сказала, что они были расстреляны. Конечно, это известие подействовало удручающе на Марию Дмитриевну.
В то время мы уже не жили в гостинице «Беранек», и вообще не в Праге, а в ближайшем городке по реке Влтава. Там мы снимали комнату в одном дворе, где постоянно резали свиней. Свиньи, когда их режут, кричат нестерпимо. Пока Мария Дмитриевна не знала о судьбе сестер, она только нервничала. Но узнавши, стала биться в истерике, когда раздавался визг погибающей свиньи.
Пришлось бежать из этой квартиры. И забежали мы в поселок, который назывался, по странному совпадению, Забеглицы. Там мы сняли комнатку, и странно, что Мария Дмитриевна стала меня кормить сосисками, совершенно забывая, что эти сосиски были сделаны из тех же свиней, «казнь» которых сводила ее с ума.
Во всех отношениях в Забеглицах было хорошо. Комнатка была крохотная, но уютная. К нам приезжали друзья, приехала как-то и Екатерина Григорьевна и жила у нас несколько дней. Больше о событии в Одессе не говорилось.
Приезжали и другие, в том числе и писатель Аверченко. Он был эмигрантским Зощенко. И очень смешил в общем-то печальных людей своими рассказами. Но когда он приехал к нам живой, во плоти, то оказался человеком еще более печальным, чем остальные эмигранты.
В Праге оказались у меня друзья и другого рода. Мне тоже была предложена помощь как писателю. Я отказался в пользу моей жены Екатерины Григорьевны. Она имела на это право, так как много работала в «Киевлянине». И пока жила в Праге, она получала субсидию, но, переехав позднее в Париж, потеряла это право.
Прошло некоторое время, началась весна, и дорога к нам в Забеглицы из городка проходила через лес акаций. Это была белоснежная заросль с одуряющим ароматом. Словом, поэзия.
А в городке мы познакомились с интересной семьей. Отец был чех, мать полька, три дочери. Старшая, Мария, завзятая украинка, она училась в украинском университете в Праге. Не помню, откуда этот университет добыл украинствующих профессоров, тогда их как будто еще не было, кроме моего двоюродного племянника Александра Шульгина, человека образованного и, как говорят, очень обаятельного. Но он был своеобразный украинец. Под псевдонимом «Чигиринец» он выпустил брошюру, где проповедовал примерно следующие оригинальные мысли: конечно, мы, киевляне, и вообще Малая Русь, настоящие русские, но «москали» украли у нас наше национальное имя и стали называть себя русскими; между тем они не русские, а смесь семнадцати финских племен (племена эти перечислялись по названиям); вот поэтому мы, настоящие русские, стали именовать себя украинцами.
Я это говорю к тому, что старшая дочь наших друзей Мария украинствовала в память мужа, который ее бросил.
Вторая дочь, Генриетта, откровенно говорила: «Я как муж». Муж ее был киевлянином и работал в киевском книжном магазине Розова. Он менял ориентацию в зависимости от обстоятельств.
А третья дочка, Владислава, самая молодая и самая красивая, еще училась в гимназии и была неистово русской.
К этому могу добавить, что их отец-чех когда-то служил у Петра Николаевича Балашова, моего друга и соратника по Государственной Думе. Он потерял всякую национальность, говорил по-русски как на своем родном языке. И с благодарностью вспоминал Балашова.
Я, как это ни странно, сблизился с Марией. Мы стали одновременно друзьями и врагами. Однажды я застал ее в постели. В общем у нее всегда был хороший цвет лица, а тут она показалась мне зеленой.
— Что с вами?
— Читаю ваши произведения.
Я не стал ее просвещать и сказал:
— Когда вы выздоровеете и Мария Дмитриевна уедет в больницу, мы отправимся в экскурсию.
Климат Чехии очень плох для туберкулезных больных. Мария Дмитриевна выдержала всякие штормы в Черном море, и даже качка на нее не действовала. Но здесь она сдала, ее начало лихорадить около пяти часов вечера. Верный признак туберкулеза..
Петр Бернгардович Струве, находившийся в Праге, выхлопотал ей, как теперь говорят, бесплатную путевку в санаторий, находившийся в горах. Она туда и уехала.
Я остался один, и мой друг и враг Мария сказала мне:
— Сколько вам стоит ваше питание сосисками?
— Приблизительно десять крон в день.
— Я буду вас кормить не сосисками, а как следует за шесть крон.
Я согласился. С тех пор каждый день я приходил к ним из Забеглиц обедать. И, разумеется, еще более подружился с Марией. Шекспир говорит, что любовь входит в женщину через уши, а немцы утверждают, что у мужчин любовь входит через рот, то есть в зависимости от того, как их кормят. Быть может, это все и не так, но однажды Мария сказала мне:
— Хотите в экскурсию?
Экскурсия была дивная. Мы то шли пешком по проселочным дорогам и тропинкам с туристскими знаками, то плыли пароходом по реке. Много болтали, но на украинские темы не разговаривали. Вернулись поздно, очень довольные друг другом. Посреди городка стояла мраморная мадонна на гранитном пьедестале. Мы стояли у ее подножия. Мария сказала:
— Вы не очень хорошо живете с Марией Дмитриевной.
— Да, бывают тучи.
— Если бы вы захотели разойтись, то это сделать можно…
Я долго не отвечал. Мадонна хотя и молчала, но я чувствовал ее близость. И наконец ответил:
— Нет. Я бы возвратил ей свободу, если бы видел, кому я могу ее передать. В нашем окружении такого человека нет. Она больна, и о ней очень нужно заботиться, иначе…
Больше к этому разговору Мария не возвращалась, но наши отношения не были испорчены. Наоборот. И однажды она мне сказала:
— Если когда-нибудь вы будете украинским гетманом, то я согласна быть вашей фрейлиной.
— Фрейлиной?
— Ну, словом, любовницей.
Я не стал, как известно, украинским гетманом, а Мария вышла вторично замуж, и новая ее фамилия была оригинальная — Незабудько.
Мария Дмитриевна вернулась из санатория веселая и поправившаяся.
— Я прибавила четыре килограмма.
И стала рассказывать, как было в санатории. Он был сугубо демократический, одни фабричные работницы, притом Мария Дмитриевна еще почти не говорила по-чешски. Поселившись в санатории, она стала плакать день и ночь. Через пару дней ее пригласили к директору, который сказал ей:
— Если вы будете плакать, то придется отправить вас к вашему мужу. Плачущей мы помочь не можем.
Она поняла положение. Несмотря на то, что Мария Дмитриевна могла плакать, как и все женщины, у нее была воля. Она прекратила рыдания и нашла себе утешение. Там оказалась еще одна русская.
И вот с той поры лечение вошло в свою колею. Утром в очень теплом помещении больные обливались холодной водой, обнажившись по пояс, затем полотенцами растирались так, что становилось горячо. Потом шли на завтрак, который был однообразен, но сытен: ели национальное чешское блюдо кнедлики — очень жирное тесто в ужасающем количестве.
После завтрака шли в сад. Санаторий располагался в горах, стоял крепкий мороз. Больные влезали в меховые мешки и лежали на койках целыми часами. Обе русские лежали рядом и без конца болтали. В течение дня ели несколько раз жирно и сытно. Спать ложились рано. Через месяц Мария Дмитриевна не только прибавила в весе, но и перестала температурить к закату солнца.
Я изредка ездил в Прагу. Кроме молодежи, меня привлекал П. Б. Струве. Он познакомил меня с одним видным чехом, Карелом Петровичем Крамаржем. Последний был истинно русофилом и состоял в оппозиции к Масарику, который русских недолюбливал.
Крамарж был в меньшинстве, но все же у него были сторонники. В былое время эти чехи мечтали выйти из состава Австро-Венгрии. Они хотели быть независимыми, но под покровительством России. Они желали иметь собственного короля, но из династии Романовых. И даже наметили, кто персонально мог бы им быть, а именно — великий князь Константин Константинович, поэт «К.Р.». Все это не сбылось, а когда разразилась Первая мировая война, член парламента Карел Петрович был приговорен военным судом к смертной казни за русофильство. Император Франц-Иосиф заменил смертную казнь пожизненным заключением в крепости.
Но и это не вышло. Немцы войну проиграли, Крамаржа освободили. Он еще раньше женился на богатой москвичке Абрикосовой. На ее средства (своих денег у него, кажется, не было) он купил в центре Праги величественный холм, стоявший напротив другого холма с Пражским Кремлем. Крамарж на своем холме построил стильный, но уютный особняк8. Я любил бывать в нем.
Через широкие окна виден был Кремль и часть Праги. Этот город, кроме всего прочего, замечателен тем, что он красив и в дурную погоду на фоне грозовых туч.
А внутри виллы Крамаржа горел камин и стояли на полу лампы, щеголявшие шелковыми висячими, как ветви плакучих ив, абажурами. И мы пили пятичасовой чай и беседовали о былом, настоящем и будущем.
Крамарж покровительствовал П. Б. Струве и субсидировал журнал «Русская мысль», который возобновил Струве в эмиграции. В этом журнале, между прочим, печатались мои произведения «1920 год» и «Дни».
В Праге, как будто, улицы не имели названий, а дома имели фантастические числа. В доме номер шестьсот два жил другой чех, мой друг доктор Вондрак. Я его знал по Киеву, где ему принадлежала гостиница «Прага». На ее крыше был ресторан с видом на Киев.
Во время войны много чехов, служивших в австрийской армии, переходило на сторону России. Вондрак задумал образовать из них Чешский корпус. У него не было связей в Петербурге, и он обратился ко мне. Я его знал не только по гостинице «Прага». Он, как и я, был гласным волынского земства. Я помог Вондраку. Он сделал доклад перед соответствующими лицами, и вопрос об образовании Чешского корпуса был принципиально решен, а затем и осуществлен. Но он попал под руководство Масарика, известного своей английской ориентацией. Между прочим, отказался зачислить меня офицером в этот корпус в восемнадцатом году.
В итоге Масарик направил корпус в Сибирь, где чехи захватили Русский государственный золотой фонд. Из него Масарик субсидировал в Праге два университета — русский и украинский. И, кроме того, выплачивал крупные суммы чехам, лишившимся своего состояния после революции в России. В числе последних был и Вондрак. Но он, как и Крамарж, был в оппозиции к Масарику. Поэтому Вондрак отказался принять помощь от Масарика и причитавшуюся ему сумму передал в распоряжение русских инвалидов в эмиграции. Сам же он встал во главе чешского общества «Шкода» и снова приобрел состояние. Он купил себе виллу около Ниццы, где я с ним встречался. Вондрак был женат на киевлянке Ещенко, певице.
Мне запомнилась Влтава. Чешская молодежь очень спортивная, в результате чего была здоровой и сильной. В субботу вечером по набережной двигались своеобразные парочки. Молоденькая девушка сидела в байдарке, а ее друг шел вдоль набережной и тянул лодку за трос. Переночевав где-то далеко за городом, они в воскресенье вечером возвращались в Прагу. Парочки образовывали целые флотилии, которые, спускаясь по течению, хором пели песни.
Как-то шел я по набережной, вдруг народ бросился к лодкам. Через мгновение они были на середине реки с баграми и крюками. Зацепив какое-то тело за брюки, они вытащили тело мужчины, к счастью не мертвое, а живое. Втащили его в лодку, а потом выгрузили на набережную. Человек лет пятидесяти с трудом встал, с него ручьями струилась вода. Оказалось, что он хотел утопиться. В толпе говорили, что он бросился в воду, сказав: «Если такая жизнь, то…».
Прибежала и та, что вызвана желание утопиться. Это была его жена. Она тотчас же стала осыпать его кощунственными ругательствами. В толпе говорили, что, может, он и прав, от такой жены только в воду. Но она увела его.
Когда мы жили в Загребицах, неожиданно явился к нам Яша, молодой человек, в те годы учившийся в русском университете. Я с ним познакомился еще в двадцатом году, когда норд-ост бросил нас в Румынию. Он был несколько возбужден и сообщил буквально следующее:
— Мы выследили одного русского студента, нашего товарища по университету. Мы убедились, что он большевистский шпион. Между прочим, ему поручено под видом грабежа украсть у вас секретные документы, которые будто бы у вас имеются. Что делать, Василий Витальевич?
Я ответил:
— Скажите ему, что вы мой секретарь. Поэтому никакого грабежа не нужно, а я буду передавать вам все, что будет для него иметь интерес.
Как было задумано, так и исполнено. Я писал письма, а Яков отправлял их на почте заказными. В этих письмах я писал реальным лицам из русских эмигрантов. Помню одно письмо, в котором излагал, что бы я сделал, если бы был Лениным. Мой приятель-эмигрант этого письма не получил, а Ленин, возможно, его прочел. Оказало ли оно какое-нибудь влияние на него, разумеется, я не знаю. Но я не страдаю самомнением и не думаю, чтобы НЭП был вызван моими советами.
Но приключения Яши на этом не кончились. Однажды он сказал мне:
— Вот я дошел до того, что не знаю, кому же я служу? Меня же могут заподозрить, что я советский агент.
— Бросьте вы все это и ничего не посылайте, довольно, пора кончать эту игру, — ответил я. — Они вам все равно ничего не могут сделать, если вы перестанете снабжать их моими фальшивыми письмами.
Он меня послушался. Но значительно позже, когда Яков перебрался в Париж, его стали подозревать, что в Чехии он занимался плохими делами. Я дал ему письмо за своею подписью, в котором рассказал, как было дело, и посоветовал ему показать это письмо кому он найдет нужным. Впоследствии он поблагодарил меня — письмо помогло.
Первый чех, с которым я впервые столкнулся в своей жизни, был неприятный человек. Это был пражский профессор, специалист по детским болезням. Болен был я. Он постучал пальцами по моему лбу, что было очень оскорбительно (мне было семь лет), и сказал сопровождавшим меня старшим лицам, что меня надо кормить исключительно телячьими ножками. Три месяца я не ел ничего другого. Телячьи ножки я ненавижу до сих пор.
А первая чешка, которую я узнал, была хорошая. Она была нянькой моего младшего брата. Мы жили тогда под Прагой всей фамилией.
И вот как случается в жизни. Через несколько десятилетий мы с Марией Дмитриевной в этом самом городке под Прагой, который назывался Кёнигзал, зашли вечером в маленький ресторанчик и попросили дать нам что-нибудь поесть. Молодая красивая чешка принесла нам ужин и, поняв, что мы русские, сказала:
— А моя старенькая мама когда-то служила у русских.
И она привела старушку, которая оказалась той самой когда-то молодой чешкой, нянчившей моего брата. Она все помнила, даже готова была заплакать, узнав, что ее питомца больше нет в живых. И сказала:
— А был еще мальчик постарше, больной, он кушал только телячьи ножки.
Я воскликнул:
— Так этим мальчиком был я! И телячьих ножек больше не ем.
Невольно мне вспоминается этот Кёнигзал. Больной мальчик отличался большой подвижностью. Все передвижения он совершал бегом, как матросы на корабле. У него была большая сумка через плечо и палочка. На палочку он садился верхом и гнал ее хлыстом. Куда? На почту, где он ежедневно получал всю корреспонденцию на имя его отчима, который в этом городке писал свою диссертацию.
Больной мальчик скакал на палочке на паром, переправлялся через реку, углублялся в горы, где иногда убегал от земли. Потом он скакал вдоль реки и где-нибудь отдыхал. Но когда приближался какой-нибудь пароход — их было несколько, в том числе «Рудольф», названный так в честь кронпринца Рудольфа Австрийского, — тогда мальчик на палочке бежал за ними.
Когда пароходы шли против быстрого течения, он поспевал за ними. Когда же вниз по течению — безнадежно отставал. Все эти упражнения были несомненно вредны для его слабого здоровья, и он избавился от своих болезней, уехав из тех мест.
Потом, когда исчезли чехи, следовал большой перерыв. Новое появление чехов было связано с комическим происшествием. Это было уже на хуторе Агатовка на Волыни. Мой отчим писал статью о североамериканском президенте Теодоре Рузвельте, когда доложили, что приехал чешский инженер Кратохвиль, которого мы ожидали.
Пригласили обедать и, когда все расселись за столом, Дмитрий Иванович представил гостя, сказав:
— Инженер господин Рузвельт!
Кратохвиль, как оказалось, был вообще смешливым человеком, но тут он залился неудержимым смехом, да так, что все стали смеяться, не зная даже почему. И смеялись до тех пор, пока Дмитрий Иванович не понял, что он ошибся, так как его мысли все еще были полны президентом Теодором Рузвельтом.
Эмиль Осипович Кратохвиль был специалистом по «маримонам», то есть большим вальцовым мельницам. Сделав несколько измерений на месте, он вычертил рабочий чертеж пятиэтажной лестницы чрезвычайно быстро. Он поступил к нам на службу и служил у нас до конца своей жизни, став близким человеком для нашей семьи. Он не был женат. Конец его жизни был плохой. Связавшись совершенно с Россией, он принял русское подданство. А в это время разразилась революция семнадцатого года. Конца его не помню, но, конечно, человек, который был так близок к нам, не мог не навлечь на себя преследование новой власти.
Затем я знал чехов-колонистов на Волыни. Они были очень важным обстоятельством для этой земли. Такой чех, если у него было шесть гектаров земли, жил как пан. Наши мужики, которые научились хозяйничать по-чешски, также становились зажиточными. По этой причине, когда началась столыпинская реформа, Волынь была образцом того, что эта реформа даст.
А в девятьсот седьмом году, когда шли выборы во вторую Государственную Думу, я познакомился с волынскими чехами и узнал их политические взгляды. Мне удалось переговорить с главарями. И они мне сказали:
— Нам известно, что вы вынуждены вести борьбу с поляками. Так знайте, мы пойдем с вами. Россия дала нам приют и достаток. А поляки, хотя они тоже славяне, но они всегда шли против славян.
В результате во вторую Государственную Думу были избраны восемь малороссийских крестьян, три русских помещика, один батюшка и один чех по фамилии Доброглав, единственный чех в Государственной Думе.
Точно не помню когда, но примерно в конце 1922 года выяснилось, что мне в Чехии больше нечего делать. Одновременно оказалось, что попасть в Германию совсем нетрудно. В тогдашнюю Германию въезд иностранцам разрешала не центральная власть, а власти провинциальные.
Еще надо принять во внимание, что тогдашняя Германия, в противность ее прежней истории, жила под знаком взятки. Немецкая валюта падала катастрофически. Все чиновники голодали. Голод был всесилен. Мой управляющий на Волыни пересылал мне доходы в долларах. А я узнал, что некий русский киевлянин, бывший полковник Клименко, живет в Берлине, носит звание «присяжного советника» и оказывает услуги русским эмигрантам. Он написал мне, что за два доллара может выхлопотать разрешение въехать в Германию для меня и Марии Дмитриевны.
И мы поехали. Багаж у нас был такой. Огромный мешок со всем нашим имуществом, где носильные вещи были перемешаны с тарелками и стаканами. Я об этом пишу потому, что мешок этот куда-то заслали, и я его насилу разыскал. Чиновник потребовал открыть мешок. Я развязал. Он сунул туда руку. Закричал и вынул ее окровавленную. Мешок бросали, стаканы разбились, он порезал руку и стал, естественно, возмущаться. Я извинился и объяснил:
— Мы русские беженцы. Тут все наше имущество. Я не знал, что моя жена напихала туда стаканы, иначе я бы вас предупредил.
Немец вошел в наше положение, и инцидент был исчерпан.
Я познакомился с полковником Клименко в Берлине (какая у него была фамилия в Германии, я не помню9), приехав туда из Чехии. Он рассказал мне о Киеве времен Гражданской войны удивительные истории. И очень бранил Драгомирова, который в тот период был главным начальником в Киеве:
— Я сколотил малороссийский отряд, потому что свободно говорю по-хохлацки. Фамилия моя вовсе не Клименко, я чистый немец по крови. Как вы сами знаете, в это время начальство Добровольческой армии перестало такие отряды кормить. Все перешли на самокормление. Вследствие этого в Киеве начался так называемый «тихий погром». Воинские подразделения вламывались в дома и требовали от евреев, чтобы их накормили. Это и называлось «тихий погром». Но так как евреи, естественно, очень боялись, то они били в сковороды и кастрюли и отчаянно кричали: «Спасайте такой-то номер», то есть дом. Таким образом, тихий погром превратился в «громкий погром».
Слушая Клименко, бывшего начальника малороссийского отряда, я вспомнил свою статью «Пытка страхом». В ней я писал примерно так: «Поймут ли евреи значение переживаемых событий? В этом и их и наша судьба. На антисемитизме не выедешь, но на сочувствии марксизму тоже».
Эта статья благодаря своему названию произвела совершенно не то впечатление, какое я хотел. Только Паустовский понял ее правильно, как сочувствие к пытаемым страхом. Остальные расценили ее как сочувствие к погромам.
Бывший Клименко оказал мне услугу не только в смысле визы в Германию, но и в другом отношении. В Германии того времени драли ужасные налоги с иностранцев. И тут надо было пожертвовать долларом или больше, чтобы снизить налоги до возможного предела. Это было сделано. Итак, все в Германии делалось за взятки. Из этого можно сделать заключение, что немцы сделались бесчестными. Нет, их честность сказывалась в том, что получив взятку, они в точности выполняли обещанное.
Где разрешено было нам поселиться? Под Берлином, в городке Биркенвердер. Там мы нашли гостиницу — пансион некоего Гофмана, средних лет немца, серьезного и почтенного. Узнав, что мы будем платить в долларах, он устроил нас по очень дешевой цене. Тут еще надо принять во внимание следующее обстоятельство. Марка немецкая падала неудержимо, и поэтому жизнь имевших доллары становилась с каждым днем дешевле. Поэтому я мог хорошо кормить Марию Дмитриевну, которая снова стала температурить к заходу солнца. Это значило, что туберкулезный процесс возобновился. Я уложил ее в постель и позволял ей вставать только тогда, когда температура становилась нормальной.
В Биркенвердере я встретился со старой знакомой по России, которую последний раз видел в Крыму, с Наташей N. Тогда она была стройной девушкой, в Биркенвердере стала, может быть, еще красивее, но очень пышной. Она тронула мое сердце тем, что при ничтожном багаже, который она увезла при бегстве из России, все же захватила моего «Князя Воронецкого» («В стране свободы»). Эту книгу я ей когда-то подарил.
Здесь, в Биркенвердере, незадолго до моего приезда ее постигло тяжелое горе — умер ее отец. Но это было не все. Мать ее, не выдержав удара, повесилась на кресте могилы мужа. Впрочем, Наташа довольно стойко перенесла это — у нее был жизнерадостный характер. Утешал ее некий средних лет господин, носивший очень неблагозвучную фамилию Пузыно. Однако эта фамилия принадлежала к местной аристократии: в шестнадцатом веке Афанасий Пузына был архиереем на Волыни.
А Пузыно двадцатого века до революции был сотрудником санкт-петербургского «Нового времени», а в эмиграции стал изобретателем. Он изобрел бесшумный пулемет. Этот пулемет не требовал пороха для стрельбы. Нечто вроде барабана, вращавшегося с огромной скоростью при помощи мотора, что давало пулям большую скорость. Впоследствии я помогал ему, сколько мог, пристроить его изобретение в Югославии, но из этого ничего не вышло.
Более удачною была практика Пузыно на медицинском поприще. Наталия Ивановна заболела рожей на ноге. Он ее вылечил. Оба они согласно рассказали течение болезни. Температура была уже около сорока градусов, нога стала малинового цвета, когда Пузыно приступил к лечению. Делая пассы над больным местом, он вместе с тем стал говорить какие-то слова. Этот заговор рожи представлял из себя набор слов совершенно бессмысленных. И все-таки он помог. Температура спала, и нога стала белеть.
Мы спрашивали Пузыно, откуда он знает этот заговор.
— От моей матери, — сказал он. — Этот заговор идет, по-видимому, от моего предка архиерея. Он передавался из поколения в поколение старшему сыну. Но и мать моя не имела никакого представления, почему этот непонятный набор слов может лечить.
Как бы там ни было, но Наталия Ивановна выздоровела совершенно.
Зато я заболел неизвестно почему. Биркенвердер представлял из себя большую березовую рощу с множеством небольших озер. Была еще осень, я гулял в роще, любуясь озерами, пил кофе в одном прибрежном ресторанчике и писал кое-какие заметки. И вдруг заболел. Очевидно, сердечный припадок. Я лежал в своей комнате в гостинице Гофмана, но мне казалось, что я на корабле, подверженном сильнейшей качке, потому что комната все время переворачивалась, пол становился потолком и наоборот.
Мария Дмитриевна испугалась и позвала врача. Пришел молодой врач, пощупал мой пульс и спросил:
— Вы меня слышите?
— Да.
— Вы понимаете немецкий язык?
— Да.
— Я дам вам лекарство, но запомните — вы должны каждые две недели показываться врачу, иначе на улице вы сделаете капут.
Он выписал рецепт и ушел. Комната продолжала переворачиваться. Но, преодолевая слабость, мне пришлось встать, потому что Мария Дмитриевна вдруг упала в обморок. С трудом добрался до звонка, прибежал хозяин гостиницы, а потом и Наталия Ивановна. Марию Дмитриевну привели в чувство, и я смог лечь опять.
Через некоторое время головокружение прошло, и, несмотря на слабость, я опять стал ходить любоваться озерами.
Прошло несколько месяцев, и мы уехали на юг Франции, где я стал быстро поправляться, и до такой степени, что купил себе велосипед, благо он стоил всего двести восемьдесят франков (около двенадцати долларов). Потом купил велосипед и для Марии Дмитриевны и научил ее ездить. Сначала мы ездили только вниз на свободном колесе, а вверх вели велосипед в руках. Но затем стали подниматься на педалях. И вскоре все вошло в норму, не было уже таких подъемов и гор, которые бы мы не одолели. Наконец, сделав подъем на высоту четырехсот метров, мы внизу увидели море…
Но я забежал далеко вперед. Вернемся в Германию.
Я часто ездил в Берлин (час езды). Железная дорога проходила по ровной, низменной местности. Среди этих осенних полей торчали кое-где высокие дома. И вот мне казалось почти до галлюцинаций, что чья-то громадная рука снимает эти громады и, превращая их в развалины, расшвыривает по полям.
Иногда я ездил в Берлин вместе с молодым сыном хозяина нашей гостиницы. Он всегда, глядя в окошко, как и я, был молчалив и печален. Я спросил его однажды:
— Отчего вы так печальны, мой друг? Перед вами вся жизнь.
Он ответил:
— Нет. Наша жизнь будет коротка. Наше поколение умрет. Увидят жизнь те, кто будет после нас.
Молодой человек этот предчувствовал вторую войну, которую суждено было проиграть Германии…
Мне не везло в Германии с врачами. Однажды у меня разболелся зуб. Я пошел к местной докторше. Это была молодая, сильная и здоровая женщина. Подобные женщины в это время были редкими в Германии. Немцы, пережившие голод войны, тогда съели все, вплоть до собак и кошек. И даже съели знаменитого кота, который в одном магазине молол кофе и был приманкой покупателей. Немцы особенно казались заморенными для тех, кто приехал из Чехии. Чехи были в полной форме.
Так вот, я пошел к здоровенной немке. Вооружившись клещами, она стала рвать зуб. Клещи у нее постоянно срывались. Тогда она захватила ими больной зуб глубже, причиняя мне адскую боль. Все же я старался не кричать. Она же кричала неистово известное немецкое ругательство:
— Donnerwetter!
Это плохо переводимое выражение, но приблизительно означает «гром и молния».
Зуб она не вырвала. Я сказал «довольно!» и уехал в Берлин искать помощи у кого-нибудь, а у кого, я и сам не знал. Вдруг неожиданно я встретился в Берлине с моим школьным товарищем и другом Сергеем Андреевичем Френкелем и его женой. Увидев меня в такой беде, они сейчас же повели меня к известному им хирургу, еврею по национальности. Он принял меня без очереди и, выслушав и осмотрев мой рот, сказал:
— И как же она вас обидела!
Затем он что-то вспрыснул мне в десну:
— Подождите двадцать минут.
Через двадцать минут он усадил меня в кресло и позвал медсестру, тоже еврейку, держать мне голову, при этом сказал ей:
— Geben Sie mir bitte ein Hebel.
Я содрогнулся, так как это означало «подайте мне, пожалуйста, рычаг». Он понял, отчего я испугался, и сказал:
— Не бойтесь, больно не будет.
И действительно, больно не было, только неприятно что-то хрустнуло. Зуб был извлечен, и врач заключил:
— Все хорошо, но будет больно, когда наркоз отойдет. Боль будет длиться два часа.
Он отказался принять гонорар, а супруги Френкели подхватили меня, и мы пошли смотреть кинокартину. Она была интересна и до некоторой степени отвлекала от боли.
Сергей Андреевич жил тем, что покупал и перепродавал кинофильмы. Это приносило ему достаточный доход, и он держал руку на пульсе кинопродукции. Тогда была в моде кинокартина «Индийская гробница». На ее постановку какой-то богач дал крупный капитал с тем, чтобы через каждые десять лет она появлялась снова, но в новом виде. Я видел вторую постановку этой картины, но потом, в связи с осложнениями в мире, этот фильм больше не повторялся.
Мы с Марией Дмитриевной довольно часто ездили в Берлин. В нем жили Ефимовские, наши друзья по Киеву. Он был родом из Херсона, окончил Московский университет, был в Киеве известным адвокатом, женился на поповне по имени Зоя, обладавшей хорошим голосом и мечтавшей поступить в оперу. Ко всему прочему, он был азартный и ловкий игрок. В Берлине она давала концерты. Первую половину она пела, вторую играла на рояле. Каким-то образом они зарабатывали деньги, и потому у них бывало многочисленное общество.
За одним из ужинов меня посадили с каким-то полупьяным господином. Когда нас познакомили, он тотчас же стал кричать:
— Какой вы Шульгин?! Вы Рамзеc!!
Сначала меня это смешило, потом надоело. Все пьяные быстро надоедают…
Из Берлина мы иногда уезжали последним поездом. Между ним и последним трамваем, идущим на вокзал, было около двух часов времени. Мы проводили его в небольшом ресторане напротив вокзала. Иногда Ефимовские провожали нас на этот вокзал, который назывался Штеттинербанхоф. В этом ресторанчике в поздние часы были последние гости. Они, в том числе дамы, вели себя шумно и даже неприлично. Наоборот, старый лакей был просто благообразен.
Однажды он скорбным голосом обратился ко мне, указывая на разнузданных дам:
— Это сегодняшняя Германия. Вы думаете, это уличные девки? Нет. Одна — жена судьи, другая — супруга уважаемого профессора.
Затем он подал нам блюдо с сосисками. Но как только он отошел от нас, Зоя Ефимовская зашептала:
— Ради Бога, не ешьте этих сосисок.
— Но почему?
— Потому что они из человеческого мяса.
— Зоя!?
— Да! Это заманенные молодые девушки, которых зарезали. Это тут делается именно вокруг этого вокзала.
— Это невозможно!
Но оказалось, что в условиях войны и голода людоедство возможно. Через несколько лет после этого мы были уже в другом месте, но прочли в немецких газетах, что полиция с большим запозданием установила: около Штеттинского вокзала был притон, где из молодых девушек изготовляли сосиски.
В Берлине было однажды собрание, где были почти одни русские эмигранты. Мы с интересом слушали ораторов, прибывших из Советской России. В те времена советская власть не была так жестока, и этих людей просто выслали. В их числе был профессор Ильин. Он говорил очень интересно, но содержание его речи я не помню. Потом выступал профессор Бердяев, философ. Тоже не помню его речи. Но помню его язык. Он страдал какой-то нервной болезнью — его язык вдруг выскакивал наружу. Это было очень неприятно. Он рукою вправлял его обратно в рот и продолжал речь.
Затем говорил еврей Бикерман. Его выступление я отлично помню:
— Говорят много о еврейских погромах в России. Да, погромы были, и это ужасно. Но как могли они не быть после того, что произошло. Уничтожили династию, уничтожили дворянство, уничтожили духовенство, купечество и промышленный класс. Принялись за зажиточных крестьян, прозванных кулаками. На очереди середняки, а бедняков загоняют в колхозы. Примите во внимание, что все эти категории были по преимуществу русские, а евреев в них не было. Каким же образом одни евреи могли избежать погромов после того, как совершился один великий русский погром…
Быть может, впервые еврей сказал такие слова. Его речь произвела громадное впечатление на слушателей.
Мне помнится, но я не уверен, что в это время Высший Монархический Совет10, состоявший из Маркова, бывшего члена Государственной Думы, Ольденбурга-сына (отец остался в Советском Союзе), кажется, Ефимовского и еще кого-то, существовал в Берлине. Кажется, они издавали какую-то газету. Им предложили какую-то мутную, то есть неизвестно откуда происходящую субсидию. Я узнал об этом еще в Чехии от Яши и от кого она происходит. И предложил им следующее: не отказываться от субсидии, но одновременно положить в сейф документ с соответствующими подписями о том, что, зная, откуда деньги, они употребляют их на цели, ими преследуемые. Но субсидия не поступила, а потому в сейф не был положен документ.
Вообще же Высший Монархический Совет был предприятием дутым. Он имел мало влияния на монархистов, которых было немало в эмиграции. Более того, было известно, что Марков ведет интригу против Врангеля, приписывая ему бонапартистские мечты. Это был вздор. Но верно было то, что если бы Петру Николаевичу предложили престол, он не отказался бы. Я же думал о том, что Врангели прибыли на балтийские берега в двенадцатом веке и что они ничем не были хуже Рюрика, Синеуса и Трувора.
Врангель ни в коем случае не добивался престола, ибо это было бы смешно. Но если бы смешное произошло, то он рассмеялся бы и постарался переплавить смешное в серьезное. Поэтому интриги Маркова были пустопорожние, а поскольку они колебали престиж Врангеля, объединявшего все русское воинство за границей, то они были еще и вредными. Вся жизнь Маркова была такой. Он поддерживал монархию как идею и в то же время разъединял монархистов, носителей этой идеи…
В то время, как я жил в Германии, в Берлине появилась так называемая «младшая дочь» императора Николая II «Анастасия Николаевна». Я об этом тогда не знал, но много лет спустя я оказался в одной камере Владимирской тюрьмы с полковником Бессоновым, и вот что он мне рассказал:
— Была ли эта дама действительно дочерью императора, осталось неизвестно, но вот что я о ней знаю. В Варшаве к тогдашнему польскому правительству обратился один венгр, который поведал примерно следующее. Несколько лет назад он встретился с одной русской дамой, находившейся в бедственном положении. Он женился на ней, и все было благополучно до последнего времени. Но теперь она сошла с ума и утверждает, что является младшей дочерью русского императора. Он не знал, что ему делать. Польское правительство не захотело возиться с этой претенденткой и поспешило отправить ее в Берлин. В Берлине же к ней отнеслись иначе и поспешили из Парижа пригласить родную сестру императора великую княгиню Ксению Александровну. Она приехала и долго беседовала с «Анастасией Николаевной» наедине и затем сказала следующее: «Она знает такие вещи, которые могла знать только дочь царя. Но вместе с тем она не знает языков, а все дочери царя говорили по-английски, немецки и французски».
— Но, — прибавил Бессонов, — врачи-психиатры будто бы сказали, что подобное бывает. При наличии психических потрясений может выпасть из памяти все наносное, а основное остается. Так как основным для младшей дочери Николая II был все-таки русский язык, то она его и сохранила.
Затем надвинулся 1923 год. В Биркенвердер неожиданно приехал «Око». Он был когда-то моим подчиненным по «Азбуке» и носил такой псевдоним. Полковник Петр Титыч Самохвалов (а это был он) сообщил мне сенсационную новость: меня приглашают к генералу фон Лампе, который был представителем Врангеля в Берлине. И тоже был когда-то в «Азбуке» под шифром «Люди», и работал вместе со мною затем в газете «Россия»11, издававшейся в Екатеринодаре. Он сохранил со мною наилучшие отношения. И еще сообщил мне «Око»: сейчас находится в Берлине генерал Климович, в прошлом начальник жандармов, ныне состоящий при Врангеле в Югославии. Я немедленно отправился в Берлин.
У Лампе нас оказалось четверо: сам фон Лампе, Климович, сенатор Чебышев и я. «Око» не присутствовал на этом заседании. Фон Лампе объяснил, почему он пригласил нас:
— Я жду «человека оттуда».
«Человек оттуда» появился точно, и это было для него характерно. Это был Александр Александрович Якушев, в прошлом действительный статский советник, инженер, специалист по внутренним водным сообщениям. Свой доклад он начал примерно так:
— Разумеется, вы не обязаны мне верить. Но все же, думаю, вам будет интересно меня выслушать. Не думайте, что Россия умерла под советской властью. Она живет, она мыслит, она страдает, но не пассивно — она борется. Я стою во главе организации, носящей условную кличку «Трест». Тресты у нас вообще в моде. Особенно популярен так называемый ТэЖэ, то есть трест жировой, под которым скрывается высокосортное мыло, всякие дамские ухищрения, в том числе пудра «Коти» из Парижа. Эта пудра получается контрабандой, а еще контрабандисты любят фальшивые зубы, товар ценный и легкий. Но мы трест без спецификации. Это подпольная организация, сильная и смелая. Естественно, что вас прежде всего интересует, какова наша программа. Очень простая. По аграрному вопросу для крестьян синяя бумажка, то есть купчая или данная на землю. Это все, что надо мужикам — они хотят быть законными собственниками той земли, которую они получили незаконно. Мы уверены, что при укреплении мелкой частной собственности земледелие процветет, а с ним процветет и Россия, ибо земля — ее основа. Ну, конечно, мы будем поддерживать промышленность, особенно казенную, приспосабливая ее, главным образом, к нуждам земледелия. А что же мы хотим дать интеллигенции? Немножко свобод: печати, союзов, собраний и так далее. Немножко, потому что много свободы приносит вред, как мы узнали это из практики Государственных Дум. А как мы мыслим себе будущую власть? Во-первых, приход ее не должен быть в форме революции, а в форме дворцового переворота и без кровавых жестокостей. Когда этот переворот произойдет, мы хотели бы поставить единоличного, крепкого и популярного Верховного Правителя. Он напрашивается сам собой. Прошло еще немного времени после окончания войны, и каждый бывший солдат русской армии помнит имя главнокомандующего великого князя Николая Николаевича. Его мы видим Верховным Правителем. Вот и все.
Если вы хотели бы проверить мои слова, то я приглашаю кого-нибудь из вас или других лиц, известных в эмиграции, тайно посетить Советскую Россию. Я не могу обещать полную безопасность. Это все же будет опасно. Но для наших гостей мы сделаем все возможное, а мы кое-что можем.
На этом Якушев кончил. Насколько я помню, никаких вопросов ему задано не было. Говорил он уверенно, с манерами человека, который знает себе цену.
Лампе поблагодарил его, и Якушев ушел. После его ухода мы высказались. Трое из нас — Лампе, Климович и я — выразили доверие Якушеву. А сенатор Чебышев сказал:
— Провокатор.
Кто же из нас четверых был прав? Все. Якушев, по моему убеждению, когда он посетил нас в Берлине, не был провокатором. Но, возвратившись в Москву, он им стал. Как это случилось? Я расскажу.
Прежде чем говорить о Якушеве-провокаторе, займемся его «программой».
Синяя бумажка. Уже в Государственной Думе второго созыва, в 1907 году, из краткой речи волынского хлебороба с кафедры показалась синяя бумажка. Он сказал:
— Земля нам нужна, что и говорить. Но мы не хотим никому делать кривду.
В осуждение «кривды» и была синяя бумажка. Получить землю захватом, насильно — это значило сделать «кривду» кому-то. Без «кривды» получить землю — значило иметь в руках законный документ, купчую или данную. Это и была якушевская синяя бумажка.
И позже, когда я, откликнувшись на приглашение Якушева и готовясь нырнуть в Советскую Россию, зарастал бородой на Волыни, ко мне явились крестьяне из моих соседей по имению. Они ничего не знали, что я собираюсь предпринять, и разыскали меня для своих личных дел. Они хотели купить у меня некоторый сенокос. Это значило, что они хотели иметь в руках синюю бумажку, законный документ. Я сказал им, что как только смогу приготовить «синюю» бумажку, я им эти сенокосы продам. По окончании разговоров о сенокосах эти бывшие солдаты русской армии спросили:
— Дозвольте узнать, государь император жив?
— Нет.
— А великий князь Николай Николаевич?
— Да.
Они поклонились, видимо обрадованные. Это был ответ на второе утверждение будущего провокатора Якушева:
— Нет такого русского солдата, который бы не помнил имя главнокомандующего великого князя Николая Николаевича.
Начнем с того, как образовался «Трест». Существовала в одной из столиц особа четвертого класса, его превосходительство Александр Александрович Якушев. Он имел узкую специальность — внутренние водные пути сообщения. Я не знаю, входило ли в эти пути сообщения то, что на них выросло позже, т. е. разные ГЭС. Быть может. Перед началом Первой мировой войны Государственная Дума ассигновала тридцать миллионов золотом на использование днепровских порогов дота грандиозной гидроэлектростанции. Война помешала осуществлению проекта. Быть может, в этом деле принимал участие Якушев. Во всяком случае, у него были широкие планы.
Именно об этих планах узнал Троцкий (Бронштейн). Сейчас все знают, кем был Троцкий, но в будущем о нем могут забыть или совершенно исказить его фигуру.
Троцкий был ближайшим сподвижником Ленина, в качестве какового обладал большой властью. Он был крайний честолюбец. Я знал его сотоварища по херсонской гимназии, которую окончил и молодой Бронштейн. И он мне говорил:
— Троцкий жил под знаком чрезвычайного властолюбия. Мы тогда этого не понимали. Но мы понимали, что он желал быть всегда и всюду первым. Быть первым — вот Троцкий.
Поэтому, хотя Троцкий был сподвижником Ленина и в случае необходимости ему подчинялся, но, конечно, и в этом положении он мечтал быть первым, то есть отодвинуть Ленина на второй план. Посланный в Брест, он отказался подписать Брестский мир и подписал его только по категорическому требованию Ленина.
Троцкий, как известно, выдвинул теорию: нельзя делать революцию только в одной стране, ее необходимо делать разом во всем мире. Почему? Потому что революция временно ослабляет всякую страну. И вот получилось бы невыгодное неравенство — ослабленная революцией Россия и сильные западные державы, избежавшие революции. Поэтому Троцкий не делал революцию в России после того, как Октябрьская революция дала в его руки часть власти. Он перешел на путь эволюции. Тогда-то, не знаю, при каких обстоятельствах, он высмотрел Якушева и пригласил его к себе.
Но Якушев не признавал советскую власть и проигнорировал приглашение Троцкого. Последний возобновил приглашение, и Якушева привели под конвоем. Троцкий встретил его с отменной любезностью и угостил сытным обедом, что было лучше всякой любезности. После обеда хозяин сказал гостю:
— Александр Александрович, мы прекрасно знаем, кто Вы такой. Вы русский националист.
Якушев согласился с этим.
— Так вот, мы от Вас ничего больше не желаем, оставайтесь тем, кем Вы являетесь по убеждению. Прежней русской власти нет, но Россия осталась. И теперь мы управляем ею. Наша точка зрения такая: все, что полезно России, выгодно нам, потому что нам нужна сильная Россия, сильная во всех направлениях. И даже на узком фронте внутренних водных сообщений. Наверное, у Вас были широкие планы на этом узком фронте. И вы их представляли царскому правительству. Но вам отвечали: это очень хорошо, но это не срочно, и у нас на это денег нет.
Якушев подтвердил, что, действительно, так бывало.
— Так вот, Александр Александрович, как мы ни бедны сейчас, а на осуществление ваших планов у нас деньги найдутся. Работайте.
Так Троцкий, о котором впоследствии Якушев говорил: «умная жидюга», поддел Якушева на крючочек, играя на его любви к своей специальности.
Словом, Якушев согласился и стал работать. Работал он, видимо, хорошо и энергично, потому что его послали за границу посмотреть, что там делается по его специальности. Когда он вернулся, его арестовали, предъявив ему некоторые обвинения.
И тогда Якушева сломали. Он согласился служить чекистам, однако с некоторым условием. Он будет работать против иностранцев и русской эмиграции, которая его подвела. Против же советских граждан он работать не будет.
Тем временем Мария Дмитриевна поехала в Югославию для свидания с отцом и братом. Я остался один в Биркенвердере. Вокруг городка раскинулись преимущественно сосновые леса, в которых паслось много диких коз. Охота на них была строго запрещена. Леса содержались в образцовом порядке, к тому же посаженный лес отличается стройностью рядов.
Где-то в этой местной глуши жила прачка, у которой были мои рубашки. Я пошел искать ее и, наконец, набрел на какую-то избушку, но в ней никого не оказалось. Вдруг, откуда ни возьмись, на меня набросились три огромных пса. Я схватился руками за ограду, а ногами отпихивал псов, что их раздражало еще больше. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы вдруг не появилась прачка. Но рубашки еще не были готовы, и она мне их потом досылала уже во Францию.
То обстоятельство, что я не получил свои рубашки, не удержало меня в Германии. Мне тут нечего было делать. Я решил ехать в Париж, куда меня звал Маклаков. Но чтобы уехать во Францию, надобна была помощь бывшего Клименко. Тогда из Германии выпускали только тех, кто заплатил все налоги. Опять же эти налоги становились невозможно высокими. Клименко помог сократить их до разумных пределов, и я получил желтую бумажку, то есть разрешение на выезд.
Но тут возникали еще и другие затруднения. Западная часть Германии была тогда оккупирована французами. Переход был около Франкфурта-на-Майне. Я поселился там и жил довольно долго в области, еще не занятой французами. Забыл название этого городка. Кругом были прекрасные дубовые леса, а в городе — минеральные ключи, и я с наслаждением принимал ванны. Там я тоже что-то писал на отвратительной пишущей машинке, которую купил по дешевке в Берлине за шестнадцать долларов. У нее скоро стали отваливаться буквы с рычажков. Я привязывал их нитками, они опять срывались. Чистое мучение. Впоследствии, уже в Париже, я оставил ее у Маклакова, в русском посольстве, где ее и украли. Маклаков написал мне письмо, предлагая заплатить. Я ответил отказом и приписал: «Я нежно благодарен Вам и вору за то, что Вы избавили меня от этой дряни». Тут только я понял смысл насмешливой английской поговорки: «Made in Germany», что было равносильно понятию «дешевая дрянь».
Я купил билет третьего класса в Париж за полмиллиона немецких марок, что составляло всего лишь несколько долларов. Но предстояло еще пройти французскую зону. Через зональную границу поезда не ходили. Поперек шоссейной дороги стоял столик, за ним — французский офицер. Я объяснил ему, что я русский эмигрант, что меня пригласил «Малаков» (фамилию Маклакова французы переделали на знакомый им Малахов курган в Севастополе), посол бывшей России в Париже. Он пропустил меня.
Далее никаких затруднений не было. Из французской зоны поезд прямо доставил меня во Францию, в Париж.
И вот я в Париже. Такси. Я сказал шоферу:
— Six rue Grenelle.
Шофер мне ответил по-русски:
— К Маклакову, значит.
В Париже было множество шоферов из русских офицеров. Впоследствии я ставил в вину русским офицерам-таксистам, что они не помогли Кутепову. В то время посольство было уже в руках советской власти и можно было предположить, что сразу же после похищения Кутепов был препровожден в посольство на улицу Гренель. Но эта улочка очень узкая и короткая. Ее можно было совершенно забаррикадировать с двух сторон машинами, ворваться в посольство и освободить Кутепова. План фантастический, наверное, уже потому, что невозможно было ни сговориться, ни объединиться заранее для этой цели.
Маклаков принял меня в высшей степени радушно, так же как и его сестра Мария Алексеевна. Она была чрезвычайно энергичной женщиной. Содержала русскую гимназию в Париже не на средства посольства, а на суммы, собираемые благотворительными спектаклями. В качестве жены посла (так о ней думали) ее принимали всюду, она развозила лично билеты и выцыганивала деньги.
Мои средства временно кончились. Она занялась моей судьбой. Сначала предложила мне стать натурщиком, так как, по ее мнению, я был хорошо сложен. Я сказал:
— Мария Алексеевна, в Париже плохо топят, стоять же часами голым я не могу.
И пошел устраиваться сам, прочтя в газетах, что какая-то кинематографическая студия приглашает статистов. Меня приняла француженка, которая задала несколько вопросов.
— Вы ездите верхом?
— Да.
— На байдарке?
— Да.
— И под парусом?
— Безусловно.
— Ездите на бициклете?
— Да.
— Можете управлять воланом?
— Нет.
— Умеете плавать?
— Да.
— Бокс?
— Нет.
— На каких языках говорите, кроме французского?
— Немецком и русском, немного на польском и чешском.
— Хорошо. Знаете что, статистом… Это вас не устроит — мы платим очень мало. Через некоторое время вы бы могли стать начинающим артистом. Для этого надо пройти краткосрочную школу.
Я спросил:
— Что будет стоить курс обучения?
— Сто франков.
Сто франков были всего лишь четыре доллара. Но как раз их у меня не было. Поэтому я сказал:
— Благодарю вас, я подумаю.
Мария Алексеевна очень потешалась над моим визитом в студию и добавила:
— Я приготовила для вас нечто, что действительно вас устроит. Знаете ли вы, что приехала московская студия МХАТ’а? Среди других Станиславский и Книппер. И они будут завтра утром завтракать у нас.
— Думаете ли вы, что я могу сразу же затмить Станиславского?
— Нет, ваша слава другая, но кроме того, на этом завтраке будет присутствовать одна дама, француженка. Ей сорок лет. Будет и ее двадцатилетняя дочь. Вы увидите, что на дочь никто не обратит внимания. Но ее мать — это львица Парижа. Из-за нее стреляются на дуэли и кончают самоубийством.
— Значит, вы хотите, чтобы я покончил с собой?
— Нет, вы расцветете новым цветом, если только сумеете ей понравиться.
— Но почему я должен обязательно ей нравиться?
— У этой дамы цветочное заведение. Вы понимаете что-нибудь в цветоводстве?
— Понимаю, то есть я умел выбирать садовника и у меня были хорошие цветы.
— Садовнику вы платили, а здесь будут платить вам, когда вы кончите восьмимесячный курс обучения у этой красавицы и получите диплом, обеспечивающий вам место в любой части Франции.
Я сказал:
— Дело безнадежное. Я не умею нравиться львицам, да еще сорокалетним.
— Вы ничего не понимаете, в Париже женщина начинается с сорока лет.
— Хорошо, я попробую.
Завтрак состоялся. Обаятельный Станиславский с седой головой и почти старушка Книппер, такое первое впечатление произвела тогда она на меня. Она молчала, Станиславский говорил с Маклаковым. Мария Алексеевна делала мне «рыбий глаз», указывая на парижскую львицу, которую она посадила рядом со мною. Разговор за столом, конечно, шел о театре. В это время все француженки помешались на том, чтобы увидеть московских художников. В том числе и львица.
Вдруг она заговорила, смотря на Марию Алексеевну:
— Но ведь я ничего не пойму. Кто мне будет переводить?
И обращаясь ко мне:
— Вы не могли бы?
«Рыбий глаз» говорил: рыбка сама идет к вам в руки. А я, быстрый разумом Ньютон, подумал: «Фрак — тысяча франков, пальто, обувь — пятьсот, автомобиль (не повезешь же ее на обыкновенном такси), конфеты, цветы в ложу… и, наконец, ужин. Итого две тысячи франков. Откуда я их возьму?».
И я представился, что не понял ее. Она страшно обиделась, моя цветочная карьера рухнула. Мария Алексеевна бранила меня, но я сказал:
— Мария Алексеевна, не гневайтесь. Вы же не можете дать мне две тысячи франков.
— Не могу, но вы ребенок, что ли? Неужели не знаете, что делают в таких случаях?
— Представьте себе, не знаю.
— Не знаете?! Врут! Вы должны были сказать, что вы в восторге, что вы даже не ожидали такого счастья. И затем написать ей записку, что вы заболели.
Словом, я не попал в театр и погубил карьеру садовника.
Я все же попал в театр на другой спектакль. Но не в ложу ко львице, а в ложу, где было четыре молодых шофера, бывших русских офицеров. Шла какая-то печальная пьеса Чехова, играли серенаду Брага на виолончели и, словом, отчаяние было на сцене. А в ложе с офицерами было возмущение.
— Чего ему недостает? Имеет чудную жену (Книппер, которая на сцене казалась гораздо моложе), прекрасное имение и уютный дом, чудесный сад… С жиру бесится. На завод его, к Ситроену! За руль, ночным шофером!
И они были правы. Жизнь их научила. Ведь я не потому отказался от красотки-львицы, что бешусь от жиру, а потому, что на мне полосатый нелепый костюмчик, в котором нельзя ходить в театр…
Находясь в Париже, я, конечно, кое-что осматривал. Большинство парижских улиц скучны. Они представляют собою ряд двух- и трехэтажных домов с окнами, вечно закрытыми жалюзи. Остальная же часть, безусловно изобилует красотами. Нотр Дам де Пари испорчена тем, что она недостроена. На ней должны были быть две высоких башни на манер Кёльнского собора над Рейном. Но искупают эту недоделку химеры и главная приманка — Мыслитель. Более тонкого черепа нельзя себе представить. Но я, кажется, начинаю повторять уже бесчисленное количество раз сказанное до меня.
Поведаю о том, что нерассказуемо и ново — Эйфелева башня. Конечно, скандал для французов, что ее построил немец, но одновременно и поучительно. «Дух реет идеже хосщет». Есть нечто в этой башне, чего, вероятно, не знал и сам ее создатель. Это открыл я, дилетант в музыке, но одновременно и фантаст. Она, музыка, звучит. Она во все стороны на сотни километров посылает аккорд: «до-ми-соль-ми-и-и-и», причем «ми» высокое.
Моя фантазия покоится на точном основании: «до-ми» — мажорная терция, «ми-соль» — минорная, а «соль-высокое ми» — секста. Эта секста и дает поразительный и неожиданный взлет этой башни. Если Нотр Дам недостроена, то Эйфелева башня перестроена. Но именно оттуда получаются эти интервалы. Они диктуются ярусами: от земли до первого яруса — расстояние, соответствующее мажорной терции, от первого яруса до второго — минорной терции и от второго яруса до вершины — сексте. Подойдите к роялю и проверьте. Не поняли? Дело ваше.
На первом ярусе ресторан. Мы на нем не останавливались. На втором — в мое время ничего не было. Его мы тоже проехали мимо и оказались на самой вершине. И вот что меня поразило: она дрожит, она качается.
Мы поднялись туда с Василием Алексеевичем Маклаковым. Подъем стоил десять франков с человека. В этот день мы были одни, и можно было ощутить все, что дает высота в триста метров. Если бы не кривизна земли, то отсюда, говорят, была бы видна вся Франция…
Мария Алексеевна Маклакова была умной женщиной, но иногда ей на ум приходили странные мысли.
— Одна интересная русская дама и я, дама неинтересная, приглашаем вас на ужин. Меню: шампанское и лягушки.
— Ой! — простонал я.
— Не ужасайтесь раньше времени, ведь вы их не пробовали, у них вкус цыпленка.
Дама была совсем неинтересной, а Мария Алексеевна гораздо интереснее. Шампанское как шампанское, лягушки действительно напоминали цыпленка, но я их ел с отвращением.
При возвращении в автомобиле дама, немножко пьяная, сказала шепотом Маклаковой по-французски, но я слышал:
— Il ne me donne pas sur la peau[45].
Значит, тут была взаимная нелюбовь. Я же был жестоко наказан. Быть может, потому, что не понравился даме? Нет, лягушке.
Я мучился всю ночь от нестерпимой рвоты. Хорошо, что у меня была не только отдельная комната, но и отдельный туалет. Из этого я вывел полезное заключение, что я не аист. «Ciconiae amant ranas» — «Аисты любят лягушек». Это было первым, что мы изучали, приступив к латыни. Жалко. Аист священная птица.
Василий Алексеевич Маклаков осенью семнадцатого года, перед «Великим Октябрем», был назначен Временным Правительством послом в Париж. Одновременно Стахович был назначен послом в Испанию. Что касается Маклакова, то нельзя было сделать лучшего выбора. Он владел французским языком как своим родным русским. И это даже странно. Обыкновенно так владели французским языком аристократы. А Василий Алексеевич от слова «маклак», сам говорил о себе: «Я шантрапа».
Кроме того, он был тонко умен, веселый, очень обаятельный, остроумный и блистательный собеседник. А главное — прекрасный оратор. В Государственной Думе его называли Златоустом и Сиреной. Когда он говорил, человеку, совершенно с ним несогласному, хотелось согласиться с Василием Алексеевичем. В этом отношении он был полная противоположность Маркову 2-му. Когда говорил последний, иногда даже мне не хотелось с ним согласиться. Но иногда он все же говорил умные вещи. Однажды, выступая с думской трибуны, Марков 2-й сказал, обращаясь к Маклакову:
— Вы, Василий Алексеевич Маклаков, думаете, что российский поезд, который мчится на всех парах, остановится на станции Конституция. Но вы ошибаетесь, дорогой Василий Алексеевич. Поезд проскочит станцию Конституция, он домчится до станции Революция. И там разобьется о тупик.
На этот раз я не мог с ним не согласиться.
Маклаков кончил два факультета, кажется, юридический и филологический. Но это было неважно. Его эрудиция была шире. В Государственной Думе он был в партии К.-Д.12, причем на правом фланге ее фракции. Милюков же на ее левом фланге. Между ними происходила всегда борьба.
Маклаков был умнее, но Милюков прилежнее и упрямее. И именно он руководил кадетами в Думе. Если развернуть буквы К.-Д., то это значит «Конституционно-демократическая партия», «кадеты». Маклаков был искренно за конституцию. Милюков старался опираться на демократию. Но на какую демократию? Все же в пределах закона. Милюков не был революционером, но очень часто им помогал, не понимая того, что он делает. Кончилось тем, что, когда император отрекся, а его брат Михаил Александрович колебался, принять ли ему престол, Милюков умолял его принять. Он говорил:
— Монархия есть ось России. Если не станет монархии, не будет России.
С великим опозданием он это понял.
Но я говорю о Маклакове. Он был человек общительный и охотно беседовал с членами других партий. Он всегда был за смягчение политических нравов, за терпимость. Мне помнится нечто, что, может быть, никто больше не знает, так как Маклаков умер.
Бывало в Думе то, что называлось «большие дни», а бывали и «вздорные дни». Этот день, о котором я вспоминаю, был именно такой. Скандалил Пуришкевич, грубиянил Марков 2-й. Это справа. Слева сипло хрипел Булат и другие. Я вышел из зала заседаний — мне было противно. Я ходил по Екатерининскому залу, где не было никого. Балаган привлекает людей и даже увлекает некоторых.
В это время из зала заседаний вышел Маклаков и, войдя в Екатерининский зал, ругнулся:
— Кабак!
Потом, увидев меня, подошел и сказал:
— Знаете ли вы средство, чтобы прекратить этот цирк, облагородить, поднять нас и объединить?
Я ответил:
— Нет, не знаю.
После этого мы оба ходили по залу молча. Наконец, он остановился и, убедившись, что никого больше нет, сказал:
— А я знаю.
И, сделав еще паузу, произнес совершенно тихо:
— Война с Германией.
В это время скандал в зале заседаний кончился, потому что наступил перерыв. Депутаты заполнили Екатерининский зал, иные курили, многие разговаривали, третьих обступили корреспонденты. Словом, обычная жизнь кулуаров. Между колонн собралась кучка депутатов около Маркова 2-го. Он, возвышаясь над головами, о чем-то ораторствовал. Мы с Маклаковым подошли и прислушались. Марков говорил о масонах. Он разоблачал их проделки, правильно или нет, не знаю, и называл некоторых масонов по именам. Затем сделал паузу. Маклаков, воспользовавшись ею, сказал:
— Этак вы, Николай Евгеньевич, и меня причислите к масонам.
Марков немедленно ответил, правда, спокойно на этот раз и очень вежливо:
— Да, Василий Алексеевич. Вы масон.
И после паузы добавил:
— И очень высокой степени.
Маклаков рассмеялся, как бы доказывая, что это утверждение достойно смеха, но ничего не возразил.
Я не обратил внимания на то, что Марков сказал Маклакову. И даже позже написал где-то: «Мне до сих пор не удалось ухватить даже кончика хвоста какого-нибудь масона». Потом я ухватил, но не только за кончик хвоста, а, пожалуй, даже за ошейник.
В описываемые дни на меня произвело большое впечатление, что Маклаков, умный и миролюбивый, желает войны. Это совсем не сходилось с моими мыслями. Я очень ценил длительный мир России с Германией. Кроме того, я ценил то, чем некоторые возмущались, — роль немцев в России. Этому меня научил 1905 год. Все немцы стояли за порядок, и тогда сложилась удивительная поговорка: «Последние русские — немцы».
Проиграв войну с Японией и в борьбе со всякими разрушительными элементами, многочисленными примерами безумия, русская власть очень ослабла. Помню один пример. Петербургское Телеграфное Агентство прислало одновременно две телеграммы. Первая: «На Кавказе восстали и отделились Озургеты13». Они отделились от России, население которой составляло в 1905 году более 130 миллионов человек. Вторая телеграмма была еще удивительнее: «Младшие танцовщицы императорских театров в Санкт-Петербурге объявили забастовку, предъявив политические и экономические требования».
В это время Вильгельм II мог свободно напасть на Россию. Он этого не сделал и никогда этого не забывал. И чувства его по отношению к России, так сказать, раздражились, когда никакого знака благодарности ему не было выражено.
Правда, когда Вильгельм II прибыл в русские воды, то на русском корабле состоялся обмен мыслями между Вилли и Ники. Императоры были на «ты». В результате Россия аннулировала свои договоры с Англией и Францией и заключила договор с Германией. Германский император отбыл на своем корабле и прислал по радио телеграмму: «Адмирал Атлантического океана приветствует адмирала Тихого океана». Русский император ответил: «Счастливого пути».
Когда телеграмма Вильгельма II была прочтена в Лондоне, война с Германией в принципе была решена.
Но прошло короткое время, и русский император отменил соглашение с Германией и возобновил союз с Францией и Англией. Можно себе представить чувства Вильгельма II, человека крайне несдержанного.
При всех этих условиях мысль желать войны с Германией казалась мне безумием. Но когда война разразилась, Россия, ничего не понявшая, преобразилась. «Кабак» прекратился. Мы поднялись, облагородились и объединились.
В Зимнем дворце толпа депутатов, в том числе и кадеты, окружила царя вплотную и кричала:
— Веди нас, Государь!
Маклаков оказался пророком.
Но я, увы, тогда не загорелся всеобщим энтузиазмом. Я остался холоден и печален. И вместо того, чтобы писать барабанные статьи в «Киевлянине», я поехал на фронт и поступил в 166-й пехотный Ровненский полк. На следующий день был ранен, два месяца лечился, затем по приказанию генерала Радко-Дмитриева был прикомандирован к ЮЗОЗО (Юго-Западному объединению земских организаций)14, где и работал девять месяцев, пока не была созвана Государственная Дума.
И я убедился, что война с Германией, как предвидел Маклаков, оказалась допингом для России, но на короткий срок. Через год энтузиазм спал — война оказалась крайне тяжелой. Ее необходимо было кончать победоносно, что было очень трудно, и во весь рост встал вопрос: зачем масоны хотели войны?
Тем с большим интересом я принял приглашение Маклакова погостить у него в посольстве, то есть рассмотреть вблизи масона высшей степени.
Маклаков, или, как его здесь называли французы, Малаков, в Париже и Маклаков в Санкт-Петербурге. Совсем разные люди. «Что город, то норов, что деревня, то обычай». Видел я Маклакова и в деревне после августовского совещания в 1917 году, на котором он сказал, говорят, превосходную речь, но я ее проспал. Мне нужно было уснуть непременно, потому что после него была моя очередь говорить. Выступали подряд Родзянко, Маклаков и я. Массированный удар членов Государственной Думы. Об этом писал в газете Алексей Николаевич Толстой примерно так: три мастера слова, выразительные речи и еще более выразительная недоконченность жестов, изящество. И еще что-то в этом роде.
Маклаков был сыном врача. Должно быть, его отец приобрел имение. Небольшое, в 25-ти верстах15 от Москвы. Я поехал в это имение по приглашению Василия Алексеевича. Двухэтажный деревянный дом среди старых елей. Конечно, это не было «дворянское гнездо», но разве только у дворян бывают гнезда? Гнезд не имеет только кукушка. Но Мария Алексеевна, которую я тогда впервые увидел, не была кукушкой. Наоборот, она была его семья. У них был брат. Но он был министром внутренних дел и совершенно разошелся в политических взглядах с Василием Алексеевичем.
О внутреннем убранстве маклаковского дома нечего писать. Потертый кожаный диван, самовар. И все же Маклаков тут произвел на меня такое впечатление, что он хотел бы стать настоящим помещиком. Ему будет тяжело расстаться с этим домом. Впрочем, у него остается Мария Алексеевна, которая сделает ему другое гнездо в Париже.
Но почему же Маклаков пригласил тогда меня одного в деревню? И почему я приехал? Двадцать пять верст туда, столько же обратно. На извозчике шесть часов пути. Сейчас за это время я долетел бы уже до середины Атлантического океана. Это значит, что какое-то сближение у меня с Маклаковым произошло. Но как оно могло произойти? Он хотел войны с Германией, а я ее считал гибельной. Но за это время Маклаков кое-чему научился.
Я иногда думаю, что если бы тотчас же после Столыпина назначили бы премьер-министром Василия Алексеевича, то могло ли это помочь? Нет, этого не могло быть. Но если бы все-таки было? Опять нет.
Настоящий правитель должен соединять в своем лице трех человек: первого, кто говорит, второго, кто действует, третьего, кто думает. На первую роль лучше Маклакова нельзя было найти. Ведь он «златоуст», «сирена». На вторую роль он был бы плох — у него не было властности. А думать? Думать он мог. Он задумал войну с Германией и ее накликал. И притом именно так, как он этого хотел, то есть эта война вызвала подъем России. Но эта дума была накоротке. Через год подъем кончился, и тогда Маклаков кое-что понял.
Когда во время Первой мировой войны французские министры приехали в Петербург, то, кроме деловых и совершенно секретных переговоров, был устроен публичный банкет, на котором присутствовало восемьсот человек. Весь Государственный Совет, вся Государственная Дума (за малым исключением), послы иностранных держав, русское правительство. Были официальные скучные тосты. Потом Шаляпин под два рояля пел «Марсельезу». Я знал от Маклакова, который был близок к Шаляпину, что он совсем не знает французского языка. И все же он пел французам по-французски как француз. Быть может, его основательно научил Маклаков. Но чтобы так усвоить в короткое время незнакомую речь, для этого надо было иметь способности Шаляпина.
Когда он кончил, сидевший со мною рядом французский полковник (министры привезли с собою целую свиту специалистов) сказал:
— Только сейчас я понял, что такое наша «Марсельеза».
Что касается ораторов, то было решено, что говорить будет только один Маклаков. Его выбрали потому, что он был «златоуст», а еще более потому, что он говорил по-французски так же свободно, как по-русски. И в-третьих, потому, что он имел что сказать. Надо принять во внимание, что энтузиазм пропал и барабанных речей не надо было.
Речь Маклакова не была длинной. Но все же длиннее, чем я ее помню. Я запомнил только самую сущность. Примерно так:
— В начале войны во Франции был убит видный деятель Жорес, который высказался против войны. Он был искренний антимилитарист и погиб за свои убеждения. И все же я рискую повторить здесь, что я тоже антимилитарист. Но вместе с тем я за войну. Как же это возможно совместить? Возможно. Я за эту войну, потому что я верю, что эта война последняя, что мы воюем с войной и ни с чем другим. Мы воюем не с Германией, а с очагом милитаризма во всем мире. И потому я могу быть за войну, не отрекаясь от своих самых светлых убеждений…
Речь эта имела громадный успех. Это был новый подъем, потому что тяжелой войне, цель которой начинала ускользать, было поставлено иное назначение, еще никогда не бывалое.
Маклаков сказал эту речь с удивительным воодушевлением. Так он никогда не говорил в Государственной Думе. Для «златоуста» это была лебединая песня, последняя.
И я много понял в Маклакове. Давно ли он говорил мне, хотя бы с глазу на глаз, о войне с Германией как единственном средстве прекратить «кабак». Теперь он говорит, что с Германией не воюет, и впервые тогда я подумал, что если он масон, то масон самой высокой степени.
Что это значит — «масон самой высокой степени». Это значит, что он с немногими другими руководит масонами. Познав Маклакова, можно узнать, что такое современное масонство.
В Париже, где я прожил у него в посольстве целый месяц, он никогда не говорил мне, что он масон. А я, конечно, его не спрашивал. Если бы я спросил, он усомнился бы в моей способности понимать некоторые вещи. Но он много говорил мне о масонстве. И рисовал мне современных масонов в следующем освещении.
Масонство в настоящее время есть не более, но и не менее, как широкий союз взаимопомощи. Все масоны считаются братьями. Когда они собираются на своих собраниях, то говорят друг другу «ты». При такой постановке дела маленький масон, занимающий скромную должность, может обратиться на «ты» к своему «брату», могущественному министру, с просьбой дать ему должность повыше…
Пожив во Франции, я познакомился в глубокой провинции с одним таким маленьким чиновником, заведовавшим почтой. Я с ним разговорился. Без всяких расспросов он стал мне жаловаться: он-де получает четыреста франков в месяц, и это очень мало. Я ему посочувствовал, хотя четыреста франков получали многие. При этом он прибавил:
— Они мне предлагают стать масоном. Тогда я сейчас же получу повышение. Но мне что-то не хочется делать это.
…Идея взаимной помощи не ограничивается каким-нибудь скромным предложением. Масоны мыслят и в международных масштабах. Здесь дело значительно сложнее. Масонам не разрешается быть патриотами своей родины по принадлежности. Во время войн они не могут идти на войну и воодушевлять массы. Но они всегда помнят, что всякая война должна кончиться миром. Вот при заключении мира масоны, в противовес немасонам, прекращают вражду к другим нациям, державам. И это понятно. Ведь если есть французские масоны, то есть и немецкие. По масонству они братья. И они стараются, чтобы условия мира были более мягкими…
Как известно, после Первой мировой войны состоялся Версальский мир. Скверный мир, который повлек за собой Вторую мировую войну. Были печатные труды, где Версальский мир осуждался резко. Весьма возможно, что эти произведения принадлежали масонам…
…Масоны свободны в своих религиозных чувствах, продолжал повествовать Маклаков. Но что масонам запрещено — они не могут быть клерикалами. Они не поддерживают ни одну из официальных религий, считая, что все официальные религии пошли неверным путем, в том числе и христианская религия…
Должен сказать, что в этом отношении воззрения масонов, если они таковы, как изображал Маклаков, мне очень близки. Все официальные религии нетерпимы, все считают, что единственно они правильно понимают Бога и присваивают его себе. В этом отношении характерен Вильгельм II, который любил повторять: «Наш немецкий Бог». Ну, и православие тоже считает себя единственно правильным и само слово «православие» есть самохвальство. Была только одна, ныне почти совсем исчезнувшая вера — социнианство, которую основал выходец из Италии Фауст Социн16 в шестнадцатом веке. Он бежал в Польшу и обосновался под Краковом, в городке Клуковицы. В первой половине шестнадцатого века Польша славилась своей веротерпимостью, и Краков был приютом для всех еретиков, даже для таких, как альбигойцы, приближавшиеся к сатанистам.
Может быть среди социниан были и масоны, потому что масонское учение тоже отрицает войну и смертную казнь, как и социниане. И еще следующее обстоятельство: социниане не требовали, чтобы родившиеся в какой-нибудь религии, вступая в социнианство, непременно от этой религии отрекались. Многие социниане тайно исповедовали свою религию. Яркий защитник православия против католичества князь Константин Константинович Острожский, по уверениям социнианских писателей, был тайный социнианец. Во всяком случае, тайным социнианцем был замечательный ученый того времени Бронский (псевдоним Филалет), написавший книгу в ответ на писание иезуита Скарги, порицавшего православную веру.
Во всем этом чувствуется какой-то масонский привкус — веротерпимость и таинственность. Но документальных доказательств у меня нет.
Быть может, самое интересное в Маклакове было его отношение к евреям. Он никогда не выступал ни в речах, ни в статьях, ни в своих мемуарах против евреев. Но я узнал его истинный образ мыслей вот каким образом.
Парижские русские евреи затеяли однодневный митинг по вопросу о том, что антисемитам в них, евреях, не нравится. Я жил на юге, но получил приглашение участвовать в этом митинге и даже предложение оплатить расходы по моей поездке.
Я не поехал на митинг, считая нелепым сложнейший и труднейший еврейский вопрос решить в течение одного дня. Ничего от этого митинга и не осталось. Осталась только моя книга в триста страниц, которую я озаглавил «Что нам в них не нравится». Она вышла во Франции примерно через год после митинга.
Не помню как, но на этом митинге, вероятно, говорилось о «честных» антисемитах. Персонально, видимо, никто не был назван. Я принял это на свой счет и думал, что это вполне обоснованно. Я был антисемитом, когда русское еврейство почти всем своим весом набросилось на русское правительство в 1905 году. И позже, когда русские евреи поддержали революцию 1917 года и Ленина. Но при всем том, когда невинного Бейлиса посадили на скамью подсудимых и правительство сделало все, чтобы склонить присяжных на свою сторону, я заступился за русское правосудие, а вместе с тем и за Бейлиса. Это дело я выиграл, то есть не я в прямом смысле, а все те, кто способствовал оправданию Бейлиса. Это была победа справедливости. Но так как в процессе этой борьбы за правду я написал крайне резкую статью против прокурора палаты Чаплинского, то меня привлекли к ответственности за «распространение заведомо ложных сведений о высших должностных лицах». Другими словами, попав в ложное положение оправданием Бейлиса, хотели отыграться на мне.
Судил меня не суд присяжных, а коронный суд. Коронный суд вел себя просто недостойно. У меня были свидетели, которые уличили бы Чаплинского так, что ему пришлось бы капитулировать. Но суд отказался вызвать этих свидетелей. А между тем главный из них, Фесенко, сидел тут же на трибуне, рядом с судьями. И его не допросили. Поэтому они присудили меня к трем месяцам тюрьмы. Срок пустячный, но посадить члена Государственной Думы нельзя без согласия Думы. Пока что дело пошло по инстанциям, а тут началась война. Я пошел воевать добровольцем, потом был в Красном Кресте. День в день в годовщину моего осуждения ко мне явился полковник военного судебного ведомства.
— По закону все дела о лицах, поступивших в армию, передаются нам, — сообщил он мне. — Потрудитесь прочесть.
Я прочел. По докладу министра юстиции по делу о Шульгине Василии Витальевиче, осужденном киевским окружным судом на три месяца заключения, государю императору благоугодно было собственною рукою начертать: «Почитать дело небывшим. Николай».
В объяснение сего могу сказать, что по русским законам государь император являлся верховным судьею. Все обвинительные приговоры начинались словами: «По указу Его Императорского Величества…». Поэтому царь мог отменить любой приговор, убедившись в его неправильности. Здесь это было высказано в особой форме отрицания самого дела. Его не было.
Так вот, по этой причине я счел, что честный антисемит — это я. Но Маклаков сказал мне:
— Нет, вы все же не раз выступали против евреев. Я же никогда публично не выступал. Но все же я антисемит, «честный антисемит» относится ко мне. При моей жизни об этом не говорите. Когда я умру, можете сказать.
После неудачи с поисками работы в Париже более я не пытался куда-либо устраиваться. Прочитав в газете объявление Анжелины Сакко, что она предсказывает будущее и дает советы, я пошел к ней.
— Вы у меня были? — встретила она меня вопросом.
— У вас такая хорошая память?
— Нет, память плохая, но я помню тех, кто у меня бывал. Вы сейчас в полосатом костюме, а раньше были иначе одеты.
— Анжелина Васильевна, я пришел еще раз спросить вас о судьбе сына. В Константинополе, два года тому назад, вы мне сказали, что он жив.
— И сейчас он жив.
— Но где же он?
— Он в таком месте, откуда не может выйти.
— В тюрьме?
— Нет.
— В лагере? — недоумевал я.
— Нет.
— Так где же?
— Я не хочу вам этого говорить.
Помолчав, я спросил:
— Значит, в плохом доме? Но подумайте, Анжелина Васильевна, я ведь не мать, я только отец. Я выдержу. Он в сумасшедшем доме?
Она сначала не отвечала, но потом выдавила короткое «да».
— Где?
— Не вижу, там нигде не написано.
— Но можете ли вы хотя бы сказать, что он в данную минуту делает?
— Сейчас у него светлый промежуток. Он все вспомнил, что забыл, но боится забыть снова. И потому повторяет одно слово.
— Какое слово?
— Имя, ваше имя. Василий.
Я очень взволновался. Она продолжала:
— Он стоит у стола, одной рукой опирается на него, а другой он держится за какой-то мешочек, который у него на шее. Вы не знаете, что это такое?
— Знаю. В этом мешочке земля.
— Да, земля.
В Киеве, на высокой горе, было старое кладбище Щекавица. Из летописи Нестора мы знаем, что в Киеве на трех горах сидели три брата — Кий, Щек и Хорив. От Кия остался Киянский переулок. На горе, где сидел Щек, выросло кладбище. От Хорива осталась Хорева улица. Так вот, на Щекавице когда-то был похоронен какой-то святой. Землю с его могилы берут как средство от лихорадки. Три моих сына болели малярией и бабушка надела им эти мешочки. Ляля, видимо, сохранил этот талисман, несмотря на свои многочисленные беды.
— С ним теперь стали лучше обращаться, — продолжала Анжелина, — только один раз его побили.
— Но где же это, Анжелина Васильевна, где эта больница?
— Не знаю.
Я ушел в угнетенном состоянии. Где увидел церковь, зашел туда. Но сейчас же ушел — в церкви начиналось венчание. Невеста в фате, цветы, звуки органа… Это еще больше меня расстроило. Я ушел и через неделю пришел опять к Анжелине.
— Анжелина Васильевна, эта больница, где находится мой сын, она в России?
— Да, в России.
— Конечно, мало шансов, но все же, если это в России, может, я когда-нибудь был в этом городе?
Она взяла со стола хрустальный шарик, который служил ей средством для сосредоточения, и сказала:
— Да! Конечно, были…
И стала говорить:
— Вы стоите в каком-то саду, скорее всего общественном. Вы стоите над обрывом, огороженным простым бревенчатым забором. Внизу река…
— Это Киев? — перебил я ее.
— Нет. Киев я хорошо знаю. Немножко похоже, но не Киев и не Днепр. Эта река уже, но луга, пойма — широкие. Вы стоите у этого забора над обрывом… Вы как-то немного странно одеты. На голове какая-то прозрачная шапочка, на вас серый штатский пиджак, а ноги в офицерских рейтузах и высоких лакированных сапогах. Вы смотрите вдаль через реку. Вы не один, около вас слева стоит молодая дама, очень красивая. У нее длинные черные ресницы, которые она то поднимает, то опускает. Она знает, что это красиво.
Тут Анжелина посмотрела на меня и проговорила:
— Но эта красавица близка не вам… Но человеку вашей крови.
Тут только я чуточку начал понимать, в чем дело, но еще не до конца был уверен. Человек моей крови… Кто же это? Неужели мой брат? Но он давно умер. Если это он, то как она может «видеть» его кровь? И если это он, то та красавица, о которой говорит Анжелина, это Маруся, его жена. Она тоже умерла.
Анжелина продолжала:
— Она была то, что называется «мятежная душа». И вряд ли знала, чего она, собственно, хочет. Была беспокойной. Вдруг, куда-то уезжала неизвестно почему, также, вдруг, приезжала обратно. Она, конечно, ушла…
В устах ясновидящих «ушла» значит умерла. Слово «умер», «умерла» они никогда не употребляют.
— Да, я не могу понять, — между тем говорила Анжелина, — было ли это самоубийство или неправильное лечение. Во всяком случае, она еще хотела жить. Она должна была жить. Она ушла, конечно, но она недалеко…
Я спросил:
— Как это «недалеко»? Я не понимаю.
Анжелина ответила так, что я был совершенно сбит с толку:
— А так недалеко, что она у вас за спиной стоит.
Естественно, я обернулся. Анжелина спокойно сказала:
— Нет, вы не можете ее видеть, но я — вижу.
Я понял, это Маруся стоит у меня за спиною. Но еще хотел проверить.
— Имя, скажите ее имя!
— Ее имени я не вижу.
— Почему?
— Потому что она стоит близко к вам, но еще ближе, вплотную, стоит другая молодая женщина. И эта не ушла, она на земле. Ее имя Мария и эта Мария закрывает имя той, которая немножко дальше от вас.
Мне стало понятно все. Та, что стоит вплотную ко мне, была Марией Дмитриевной, она жива. Но имя той, другой, тоже Мария, и потому вполне естественно, что Анжелина не может его видеть явственно.
— Теперь я знаю все. Я знаю город, где находится мой сын. Это Винница.
Анжелина воскликнула:
— Да, это Винница, теперь я вижу.
Итак, Анжелина сказала:
— Но она близка не вам, а человеку вашей крови.
Это значило, что она была близка моему брату по матери Дмитрию Дмитриевичу Пихно. Это естественно — она вышла за него замуж, и я был ее шафером и держал над ее головой венец. Почему же сейчас, когда она ушла в другой мир, Анжелина говорит:
— Она близка и вам, она стоит у вас за спиной.
И сколько лет она стоит? Ведь она ушла в девятьсот десятом году, а я был у Анжелины в девятьсот двадцать третьем. Значит, быть может, тринадцать лет она стоит у меня за спиной. Почему? Она хочет чего-нибудь от меня? Этого я не узнал.
Да и в ту минуту я думал о другом. Теперь я знаю, где мой сын, и теперь я могу думать о том, как до него добраться. И я вспомнил «человека оттуда» — А. А. Якушева.
— Если вы хотели бы проверить мои слова, то я приглашаю кого-нибудь из вас или других лиц, известных в эмиграции, тайно посетить Советскую Россию…
— Я его найду! — уверенно сказал я.
Она ответила очень живо:
— Нет, не делайте этого, будет хуже. Вас ждет судьба вашего брата.
Мой брат, которого я повенчал с Марусей, погиб в Крыму. Анжелина продолжала:
— Вот я вижу… Вас и за вами двух человек, они все время бегут за вами… Я эту двойную струйку их следов хорошо вижу…
— Анжелина Васильевна, — перебил я ее, — вы хорошо рассказываете и очень точно, но только это уже было. Это было со мною в Одессе в двадцатом году. Два человека, один в черных лакированных туфлях, а другой в желтых, они неотступно бегали за мною…
Конечно, я ее не убедил. Однако все же я был прав. Впоследствии я понял, что она меня пугала. Трудно читать в душе ясновидящей, но все же она женщина. Она, быть может, знала, что я спасусь, но все ж таки чувствовала опасность и не решалась помогать мне в этом деле. Это я утверждаю потому, что, когда я благополучно вернулся и навестил ее, она мне сказала:
— Вы вернулись.
— Да.
— Вас охраняют. Ведь я же вам говорила.
Тогда, перед моей поездкой, она говорила совершенно обратное. Но сейчас я ее хорошо понимал. Йоги говорят, что есть карма (судьба) зрелая и карма незрелая. Карма зрелая не может быть изменена усилиями человеческими. Но карму незрелую человек может победить.
Анжелина пугала меня для того, чтобы я напряг все усилия, зная, что мне грозит опасность. Так оно и было.
Как-то за завтраком я рассказал Марии Алексеевне Маклаковой, что бываю у Анжелины, не посвящая ее в подробности моих визитов. Она выразила желание тоже посетить Анжелину, но идти одна наотрез отказалась.
— Пойдемте вместе, — предложил я.
И мы поехали. Первой я пропустил Марию Алексеевну. Когда через некоторое время она вышла, к Анжелине прошел я и застал ее расстроенной. Она сидела за столиком и обеими руками держалась за виски.
— Что с вами, Анжелина Васильевна? — тихо спросил я.
— Ужасно мое ремесло.
— Оно прекрасно, — возразил я.
— Да, прекрасно, но и ужасно. За какие грехи я обречена все это видеть…
Я ждал продолжения.
— Вот перед вами была одна дама. Она не мать, матери я бы ничего не сказала. Сказала бы, что ничего не вижу, или врала бы. Но эта дама не мать, она тетка. Я сказала ей правду о ее племяннике, но не всю правду, полправды. Я сказала ей, что его убили на берегу большой реки, но я не сказала, как его убили. Они так страшно его мучили…
Поняв, что сейчас с нею будет трудно говорить, я прервал нашу беседу и откланялся. А Маклакова мне сказала:
— Я не скажу сестре, что его убили. Зачем? Он ведь был в отряде каппелевцев, и они три года шли через Сибирь. Мало ли там больших рек. Сестре скажу, что Анжелина не могла ничего найти.
Потом она перешла к другой теме:
— О моей жизни Анжелина сказала очень верно: «Вы три раза прошли мимо своего счастья». Это верно, у меня было три жениха, но я так и не вышла замуж. Из-за чего? Вернее сказать, из-за кого. Я знаю, это смешно, но скажу: из-за Васи.
— Василия Алексеевича?
— Да. Это просто глупо, чтобы сестра так любила брата, но это так. Я не могла с ним расстаться.
— А он?
— Он мог бы жениться. Но, во-первых, он очень легкомысленно относится к женщинам, а, во-вторых, я его слишком избаловала. Он понял, что такой жены, как сестра, он не найдет… А все же удивительная эта Анжелина!
Я подумал: «Да, удивительная». Кроме всего прочего, удивительно добрая. И удивительна еще в одном отношении. Она, ревностная католичка, в то же время была председательницей какого-то теософического общества. Такое совмещение плохо. Но естественно, что, занимаясь белой магией, она борется с черным магом, который был тогда в Париже. Я имею в виду Гурджиева.
В другой раз, когда я пришел к Анжелине, она начала разговор так:
— Вы думаете, что о вас забыли? Нет, за вами следят постоянно. Недавно хотели сделать на вас покушение, но не удалось. Вас охраняют.
Я спросил:
— Кто?
Она не ответила, а продолжала:
— Покушение не удалось, так с досады они украли у вас фотокарточки…
Действительно, я фотографировался в каком-то фотоателье, но никакие мог получить своего заказа. Наконец, получил, но вместо двенадцати тринадцать карточек. Мне было ясно, что здесь напутали. Теперь стало ясно, что напутали при краже. Восполняя кражу, добавили тринадцатую карточку. Конечно, это были пустяки. Но в результате я не смог немедленно приступить к исполнению своего намерения пробраться в Советскую Россию и там найти моего сына. Прошло два года, прежде чем это было осуществлено…
Позже я еще больше узнал Анжелину. Вне своего удивительного дара она была обыкновенная женщина. Были у меня знакомые, которые были с Анжелиной просто дружны и совсем не как с ясновидящей. Она, чтобы отдохнуть, любила играть в лото. При помощи своего дара она могла бы отгадать все номера, но никогда этого не делала. Во-первых, она была порядочным человеком даже в мелочах, во-вторых, это требовало большого напряжения. Ей же просто хотелось отдохнуть. Она любила и посмеяться, и послушать анекдоты — была совсем обыкновенной женщиной.
Еще позже я узнал, что дар Анжелины имел свои пределы. Был кто-то, кто сильнее ее и кто ограничивал ее возможности. И этот кто-то был Богом, в которого она верила. Я был совершеннейшим идиотом, что никогда не спросил ее: «Анжелина Васильевна, вы ясновидящая?». Она бы несомненно ответила утвердительно. Тогда бы я задал ей главный вопрос: «Так скажите мне, как вы видите Бога?!». Что она сказала бы, это другой вопрос, но все же его надо было поставить, тем более, что она мне часто говорила:
— Я молюсь Богу, я горячо молюсь.
Интересно, по какому поводу она мне это как-то сказала. Дело было так. После официальных сеансов я часто задерживался у нее, и мы просто беседовали. Как женщине, по-видимому, не имевшей душевного друга, ей некому было жаловаться. И вот во время этих бесед она иногда жаловалась мне. Так случилось и в этот раз.
— Я очень многим нахожу пропавших близких людей, — стала говорить она. — Вот и вам нашла сына, хотя это было очень трудно. Но у меня пропала моя единственная дочь. Во время Гражданской войны мы оказались в разных городах. Я должна была бежать немедленно, а она оставалась в Петербурге. И вот я ищу ее. В Петербурге ее не нахожу, но где она, не вижу. Да, не удивляйтесь, всем вижу, а себе самой не вижу. Я молюсь, молюсь, пощусь и еще молюсь, прошу у Бога разрешить мне увидеть мою девочку… Нет, не вижу.
Но, наконец, она увидела. Девочка убежала из Петербурга и находилась примерно в ста верстах от него. Анжелина вдруг увидела все: и где, и у кого она.
По-видимому, быть может, благодаря своему удивительному дару она имела какие-то отношения с какими-то официальными лицами советской власти. Словом, ей разрешили выписать девочку (впрочем, бывало это и не только с ясновидящими). И вот девочка приехала в Париж. Одновременно приехал к Анжелине ее второй муж. И я его увидел. Раньше несчастные десять франков, которые она брала за чудесные предсказания, получала она сама. Теперь деньги получал ее муж. Это был мужчина лет сорока, брюнет с небольшой сединой, стройный, моложавый, очень красивый и очень неприятный.
И тогда же я увидел девочку — когда я уходил, она помогала мне надеть пальто. Такой красотки я, кажется, никогда не видел. Эти зеленые глаза могли заворожить человека. Вот кому подошло бы быть ясновидящей. Но она ею не была. А настоящая ясновидящая жестоко поплатилась за то, что в противность Божьей воли выписала свою дочь.
Отчим не мог не влюбиться в нее. И она не могла не влюбиться в отчима. Это была зрелая карма. Ничего этого бедная Анжелина не предвидела, и чем все это кончилось, я не знаю17.
Я шел по узкой rue Grenele, где никого не было, и столкнулся с генералом Миллером, который возвращался от генерала Кутепова. Я сказал:
— Здравия желаю. Не могу ли я поговорить с вами?
Он ответил холодно:
— Но о чем же, позвольте спросить, вы будете меня интервьюировать?
Я рассмеялся:
— Вы меня не узнали?
Генерал (он был в штатском) присмотрелся ко мне внимательнее и сказал:
— Пожалуйста, простите. Я вас не узнал, потому что вы сказочно помолодели.
— Мне от вас ничего не нужно. Но, может быть, я могу быть вам чем-либо полезен?
Он задумался и проронил:
— Можете.
Затем, помолчав, продолжал:
— Тут мы субсидируем одну русскую газетку. Она хорошо писала о генерале Врангеле, но вдруг резко изменила курс. Не можете ли вы узнать, что же такое случилось? Что такого сделал Врангель недавно, что они перестали его поддерживать?
Я ответил:
— Слушаюсь. Я этим займусь.
Моя покойная жена Мария Дмитриевна говорила: «Когда Господь Бог помогает, то дело делается стремительно». Так оно и было. На следующее утро я пошел в русскую церковь. Она размещалась на холмике, и к ней поднималась довольно высокая каменная лестница. С паперти церкви было кое-что видно. Эта церковь называлась «русская церковь на rue Daru». Храм был небольшой, но изящный. Русские парижане обыкновенно там встречались.
Служба окончилась, и все ушли. Я остался на паперти, любуясь этим уголком Парижа. Кроме меня, вокруг вроде бы никого не было. Но вдруг на другом конце паперти я увидел человека, который, как мне показалось, пристально на меня смотрит, не двигаясь с места. Тогда я подошел к нему. Подойдя совсем близко, я увидел, что у него на глазах слезы. И тогда я его узнал. Это был именно тот человек, который в данную минуту был мне нужен.
Я сказал:
— Здравствуйте, Александр Иванович. Чем вы так огорчены?
— Я могу вас спросить, за что вы меня так обидели?
— Я?! Вас обидел?! Я написал вам письмо, что не могу больше у вас работать. Вы отлично знаете, почему. Без всякой причины вы переменили курс и стали бранить Врангеля.
— Это я могу понять. Но вы написали мне: «милостивый государь Александр Иванович». Так пишут, когда вызывают на дуэль.
— Я не вызывал и не вызываю вас на дуэль. Но, продолжая оперу, — «не потрудитесь ли объяснить мне ваши поступки?»
— Конечно, непременно. Но не здесь. Можете ли вы придти завтра в кафе «Опера», ну, скажем, к двенадцати часам?
— Приду.
Я пришел раньше их. Должен был придти еще один руководитель этой газеты, названия которой, к сожалению, не помню18. Поэтому я мог рассмотреть достопримечательности этого кафе. За оградой стоял обыкновенный мраморный столик, за которым когда-то сидел Наполеон, когда он еще не был императором.
Потом они пришли. И каждый, один догоняя другого, начал говорить примерно следующее: некоторое время тому назад к ним в редакцию ворвался Марков. Я спросил, какой Марков.
— Николай Евгеньевич, Марков второй, — ответили они.
И он стал кричать на них:
— Что вы делаете! Великий князь Николай Николаевич крайне недоволен генералом Врангелем, а вы его хвалите. Я только что был у великого князя…
Могло ли это быть? Что общего у великого князя с Марковым 2-м? Я ничего не сказал тогда, но подумал: «Есть общее». Марков, не знаю по какой причине, не примкнул к белым, то есть не принимал участия в Гражданской войне. Великий князь Николай Николаевич — тоже, хотя он жил в Крыму и генерал Деникин предложил ему возглавить Добровольческую армию. Это я знал точно.
…Александр Иванович Филиппов и его друг продолжали:
— Мы испугались и написали что-то против Врангеля, а потом перестали вообще о нем писать. Но мы очень сожалели. Миллер перестал нас субсидировать, и мы не знаем, как поступить.
Я объяснил им, как, по-моему, следует поступить. Через день в газетке появилась передовая статья, которая начиналась, если память мне не изменяет, так: «Мы всегда говорили, что генерал Врангель…» и дальше шло в том же тоне, как и прежде, как они действительно всегда говорили. Мой расчет был построен на том, что читатель будет сбит с толку и подумает, что он что-то пропустил, а теперь все в порядке. Так оно, в общем, и вышло. Когда я пришел к генералу Миллеру, он как раз читал газетку и спросил меня:
— Как вам это удалось?
Я ответил:
— Секрет ремесла, ваше превосходительство. Надеюсь, вы возобновите им субсидии?
— Да, конечно.
Я много раздумывал, да и теперь еще раздумываю, вспоминая минувшие дни, что таилось под этим посещением Марковым великого князя?
Несомненно, что Марков обвинял генерала Врангеля в бонапартизме, в том, что он не прочь занять престол. Это была канва, по которой можно было вышить разные узоры. А что было правда, это мой разговор с Петром Николаевичем Врангелем. Он сказал мне:
— Я знаю их всех. Романовы ушли, потому что Романовы выдохлись. У них не было вкуса к власти. Были они слабовольны. Думают, что великий князь Николай Николаевич обладает сильной волей. Это неверно. Он мог быть грубым, мог ударить хлыстом по зубам трубача, стоявшего рядом с ним, когда тот подал неверный сигнал. Он мог повесить Мясоедова, хотя этого, может быть, и не надо было делать…
Тут я подумал про себя: «Когда был повешен Мясоедов во время войны, среди солдат стали говорить: “Вот, великий князь Николай Николаевич сколько генералов в цепях в Сибирь послал”».
— Вот тогда надо было проявлять волю, — продолжал Петр Николаевич, — когда великий князь Николай Николаевич двигался с Кавказа в Ставку, чтобы принять верховное командование. А когда его перехватили по дороге два министра и сказали ему, что Романов не может стоять у власти при настоящих обстоятельствах, он спасовал.
Я спросил:
— А что же надо было ему делать?
— Что делать? Послать их к черту. Приехать в Ставку и опереться на кавалерию. Кавалерия тогда еще совсем не была развращена. Конечно, это был риск. Но для этого надо было иметь волю. А он? Он Николай III.
Эти слова я слышал собственными ушами. Но, может быть, Врангель говорил их и другим? И, может быть, эти колючие слова дошли и до великого князя? Весьма возможно, что Николай Николаевич охотно слушал разглагольствования Маркова о бонапартизме Врангеля. Ответ, когда-то привезенный «Принцессой», тоже не свидетельствовал о его сильной воле.
А раньше? В октябре девятьсот пятого года в Петергофе у Николая II проходило очень волнительное совещание. Разразилась всеобщая политическая забастовка. Железные дороги встали, в Петергоф проехать было нельзя. Но даже и в те тяжелые дни происходили забавные случаи. Собравшиеся у государя очень удивились, когда вдруг появился Горемыкин.
— Как вы приехали?
— На тройке. Это стоит всего двадцать пять рублей.
И вот кто тогда заставил Николая II подписать Манифест 17 октября, обещавший всяческие свободы? Манифест не только не стал маслом, утешающим бурю, а наоборот, стал керосином, вылитым на огонь. На него евреи ответили яростной злобой — может быть, потому, что о равноправии в нем не было упомянуто. И в шестистах городах, городках и еврейских местечках разразились еврейские погромы. Несмотря на все ошибки злосчастного императора, в западной части России еще были монархисты.
Так вот, великий князь Николай Николаевич командовал войсками Санкт-Петербургского военного округа. И он грозил застрелиться, если Царь не подпишет Манифеста.
Все это были факты, которые говорили о том, что генерал Врангель был прав. Но было и другое. Именно великий князь Николай Николаевич обещал во время войны автономию Польше, и это был шаг разумный. И он же, когда Париж погибал, сломав график развертывания наших войск, бросил в Восточную Пруссию три корпуса, чем заставил немецкое командование снять с парижского направления два корпуса и перебросить их на восток.
Итак, недоразумения с парижской русской газеткой были улажены. Но вместе с тем были улажены и мои личные затруднения. Кое-какие деньги стали вновь поступать из моего польского имения. Правда, деньги небольшие, но жить на них можно было там, где было относительно дешево.
И вот Александр Иванович Филиппов сказал мне:
— Мой брат Федя собрался на юг Франции. Там климат прекрасный, но дыра, глушь, хутор. Он любит землю и арендует кусок земли. Живет вдвоем с женой, детей нет, и им там скучно. Поезжайте туда, они будут вам рады. Платить вы им будете триста франков в месяц. Можете?
— Могу.
И я поехал rapide[46] P.L.M. (Paris-Lyon-Méditerranée). Эти три буквы насмешливые французы раскрывали тогда так: Plaignez les malheureux, что означало «пожалейте несчастных».
Действительно, шесть человек в купе, тесно до невозможности. Rapide идет быстро, но надо пересечь всю Францию с севера на юг — шестнадцать часов пути до Ниццы. Ночью еще ничего, но когда взойдет солнце, нестерпимо рябят в глазах пробегающие пейзажи, в особенности за Лионом. Там по обе стороны железной дороги густо стоят кипарисы, защищающие железную дорогу от песочных заносов. При всей их красоте они были нестерпимы. Наконец, они кончились. Поезд сделал поворот влево, и справа мы увидели темно-синее море. Отдых для глаз.
У Тулона величественные скалы. В этих скалах запрятаны сильные дальнобойные орудия. Все море разделено на квадраты, как шахматная доска. При появлении вражеского корабля орудия поднимаются из подземелья и бьют без промаха. Поезд промчался мимо них и добрался до станции, где мне предстояло сойти с rapide. Это был, кажется, городок Лизарк, лежащий в двух часах езды от Ниццы. О счастье!
Я знал от Филиппова, что здесь мне надо пересесть в омнибус. По невежеству своему я искал большую карету. Оказалось, что по-французски omnibus — это «поезд для всех». Этот поезд состоял из вагонов, в которых не было окон, а только бесчисленное количество дверей со стеклами. Прохода вдоль вагона не было, он состоял из нескольких изолированных друг от друга купе с выходом из каждого купе на обе стороны. Поезд останавливался на всех станциях, и тогда все двери открывались разом и пассажиры проворно выскакивали из вагонов.
Так я ехал еще часа три и мог рассмотреть окрестности. Côte d’Azur — Лазурное побережье. Какая дивная красота! Горы, то покрытые лесами, то нет. Леса бывают разными: хвойные и пробковые дубы. На станциях лежали горы этой пробки, то есть содранной с дубов коры в метр и больше длины. На многих вершинах были видны остатки старинных замков. У меня было ощущение, что я здесь уже когда-то жил, в то время как я тут никогда до этого не бывал.
Наконец я приехал на свою станцию, совсем маленькую, которая называлась Cannet du Luc — Канны люкские. И здесь меня встретил Федя. Он был совершенно не похож на брата. Александр Иванович — жирненький журналист, Федя, Федор Иванович, — мускулистый земледелец. После обмена приветствиями он сказал мне:
— Наш хутор называется Clos de Potas. Добираться к нам можно двумя способами. Сегодня мы можем нанять здесь автомобиль — туда всего семь километров хорошей дороги. Или за полфранка добраться на попутной машине…
Машина остановилась, и мы вышли, а она умчалась дальше. Озираясь по сторонам, я спросил у Феди:
— А где же Clos de Potas?
Он показал рукою:
— Вот.
Но там были какие-то заросли, кусты. Мы вошли в них и тогда только увидели оливковую рощу, за которой как будто бы виднелся дом, за ним — высокий кедровый лес. Раздался собачий лай и черная дворняжка радостно бросилась к Феде.
— Это Sac a’puces[47].
Между олив шла дорожка, по обеим сторонам которой росли высокие миндали. Кроме олив, на хуторе был виноград и смоквы. Дом был каменный, одноэтажный, с большим подвалом для скота и лошадей. Федя мне сказал, что дому много лет.
Вышла хозяйка, приветливая, но болезненная.
— Вот Анна Бернардовна, — сказал Федя, — а жену Саши вы знаете.
И я вспомнил в Берлине, у Ефимовских, пьяницу, который называл меня Рамзесом, а напротив — красивую даму, которая оказалась сестрою Анны Бернардовны. Братья были женаты на сестрах.
Во время войны, когда немецкие фамилии стали неудобны, сестры стали Мельниковыми. До этого в Киеве они носили фамилию Миллер, что скорее указывало на их английское происхождение. Но в них не было ничего ни английского, ни немецкого. Был просто магазин красок Миллера на Фундуклеевской улице. В конце Гражданской войны они эмигрировали. Где они вышли замуж, еще в России или уже в эмиграции, не знаю.
Я приехал к ним в самое роскошное время, в сентябре. Виноград уже сняли, и много золотисто-янтарных ветвей лежало на камышовых подстилках. Вкус их был упоительным.
И я стал входить в эту жизнь. Мне предоставили комнату с камином. В этот камин можно было влезть, и тогда в трубу видно было синее небо. Кто топит в сентябре? Только в кухне, где работала Анна Бернардовна, и около нее вертелась голубая кошечка с синими глазами. Вообще во Франции кошек называют mignon, то есть киска. Эта mignon имела имя Мими, а была еще Биби, молодая козочка. И был еще полудикий кот, который приходил в гости к Мими и покушать, но только при открытой двери из кухни во двор. Если при нем дверь закрыть, он начинал метаться и мог перебить посуду.
Федя мечтал купить лошадь, но ее еще не было.
Пользуясь дивною погодою, я стал бродить кругом и набрел на нечто, что меня удивило. Ясно видны были засохшие оливы, совершенно подавленные лесом. Почему их бросили?
Более того, я «открыл» большую брошенную ферму. На ней стоял двухэтажный дом, в котором не было уже оконных рам. Дом постепенно приходил в упадок и разваливался. Им завладели совы, жалобно кричавшие в лунные ночи. Вокруг этого дома были службы. Мне потом рассказали старожилы этой местности, что на ферме жило когда-то до тридцати человек. Куда же все они делись, может, тут была война? Мне объяснили, что никакой войны в этих местах давно не было. Эта труднодоступная сельская местность опустела, потому что молодое поколение не желает сидеть в глуши, им больше нравится город: их привлекают кафе, в которых пьют абсент и танцуют, синематограф и прочие блага цивилизации.
А Федя рассказал, что его участок — Clos de Potas — имеет четырнадцать гектаров земли и пять колодцев, что очень ценилось в этой местности, затем виноградники, оливковые рощи и смоковницы. И за все это он платил тысячу франков в год. Почему так дешево? Владельцем фермы был несовершеннолетний мальчик, а его опекуншей — молодая женщина, не желавшая жить в таком уединении. Участок долго пустовал, и она была рада сдать его ему, а сама служит перчаточницей в Тулоне. По вечерам она веселится в кафе, а на эту тысячу франков содержит мальчика.
Федя продолжал:
— Мы, конечно, здесь зарабатываем себе на жизнь, но тяжелым трудом.
Он вставал в пять часов утра и ехал на велосипеде три километра до ближайшего городка le Thoronet. В нем было триста жителей, несколько больших, но старых, домов, кое-какие магазины, почтовое отделение и мемориальная доска, вделанная в стену какой-то часовни. На доске были вырезаны имена нескольких жителей Thoronet, погибших на войне. Франция в Первую мировую войну, имея население в сорок миллионов человек, потеряла убитыми один миллион. Другими словами, из сорока одного. Поэтому на долю Thoronet приходилось девять человек.
В городке Федя брал молоко, которое Анна Бернардовна подавала к утреннему кофе.
Были когда-то у нас в России кантонисты19. Так вот, Филипповы были как будто выходцами из кантонистов. Но кантонисты со временем почему-то стали у нас земледельцами. И это обстоятельство, по-видимому, отразилось на Феде, который любил землю, и совершенно не отразилось на Александре Ивановиче, который стал журналистом.
Где был Федя до того времени, когда он взял в аренду Clos de Potas, я не знаю. Но Александр Иванович, когда вместо «Киевлянина» в восемнадцатом году образовался «Голос Киева», работал в этой газете журналистом. Когда и где я с ним познакомился, не помню, но не в Киеве, потому что в редакцию «Голоса Киева» я заходил редко. По-видимому, в Берлине у Ефимовских.
Мария Дмитриевна из Германии уехала в Югославию к отцу и брату. Там ей сделал предложение богатый серб, но она отказалась и решила приехать ко мне во Францию. В это время я уже жил в Clos de Potas, но назначил ей свидание в Ницце и оттуда привез ее в имение.
Первые ее слова были:
— Куда ты меня завез?
К тому же она приехала первого ноября, а на второй день начался мистраль — северо-западный ветер, летом горячий, осенью и зимою холодный. К тому же он чрезвычайно шумный. Листья олив обладают способностью шуметь, как море. И вот этот шум «морского прибоя» продолжался две недели.
Против холода можно было бороться. Федя наглухо закрыл трубу из камина, через которую виднелось синее небо. Но одновременно он провел железные трубы через комнату, в которой мы спали, и еще в какой-то комнате, и вывел их в каминную трубу. И тогда запалил камин. Топился он разными материалами. Сухие виноградные лозы горели плохо, сухие смоковницы горели лучше. Но идеально горели сухие оливы. В них сохранилось еще масло, и они давали белый, чрезвычайно горячий огонь. В доме стало тепло, выдумка Феди оправдалась. Неудобства этих горизонтальных труб были в том, что в них набивалась сажа. Время от времени приходилось всю эту железную конструкцию разбирать и вытряхивать сажу.
Холод и шум мистраль приносил только в сравнительно открытые места. Надо принять во внимание, что при мистрале солнце работает вовсю. Поэтому стоит войти в лес, и шум и холод прекращались. Можно было отдохнуть от рева и согреться. Это мы с Марией Дмитриевной делали, и это были приятные прогулки.
Через две недели мистраль кончился. Отопление помещений, кроме кухни, прекратилось, потому что стало вообще тепло. Дойдя на Рождество до своего минимума, солнце начало прибавлять силы, и, помню, первого января девятьсот двадцать четвертого года Мария Дмитриевна сидела на открытом воздухе на солнце в одном платье и вышивала крестиком какое-то полотенце.
На Рождество у нас были гости. В двух километрах от нас было какое-то шато, то есть большой и хорошо оборудованный дом. Когда мы туда ходили, то шли мимо каналов оросительной системы, оставшейся еще от Рима.
В этом доме проживали три русские дамы. Одна была Черносвитовой, вдовой члена Государственной Думы, кадета, расстрелянного в Москве. Кто была вторая, не помню, должно быть, родственница Черносвитовых. А третья имела какое-то отношение к Путилову, и ей принадлежало это самое шато. К ней приехали молодые Путиловы — брат и сестра — на Рождество и привезли нам граммофон. Была музыка и танцы на площадке.
Мне показалось, что Федя очень интересуется молодой Путиловой, приехавшей в гости в шато. Дело в том, что три дамы не справлялись с хозяйством. Они завели птичью ферму с курами и гусями, которые совершенно загадили все вокруг шато и даже некоторые комнаты в нем самом. Федя, по-видимому, мечтал, чтобы три дамы взяли его своим управляющим, уж он бы навел порядок. Но все повернулось совершенно иначе и закончилось самым печальным образом.
В южных странах весна не такая, как у нас. В России она наступает постепенно — этакое сладостное пробуждение от зимней спячки. А на юге Франции весна неприятная, холодная, с сюрпризами. И потом вдруг сразу превращается в горячее лето. В Clos de Potas наступило резкое понижение температуры, и в одно прекрасное утро нас завалило снегом. Но он растаял к вечеру, и вскоре наступила жара.
Федя не справлялся с хозяйством — было слишком много работы — и как-то он обратился ко мне:
— Нет ли у вас какого-нибудь знакомого в Париже, который согласился бы, как и вы, приехать к нам. Платить деньгами я ему ничего не могу, но кормить буду, к тому же поживет в хорошем теплом климате.
Я подумал и написал некоему Семену Алексеевичу N. Это был человек средних лет, который в Париже занимался очень скучным делом — на вокзале он толкал вручную тележку с багажом. По-французски он знал лишь одно слово: «Roulez!»[48]. Познакомился я с ним уже в эмиграции, чем он занимался до революции и во время Гражданской войны, не знаю. О его прошлой жизни я знал только то, что когда он бежал из Советской России, то три дня прожил в каком-то полуразрушенном домике на границе, и по его рассказу, эту халупу своими руками отремонтировал. Как мне казалось, такой человек был бы счастлив в Clos de Potas.
Но оказалось, что он был способен только на «подвиги». В обыкновенной жизни он был ленив и не хотел работать. А тут, как на грех, какой-то француз привез на велосипеде нечто вроде аквариума с рыбами. Федя охотно купил у него рыбу, а Анна Бернардовна ее зажарила. Цену за рыбу француз взял, конечно, высокую — он сорок километров вез ее от моря через горы.
Феде нужно было притащить с вокзала какой-то большой ящик. Это был подвиг, подходящий для Семала, как стали называть у нас Семена Алексеевича. Он взгромоздил тяжелый ящик на передний багажник, и так как на велосипеде ездил плохо, то в течение всего семикилометрового пути поминутно падал. Последний раз он упал перед домом, за что его выругал Федя. И я тоже, потому что моему велосипеду это не было полезно.
Когда наступила сильная жара, естественно, все плохое обострилось. Словом, я уж не помню как, Семал был дома, а я вернулся из поездки. Он бросился ко мне. Его и так круглая голова совсем стала шаром, а глаза сквозь очки сверкали. Я понял, что он совершил новый «подвиг», и спросил его:
— Что случилось?
— Я посадил его на цепь. Он бешеный.
Действительно, Sac a’puces был на цепи.
— Воды вы ему давали? — задал я ему следующий вопрос.
— Нет. Он не будет пить.
Я налил в миску воды, подошел к «бешеному» и поставил ее около него. Пес вылакал ее до дна. Очки Семала потухли.
— Так что же с ним?
Я освободил Sac a’puces и сказал Семалу:
— Вот что с ним, взгляните.
Голова собаки была полна громадных серых и уже красных из-за крови клещей. Семал ужаснулся:
— Что же делать?!
Я ему не ответил. Учат не рассказом, а показом. Приготовил два плоских камня. Это была плаха для клещей. Серые громадные были тоже полны крови, только она еще не просвечивала через их кожу. И начался кровавый «пир». Sac a'puces все очень хорошо понял и сам подставлял голову. Было противно, но я вынимал клещей пальцами, серых легко, красных с трудом, и они, подлецы, оставляли головку в коже собаки. Затем на плахе я давил их и скоро залил кровью камни. К тому времени, как приехали остальные, операция была кончена. На этот раз подвиг совершил я, а не Семал.
Федя все вздыхал вот по какому поводу. У самого дома была большая яма, а в нескольких шагах от нее лежала груда больших камней, неизвестно для чего приготовленных. Федя говорил неоднократно, что их надо перетащить в яму.
Но у него не было времени. И я решился совершить еще один подвиг. Была тачка, были доски. Я грузил в тачку камни, по доскам вез их и сбрасывал в яму. Яма была большая, камней было много. Проработал я три дня и, наконец, засыпал ее. Что делал Семал в это время, я не знал. Должно быть, Федя все-таки заставил его помогать Анне Бернард овне на кухне.
Быть может, мой неведомый читатель помнит, что в Германии мне пророчили смерть на улице — в таком состоянии было у меня сердце. А в Чехии Мария Дмитриевна была в санатории из-за угрозы туберкулеза.
Климат Clos de Potas излечил нас обоих. Я купил два велосипеда и научил Марию Дмитриевну ездить. Как-то раз мы поехали далеко. Проехав массу лесов с пробковыми дубами, мы стали подыматься и, наконец, взобрались на гребень (четыреста метров над уровнем моря). И с него мы увидели темно-темно-синее море. Там же, на гребне, стоял крест. Vue emprenable! — Необъятный вид!
Но надо было с этого гребня спуститься. Взобраться на велосипедах было нелегко, но спускаться еще труднее. Приходилось все время тормозить, но тормоза тогда были только ручные, и в конце концов рука у Марии Дмитриевны устала так, что она больше не могла тормозить. Остановились. Но я сказал то, что всегда говорю в таких случаях: «Если у человека есть носовой платок и английская булавка, то он найдет выход из любого положения». Я завязал тормоз накрепко носовым платком и скрепил его булавкой, чтобы платок не развязался. И мы поехали по бесконечным серпантинам.
Море, сначала показавшееся нам безбрежно широким, по мере спуска все сужалось и сужалось. Мы проехали мимо развалин старого замка, называвшегося Grimaud — Угрюмый. Море еще сузилось и, наконец, мы бросили велосипеды на песок, Мария Дмитриевна сбросила обувь и побежала к воде, вошла в нее и выпила глоток, чтобы убедиться, что оно горько-соленое. Она засмеялась тем удивительным смехом, который у нее пропал со времени заболевания туберкулезом. И это решило дело. «Надо перебираться к морю», — решили мы.
Мы вернулись в Clos de Potas другим путем: до St.-Tropez на велосипедах, оттуда поднялись в гору на автобусе (велосипеды на крыше) и затем опять на велосипедах до Clos de Potas. В этих местах названия с приставкой St., то есть Saint, Святой или Святая, занимают несколько страниц в разных расписаниях и географических указателях, их, пожалуй, набиралось до сотни, если не больше. А у нас в России был только один Санкт-Петербург. Вот тебе и святая Русь.
Вернувшись в Clos de Potas, мы неожиданно застали нашего знакомого Бориса Витальевича Домбровского, которого Мария Дмитриевна называла Бориской. Был он в совершенно растрепанном виде и ужасался месту, в котором мы запрятались. И в этом ужасе попросил у меня тысячу франков, без которых, как он объяснил, ему конец. Самое удивительное, что у меня оказалась эта тысяча франков — мой Каминский опять прислал мне деньги.
Когда Гришин-Алмазов диктаторствовал в Одессе в девятьсот девятнадцатом году, он попросил меня взять к себе в азбучную канцелярию молодого офицера по фамилии Домбровский. Я исполнил его желание, хотя этот офицер ровно ничего не умел делать по канцелярской линии. Гришин-Алмазов и сам это знал, но объяснил мне, что делает это ради жены этого Домбровского.
Сам Гришин-Алмазов был из Сибири. Александр Иванович Гучков, который всегда интересовался военным делом, во время Маньчжурской кампании нашел Гришина где-то в сопках, кому-то похвалил и рекомендовал. Во время Гражданской войны Гришин-Алмазов, как известно, очутился в Одессе.
Мария Николаевна Домбровская, жена Бориски, тоже была сибирячка. Она играла, а главное, управляла драматическим театром. Ее отцом был знаменитый Петипа, балетмейстер Императорских театров. Мария Николаевна дочь свою от первого брака выдала замуж за сибирского богача еврея Скидельского20. Последний был очень богат, и внук Марии Николаевны воспитывался в Лондоне в каком-то дорогом закрытом пансионе.
Поэтому у Марии Николаевны были средства. Когда мы все очутились в Константинополе, она сняла очень дорогую квартиру, но вскоре покинула город. Тогда я с нею еще не был знаком. Мы познакомились с нею уже в Берлине, где у нее была тоже богатая квартира с замечательной печью — она зажигалась осенью и горела до лета.
Мария Николаевна была намного старше Бориски, так что когда приехала его мать из Советской России, то оказалось, что они почти одного возраста! А несчастный Бориска жаловался мне, что Мария Николаевна ревнива до ужаса. От припадка ревности у нее делалась нестерпимая рвота.
В Берлине Бориска заведовал моими финансами. В то время положение с немецкой маркой было катастрофическое. Она падала каждый день. Поэтому очень важно было знать, когда надо менять мои доллары на марки. Обмен необходимо было производить каждую субботу и в субботу же делать все покупки, потому что к субботе марка за неделю падала до своего низшего значения, а в понедельник цены обычно поднимались. И так каждую неделю. С этим делом Бориска успешно справлялся.
Затем, когда я переехал во Францию, я потерял из виду Домбровского. И вот он неожиданно появился в Clos de Potas.
Печальная судьба Бориски была и до смерти довольно загадочная. Всего основного не помню, а вспоминаю следующее. Когда я уже жил в Югославии, в Рагузе, то получил письмо от Марии Николаевны из Сибири. Письмо было очень длинным. Она писала, что Бориска все время меня обманывал, что он никогда не был офицером, происходил из мещан, по национальности еврей. А распространявшиеся им слухи, будто бы в Париже он был секретарем каких-то казачьих объединений, на поверку оказались лживыми. Был азартным игроком, проводил все время в игорных домах. У него водились большие деньги, происхождение которых неизвестно. Далее Мария Николаевна писала, что он распространял слухи, что удачно играет на бирже на испанской песете и так далее. Правда же, по ее словам, была в том, что он содержал самый красивый манекен в Париже, тоже русскую эмигрантку. И затеял развод с Марией Николаевною, но на самом деле развод был не нужен, потому что они никогда не состояли в браке. Но она, Мария Николаевна, намерена была приехать во Францию и в то же время боится, что у нее будут неприятности с французскими властями, так как в Париже Бориска выдавал ее за свою жену. И она просила меня написать Маклакову, что хорошо ему заплатит, если он каким-нибудь образом уладит это дело.
Я написал Маклакову, в ответ получил от него телеграмму: «Можно обойтись без развода». Потом, несколько позже, он прислал мне письмо: «Каково будет мое положение, если начнут углубляться в это дело. Ведь после того, как я послал Вам телеграмму, действительно обошлось без развода: Домбровского убили».
Никто не углублялся в положение, но вот что случилось. Домбровский каждый день ходил обедать в один русский ресторан в Париже, в котором его обслуживал официант из бывших русских офицеров. Домбровский жил с его женой, известной манекенщицей. Офицер-официант, по-видимому, ничего не имел против этого, так как они давно расстались и не жили вместе. Но у них была дочь восьми лет, которая жила с бабушкой, тещей офицера. Однажды он узнал, что его дочери кто-то сказал, что у нее теперь будет другой папа. И он не вынес этого. При очередном посещении Домбровским ресторана он поставил перед ним тарелку с супом, зашел за спину и выстрелил ему в затылок. Так погиб бедный Бориска.
Прошло много-много лет. В девятьсот шестьдесят восьмом году я отдыхал в доме творчества писателей в Голицыне. Моими соседями по столу оказалась семейная пара из Алма-Аты. Он был много старше своей жены, очень образованный, культурный и талантливый. О ней же все очень хорошо говорили — она спасла своего мужа от пьянства. Рассказывали, что когда он был трезвый, то в общении не было более приятного и милого человека. Когда же напивался, был невозможен. Кроме мужа, она любила кошку, которая неизменно ходила за нею повсюду.
Слово за словом во время наших встреч и я с ними подружился. Она достала мне номер журнала «Простор», издававшегося в Алма-Ате, в котором была опубликована моя речь по аграрному вопросу, которую я произнес в Думе в девятьсот седьмом году. Наконец, я узнал, что его фамилия Домбровский. И поведал им о Бориске.
— Мой муж из цыган, хотя и не играет на скрипке — сказала мне моя новая знакомая.
Он подтвердил ее слова и рассказал следующее:
— Когда в былое время ссылали в Сибирь за участие в восстаниях поляков, то они тащили с собою и своих дворовых, в том числе и цыган, у которых не было никаких фамилий. Поэтому их различали по фамилиям их господ. Так вот некоторые из них и стали Домбровскими. А Борис Витальевич Домбровский — мой дядя. Он не еврей и действительно был офицером, я помню его в офицерских погонах, в портупее и с шашкой.
Вот и все о Бориске.
Еще в Clos de Potas я совершал прогулки без Марии Дмитриевны и не на велосипеде, уходя в горы. Меня прежде всего интересовали таинственные огоньки, которые по ночам появлялись высоко в горах и куда-то двигались.
Вот я и пошел их разыскивать. И открыл, что там, в горах, была проложена узкоколейная железная дорога, по которой в горизонтальном направлении двигались тележки, наполненные красной землей. Этой красной землей был боксит, из которого получали алюминий. Тележки толкали люди до обрыва, у которого их пересыпали в металлические ковши, последние же по воздушной проволочной системе спускались к железнодорожной станции, где боксит грузили в товарные вагоны и далее — в порт. Там перегружали на корабли, которые шли в Бельгию, в которой из боксита получали алюминий. Огоньки же оказались фонарями на тележках.
Это я узнал на высоте, а вот что я увидел: огромный ковер, красный, с зелеными пятнами. Это была красная земля, а пятнами были оливковые рощи. Затем с высоты было видно, что Clos de Potas находится в центре трех кругов. Круг первый — это заросли вокруг дома. Круг второй — это был лес из высоких кедровых деревьев. А круг третий — скалистые горы с непроходимыми колючками. Вот в эти-то непроходимые колючки я и залез. Там были тропинки, но чтобы по ним двигаться, надо было встать на четвереньки, так как колючки были только сверху. Если идти стоя, они изорвали бы одежду и исцарапали тело. А если ползти ниже их, то можно было еще как-то двигаться. Почему же колючек не было внизу? Потому что их уничтожили своими щетинистыми боками дикие кабаны, которые ходили по этим тропинкам. И что же я смог бы сделать, если бы нос к носу встретился с таким диким кабаном? Поэтому я поспешил оттуда убраться.
Совершенно безопасной была лишь одна свинка. Во-первых, она была ручная, а не дикая. Во-вторых, очень полезная. К нам в Clos de Potas пришли два старичка с этой свинкой, которая была привязана за заднюю ножку веревочкой. Старичков посадили за столик на открытом воздухе и подали им бутылку красного вина. Это было обязательно для всех посетителей. И старички рассказали, что свинка ходит с ними искать трюфели. Эти грибы очень скрытно растут под хвоей, покрывающей землю под кедрами. Растут они большими семьями. У свинки прекрасное обоняние, она находит трюфели и, разрывая хвою, их съедает. Старички ей не мешают, а сами с другой стороны зарослей собирают трюфели в кошелку. Жареные, они до чрезвычайности вкусны.
Сейчас у меня американский сын, а тогда, в начале двадцатых годов, он был сын африканский. Как он попал в Африку? Все три сына хотели быть моряками. Когда в девятьсот двадцатом году я запропал, Диму приютили на флоте, сделали его юнгой. В ноябре двадцатого весь уцелевший флот пошел в Бизерту (бывший Карфаген). Причем корабли, сохранившие машины, тащили на буксире выбывших из строя. Дима плыл на буксируемом контрминоносце. Попал он в отчаянный шторм, так что мог его оценить, но не проклясть, как Гончаров на фрегате «Паллада».
В Бизерте наши моряки открыли школу, из которой Дима должен был выйти гардемарином. Пока еще он ее не кончил, но был уже боцманом на парусном учебном корабле, почему тайны всяких кливеров, бим-бом-брам-стеньг, фок-, грот- и бизань-мачт он знал очень хорошо. И вообще в совершенстве владел морским жаргоном — для него сказать «ехал на пароходе» было преступлением.
Я получил от него телеграмму, что он «придет в Марсельский порт» такого-то числа, и отправился туда к назначенному сроку. Меня поразила красота марсельской мадонны, стоявшей высоко над портом. Так как в Марселе дуют постоянные ветры, то карикатуристы изображали мадонну в виде змеи, трепетавшей в небе…
В порту творилось что-то невообразимое, но нельзя было сказать, что там было волнение. Порт был белый, и в нем не видно было воды, а только пена. Вот в этой пене и появился пароход, прошедший четыреста тридцать миль, отделявшие Марсель от Африки.
Конечно, радости и объятиям не было конца. Потом я спросил:
— Как ты выдержал качку?
— Качку? Я ее не заметил.
Дима был в очень длинных, расклешенных книзу на английский манер брюках и в тельняшке, поверх которой была надета суконка с синим воротником. На голове — бескозырка с лентами.
— Я читал такую интересную книгу — рассказывал он — французскую, «La passagére».
Эта малоизвестная книга, представлявшая из себя легонький романчик, произвела на Диму глубокое впечатление. Мне кажется, что из всей русской и иностранной литературы он только эту книгу и читал. В Бизерте некогда было заниматься беллетристикой. Кроме морских наук, они занимались музыкой. Никто из них почти ничего не знал. Дима немножко играл на рояле, но в Бизерте научился играть на трубе. Он рассказывал:
— К нам приехал в Бизерту гость, какой-то важный французский генерал. Конечно, мы встретили его «Марсельезой». Но так как нам было очень трудно, то мы играли ее медленно, в темпе «Боже, Царя храни». И тугоухому генералу пришлось объяснять, что это «Марсельеза». Он похвалил нас за выправку и чистоту наших штопаных и перештопанных форменок.
Мы приехали в Clos de Potas. Здесь Диме предстояло познакомиться со своею вроде как бы мачехою. Это знакомство произошло не очень благополучно. Мачеха только что научилась кое-как ездить на велосипеде по площадке и вместо приветствия закричала:
— Посмотрите, я уже езжу!
Дима смотрел на нее и, верно, думал: «Voilà mа belle-mère»[49].
Но потом все обошлось. Мы сейчас же втроем совершили на велосипедах большую прогулку. Ехали по трудным и хорошим дорогам, в каком-то месте проехали по каменному мосту еще римской постройки через бурную речку, затем где-то ели упавшие на землю сливы (рвать с чужих деревьев я не позволил). Возвращались другой дорогой. Мария Дмитриевна устала и в конце концов упала с откоса на камни, немного расшиблась. Я послал Диму в Clos de Potas сообщить, что мы сильно запоздаем. Он умчался и быстро вернулся, и мы с остановками потихонечку добрались до нашего жилища. Падение быстро забылось, а красоты всего того, что мы видели, остались в памяти.
Дима очень понравился Феде и Анне Бернард овне. Он был стройным юношей, почти моего роста, с очень приятной улыбкой, но было в нем и что-то английское. Его там, на юге Франции, все принимали за молодого англичанина. Англичан там не любят, но уважают. Их не любят потому, что они за все платят втридорога. На все товары есть две цены — для французов и для англичан. Англичане платили не поморщившись, а Диме приходилось объяснять: «Я не англичанин, я русский. Я не могу платить английских цен». И цены снижали в три-четыре раза.
Как-то раз мы предприняли с Димой прогулку на велосипедах вдвоем. Первую ночь спали попросту недалеко от моря на прибрежных высохших водорослях. Потом, углубляясь внутрь материка, совершили два «подвига». За полчаса проехали семнадцать километров. Правда, дорога была очень хорошая и в спину дул ветер. Затем вползли на какую-то высоту по бесконечным серпантинам. В начале подъема мы встретили старушку в черном длинном платье. Каково же было наше удивление, когда в конце подъема мы снова увидели ее. Мы двигались зигзагами, взбираясь наверх, а она шла напрямик — круто, но коротко. И она за нами поспела.
Мы побывали у того креста, где мы уже были с Марией Дмитриевной. Потом опять спустились к морю, в очаровательную бухту. И снова ехали дорогами, пока, наконец, не добрались до какого-то городка, где зашли в маленькую гостиницу. В ней нам подали хороший обед и очень вкусное белое вино. Оно, кажется, называлось «Анжуйским». Если его газировать, то получалось шампанское. Выпив бутылку, я немного опьянел, и мы решили, что ехать сегодня дальше нельзя. И мы заночевали. Комната, в противоположность обеду, была скверная, но чистая. Благодаря последнему обстоятельству спали хорошо.
На следующий день спустились к морю и выкупались в очаровательной бухте. Возвращались другой дорогой и заехали к одним моим русским знакомым. Это место называлось Abeille, что по-русски означало «Пасека». Кажется, нам дали там меда. Но без «кажется» там жил с женою один несчастный русский литератор. На нервной почве у него были спазмы в глотке, и он ничего не мог есть. Теперь, после смерти моей жены Марии Дмитриевны, я знаю, что эти спазмы могли быть следствием рака пищевода. Его жена приняла нас радушно.
Оттуда было совсем недалеко до Clos de Potas. Но на дороге я налетел на что-то. Я не пострадал, но переднее колесо дало восьмерку. Дима взял колесо между колен и восьмерку выпрямил. При этом он совершенно измазал свои штаны, которые я ему только что подарил. Известно, что запорожцы из презрения ко всякой роскоши свои бархатные шаровары «шириной с Черное море» мазали дегтем. Я Диме ничего не сказал, Мария Дмитриевна его слегка побранила, а Анна Бернард овна брюки выстирала. И в общем все вышло хорошо.
Утешением Анны Бернард овны, всегда печальной, потому что она болела, была, как я писал уже выше, кошечка Mimi. Она была очень робкой и, как говорили, боялась лисы, промышлявшей вокруг фермы. Быть может, это ей нашептал дикий кот, ее приятель, который будто бы побывал у лисы в зубах.
Однажды дул мистраль. Летом он теплый, а в небе полная луна. И тогда Mimi исчезла в первый раз. Я пошел ее искать. Заросли сильно шумели. Mimi, вероятно, думала, что не расслышит шагов лисы, и потому забилась в кусты. Когда я внимательно стал обходить Clos de Potas, я услышал тоненький писк. На мой зов она пришла ко мне прямо в руки. Я принес ее Анне Бернардовне и видел, как она расчувствовалась. Но вскоре Mimi пропала снова, и я уже больше ее не нашел. И это было плохое предзнаменование. Нехорошо, когда вещи (а звери для людей — это те же вещи) изменяют.
А еще была Bibi, молодая козочка, и тоже любимица Анны Бернардовны. На нее возлагались надежды в смысле молока. Пока же она паслась вокруг слив на веревочке. И, должно быть, прыгнула неудачно, запуталась веревочкой вокруг шеи, повисла на ней и задохнулась. Анна Бернардовна была безутешна. Еще один грозный признак.
Как-то в один погожий день мы с Федей поехали покупать лошадь. Это было очень серьезное дело, потому что лошадь стоит дорого. Поднялись в горы в соседний городок. Долго торговались с владельцем дрессированного коня. Это значит, что конь работал и выполнял команды, если разговаривать с ним лошадиным голосом. Тогда он делал все, что надо. Когда кончалась борозда между двумя виноградными рядами, произносились поворотные слова и конь переходил на соседнюю борозду. Управлять таким конем научился и Дима. За коня заплатили две с половиной тысячи франков (сто долларов).
Примерно через месяц Дима уехал в свою Африку. А мы стали потихоньку готовиться переезжать к морю. Но прежде Федя и Анна Бернардовна как бы взяли отпуск и спустились отдохнуть к морю. А их заменила Мария Бернардовна, старшая сестра Анны Бернардовны, и ее двенадцатилетняя дочь. Старшая сестра казалась моложе младшей, потому что ничем не болела. Она была красива и улыбалась тою же египетскою улыбкою, как тогда в Берлине, у Ефимовских, когда пьяный произвел меня в Рамзесы.
Мария Бернардовна оказалась щедрее своей сестры: она вытащила все банки с вареньем, которое наварила Анна Бернардовна, и нам позволила собирать для себя все миндали, которые падали с высоких деревьев. А ее дочка за отсутствием других кавалеров — Семал был не в счет — стала обучать меня танцам на площадке перед домом. Вместо музыки она напевала модную тогда песенку «Je cherche mа Titune…»[50] При этом она теребила меня нещадно, пока ее мать не спасала меня.
Я заметил, что у Марии Бернардовны очень хороший характер. Да и могло ли быть иначе — она была красива и здорова. Здорова до такой степени, что через некоторое время после этого она поступила в балет в Париже, правда, в кордебалет
Итак, после возвращения в Clos de Potas Феди с Анной Бернардовной мы переехали к морю с Марией Бернардовной и Titune. Захватили с собою и Семала, потому что Федя его больше терпеть не мог.
У моря я снял небольшую виллу. Мария Бернард овна с дочкой вскоре вернулись в Париж. Семал же снова начал совершать «подвиги». Он что-то нам варил и стирал белье у общественного фонтана.
Вилла стояла на берегу моря в местечке St. Margerite. Это был маленький одноэтажный дом, с одной стороны море, а с трех других какие-то заросли. У Lavoir[51] Семал познакомился с соседкой по фамилии Dubussi и сейчас же с нею поссорился, хотя она была молодая и красивая. Я тотчас же сочинил на него двустишие:
Мадам Дюбюсси,
Ты меня не беси.
Но она его бесила. После ссоры они встретились в местном магазинчике и мадам Дюбюсси громко сказала хозяину:
— C’est un bandit![52]
Семал немедленно ответил:
— Moi non bandit, vous — bandit![53]
Хозяин магазина и все гости хохотали до упаду.
Здесь мы купались вволю. Семал тоже. Но так как у него не было купальных трусиков, то однажды проезжавший полицейский на него накричал. Но видя, что он ничего не понимает, махнул рукой и поехал дальше.
Впрочем, со мною тоже был случай. Мы купались с Марией Дмитриевной где-то подальше, на пустынном пляже. Совсем близко от моря проходила дорога. Как-то, выкупавшись, я одевал трусы, но порыв ветра унес их. В это время на дороге показался грузовик, в кузове которого стоя, тесно прижавшись друг к другу, ехала «банда» итальянок на работу. Когда они увидели меня, то подняли радостный вой и начали махать мне руками, пока Мария Дмитриевна не накинула на меня простыню.
И несколько слов о Семале. Когда мы еще жили в Clos de Potas, мне приснился сон про него, будто бы он превратился в дикого осла и приставал к Марии Дмитриевне. А я будто бы его, осла, избил палкой. И проснулся. Некоторое время ходил с этим сном, пытаясь его разгадать. Но тут ко мне обратилась Мария Дмитриевна:
— Что мне делать? Семал объясняется мне в страстной любви.
— Не обращай внимания на дурака, — ответил я. Разгадка сна объяснилась.
Совершив свой последний «подвиг» — купание без трусов в St. Margerite, — он уехал в Париж и на вокзале опять стал толкать повозки с багажом. Дальнейшая его судьба такова.
После похищения генерала Кутепова полиция стала арестовывать всех беспаспортных иностранцев. Когда попытались задержать Семала, он подумал, что его хотят похитить, как Кутепова. Вырвавшись из рук полицейских, он бросился бежать. Его поймали и поместили в сумасшедший дом. Года через два после этого я встретил его в Париже, в дальнейшем же потерял из вида.
Тогда еще, в Clos de Potas, я был занят литературным творчеством. Написал какую-то фантазию под названием «Голубой звук». «Голубой» звук я слышал давно, семи лет, когда меня повели в оперу. Пела Зарудная, ее голос был истинно прекрасен. И это понимали все. Когда же я познакомился с Соней Рудановской, подругой моей сестры Аллы Витальевны, я услышал «голубой» звук в голосе Сони. Зарудная со своим мужем Ипполитом Ивановым жила на Кавказе, а Соня была ее ученицей. Моя сестра, приехав на Кавказ и познакомившись с Соней, «выкрала» ее из-под крыла Зарудной.
Но больше этот звук ни для кого так не звучал, он был «голубым» лишь в моем ощущении его и в моем же воображении был связан с политикой. Каким образом?
«Голубой» звук звучал в общественном устройстве, где основной тон был прекрасен, но он не был глухим, потому что у него было много обертонов, и все они были созвучны и гармоничны к основному низкому тону. Это обозначало социальное устройство, при котором низы были основой, основой покойной и сильной, а высшие классы придавали этому низкому звуку красоту голубого неба.
Фантазия довольно нелепая…
А еще в Clos de Potas я работал — вышивал крестиком, взяв пример с Марии Дмитриевны. Но только это были не полотенца, а статьи для эмигрантского журнала, издававшегося, кажется, в Шанхае. Рассказывал же я в этих статьях о некоторых происшествиях среди эмигрантов во Франции. В том числе, помнится, статья «Société», которая начиналась словами из известной басни Крылова:
«Вороне где-то Бог послал кусочек сыра…», а Тёмке, Артемию Дмитриевичу Кандаурову, сто тысяч франков за то, что он свел двух французов, в результате чего один купил у другого громадное имение. Тёмка решил основать «Société», чтобы продолжить свою «сводническую деятельность». «Но дважды счастье не приходит». Пока же Тёмка купил автомобиль, посадил в него жену и любовницу (он был красив и, как тогда говорили, «был очень мил») и повез их в Швейцарию. На это путешествие, считая и автомобиль, он истратил пятьдесят тысяч франков. Поэтому он хотел поправить свои дела и проиграл в рулетку двадцать пять тысяч франков. Осталось совсем мало. На «семейном» совете решено было прокутить остаток в Ницце у Али (шикарный ресторан). Затем Тёмка продал за бесценок свой «Рено», любовница его бросила, и он почил на лаврах. В результате осталось разбитое корыто и жена, которая его не любила…
В дополнение к этому хочу рассказать о дальнейших похождениях Тёмки, не вошедших в мои статьи. Между прочим, он был сыном какого-то губернатора и происходил из довольно-таки известной дворянской фамилии.
Случилось так, что он с женой Неночкой (Неонилой) приезжал к нам, но не в Clos de Potas, а в Boulouris sur Мег[54]. Во время их пребывания у нас я написал стихи под заглавием «Неночка примерная и Мария скверная», в которых повествовалось, что Неночка примерная встает рано, варит превосходный кофе, потом работает целый день. А Мария скверная ничего не варит, а когда принимается готовить какое-нибудь кушанье, то все сгорает и комната наполняется чадом.
Тёмка, который, как и другие, хохотал над этим произведением, сказал мне наедине:
— Василий Витальевич, а вот ваша Неночка примерная мужа не любит…
А Мария Дмитриевна скверная сказала мне тихонько:
— Она его не любит, он же ее насилует.
Тёмка продолжал говорить мне наедине:
— Неночка меня не любит, потому что она любит мерзавца. Я ей изменяю, понимаю, что я дрянь, но все ж таки я не мерзавец. Вот вы увидите, что она меня бросит, уедет в Париж, будет ночи просиживать над иглой, потому что парижские франтихи не платят так щедро, как в Ницце. А сойдется с мерзавцем, который ей гроша не будет давать.
Он оказался пророком, так и вышло. Тёмка остался на юге. В Boulouris sur Мег на своей прекрасной вилле жил Верстрад, бывший французский консул в Москве. Он иногда бывал у нас. Тёмка знал его дочь по Москве, когда оба были еще детьми. Теперь, с досады на Неночку и еще потому, что он был добрый человек и жалел болезненную дочку Верстрада, и еще потому, что у нее была вилла и Тёмке не надо было организовывать Société, он женился на дочери Верстрада, разведясь с Неночкой. Но новая жена его вскоре умерла, Тёмка запил, и что с ним было дальше, я не знаю.
Тёмка был веселым молодым человеком, изобретательным на всякие шутливые проделки. Например, он часто становился на четвереньки и наступал на нашего котенка Гришу. Но Гриша был храбрым молодым котенком, он тоже наступал и грозно шипел.
Однажды, когда в отсутствии Кандауровых к нам пришел консул Верстад, Гриша принял его так грозно, что пришлось котенка унести в другую комнату.
Но пока Тёмка и Неночка приезжали к нам в Булюрис и внешне все было хорошо. Между прочим, мы гоняли блюдечко. Бывало интересно. После всяких глупостей о Наполеоне и Распутине, с которых обыкновенно начинают, блюдечко вдруг «сказало»:
— Ты, Черносотенец, пиши историю Малороссии. А Мария остральная больна.
Я спросил:
— Чем больна Мария?
— Сердцем. Люби ее, а то она умрет.
Как-то в один из вечеров я до сеанса спрятал в шкаф модель байдарки длиною в один метр и запер шкаф на ключ, а его положил в карман. На сеансе я спросил:
— Что в шкафу?
— Лодка, — немедленно ответило блюдечко.
Все, кроме меня, удивились: как может поместиться лодка в шкафу. Открыли шкаф и вынули модель байдарки. Это было бы совершенно удивительно, если бы не одно обстоятельство. Модель сделал я, но покрыла тонким полотном и зашила ее Неночка. Маловероятно, но, может быть, это она заставила ответить так блюдечко?
Я еще посылал в Шанхай свои статьи, хотя они мне ничего не платили. Между прочим, пришел к нам однажды в Булюрис почтенный старик в черном сюртуке, несмотря на жару. Он сказал, что подметает улицы по ночам в Ницце. Сам он был русским эмигрантом, бывшим юристом. Его сын хорошо устроился в Париже, но он с ним поссорился из-за его жены. Он одинок и приехал к нам не просить денег, а отвести душу. При расставании я все-таки дал ему кое-что, как давал и другим, но об этом в Шанхай, конечно, не писал. Печальную же долю старика описал, не называя его.
Еще были какие-то «вышивки крестиком», но я их не припомню.
Через некоторое время, в конце августа или в начале сентября [1924 г. — Р. К.] мы перебрались в Югославию. Мне припоминается, что мы ехали через Вену, где сели на пароход и поплыли вниз по течению Дуная.
Плывя по Дунаю, я осмысливал это путешествие. Мы ехали с тем, чтобы оформить наши отношения, обвенчавшись в Югославии. Развод мне дал с согласия Екатерины Григорьевны митрополит Евлогий в Париже. Она захотела только остаться Шульгиной, что и было исполнено. Конечно, не было никакой абсолютной необходимости в этом разводе. Все же им я причинял некоторые неприятности Екатерине Григорьевне и сыну Дмитрию. Да и Мария Дмитриевна не очень этого желала.
Отношения наши сложились удивительным образом. В Константинополе она пошла напролом, хотя я сказал ей и даже написал, что люблю ту, что умерла, и должен жить один. Она не обратила на это внимания и решила, что та забудется, и что хуже — ее возненавидела. Но мертвые сильнее живых, потому что они не могут себя защищать. Эта ревность к покойной поставила между нами тяжелую преграду. И много-много лет прошло и надо было претерпеть многие испытания, чтобы Мария Дмитриевна, наконец, сказала мне:
— Я ошибалась, она хорошая.
Отношения у Марии Дмитриевны с Екатериной Григорьевной были легче, потому что они познакомились и даже подружились. Когда Екатерина Григорьевна покончила с собой, Мария Дмитриевна, горько рыдая, говорила:
— Это я ее убила.
Но это было неверно. Если кто ее и убил, так это была ее невестка, первая жена Димы. К ней она остро ревновала, считая, что Таня не любит достаточно нашего сына, то есть так, как любит его она, мать. До Екатерины Григорьевны не дошла заповедь: «Да оставит человек отца своего и мать свою, да прилепится к жене своей и да будут двое воедино». Но на самом деле все это были причины второстепенные. Главной причиной было наследственное сумасшествие.
В конце концов Мария Дмитриевна нашла ключ к нашим отношениям в латинской поговорке, которую она хорошо усвоила: «Nec sine te, пес tecum vivere possum»[55].
Она желала повенчаться только ради своего отца, которого очень любила. Но я не был убежден, что Дмитрий Михайлович этого так желал ввиду того, что я на двадцать два года был старше его дочери, мы с ним были почти одного возраста. Однако на мое письмо, в котором я просил руку его дочери, он ответил очень сердечным согласием.
И вот мы приплыли в Белград, где поселились на несколько дней у Дмитрия Михайловича. Он жил с сыном и еще одним молодым человеком.
А брак совершился в городке Новый Сад. Этот городок находится ниже по Дунаю, против крепости, откуда некогда бежал во время войны генерал Корнилов. Церковь в Новом Саду была русская. Поручителями были брат Марии Дмитриевны Владимир Дмитриевич, полковник Петр Титович Самохвалов, Николай Дыховичный и кто-то еще. Дружкою была Зина, вдова полковника Барцевича, которая потом вышла замуж за брата Марии Дмитриевны21.
После венчания мы поселились в городке Сремски Карловцы, который был в двадцатые годы как бы административным центром русской белой эмиграции. В нем жил Петр Николаевич Врангель и кое-кто из его штаба, из него исходили все нити управления частями РОВС̕а и эмигрантскими объединениями.
За время пребывания в этом городке мы ближе сошлись с Петром Николаевичем и его женою Ольгой Михайловной, урожденной Иваненко. Ольга Михайловна рассказы вала мне много интересного о своем муже.
— Когда мы поженились, оказалось, что он большой кутила и часто возвращался домой только утром. Но я отучила его…
— Это трудно, Ольга Михайловна.
— Совсем не трудно. Он однажды пришел утром и застал меня в столовой. Когда я подала ему кофе, он спросил: «Почему ты встала так рано?» — «Я не вставала». — «Как?!» — «Да так, что я и не ложилась». — «Почему ты не ложилась, что случилось?». Я ответила ему: «Ничего не случилось, я просто ждала тебя». Он вскипел: «Безобразие!». Но так как я продолжала не ложиться пока он не приходил домой, то он стал возвращаться все раньше и раньше и, наконец, бросил кутить вовсе.
Еще она рассказывала интересные случаи, происходившие у них в доме во время войны:
— Когда началась война, я стала жить с матерью Петра Николаевича, урожденною баронессою Корф22. Во время войны у нас в доме бывало множество офицеров. И была у нас на воспитании девочка, которая очень любила, когда к нам приезжали с фронта офицеры. Ей было всего восемь лет. Она подходила то к одному, то к другому и прикасалась ручкой то к плечу, говоря при этом «в плечико», то к колену, говоря «в коленко» и так далее. Наконец мы поняли, что это значит. Это означало, что офицеры будут ранены в плечо, в ногу, в руку. Узнавать об этом было уже крайне неприятно, и когда она однажды, приложив руку, сказала: «в головку», я ее выставила и больше не впускала в гостиную, когда у нас бывали гости. Предсказания девочки сбывались…
Разговоры о ясновидении продолжались и в другой плоскости. Ольга Михайловна рассказывала:
— В Константинополе мы жили в русском посольстве. Как-то я спускалась по лестнице, а навстречу мне подымалась незнакомая мне дама. Когда мы поравнялись на площадке, дама улыбнулась мне и только произнесла одно слово: «Мальчик». Никто, кроме меня и мужа, не знал, что я беременна. В положенное время родился Алеша, которого вы знаете. Он, между прочим, ревнует меня к вам и говорит: «Ты опять уйдешь с Шульгиным?».
Действительно, мы втроем, Ольга Михайловна, Мария Дмитриевна и я, часто гуляли и даже плавали. Ольга Михайловна прекрасно плавала, а Мария Дмитриевна — нет.
С Петром Николаевичем Врангелем мы часто гуляли вдвоем. Он был очень высокого роста и шагал так, что я едва за ним поспевал. Во время прогулок мы беседовали, и кое-что из его рассказов я запомнил.
— Есть только два интересных занятия, — говаривал он. — Война и охота.
— А политика? — спрашивал я.
— Раньше я не имел никакого отношения к политике, но в Крыму мне пришлось этим заняться. Что ж, это тоже интересно — нечто вроде войны.
Он был военным с головы до ног.
— Род у нас такой, Врангелевский. В нашем роду было пять фельдмаршалов и три адмирала. Однако мы военные через поколение. Вот мой отец, например, не был военным. Он писал какие-то записки. А вообще он был совершенно старых воззрений. У него еще были дворовые. Однажды, когда кто-то сказал о каком-то Ваньке или Петьке, что он любит свою жену, мой отец удивленно спросил: «Да разве они могут любить?». Хотя он был человек вовсе не злой и не черствый23.
До известной степени это повторяется и нынче. Одна медсестра в инвалидном доме в Гороховце говорила мне:
— Никакой любви мы не знаем. Это только в романах о ней пишется, а на самом деле ее нет.
Выслушав это, я вспомнил няню пушкинской Татьяны:
И полно, Таня, в наши лета
Мы не слыхали про любовь.
Не то разбойница свекровь
Совсем бы согнала со света24.
Врангель был по образованию инженер. Он поступил в гвардию вольноопределяющимся. Воевал в японскую войну в кавалерии, в казачьем полку, и был почетным казаком.
Во время Гражданской войны он командовал так называемой Кавказской армией, которая в основном состояла из казаков. Когда я был в то время у него в Царицыне, я спросил:
— Известно, что казаки храбры, но также известно, что они грабят. Это в их природе. А у вас они не грабили. Как вы этого достигли?
— Надо знать основы военного дела. Надо понимать, что отдавать приказания следует с осторожностью. Если офицер приказал, а приказание его не исполнено, то это уже не офицер. Я знал, что казаки грабят. Но я выжидал минуты, когда я прикажу им не грабить и они исполнят это приказание. И такая минута однажды наступила. Надо еще вам знать следующее: если достигнута победа, настоящая победа, и она получилась в результате приказания какого-то начальника, то в первую минуту после этой победы он Царь и Бог, все, что он прикажет, будет исполнено. Вот была такая минута, когда благодаря моим личным приказаниям, ставшим известным казакам, победа была одержана. И тут мне докладывают, что казаки грабят. Я вскочил на коня, и сколько конь мог выдержать, помчался, чтобы лично в этом убедиться. Прискакал. Грабят. Через десять минут было повешено восемь человек казаками же. Я был царь и бог, и мое приказание исполнили. И с тех пор они перестали грабить. Меня они полюбили, а я грабежа не допускал.
У Врангеля была характерная внешность. В профиль — хищная птица, а в фас — длинный прямоугольник. Челюсти и виски — на одной линии. Это свидетельствовало о его большой воле. Глаза, если не ошибаюсь, были стального цвета, а взгляд очень тяжелый. Он давил на собеседника. Бывало, что мы с ним о чем-нибудь спорили. Рот выговаривал логические мысли, но глаза безо всякой логики приказывали согласиться. Я трудно поддаюсь гипнозу, но я его чувствовал. При всем при том это ничуть не сказывалось на наших отношениях.
Ольга Михайловна была несравненно умная и волевая женщина. Тем не менее она увлекалась спиритизмом, точнее сказать, одной из разновидностей спиритизма — верчением блюдечка.
Я относился к этому занятию крайне строго: не осуждал его, но принимал всякие меры, чтобы не было мошенничества сознательного или бессознательного. Так как я знал, что если положу пальцы на блюдечко, то оно не пойдет. Поэтому во время сеанса я занимался наблюдением, контролем и записыванием его показаний. Надо сказать, что если блюдечко возьмется, то оно бегает так быстро, что лица, касающиеся его, не всегда могут отмечать его показания. Не доверяя участникам сеансов, я завязывал им глаза, чтобы они не видели показаний блюдечка. Кроме того, я практиковал немые вопросы, то есть задумывал какое-нибудь слово, не произнося его вслух, и требовал, чтобы блюдечко его сказало. Все это удавалось.
Ольга Михайловна была этим крайне восхищена и стала требовать, чтобы и муж принимал участие в этих сеансах. Но он обычно каменно сидел на диване, не обращая на нас никакого внимания, и читал какой-нибудь журнал. Однажды, когда Ольга Михайловна стала как-то особенно донимать его своею просьбою, Петр Николаевич встал и подошел ко мне. Я, как обычно, сидел в кресле, держа на коленях доску с листом бумаги, на котором записывал буквы, указываемые блюдечком. Врангель встал за мною и сказал:
— Хорошо, я задумал одно слово. Пусть оно скажет.
Блюдечко забегало, я записывал буквы и думал: «Вот досада, все было хорошо, а теперь пишет какую-то ерунду». И сказал вслух:
— Пишет чепуху.
А Врангель неожиданно ответил:
— Совсем не чепуха. Когда я сидел на диване и читал иностранный технический журнал, я нашел в нем слово, ничего не говорящее для незнающих, для инженеров оно обозначает новую машину.
Петр Николаевич был гипнотизером, хотя сам этого и не знал. Единственное объяснение, которое я могу дать тому случаю, заключается в том, что он загипнотизировал меня, и я написал то слово, которое было у него в мыслях. А что написало блюдечко, никто не мог знать.
Не помню, по какому случаю, но вот что он сказал однажды обо мне одному нашему общему знакомому:
— Шульгин очень беспокойный человек. Вот, например, сидит себе кошка где-нибудь, никто ее не трогает, и она себе сидит и дремлет. Но если придет Шульгин, то он ее непременно как-нибудь зацепит.
Еще несколько слов о блюдечке, на этот раз не у генерала Врангеля, а у меня, но без Марии Дмитриевны — она в то время уехала в Париж. Я спросил блюдечко:
— Какое я задумал имя?
Оно яростно поспешило к букве «м». И все решили, что следующая буква будет «а», так как я несомненно задумал имя отсутствующей Марии. Но блюдечко наперекор всем ожиданиям устремилось к букве «и», затем два раза подряд указало на букву «р» и спокойно закончило свое верчение на букве «а». И все в один голос закричали:
— Мирра! Почему Мирра?
Незадолго до этого мой сын Дмитрий написал мне письмо из Франции, куда он приехал погостить к хозяевам Clos de Potas в сопровождении двух своих товарищей-гардемаринов. Они только что кончили курс Корпуса в Бизерте. И еще с ними оказалась, не знаю почему, дочь известного поэта Бальмонта. Вот она-то и носила это имя. Дима писал мне, что Мирра и он полюбили друг друга и хотят пожениться, но не знают, как поступить: сейчас пожениться и сразу же разъехаться, потому что ни у него, ни у нее нет ни гроша, или же сейчас разъехаться, а потом пожениться, когда устроятся материальные дела.
Что на это можно было ответить? Диме девятнадцать, а Мирре шестнадцать. Людей, влюбившихся друг в друга в таком возрасте, бесполезно уговаривать, чтобы они избрали третий путь — в этом возрасте вообще не думать о женитьбе. Поэтому я ответил, что, по моему скромному разумению, лучше разъехаться, пока не устроятся материальные дела.
Кончилось все тем, что Мирра стала заигрывать с товарищами Димы, считая, очевидно, что три поклонника — это немного. Но Дима решил, что это слишком много. И тогда Мирра и два гардемарина куда-то уехали, и больше я о ней ничего не слышал. А Дима остался. А вскоре пришла беда — вместо свадьбы похороны.
Анна Бернард овна была вообще болезненна. А тут наступил vendange — сбор винограда. Винограда было много, но с ним Анна Бернард овна справлялась. Она снимала виноград с кустов, а Федя подходил с деревянным сосудом, который носил на ремнях на спине, и она клала в него виноградные кисти. Когда сосуд наполнялся, Федя переносил виноград к сборному пункту. А там собранный виноград складывали в ящики и везли на фабрику под прессы, где из винограда выживали сок. С тех пор, как завелась механизация по обработке винограда, во Франции не стало хорошего вина. Потому что вместе с ягодами давились не только косточки, но и веточки, на которых росли ягоды. Эти добавления придавали вину особенный привкус, к которому французы в конце концов привыкли, но мне это вино показалось неприятным. Оно называлось ordinaire, то есть обыкновенным, и было дешевым — полтора-два франка за литр. Мы с Марией Дмитриевной немного позже позволяли себе роскошь покупать испанскую контрабанду. Она стоила семь франков.
Ящики были тяжелые, их надо было подымать на телеги, запряженные лошадьми. В это время по дорогам двигались вереницы этих телег впритык друг к другу. И так как телеги были открыты, то кони с аппетитом ели виноград из ящиков, которые были перед ними.
Да, ящики были тяжелые. Подымая один из них вместе с мужем, Анна Бернард овна надорвалась. Пока нашли доктора, она уже скончалась. Мрачные предсказания сбылись: сначала Mimi, потом Bibi и, наконец, их хозяйка.
Состояние Феди нельзя рассказать. Кто этого не испытал, не поймет, кто испытал, знает без рассказов. Он сказал Диме после похорон:
— Дима, я не могу ни одной минуты больше оставаться в этом проклятом Clos de Potas. Но нельзя все так бросить. Дима, умоляю вас, останьтесь. Справитесь?
— Справлюсь.
И справился. Тут ему небольшую помощь оказала Мамань. На юге Франции проживает много итальянцев, говорят они по-французски очень плохо. Среди них выделялась порядочного возраста итальянка, которую все называли «Мамань», что значит «Мама». Жила она по соседству, иногда работала в Clos de Potas. Познакомилась она и с Димой еще во время первого приезда на каникулы, что ему сейчас и пригодилось.
Она стала готовить Диме какие-то сугубо провансальские блюда, а главное, ему было хоть с кем обмолвиться словом. Но, конечно, она долго не могла помогать, потому что была бедна и у нее были свои дела.
Дима остался один. Первым делом надо было ухаживать за лошадью: кормить, чистить, выносить навоз. Вторым — работать с нею в винограднике. Они уже знали друг друга, и дело спорилось. Затем надо было варить борщ из всего того, что росло на огороде. Варил на неделю. Борщ на второй день действительно вкуснее, чем на первый. Потом какой-то вкус остается, но питательность исчезает.
Еще был пес, которого тоже надо было кормить. Но он доставлял Диме большую радость, вечно прыгая вокруг него с изъявлениями любви.
В общем, из всего, что окружало Диму, можно было извлечь питание, но не было ни одного сантима денег. И однажды с наступлением вечера, задумчиво смотря на таинственные огоньки, которые двигались по горам, Диму осенило: «Деньги там». Его приняли охотно, и он по ночам стал толкать вагонетки.
Так прошло шесть месяцев. Федя, наконец, отошел и вернулся. Поблагодарил Диму и сказал ему:
— Я нашел, кому надо передать Clos de Potas. Это наши, казаки, они выдержат. А мы, интеллигенты, не можем. Эти казаки, между прочим, родственники Плевицкой. А я нашел в другом месте себе дело.
На том и расстались. Он уехал, вскоре прибыли казаки. Дима сдал им Clos de Potas и тоже уехал.
Итак, Мария Дмитриевна уехала из Сремских Карловцев в Париж. Я ее не удерживал. Ведь прошло два года с тех пор, как я встретился с Якушевым в Берлине. За это время я его не видел. Но генерал Климович, ведавший контрразведкой в РОВС и находившийся при Врангеле, наладил связь с Якушевым.
Врангель в «Трест» не верил, но не мешал Климовичу возиться с ним. Связь была постоянная, и я увидел, что теперь настало время при помощи Климовича и «Треста» найти моего сына. Благодаря Анжелине я знал, что он находится в доме для умалишенных в Виннице.
Я сказал Климовичу, что хотел бы воспользоваться тем приглашением, которое Якушев сделал в Берлине. Климович согласился мне помочь и запросил Якушева, готовы ли они принять меня. Ответ был утвердительный с добавлением: «Сделаем все, что можем».
При решительном разговоре я спросил Климовича, как он оценивает опасность такого путешествия. Он сказал:
— Шестьдесят процентов за то, что вы вернетесь.
— А на сорок процентов я рискую, — добавил я. На этом и порешили.
Конечно, мы готовились к этой операции очень конспиративно. Но Врангелю генерал Климович рассказал. И вдруг начали болтать. И болтовня шла от адъютанта Врангеля. Тогда я пошел к Петру Николаевичу и сказал ему:
— Петр Николаевич, я раздумал. Я поеду в Польшу, а не в Советскую Россию. В Польше живет Маша, кормилица моего сына, ее фамилия Бойченко, и она вполне оправдывает это имя. Она проберется в Советскую Россию и все разузнает.
В конце концов наступил день моего отъезда [осень 1925 г. — Р. К.]. Так как все знали, что я уезжаю надолго в Польшу и вернусь нескоро, то по этой ли причине или по какой-то другой, но провожать меня на вокзал явилась почти вся русская колония с Врангелем во главе. А молоденькие сестры Колчины, с которыми мы были близки, улучив минутку, завели меня за водокачку и надели на меня маленький крестик на шнурочке.
Дело было ясно. Они что-то знали или о чем-то догадывались. Они меня тронули своею заботою и вместе с тем встревожили. Если эти девочки знали, то тогда знали все.
Раздался гудок, и поезд тронулся, затрепетали в прощании руки провожавших, вот поезд прошел тоннель. «Alea jacta est»[56]. В поезде ехал я недалеко, где-то пересел на пароход и стал подниматься по Дунаю. Конечно, я все время думал о тех, кого оставил, и о том, что меня ждет.
Но интересно было следующее. Погода была прекрасная, я сидел на палубе и не заметил, когда около меня примостилась молодая девушка. Она вдруг затеяла со мною разговор по-русски. Я решил, что она из эмигрантов, но ошибся.
— Я приезжала сюда к своим родным, — и прибавила тише, — из Советской России.
Я насторожился, но подумал: «Если она шпионка, то зачем выдает себя?». В доказательство, что она оттуда, она подарила мне мелкую монетку, на которой были изображены серп и молот.
На каком-то этапе моего пути моя спутница исчезла. Я пересел с парохода на поезд и на нем приехал в Варшаву.
В Варшаве меня встретил Вацлав Цезаревич Каминьский, которого я известил. Он был поляк, но женат на русской, на Марии Дмитриевне Билимович, брат которой Александр Дмитриевич был женат на моей сестре Алле Витальевне.
Мне необходимо было изменить свою наружность. Всего лучше было это сделать у Каминьского. Он жил в то время в Ровно и пригласил меня к себе. Ему я раскрыл свои планы. Он очень обеспокоился, но еще в Варшаве побежал куда следует. Я сказал ему:
— Передайте там, что всего выгоднее для меня, чтобы меня посадили временно в польскую тюрьму. Там бы я скрылся бесследно и, заросши бородой, вышел бы неузнаваемым.
Но поляки не согласились на это и успокоили Вацлава Цезаревича, сказав, что им все известно и что они будут содействовать.
Необходимо отметить, что перед моей поездкой возникли недоразумения с польской визой. Когда через генерала Климовича было получено согласие от Якушева на мое путешествие, возник вопрос о польской визе. Климовичу сообщили, что виза для меня уже есть в польском консульстве в Белграде. Я отправился туда, но в консульстве мне сказали, что визы нет. Но у поляков служила одна русская эмигрантка, которая под секретом сообщила мне, что виза пришла, но консул почему-то не верит в ее правдоподобность и телеграфно запросил Варшаву об ее подтверждении. Варшава подтвердила, и я получил визу. Из этого было ясно, что поляки действительно помогают, и Каминьский успокоился.
И вот мы поехали в Ровно, где радушно встретила нас Мария Дмитриевна Каминьская. Они меня очень баловали, а Мария Дмитриевна дала мне прочесть книги, которыми она увлекалась. Тут впервые я познакомился с учениями индусских йогов, в частности, с Рамачараки. Довольно хорошо я изучил «Хатха-йогу», то есть учение о здоровье, и стал исполнять предписания. Этому я приписываю свое долголетие.
На страницах книги «Миросозерцание индусских йогов» я прочел примерно нижеследующее: «Высшая добродетель — справедливость». Это было изложено в книге так, что произвело на меня глубокое впечатление. И я решил: путешествуя по стране Советов, то есть марксистов, чье учение для меня было неприемлемо, быть справедливым к тому, что увижу. Я стремился войти в Россию свободным от предвзятых мнений. Мне кажется, что мне это удалось до известной степени.
У Вацлава Цезаревича и Марии Дмитриевны был маленький мальчик. Он любил смотреть, как я играю на скрипке, и называл меня «дядя Тили-тили». Кто знал тогда, что этот милый мальчик через много лет погибнет в автомобильной катастрофе в далекой Америке.
Во время моего пребывания у Каминьского его посещали разные лица, знакомые мне по прежней жизни. В частности, помню бывшего кавалерийского полковника Чихачёва, когда-то моего подчиненного по «Азбуке». Очутившись без средств в Варшаве, он поступил в цирк и выступал в нем как профессионал, показывая класс высшей верховой езды. Одновременно в манеже он давал частные уроки верховой езды. Там он познакомился с графиней Потоцкой25, дамой шестидесяти лет, очень спортивной. Чихачёв свободно говорил по-польски, графиня была с ним на «ты», что вообще принято у поляков, а в данном конкретном случае обозначало еще и ее дружбу с ним. Обращения на «вы» нет у них. Есть обращение как бы в третьем лице. Например, когда Чихачёв говорил с Потоцкой, то употреблял выражения типа «пани грабиня думает», «пани грабиня считает» и так далее, а не «вы думаете», «вы считаете».
Однажды она попросила его поехать с нею за город верхом. Он отказался, объяснив:
— Ехать за пани грабиней в качестве грума я не могу, я русский полковник, а чтобы я ехал рядом, пани грабиня, вероятно не согласится.
— С некоторыми нашими теперешними офицерами я вообще никуда не поеду, а с тобою другое дело, — ответила графиня.
На обратном пути она позвала его обедать. Он отказался, сославшись на то, что одет не так, как надо. Она рассмеялась и сказала:
— Пустяки.
И посадила его по правую руку от себя. Словом, ничего лучшего желать нельзя было. Это была истинно польско-русская дружба, о которой говорят, что она невозможна. Возможна, если обе нации на высоте.
Чихачёву надоело служить в цирке, по-видимому, сказывался возраст и он устал. Он сел на своего великолепного коня по имени Император и отправился в дальнее путешествие. Он ехал от ксендза к ксендзу и от помещика к помещику. И всюду его принимали радушно.
На одном из этапов своего пути он добрался и до князей Воронецких. Этот старинный род еще существовал в лице двух стариков, их сына и дочери. Чихачёв рассказал мне, что старики читали мою книгу «Приключения князя Воронецкого» («В стране свободы»). По его рассказу, они были очень несчастны. Их единственный сын жестоко избил их. Они подали на него в суд. На суде сын показал, что вынужден был их избить — они не кормили его. А родители говорили, что они так бедны, что и сами голодают. Судьба их дочери тоже печальна. Она убила своего мужа и попала в тюрьму. Так кончал свое существование именитый в шестнадцатом веке княжеский род…
Чихачёв доехал до Ровно, со вздохом сожаления продал своего Императора и нашел себе место, в корне переменив профессию. Чешская фирма «Шкода» купила под Ровно сахарный завод, некогда основанный моим отчимом Д. И. Пихно и отчасти мною. Завод действовал — труба дымила. Высоко на трубе виднелись цифры «1913» — год основания завода. Предприятию «Шкода» понадобился так называемый артельщик, перевозивший скрытно крупные суммы из управления в банк. Этим и занимался Чихачёв. Он долго возил деньги благополучно. Но однажды воры выследили его и искусно выкрали всю сумму. Преступники найдены не были, и Чихачёв был в полном отчаянии. Но администрация «Шкоды» настолько доверяла ему, что не рассчитала его, а только сказала, что будет вычитать понемногу из его жалованья.
От азбучника Чихачёва я не считал нужным скрывать, что собираюсь нырнуть в Советскую Россию. И он был так любезен, что взялся меня экипировать. Купил мне простой, но теплый, на овчине, полушубок, высокие сапоги на очень теплой подошве, теплые брюки и соответственную баранью шапку. И еще очень теплые, чистой шерсти, кальсоны. Все это в высшей степени мне пригодилось.
Пробрался ко мне и один мой знакомый еврей, из бывших перемольщиков. Он постарел, но, посмотрев на меня, заросшего полуседою бородою, с грустью выдавил из себя:
— И что сделала из вас жизнь…
И прослезился.
В Ровно вообще тогда царствовал польский язык. Русские были принижены, на улице громко не говорили. А если кто, не стесняясь, вызывающе и кричал по-русски с соответствующим акцентом, то это были евреи. Они полюбили Россию после того, как очутились под властью поляков. Здесь они были равноправны, но презираемы.
Я каждый день ходил не меньше десяти километров, тренируясь перед переходом границы. Наконец пришло известие, что надо ехать в Варшаву, где у «Треста» был сообщник, некий Каминьский. Он был обязан содействовать моему переходу через польско-советскую границу. Не знаю, на какие средства он имел прекрасную квартиру…
Жил я у Каминьского в Варшаве, где у него тоже была квартира, однако часто бывал у трестовца Липского. У него была молодая красивая жена. Оба были светские люди и скрывали свои истинные отношения между собой. Но я подсмотрел, что под внешней вежливостью была глухая вражда. Поэтому я поверил, когда позже мне стали говорить, что она была причиной всех бед «Треста».
Дело было так. Когда Якушева за его ревностный труд по специальности («Внутренние воды России») отправили за границу посмотреть, что там делается в этом плане, какая-то москвичка просила передать своему сыну в Варшаве письмо. Письмо было семейное, невинное. Но, явившись к Липскому и передав ему письмо, Якушев стал говорить лишнее о «Тресте». О том, что это подпольная организация, которая борется против советской власти. Это слышали оба супруга.
Затем Липский сообщил своему приятелю Щелгачеву, жившему в Риге, о визите человека «оттуда». Щелгачев, бывший офицер, работал у меня в «Азбуке». Он сообщил об этом азбучнику «Око» (полковнику П. Т. Самохвалову), а «Око» — Климовичу. И вот почему Климович приехал в Берлин, через «Око» вызвал меня к Лампе, и с присоединившимся к нам Чебышевым мы приняли и выслушали Якушева.
Но когда Якушев вернулся в Москву, его арестовали и предъявили ему факсимиле письма Липского к Щелгачеву. Как оно попало к Дзержинскому? Стали подозревать, в частности, сначала «Око», потом жену Липского, ненавидевшую своего мужа. Она будто это устроила. Тогда я вспомнил эту ненависть, которую подсмотрел, скрываемую за внешней учтивостью.
Мое пребывание в Советской России в течение полутора месяцев описано в книге «Три столицы». Тут я могу только добавить то, чего нет в ней. По прошествии стольких лет стало кое-что ясным, что было тогда непонятным. Кроме того, можно уточнить некоторые детали.
Я перешел границу в конце 1925 года, накануне Рождества, в районе станции Столпы на Минском направлении. Между прочим, один бывший военный из эмигрантов, прочтя «Три столицы», написал: «Как неосторожен Шульгин. Из его писания совершенно ясно, что он перешел границу в Финляндии».
Перейдя границу, мы ехали глухими лесами на Минск, сделав ночью семьдесят километров. Ехали в объезд, чтобы миновать городок, где сидели чекисты. Теперь представляют дело так, что и это было комедией. Но это не так. Провокация «Треста» была известна только очень малому числу чекистов. И потому объезд этого городка был по существу необходим. Еще меньше знали чекисты минские, куда мы, наконец, прибыли.
Лев Никулин написал книгу «Мертвая зыбь» о «Тресте», в связи с чем мне интересны два следующих вопроса. Во-первых, почему Феликс Дзержинский выпустил меня обратно из Советской России, хотя имел полную возможность этого не делать? Во-вторых, почему он, который, как оказалось, прочел еще в рукописи книгу «Три столицы», ничего не вычеркнул из нее, за исключением одной строчки, когда мог бы вычеркнуть все, что угодно, и я бы этому подчинился?
Много лет спустя, после моего ареста в Югославии, допрашивавший меня полковник-чекист Кин спросил, почему я с известного времени в эмиграции бросил политику.
— Потому что меня провели как дурака. Так оскандалившись, я решил, что больше уже не годен для политической деятельности.
Кин улыбнулся и сказал:
— И совершенно напрасно. Конечно, позже мы вошли в «Трест» и его ликвидировали путем провокаций. Но когда вы разговаривали с Якушевым в Берлине, «Трест» был «честная» контра. И организации очень сильная и смелая. По-видимому, Якушев был связан не только с поляками, но и с англичанами, точнее, с «Интеллидженс сервис».
Насчет англичан — это было предположение полковника Кина, но участие в нем английского разведчика Сиднея Рейли лишь подтверждает подобное предположение. Что безусловно верно — это связи Якушева с польской разведкой. Он даже обменялся с каким-то офицером из польской разведки револьверами с серебряными вензелями.
Таким образом, во все это дело Якушева втянул Троцкий. Вернемся же к нему.
На рубеже 1925 и 1926 годов, когда «Трест» уже перестал быть «контрой проклятой», но я об этом не подозревал, я перешел «тайно» границу и полтора месяца прожил в России. В это время Якушев не раз говорил мне, что Троцкий очень хотел бы познакомиться со мною, но знакомство не состоялось.
— Это опасно, — сказал Якушев.
Чего Троцкий боялся? Ведь «Трест» был в руках Дзержинского. Значит ли это, что Троцкий боялся чекистов? Но ведь он должен был быть в самых ближайших отношениях с ними. Понять это возможно вот из чего. Однажды, когда мы были наедине, Якушев спросил:
— Что вы думаете о нас, о «Тресте»?
— Не совсем понимаю вашего вопроса. «Трест» является сильной контрреволюционной организацией, которой вы руководите.
На это Якушев ответил:
— «Трест» — это измена, которая поднялась так высоко, что представить этого вы себе не можете…
Я тогда не очень это понял. Сейчас кое-что понимаю или, по крайней мере, могу делать гипотезы. А гипотезы, по выражению Горького, это «собаки, гоняющиеся за истиной».
Кто же был персонально этими высочайшими лицами, участвовавшими в измене? Троцкий? Дзержинский? Или оба? И сейчас это неясно. Во всяком случае, эти «изменники» были ликвидированы.
Троцкий был выслан и затем погиб в Мексике от руки агента Сталина. Так погиб человек, которого Якушев называли «умная жидюга», человек, который поощрял русских националистов, который руководил советскими войсками во время Гражданской войны, руководил через русских националистов-офицеров Генерального Штаба, которые в своем большинстве оказались на службе у советской власти.
Дзержинский скончался вдруг при загадочных обстоятельствах, не достигнув и пятидесяти лет.
Быть может, пройдет еще некоторое количество годов и выяснится окончательно, кто были эти изменники, о которых говорил Якушев, и кто были те, кому изменяли. Мне кажется, что сам Якушев, несомненно, в этой измене участвовал. Более того, став вынужденно провокатором, он не изменил своим убеждениям и сохранил свои прежние симпатии. Во всяком случае, во всех перипетиях, сопровождавших мое пребывание в Советском Союзе, я чувствовал, что в своей душе он мой человек, а не советский. В особенности это проявилось перед моим возвращением на Запад. Якушев предложил мне, вернувшись в эмиграцию, описать мои приключения и впечатления от поездки. Сначала я ответил решительным отказом:
— Я там буду на свободе писать правду, потому что неправду не имеет смысла писать, а вас здесь по моим писаниям всех перехватают.
Он был очень огорчен моим отказом. Тогда я предложил:
— А нельзя ли устроить так: я буду писать свою книгу и частями пересылать вам для просмотра. Все, что вы найдете опасным, вычеркивайте красными чернилами и пересылайте обратно. Вашей цензуре я всецело подчинюсь.
Он подумал и ответил:
— Это сделать можно.
И это было сделано. Все, что появилось в эмиграции под заглавием «Три столицы», было просмотрено Якушевым. Красными чернилами была вычеркнута только одна строка, совершенно неважная.
Но позже я узнал, что Якушев не был настоящим цензором. Настоящим цензором был Феликс Дзержинский. Когда я был в России, я этого не знал. Я не знал, что Якушев уже был связан с чекистами, об этом мы все узнали несколько позже. Но что он лично был в руках главного чекиста, я узнал с достоверностью из книги Льва Никулина «Мертвая зыбь», изданной в 1966 году. Из нее, в частности, явствует, что Якушев подал Дзержинскому четыре тысячи рапортов.
Так почему Дзержинский не только меня выпустил из Советского Союза, но и пропустил текст «Трех столиц», где, между прочим, были резкие выпады против Ленина? Ведь Дзержинскому стоило взять красное перо, и эти страницы не были бы напечатаны. Я же получил от Якушева только одно письмо, в котором он писал: «Поменьше идеологии». Это письмо запоздало, потому что «Три столицы» уже были набраны, и притом совершенно непонятно было, к чему эта фраза относится — идеология была всюду.
Объяснение кажется мне простым. Оставим в стороне тот факт, что «Трест» превратился в провокацию, и даже более того, представим себе, что Шульгин легально пропутешествовал по Советской России. И с этой точки зрения рассмотрим, что он написал о ней на переломе 1925–1926 годов.
Общий смысл этого, скажем так, рапорта эмиграции, был в том, что Россия возрождается после ужасов Гражданской войны. Этим возрождением наша страна обязана была НЭП’у, то есть новой экономической политике. Между тем, этот НЭП правильнее было бы назвать СЭП — старой экономической политикой.
Итак, Шульгин, в общем-то враждебный Советам, утверждает, что Россия возрождается благодаря НЭП’у, этому последнему деянию Ленина. Представить Россию западным державам в таком виде, внушить эту мысль Европе, было выгодным для руководства страны.
Вот почему Дзержинский воздержался от красных чернил. Несомненно, в этом чувствовалось и влияние Троцкого, который утверждал, что не следует делать революцию только в одной стране.
В связи с выходом тогда книги хотел бы сказать несколько слов и о закулисной стороне ее издания. На русском языке она была выпущена берлинским издательством «Медный всадник» тиражом в три тысячи экземпляров. По договору я должен был получить треть стоимости тиража. Не хочу называть имен, но, к моему глубокому разочарованию, издательство обмануло меня, сообщив, что с трудом распродало лишь половину тиража, в то время как почти мгновенно был распродан весь тираж по четыре франка за книгу.
С вариантом книги на французском языке тоже произошли накладки. Половину гонорара, полторы тысячи франков, отдал переводчику, но перевод был таков, что мне пришлось самому весь текст исправлять и переправлять.
Но главное, книга была издана и дошла до читателя.
Побудительной причиной, погнавшей меня в 1925–1926 гг. в Россию, было желание найти моего больного сына и вывезти его в эмиграцию. Это хорошо понимал Климович. Однако, провожая меня, он сказал:
— Раз уж вы там будете, проверьте этот «Трест».
Насколько мог, я «Трест» проверил и при его помощи искал сына. В Винницу меня не пустили, сказав, что если он меня узнает, то выйдет скандал. Кого-то послали в Винницу. Он вернулся и рассказал, что мой сын там не обнаружен. Тогда послали второго, более «расторопного». И этот не привез ничего нового. Быть может, Якушев вообще никого не посылал, рассуждая, что сумасшедшего невозможно вывезти за границу. Но может быть и другое. Посылали уже в январе 1926 г. А по позднейшим сведениям, мой сын умер в конце 1925 г., и его там, естественно, не могли найти.
Только через много-много лет, в 1960 году, мне удалось лично побывать в Виннице. Разумеется, меня сопровождали. И там я прежде всего побывал на том обрыве, где когда-то, 29 июня 1905 года, был с Марусей. Обрыв сохранился, но городского суда уже не было, было что-то другое, и стоял примерно на том же самом месте памятник Богуну, одному из атаманов, кажется, времени Богдана Хмельницкого. Я жил в гостинице, а сопровождающие меня лица энергично старались найти следы пребывания моего сына в больнице для умалишенных в 1925 году.
Через некоторое время и я посетил территорию бывшей больницы. Она была велика, некоторые здания не сохранились, не сохранились и больничные архивы. После оккупации Винницы немцы его уничтожили. Часть больных расстреляли, другие разбежались. Дело в том, что недалеко от города немцы строили подземный командный пункт Гитлера, и вся эта зона очищалась ими от нежелательных элементов. Я побывал и там. Действительно, были видны следы этого убежища, но, видимо, оно было взорвано снизу при отступлении немцев, и там царил полный хаос.
Итак, на месте ничего не удалось узнать о моем сыне. Я посетил больничное кладбище, стоявшее высоко над Бугом. Здесь где-то была безымянная могила моего сына, расположенная среди других могил с номерами вместо надписей.
Дело выяснилось в гостинице. Однажды меня вызвали из моего номера и пригласили в другой, побольше. Я вошел и увидел нечто вроде заседания. За столом были сопровождавшие меня лица — председатель владимирского областного управления КГБ В. И. Шевченко, его подчиненные и местные представители этой организации. Среда! них выделялась незнакомая мне пожилая дама. Когда я вошел, Шевченко сказал, указывая на нее (ее не представили мне):
— Вот врач, который лечил вашего сына.
— Хотя вы уже в пожилом возрасте и в бороде, — заговорила она, как бы продолжая прерванный разговор, — а ваш сын был молодой и бритый, но какое-то сходство есть.
Не раз мне и раньше говорили об этом: «Чем-то вы похожи». Дама продолжала:
— Это было очень давно, в 1925 году, но я запомнила вашего сына, потому что он был трудный больной. Он отказывался от пищи, и приходилось кормить его насильно. Эта операция так же болезненна для больного, как и для врача.
Я спросил:
— Был ли он по имени Вениамин?
— Я забыла, но теперь, когда вы сказали, да, Вениамин.
— Был ли у него шрам на голове?
— Был, и он переходил на лицо с правой стороны.
— Был ли он хромой?
— Не знаю. Я видела его только сидячим. Но это он. Каков его конец? Должно быть, он умер, но я не могу сказать точно, так как была в этой больнице почти до конца 1925 года, а потом уехала. Он мог умереть после этого.
Ее сообщение подтвердило слова Анжелины, которая сказала после моего возвращения из России:
— Он немного вас не дождался. Когда вы приехали, он уже умер. Я вижу его могилу. Он там, где Владимир.
— Какой Владимир? — спросил я.
— Владимир… Он старше вас, такой плотный, на носу золотое пенсне.
— Что-то не могу припомнить.
— Да вы же его прекрасно знали! Вы с ним много работали.
— Какую работу?
— По газете.
Тут я вспомнил. Это был Владимир Германович Иозефи. Мы много с ним работали в газете «Россия» в Екатеринодаре в 1918 году и еще в других газетах. Действительно, я хорошо его знал. Он умер впоследствии от сыпного тифа в ЧК, вероятно, в 1920 году.
Анжелина прибавила:
— Он очень любил Вашего сына, и потому он его встретил там. Бывают души-покровители, и он стал таковым для вашего сына.
Когда я был в Советской России, я послал много писем разным моим друзьям за границу, в том числе моему другу юности Сергею Андреевичу Френкелю. И случилось чудо — мое письмо дошло к нему. Оно было зашифровано, но не в том смысле, что написано с использованием какого-нибудь цифрового шифра, а из каждой строчки следовало читать только одну букву, но надо было знать, какую. И вот Сергей Андреевич прочел его, не зная секрета. Он дошел до этого каким-то наитием, в результате чего расшифровал два главных слова: «Россия жива». Он сейчас же вызвал моего молодого друга Вовку, который знал секрет моего письма, и тот тоже прочел эти слова.
Затем я писал еще кому-то, в общем, я знал на память порядка двадцати адресов. О чем и зачем писал, сейчас не припомню. Одно из писем было написано так, как будто писал абсолютную чепуху какой-то еврей, совершенный «адиёт». И оно дошло, известив одного из моих друзей, что не только Россия жива, но и я жив.
Прибыв в Киев, я навестил семью Марии Дмитриевны. Они жили, и очень давно, на Никольско-Ботанической, 25. Меня впустили, но с опаской — ведь мать и сестры Марии Дмитриевны хоть много обо мне слышали, читая «Киевлянина», но никогда со мною не встречались и не знали в лицо.
Меня пригласили в гостиную, в которой никого не было, но я видел, что занавеска, закрывавшая вход в соседнюю комнату, слегка колышется, как будто кто-то меня тихонечко рассматривает. Потом оттуда вошла высокая, стройная девушка. Поздоровалась и спросила, что мне угодно. Не успел я ответить, как вошла ее мать, пожилая дама. Пригласила сесть за стол.
Мы сидели втроем у стола, разговор не клеился. Они меня не узнавали, а я не признавался. Наконец я сказал:
— От Муси вам привет.
— А кто же вы?
— Ее муж, Шульгин.
Но они после моего ответа посмотрели на меня еще недоверчивее. Но я знал способ, который бы заставил их поверить мне. Вся эта семья была кошатницей, и с годами они выработали особый «кошачий» язык. Он был какой-то жеманный, но жеманством молоденькой жидовочки. Как только я заговорил на таком диалекте и стал рассказывать о Мусе, лица прояснились и мать воскликнула:
— Так вы действительно мой зять!
А Варя сказала:
— А мы подумали, что вы Феликс Дзержинский.
Настроение сразу изменилось, а тут пришел муж Вари, оперный певец. Мне предложили ночевать, и до ужина был концерт. Варя кончила музыкальное училище по классу рояля и потому бегло аккомпанировала с листа. У ее мужа был прекрасный тенор, у нее — меццо-сопрано.
«Горные вершины» Рубинштейна, «Рассвет» Чайковского, «Рождественская кантата», кажется, если память мне не изменяет, Фора и прочее…
Еще была там Лиля, шестнадцатилетняя сестра Марии Дмитриевны, и, кажется, бабушка. Словом, вечер был приятный, как в старые добрые времена в семейном кругу.
Не помню, для чего в этом путешествии я таскал с собою скрипку. Уезжая утром, я забыл ее на Никольской-Ботанической.
После моего отъезда из Советской России мать Марии Дмитриевны вызывали в ЧК. Допросили и отпустили. Варя писала Марии Дмитриевне во Францию: «Нас посетил горе-путешественник, но в конце концов все обошлось благополучно».
Когда я прибыл в Москву, то узнал от «трестовцев», что Мария Дмитриевна, находившаяся в Париже, серьезно больна. Она потом, когда мы увиделись, говорила, что у нее был менингит. Это страшная болезнь, которая кончается или смертью, или слабоумием. Но у нее не было менингита. Врач, ее лечивший, сказал мне, что у нее был опасный грипп с очень высокой температурой, вызвавший мозговые явления. По-видимому, они начались, когда, уже будучи больной, она узнала, что я нахожусь в Советской России. Когда мы встретились, она рассказывала:
— В бреду я очень хорошо видела, как ангел переводил тебя через границу.
Это, конечно, был ангел-хранитель, который, как учит церковь, есть у каждого человека.
Узнав, что она больна, я через Якушева передал ей сообщение, чтобы она ехала на юг Франции, и каким-то образом, уж не помню как, перевел ей довольно крупную сумму денег, на которую она смогла нанять сестру милосердия, которая и отвезла ее в Ниццу.
Перейдя границу в другом месте, но все же в Польшу, я поехал в Варшаву показаться Каминьским и затем отправился в Югославию. Когда я приехал в Сремские Карловцы, Врангель сразу же принял меня.
— Удивительно! Вы живы?
— Жив.
Я вкратце рассказал ему о своих приключениях. Он слушал очень внимательно и весело, но все же в «Трест» не поверил и сказал присутствовавшему при нашем разговоре Климовичу:
— Напишите им вежливое письмо от себя. Поблагодарите за Шульгина. Но я остаюсь пока что при особом мнении. Дальше будет видно.
В Югославии я пробыл только несколько дней — хотел скорее ехать во Францию. Но наткнулся на неожиданное сопротивление. Французский консул принял меня сухо, спросив:
— Зачем вы хотите ехать во Францию? Работать?
Меня взбесил этот допрос, а главное — тон. Какое ему дело? И я ответил:
— Non, pour mon bon plaisir[57].
Он отказал мне в визе. Тогда я обратился к нашему посланнику в Белграде, человеку влиятельному в местных кругах. Он мне сказал:
— Зачем вы обращались к этому дураку?
Он позвонил по телефону кому-то и объяснил, что, мол, Шульгин ему хорошо известен, что он вполне почтенный и благонамеренный господин и визу во Францию ему можно дать. Визу я получил и вскоре уехал в Париж.
В. А. Маклаков в это время уже перестал быть послом и с 1924 года был председателем Эмигрантского комитета. Он покинул посольство и поэтому, приехав в Париж, я остановился в гостинице на rue de Gobelins[58]. Отель был скверный, он имел вывеску поперек тротуара. Это означало, что в эту гостиницу можно приехать в любое время дня и ночи с женщиной. И так как гостиница была дешевой и удобной для ночных шоферов, то в ней было много русских. Среди них я встретил и свою хорошую знакомую балерину Надежду Аркадьевну Полесскую («Ирина» в «1920 году»), которая была замужем за моряком Реймерсом.
Она просидела почти что всю ночь у моей постели, слушая мои рассказы. Выслушав меня, она заметила:
— Бiп (так называли меня сыновья), ты неподражаем. Но Лялю ты все-таки не нашел?
И она заплакала. С некоторого времени все женщины. которые так или иначе сближались со мною, неизменно влюблялись в Лялю.
Затем в редакции газеты «Возрождение» было собрание всех сотрудников издателя Гукасова и еще разных важных лиц, на котором я им рассказал то же, что всю ночь рассказывал «Ирине». Я был в те дни самым популярным человеком в эмиграции. Газеты, даже враждебные, писали статьи на тему «Шульгин и его подвиг».
Все это через короткое время лопнуло, как пузырь. Но об этом позже.
Вовка обнимал меня и бранил, называя «старым авантюристом». Брат Феди Александр Иванович Филиппов умолял меня приехать к нему пообедать. Я согласился. Интерес к моей персоне увеличивался еще и тем, что я продолжал носить тот же самый наряд, в котором ездил по трем столицам: толстовка, высокие сапоги.
Словом, я приехал к Филиппову. Меня ласково встретила Мария Бернардовна и ее дочь, подросшая и ставшая хорошенькой барышней. Она сказала мне:
— Папа сейчас придет.
Но папа не приходил. Мария Бернардовна нервничала и, наконец, сказала:
— Не пришел, так и не надо. Будем обедать без него.
У женщин странный вкус, а Сашке Филиппову удивительно везло — у него была восхитительная жена, которая даже в бальзаковском возрасте стала балериной. Но, сверх того, он прельстил другую красавицу, оперную певицу из наших эмигранток. И, конечно, эта злюка не пустила его домой, чтобы досадить Марии Бернардовне. Впрочем, Мария Бернардовна совершенно забыла о безобразном поведении своего мужа по отношению ко мне. Обед был превосходный. После него мы пили ликер и черный кофе, улегшись все втроем на широкой тахте. Но тут мать и дочь нежно меня ласкали, не переходя границ, так как мать все же стыдилась дочки. Словом, я уехал, благодаря Филиппова в сердце своем за его нахальство.
И, наконец, я вырвался из Парижа. Rapide помчал меня в Ниццу.
Я нашел Марию Дмитриевну где-то на окраине города в одноэтажном доме, где была большая стеклянная веранда и сад. Она лежала на тахте, еще очень слабая после тяжелой болезни. При ней была сестра милосердия, почтенная дама из бывших русских генеральш, и еще молодая и красивая дама по имени Татьяна, которую я хорошо знал по Югославии[59].
Мария Дмитриевна, несомненно, тогда была счастлива, что я вернулся живым и здоровым. Мы нежно ворковали, а затем стали размышлять, где нам жить. В Ницце жить было невозможно — и жарко, и дорого. Значит, надо искать квартиру где-то на побережье. Взамен оставшегося в Clos de Potas велосипеда я купил себе в Ницце солидный «Routier» («Рутье»), что значит «дорожный». И поехал, можно сказать, куда глаза глядят, но все же придерживаясь моря. Не помню, как и почему я вспомнил, что если свернуть с дороги вправо от моря, то тут будет место, где живет Бунин.
С Иваном Алексеевичем я познакомился в редакции газеты «Возрождение». Он носил картуз и был похож скорее на спортсмена, хотя никаким спортом не занимался. Жил он в долине, окруженной горами, пожалуй, единственной такой во всем мире. Это все были сплошь цветы — от гор до гор. Среди этой красоты стоял маленький деревянный одноэтажный домик о четырех комнатах. Здесь жил Бунин со своею женою и подругой жены. Я у них провел целый день. К вечеру мне надо было продолжать путь. Они пошли меня провожать, причем Бунин шел впереди с подругою жены, а за ними следовала его жена и я. Она сказала мне:
— Иван Алексеевич очень ценит ваши произведения «Дни», «1920 год». Только находит, что слишком много многоточий. Ну, это неважно. Но почему вы не пишете беллетристических произведений? То, что вы до сих пор писали, очень важно и ценно, но это не беллетристика.
Я ответил:
— Потому что мне удается только описание того, что я лично видел. А беллетристика нечто большее. Это сочинительство. К этому, видимо, у меня нет способностей.
— Иван Алексеевич тоже всегда начинает с того, что было и что он видел, то есть начинает в реальной манере, но затем незаметно для читателя он переходит к тому, чего не было, но что могло бы быть.
Я подумал: «А “Солнечный удар” тоже начался с того, что было?». Но не спросил ее об этом. Ведь она была его женою.
Так разговаривая, мы вышли на дорогу и я, распрощавшись с ними, поехал дальше.
На следующий день я добрался до знакомого места — городка St. Marguerite. И там я нашел подходящий дом — трехэтажную виллу, стоявшую немного отступя от моря. Договорившись о цене, я снял ее и дал задаток хозяйке, почтенной даме средних лет.
Вернувшись в Ниццу и отпустив сестру милосердия, мы вчетвером — Мария Дмитриевна, я, Татьяна Яковлевна и ее пятилетний сын — перебрались в городок St. Marguerite.
Кроме квартиры во втором этаже из нескольких комнат, я снял еще комнатушку в третьем. В ней ничего не было, кроме шкафа и столика. Мне эта комнатка была нужна для работы, где бы я мог уединиться, так как собирался писать книгу, которая получила название «Три столицы». Мне нужен был покой, чтобы писать.
Расскажу о маленьком эпизоде, происшедшем здесь. В том году ласточки, в том числе и большие, называемые стрижами, прилетели вовремя. Но не вовремя резко упала температура. Не стало ни мошек, ни комаров, и птицы стали падать от голода. Все же они старались не падать на землю, потому что ласточка с земли взлететь не может. Два стрижа упали и схватились лапками за выступ стены около моей комнатки. Видя их в беде, я сообразил, что прежде всего их надо согреть. Поэтому я снял их с выступа, чему они не противились, и засунул в шкаф, в котором было несколько полок. Там было гораздо теплее. Они переночевали в шкафу, а днем я бросил их в воздух. Они полетели. А тут, вдруг, потеплело и они были спасены.
После этого случая я всегда с охотой приходил в свою комнатушку и строчил «Три столицы».
Внизу, во втором этаже, жили мы пока что вчетвером, и Татьяна заделалась заправской кухаркой. Она каждый день ходила на базар, находившийся на городской площади. Площадь, примыкавшая одной стороной к морю, была необычайно красивою. На ней росли толстые платаны с пятиконечными листьями, как у клена, но другой окраски. Ветви этих платанов росли горизонтально и покрывали всю площадь солнечными пятнами.
На базаре Татьяна закупала все необходимое для обеда и покупки складывала в большую плетеную корзину. Я любил ее сопровождать. Кроме платанов, мне нравились тамошние молодые француженки, тоже приходившие на площадь. Так как они встречались нам каждый раз, я дал этим молодым дамам номера для простоты объяснений и говорил Бойчевской: «Вот моя любовь номер один… вот два… а как вам третий номер?» — и далее выделял их характерные особенности.
Два первых номера были ею одобрены, а третий нет. У этой девушки был, как говорили, тип mauresque (мореск). В этих местах когда-то проживали и мавры, оставив после себя потомство. Эта девочка имела явственно выраженные внешние черты мавританки: очень сильный, оливково-золотой загар и губы, как у сфинкса.
Красавица Бойчевская была урожденная Ратмирова.
«Под горячим небом юга
Сиротский твой гарем…»
Так в опере «Руслан и Людмила» поет Людмила какому-то восточному князю Ратмиру.
— У вас дурной вкус, — заметила Яковлевна по поводу третьего номера и неожиданно прибавила: —Дайте, пожалуйста, еще денег, у меня не хватило.
— У меня с собой больше нет денег.
— Забыли?
— Нет, я все деньги отдаю Марии Дмитриевне.
Она посмотрела на меня презрительно и сказала:
— Вы недотепа. Разве можно все деньги отдавать жене?
У нее с Бойчевским были другие отношения — она все деньги отдавала мужу.
А в общем она все-таки была очаровательной женщиной. В особенности, когда пела. В нашей квартире был хозяйский рояль. Я аккомпанировал ей иногда с нот, иногда без них. Она пела, особенно трогательно-прекрасно у нее получалось:
«Догорали огни, умирали цветы…»
Окна бывали раскрыты, и хозяйка виллы слушала это пение и очень хвалила Татьяну. Хорошо ли она пела? Как когда. Когда бывали гости, она почему-то робела и начинала фальшивить, выходило плохо. Но когда слушала хозяйка, она не робела, зная, что той нравится ее пение, а из посторонних ее никто не слышит. Она заблуждалась. Вилла стояла довольно высоко, и голос ее был слышен и под платанами на площади, и дальше, у моря. Но она этого не знала.
Готовила она хорошо и как-то между прочим, успевая делать массу других дел по хозяйству. Тяп-ляп — и обед готов. Позже, когда появились всяческие ягоды, она подавала на десерт кушанье, называвшееся «пища богов». Тут были клубника, бананы, абрикосы или персики и вино, хорошее белое вино. Это, несомненно, было вкусно.
Ее сынок, пятилетний Арик, был интересный мальчик-бедняжка. У него было то, что сейчас называют детским параличом. И он лежал. Мать сокрушалась, но казачка Ратмирова была идеальной матерью.
Что делать? Наконец, она узнала, что не очень далеко есть католический монастырь, где самоотверженные монашки вылечивают именно таких бедных детей. Она попросила меня отвезти ее с ребенком туда. Я это сделал, и мы сдали Арика монашкам. Татьяна плакала, но появилась какая-то надежда. Монашки же сказали, чтобы мать не приезжала раньше времени, то есть не раньше, чем через месяц.
Через месяц мы поехали опять. Большой зал, выложенный разноцветным мрамором, не очень высокий, что придавало какую-то уютность, и вместе с тем весь пронизанный светом.
Мы ждали с Таней. И вот из одного угла показалась монашка, вся в лиловых шелках, в головном уборе из туго накрахмаленного белоснежного полотна. Она придерживала за плечо ангельски красивого ребенка, и он шел, шел мальчик, который месяц тому назад лежал без движений. Его подвели к матери. Мать, тоже красивая, опустилась на колени и целовала ему ручки, плача от счастья.
Картина, я вам скажу! Я стоял чуть-чуть поодаль. Прошло уже около полувека, но эту картину вижу до сих пор…
Месяц тому назад, когда мы привезли ребенка в монастырь, он говорил только по-русски, говорил правильно, не как ребенок. Теперь он совершенно забыл русский и говорил свободно по-французски с прекрасным акцентом. Просто чудо!
Прошло еще некоторое время, и он сказал по-французски:
— Скоро я буду говорить по-русски.
И действительно, заговорил. С французским акцентом, но по-русски правильно.
Татьяна была взрослым человеком, но и она была способна к переменам. Я не знал ее в Константинополе, где она все зарабатываемые проституцией деньги отдавала принуждавшему ее заниматься этим промыслом мужу, которого, между прочим, не переставала любить. Как и Неночка, она любила мерзавца. Я познакомился с нею в Сремских Карловцах, где на ней совсем уже не было константинопольского налета. Она бывала с нами у Врангелей, где принимала участие в спиритических сеансах с блюдечком. И здесь, во Франции, держала себя в высшей степени прилично. Так продолжалось и дальше.
Когда мы расстались с нею, она поехала в Париж и зарабатывала себе на жизнь в какой-то большой фирме в качестве манекенщицы. Но каждое воскресенье ездила куда-то далеко к своему сыну. Монашки помогли, но временно. Мальчик снова слег. Далеко от Парижа была больница для таких детей, в которую ей удалось устроить своего мальчика. И она регулярно его навещала.
В этой больнице рядом с ее сыном лежал молодой француз, который с интересом наблюдал, как мать самоотверженно заботится о своем сыне. Этот француз был знатного рода — vicomte d’Ivry. Кончились эти наблюдения тем, что этот больной представитель знатного французского рода влюбился и сделал предложение руки и сердца незнатной, но здоровой и красивой женщине, а главное — идеальной матери.
Татьяна была умна и по-своему горделива. Она ответила:
— Вы знатны, а я простая казачка и поэтому ваше предложение принять не могу. Но если ваш отец, comte d’Ivry, попросит моей руки для вас, то я соглашусь.
В следующее воскресенье приехал отец, которому представили Татьяну. Он был уже наслышан о ней и с чисто французской рациональностью сделал ей предложение в следующей форме:
— Мадам, где я найду жену для моего тяжелобольного сына, кроме вас? Мы очень хорошо понимаем, что так же, как вы самоотверженно ухаживаете за своим сыном, вы будете ухаживать за своим мужем. Поэтому я прошу вашей руки для него.
Татьяна согласилась, и свадьба состоялась в их наследственном имении Ivry. Бойчевский дал развод за хороший куш — и тут заработал на своей жене.
Мы с Марией Дмитриевной получили пригласительную телеграмму на свадьбу, но не поехали — это было нам не по средствам. Ответили поздравительной телеграммой.
Она сделала это для своего сына — теперь он был обеспечен. Мальчик был крайне способный. Лежа в кровати, он впоследствии сдал все экзамены за школу, получив высший балл.
Но Татьяна счастлива не была. Вольной казацкой душе был очень тяжел этикет знатного дома. Она писала нам жалобные письма и хотела бежать, но не убежала сына ради. А потом письма прекратились — должно быть она привыкла, вошла в роль графини. Словом, больше я о ней никогда и ничего не слышал.
В St. Marguerite приехали и поселились с нами профессор Александр Дмитриевич Билимович со своею женою и моею сестрою Аллой Витальевной и их дочь Таня.
Таня нестерпимо хлопала дверьми, и мать постоянно ее бранила. Потом к нам присоединился и мой сын Дима. Перед домом была небольшая ровная площадка, на которой Дима выучил свою кузину ездить на велосипеде, и она носилась по ровному кусочку земли без руля.
А с Марией Дмитриевной случилось несчастье, хотя она и не пыталась ездить без руля. Вилла была на горке, и однажды, когда она, как обычно, села на свой велосипед и поехала вниз, руль вдруг свернул набок, она упала вперед на обе руки и ужасно поранила себе ладони. Почему свернулся руль? Я ежедневно — и тогда накануне тоже — крепко заворачивал гайку. По-видимому, вечером кто-то гайку отпустил. Но кто и для чего? Это так и осталось тайной.
У Марии Дмитриевны и у моей сестры — а моя сестра очень мирная женщина — сразу испортились отношения. Почему? Алла Витальевна нашла, что Мария Дмитриевна слишком мало уделяла мне внимания и слишком много себе. Моя сестра очень меня любила, она была старше меня на четыре года (а Лина Витальевна на четырнадцать лет), мы были с нею почти что ровесники и в детстве и в юности жили одними интересами, делили вместе одни и те же радости и печали. Это я выдал ее за Александра Дмитриевича Билимовича, разъяснив ему кое-что, чего он не понимал, в частности, что моя сестра им интересуется. Брак этот был исключительно счастливый. Но, отпраздновав серебряную свадьбу, моя сестра скоропостижно умерла уже в Югославии в 1930 году.
По-видимому, из-за возникшей неприязни между Аллой Витальевной и Марией Дмитриевной Билимовичи скоро уехали из St. Marguerite, но недалеко. Они сняли виллу в городке St. Aigulfe, где был превосходный пляж. Песок там был такой мелкий, как нигде в окрестностях, потому что это был песок речной. В этом месте какая-то речка впадала в море. Дима уехал с ними вместе.
Мы с Марией Дмитриевной тоже через некоторое время переехали туда, но не в самый St. Aigulfe, а поблизости. Там через лес со всякими колючками проходила узкоколейка и была станция. Вот в этой станции, представлявшей из себя небольшое одноэтажное строение, Madame chef du gare[60], тоненькая сухонькая женщина, лет тридцати, сдавала комнату на чердаке. Мы там и поселились, в этой чердачной комнате я продолжал писать «Три столицы». У этого жилища было одно неудобство — не было никаких «удобств». Madame chef du gare часто говорила нам:
— Не надо стесняться. Вот вам лесочек.
Обедать ездили на велосипедах в St. Aigulfe. Там давали обычные французские обеды из многих блюд. Но в виде закуски подавали дыню или арбуз. Дыни были хороши, а арбузы никуда не годились. По-французски арбуз называется «водяная дыня» (melon d’eau).
Наша хозяйка имела собачку по имени Follette[61]. Собачка вдруг ни с того ни с сего начинала ловить свой хвост и при этом бешено кружилась, как вращающийся волчок. Надо сказать, что ее хозяйка тоже была чуть-чуть помешана. Например, однажды она захотела подушиться, забыв, что во флакон с духами зачем-то налила прованского масла. В результате совершенно испортила свою единственную шелковую кофточку.
Затем как-то она заявила нам, что ей совершенно необходимо отлучиться на три дня и что она просит Марию Дмитриевну заменить ее, вступив в должность Chef du gare. Моя кандидатура при этом не рассматривалась, что свидетельствовало о ее невысоком мнении о моих деловых способностях. Мария Дмитриевна, женщина смелая и властолюбивая, согласилась стать на три дня начальником вокзала.
Через станцию в сутки проходили только три поезда, да и те днем. Первый утренний поезд подошел вовремя. Кондуктор соскочил из вагона и закричал:
— Madam chef du gare, ou ktez-vouz?[62]
Мария Дмитриевна выбежала на платформу и ответила:
— Voila! C’est moi![63]
И тут начался балаган, потому что появился новый Chef du gare. Она деловито передала им багаж, который они должны были увезти, дала расписаться им за него в какой-то книге. Свисток. И поезд покатил.
Через три дня настоящая Madame chef du gare вернулась, без конца благодарила Марию Дмитриевну и сказала:
— Меня переводят на другую станцию. Приезжайте ко мне.
Мы как-то приехали к ней. Там была прелестная бухта, в которой мы купались. А квартиру она нам отвела шикарную и бесплатно. Эту квартиру ей поручено было сдать каким-нибудь англичанам-туристам, которые платят английские цены, то есть втридорога. Но пока что мы великолепно выспались, не заплатив ни гроша.
Follette, конечно, переехала с нею.
Итак, прежде всего мне надо было выполнить обещание, данное Якушеву, описать мои впечатления о полуторамесячном пребывании в Советской России. Я писал это в убеждении, что «Трест» есть «контра проклятая», не зная, что он уже давно превратился в орудие ЧК для борьбы с контрреволюцией. И поэтому я поставил условие, чтобы весь мой текст был прочитан и одобрен Якушевым, то есть в итоге, как это оказалось, Дзержинским.
Чтобы ускорить это дело, я посылал написанное мною частями и получал обратно, ожидая, что красные чернила цензуры будут пущены в ход. Но, к моему удивлению, из всего текста в триста печатных страниц вычеркнута была только одна строка, совершенно неважная.
Технический процесс писания происходил следующим образом. Я диктовал текст Марии Дмитриевне, и приступили мы к этой работе немедленно, как только она несколько оправилась от тяжелой болезни.
Естественно, что когда мы с нею опять увиделись, я хотел ей рассказать на словах о том, что со мною было в Советской России. Но она отказалась.
— Я не могу слушать, буду слишком волноваться, — заметила она и прибавила, — ведь ты будешь все это записывать?
— Да.
— Вот и диктуй мне. Если я буду писать, то не буду так волноваться.
Мы так и поступили. В St. Marguerite она приходила ко мне в комнатку на третьем этаже, и там мы работали — никто нам не мешал. Особенно это было удобно, когда приехали Билимовичи и, следовательно, внизу стало шумно.
Диктовал я ей и на чердаке той станции, где Мария Дмитриевна стала Madame chef du gare. Но иногда мы работали и после обеда в ресторане в St. Aigulfe, а также и на вилле, которую сняли Билимовичи. Там, насколько помню, я кончил работу над книгой, которая тогда же и получила окончательное название «Три столицы».
Не помню, как нашелся издатель, но помню, что я его не искал. Издательство «Медный всадник», находившееся в Берлине, предложило мне свои услуги. Я согласился, но с тем, чтобы предварительно отрывками книга прошла в газете «Возрождение».
Должен сказать, что в отрывках мое произведение как-то вульгаризировалось и стало походить на детективный роман, главным образом благодаря подзаголовкам. Один я помню: «Человек со спичками» и так далее в том же духе. Получалось что-то вроде Ната Пинкертона. Тут дело было в том, что в «Трех столицах» была одна общая идея, которую без знания секретного шифра, каким-то наитием прочел мой друг Сергей Андреевич Френкель, а именно — «Россия жива». А эти подзаголовки типа «человек со спичками» отодвигали основную идею на второй план.
Вернемся на мгновение в St. Aigulfe. Там явственно происходило сближение моего двадцатиоднолетнего сына Димы с его кузиной Таней Билимович девятнадцати-двадцати лет. А я в это время должен был поехать по каким-то делам в Draguignan (Драгиньян), главный город департамента Вар, и Таня почему-то вызвалась меня сопровождать. По дороге выяснилось, почему. Она заявила, что они с Димой хотели бы пожениться, и хотела бы узнать мое мнение по этому поводу. Я сказал ей:
— Дима уже хотел жениться на Мирре Бальмонт…
Она перебила меня:
— Но это другое, дядя Вася.
— Пусть другое. Я и тогда не препятствовал Диме, но сама Мирра решила вопрос по-своему, как ты знаешь. И сейчас я не препятствую, если вы не предполагаете вступить в брак немедленно.
— Нет, конечно.
Вернувшись, я поговорил об этом с моею сестрою, то есть с матерью Тани, и сказал ей, что они почти однолетки, а это значит, что Дима будет еще молодым, когда Таня начнет стареть. При этом я не подумал о том, что моя сестра была примерно однолетка со своим мужем, если даже и не старше его года на два. Сестра спокойно выслушала и заметила:
— Я скорее жду осложнений со стороны Тани. Она непостоянна.
В конце концов мы решили предоставить времени это дело. Оно и разъяснилось впоследствии. Мы не могли тогда предвидеть, что появится еще одно существо, которое Диму полюбит прочнее других.
В связи с этими разговорами мне вспомнилось время, когда Диме было пять лет, Ляле — девять, а Васильку — одиннадцать. Я подслушал тогда такой разговор.
Ляля, более живой, обратился к Диме очень строго:
— Мы не женимся!
И затем еще строже:
— Слышишь?!
Дима, конечно, слышал и приготовился к чему-то плохому. Ляля продолжал:
— А ты должен жениться. Для продолжения. Слышишь?!
Дима вдруг заплакал. Ему казалось, что жениться, даже ради продолжения рода, ужасная беда.
Ошибся ли он? Кто знает. Во всяком случае, он повеление братьев исполнил. Он три раза женился. С первой женой — Таней — он не продолжил фамилии. Со второю женою Тосей, Антониной Ивановной Гвадонини, — продолжил. Родился у него сын, а мой внук, Василий, которого дома зовут Пушок. И на этом дело, насколько я знаю, встало. Хотя Пушок женился, но правнука у меня пока что нет.
Перед Димой, окончившим в Бизерте морское училище, лежало неопределенное будущее. Он хотел бы быть моряком, но попасть во французский военный флот не представлялось возможным. Французские моряки были довольны замкнутым сословием, потомственным, главным образом из оставшейся французской аристократии. Дима, пожалуй, мог бы стать моряком торгового флота, но это не вязалось с его бизертским высокомерием. Поэтому он придумал поступить в знаменитое Сен-Сирское военное училище под Парижем, которое в свое время окончил Наполеон. Как он узнал, Сен-Сир принимал иностранцев, но это было сопряжено с высокой платой. Дима не решился обратиться ко мне, а открыл свое желание Марии Дмитриевне. Она мне об этом и сказала. А так как она сама была из военной семьи и ее брат был военным в одиннадцатом поколении — окончил Киевский кадетский корпус, но в офицеры выйти не успел, затем служил в Добровольческой армии, — то она желанию Димы сочувствовала. И до такой степени сочувствовала, что готова была из нашего бюджета выделять суммы для оплаты обучения Димы в Сен-Сире. И я платил. В общем, за два года я, кажется, заплатил четыре тысячи франков.
Дима окончил Сен-Сир.
Сен-Сир был известным училищем. Но традиции у него были и почтенные, и глупые. В частности, у них практиковался так называемый цуг. Это явление практиковалось и в России, в том числе в «славном» южном кавалерийском училище в Елизаветграде. Оно заключалось в следующем. Курс обучения был двухлетний, и юнкера старшего курса всячески измывались над юнкерами младшего курса, которых называли «зверями». И юнкера младшего курса этому покорялись. Но какой-то смысл, оказывается, в этом явлении все же был. Его мне объяснил бывший мой подчиненный по «Азбуке» кавалерийский полковник Чихачёв:
— Молодой офицер кончает школу и попадает в полк. В нем у него будут начальники, а начальники бывают разные, в том числе и несносные. А дисциплина есть дисциплина. Но дисциплина не означает унижения одних другими. Надо подчиняться несносному начальнику и давать ему сдачу, не нарушая дисциплины. Этому учит «цуг». Вот старшие юнкера именно изображают будущих несносных начальников и учат младших, как в будущем выходить с достоинством из несносного положения.
В славном Елизаветградском кавалерийском училище «цуг» был обязателен, но в Сен-Сирском по желанию. Диму и двух других русских, поступивших вместе с ним, спросили, желают ли они подчиняться «цугу». Их, между прочим, французы называли les haricots (ле арикó, то есть фасоль). Дело в том, что русские неправильно выговаривали это слово, произнося его как «лезарико», что вызывало добродушные насмешки французов, и последние так русских и звали: «лезарико».
Итак, они дали согласие на «цуг», и «цуг» производился по отношению к ним. Например, делали им ночью немедленную побудку, предварительно спутав и перемешав им все их обмундирование. Атак как оно состояло в том числе из различных деталей, таких как обмотки и так далее, то быстро одеться по полной форме было очень трудно.
Затем, при переходе на второй курс происходила следующая церемония. Младший курс выстраивался и юнкер старшего курса приказывал ему встать на колени. Потом он обращался к коленопреклоненным с повторявшейся из года в год речью на одну и ту же тему примерно такого содержания:
— С тех пор, как существует Сен-Сир, таких совершенных идиотов, как вы, не бывало…
Дальше державший речь курсант в зависимости от своего таланта развивал и углублял эту тему, обосновывая их идиотизм. Заканчивалась она примерно так:
— Но, несмотря на все это, вас по ошибке перевели на второй курс. Господа офицеры, встаньте!
Они вовсе не были офицерами, они только перешли на старший курс, но так полагалось заканчивать эту речь по традиции училища.
Дима кончил это училище не в первых, но и не в последних рядах. Его балл был средним, но совершенно достаточным для поступления в так называемый Иностранный легион.
Дело в том, что лица, не имевшие французского гражданства, принимались в Сен-Сир à titre d’étranger[64] и могли после окончания училища выйти только в Иностранный легион.
Но прошло два года учебы, за это время появилось много офицеров-французов, которые тоже желали поступить в Иностранный легион, и им, естественно, отдавалось предпочтение. Офицерской вакансии не оказалось, и ему предложили поступить в легион унтер-офицером с предоставлением впоследствии первой освободившейся офицерской должности.
Дима обиделся и отказался. Служить в Иностранном легионе было, с одной стороны, удобно. От легионеров не требовалось французского патриотизма, и их боевым кличем был: «Vive la Légion!»[65].
Но с другой стороны, служба в легионе была очень опасной. Он находился в постоянных боях с африканскими племенами, которые пленных не брали и всех убивали зверски. Быть может, лучше было, что Дима туда не попал.
Вместо Легиона он поступил на инженерный факультет Люблянского университета. Ему пришлось в спешном порядке выучить словенский язык, который отличался от других языков юго-славянской группы тем, что в нем все время звучит «бим-бом». Словенцы народ в бытовом отношении культурный, но с удивительно узким кругозором и маленьким, я бы сказал, провинциальным шовинистическим патриотизмом. Правда, благодаря этому на небольшом клочке земли у них был университет и опера.
В этом университете, после переезда в Югославию, преподавал политическую экономию и профессор Билимович. У него были удивительные способности к славянским языкам. Он говорил хорошо по-польски, сербски и хорватски. Попав в Любляну, Александр Дмитриевич так овладел словенским языком, что сами словенцы говорили: «Если вы хотите услышать чистый литературный словенский язык, слушайте Билимовича».
Но филологическая одаренность Билимовича была ограничена славянскими языками. Ни французского, ни немецкого, а тем более английского языка он не одолел.
А его жена, моя сестра, Алла Витальевна, наоборот, хорошо говорила по-французски и немецки, а по-словенски и сербски — плохо.
Потом Дима перешел в Белградский университет. И тут, в Белграде, он повенчался с Таней Билимович и вскоре опять перевелся в Люблянский университет.
О свадьбе сказать нечего. Екатерина Григорьевна и я благословили их перед свадьбой дома, у моей сестры Лины Витальевны. Шафером был брат Марии Дмитриевны.
Не знаю как и почему, но после St. Aigulfe мы с Марией Дмитриевной оказались в городке Vence (Ванс). Этот городок стоял далеко от моря и довольно высоко (четыреста метров над уровнем моря). В нем мы сняли комнату у каких-то французов. В другой комнате жила русская эмигрантка, дама почтенная, по фамилии Соловцова. Ее муж недавно умер здесь, в Вансе. В прошлой жизни он был русским адмиралом.
Фамилия Соловцов была мне, как киевлянину, очень знакома. В Киеве процветал некогда драматический театр под управлением Николая Николаевича Соловцова. Он и сам играл самые разнообразные роли: Отелло, Кина и даже в пьесе Толстого «Власть тьмы».
Когда я вспомнил об этом, разговаривая со вдовой адмирала, она сказала с некоторым раздражением:
— Совсем он не Соловцов. Это его сценическая кличка. Я знала его, когда он был молодым актером и изъяснялся мне в любви. Мой муж над этим смеялся, но перестал смеяться, когда этот актеришка стал играть под именем Соловцова. После этого я прекратила с ним знакомство.
И чтобы переменить тему, она стала рассказывать о своем муже:
— Если б вы знали, какой человек был мой покойный муж. К сожалению, ничего от него не осталось…
Она посмотрела куда-то в сторону и вдруг воскликнула:
— Нет, осталось! Вот эта бутылка вина. Такого вина вы не найдете в современной Франции. Мы с ним вынимали косточки из виноградных ягод, потому это вино такое замечательное. Сейчас мы устроим поминки.
И в память адмирала Соловцова мы втроем выпили эту бутылку до дна.
В Vence прекрасные окрестности. Если выехать из города, то едешь над крутым обрывом, где громадные столетние кактусы — темно-синие, зеленые и полосатые агавы — выбрасывают свою столетнюю «стрелку». «Стрелка» высокая, до двух метров, но она не столетняя, а двадцатипятилетняя. В двадцать пять лет один раз цветет агава, затем умирает и сваливается вниз по крутому обрыву.
Проехав эти агавы, мы понемножку подымались среди волшебных садов. По одну сторону дороги апельсины, по другую — мандарины. Проехав этот пояс и подымаясь еще выше, мы подъезжали к местности, называемой Gorge du Loup[66]. Там с высоты падает холодная как лед вода и растут красивые, но страшные водоросли. Почему эта местность называлась Волчьим горлом, я так и не понял. Может быть, в отдаленные времена волки приходили сюда лакать холодную воду?
Немного замерзнув у холодного водопада, мы опять погружались в тепло, спускаясь вниз на свободном колесе, и, приехав в Vence, с удовольствием пили горячий кофе на маленькой городской площади. Она была маленькая, но значительная. На ней росли огромные липы, посаженные еще при короле Генрихе IV, то есть в конце XVI века. Здесь же был магазин разных изделий из керамики, которую выделывали где-то близко от Vence.
Пробыв недолго в Vence, мы поехали с Марией Дмитриевной в Париж. Госпожа Соловцова дала нам адрес своей парижской квартиры, и когда она тоже вернулась с юга, мы иногда навещали ее.
Доживали мы с Марией Дмитриевной 1926 год на окраине Парижа, недалеко от Булонского леса. Метро доставляло нас до станции «Михаил Архангел», а затем трамвай довозил до нашей квартиры.
Мы сняли две комнатушки у невообразимых аристократов по фамилии de Roland. Обедневший потомок того Роланда, племянника Карла Великого, о котором сложена песня, жил тут, ничем не занимаясь. Целыми днями он только что и делал, как листал энциклопедический словарь «Larousse»[67]. Немолодая уже жена его хозяйничала. Старший сын, кажется, он был моряк, искал богатую невесту, которая могла бы спасти положение, а младший был просто слесарем. Дочь, мадемуазель de Roland, с лицом мадонны и станом прямым, как засохший кипарис, была у нас горничной. Утром она выкуривала Марию Дмитриевну из постели дымом железной печурки, которую она топила, после чего приносила завтрак, очень скромный. Потом отправлялась куда-нибудь в парк, где она толкала коляски чужих детей в течение нескольких часов, за что ей платили мизерную плату. Наконец она возвращалась домой, принимала ванну, но в длинной рубашке — она была фанатически религиозна и так стыдлива, что стыдилась своего собственного тела.
Затем она подавала нам обед еще более мизерный, чем завтрак. Если бы мы не докупали себе кое-что, то просто бы страдали от голода.
Утешением нашим была черная кошечка с золотыми глазами. Она была очень чистоплотная и умная. По своим делам она уходила через оконце в коридор, но иногда, в отсутствие хозяев, оконце бывало закрыто. Тогда она прибегала к нам с видом полного отчаяния. Мы открывали свое оконце, и инцидент бывал исчерпан.
Кончилась наша жизнь при аристократах тем, что старший сын при нас нашел богатую невесту, и тогда мы, не ожидая, чтобы нам предложили освободить квартиру, переехали куда-то в другое место. Это, в сущности, было неважно.
В этой новой квартире мы должны были встретить Новый Год. Не спросив меня, Мария Дмитриевна пригласила двух офицеров — братьев Значковских, Олега и Игоря Ивановичей, старинных друзей ее семьи. Против них я решительно ничего не имел, но все же Мария Дмитриевна могла бы со мною посоветоваться, прежде чем их приглашать. И я отомстил ей коварно.
Из города я не вернулся домой к полуночи, а встречал Новый Год у Ефимовских, у которых жила моя первая жена Екатерина Григорьевна. Там было если не весело, то шумно. А с Екатериною Григорьевною мне было о чем поговорить. Я рассказал ей о своем путешествии в Советскую Россию. Она была очень тронута тем, что я искал Лялю, любимого ее сына. Но я не рассказал ей, что искал его в сумасшедшем доме, на нее это произвело бы удручающее впечатление. Она могла бы подумать, что сумасшествие ее отца, перескочив через нее, передалось его внуку. Этого она так никогда и не узнала.
В это время на новой квартире меня посетили разные лица. Первой была мать «атамана» Клименко, помогшего мне выхлопотать визу в Германию. Сын ее скоропостижно умер в Берлине, и она приехала о чем-то хлопотать. К сожалению, я не смог ей помочь.
Затем нежданно-негаданно явился Якушев. Он приехал главным образом на свидание с Кутеповым, а ко мне явился по совершенно удивительной причине. Когда я уезжал из Югославии, девочки Колчины надели на меня крестик. В ответ на это я решил привезти им из Советской России золотой крест. Но я не мог его найти и поручил это дело Якушеву. Он привез крест, простой, но большой и массивный. Когда мы из Франции окончательно переехали в Югославию, я передал этот крест девочкам Колчиным, но бедняжки жили бедно. В трудную минуту они заложили его в ломбард, вовремя не выкупили, и крест пропал…
Якушев меня этим доброжелательным жестом очень тронул. Это еще раз подчеркивает, что, вопреки всем видимостям, он был мой человек, а не советский.
Его свидание с Кутеповым в моем присутствии состоялось в каком-то ресторанчике. Решительно не помню, о чем говорили.
И приблизительно в это же время пробралась в Париж Мария Владиславовна. И в этом же ресторанчике в отдельном кабинете состоялось ее свидание с Кутеповым и со мною, но без Якушева. Она говорила прямо и резко:
— Я разочаровалась в Якушеве. Он медлит, тянет. Если мы не сделаем переворота сейчас, то потом он станет невозможным. Теперь я возлагаю надежды на другого. Он моложе и энергичнее, но если и с ним дело не удастся, я жить не буду.
О ком она говорила? Она его не назвала, но это был, вероятно, так называемый Оперпут. О нем Анжелина говорила: «Мария его любит. Она с ним живет».
В начале 1927 года издательство «Медный всадник» выпустило мою книгу «Три столицы». Конечно, она обратила на себя всеобщее внимание. И тогда Маклаков предложил мне издать ее на французском языке. Издательство «Payot» («Пайо») готово было ее немедленно выпустить.
Надо было переводить. Я взял в переводчики бывшего сотрудника «Киевлянина», бельгийца по национальности (фамилию его запамятовал). Он перевел, но таким дрянным языком, что мне пришлось исправлять этот перевод с помощью моего молодого друга Вовки — он в это время хорошо овладел современным литературным французским языком.
Я сам довольно хорошо владел французским, но каким? Времен madame de Segure, урожденной Ростопчиной. Когда я написал одну сказку, то моя знакомая француженка Мария-Луиза, получившая первую премию французской консерватории, сказала мне:
— Эта сказка написана таким языком, что никому и в голову не придет, что автор не француз. Но таким языком писали во Франции лет сто тому назад.
Так или иначе, французский перевод вышел под заглавием «La Renaissance de la Russie»[68].
И вдруг — гром среди ясного неба. На той же самой паперти русского храма на rue Daru, где я в 1923 году увидел плачущего Филиппова, я увидел другого человека. Это был варшавянин, русский эмигрант, близкий к Липскому, фамилию его не помню. Он не плакал, но был сильно расстроен.
— Все пропало, — сообщил он мне. — «Трест» — отделение ГПУ. Кутепов вас ждет.
Мы встретились с Кутеповым у него на квартире.
— Я получил одновременно две телеграммы: из Вильно и из Гельсингфорса, — начал он. — Из Вильны телеграфировал муж Марии Владиславовны, из Гельсингфорса — она сама. Обе телеграммы сообщали одно и то же — «Трест» провалился. Я немедленно стал хлопотать визу в Финляндию, получил ее и нашел Марию Владиславовну в гельсингфорсской гостинице. Она рассказала, что Якушев и все остальные оказались связанными с чекистами, кроме Оперпута. Оперпута же финские власти посадили в крепость, но разрешили мне его навестить. Он встретил меня словами: «Я понимаю, генерал, что вы не можете мне верить. Но я дам доказательства, что действительно был и есть на вашем берегу. Тут, в крепости, мне дали русскую машинку и я написал две докладные записки»…
Произнеся это, Кутепов передал мне эти две записки и закончил:
— Прочтите, пожалуйста, а я ухожу, чтобы вам не мешать.
Я прочел их, они были длинные, но за давностью лет не слишком хорошо помню их содержание. Оперпут рассказывал, как на Воробьевых горах застрелил из винтовки Сиднея Рейли некто «товарищ Ибрагим, лучший стрелок ГПУ».
Далее он писал, что давно тяготился своей работой с чекистами и они знали об этом. Он чувствовал, что они его убьют, и поэтому решил бежать, открыв Марии Владиславовне истинную роль «Треста» и ее руководителя Якушева. Они бежали вместе. «Окно» их пропустило, так как на границе не знали об истинных причинах перехода ими границы — оно функционировало, как и раньше…
Вскоре Кутепов вернулся в комнату и спросил меня:
— Что скажете?
— Дело ясное. Наше с вами положение скверное — мы одурачены. Но я думаю, что не надо выпускать инициативы из своих рук. Выгоднее, чтобы мы сами признались в нашем провале, чем если это сделают другие. Я намерен напечатать статью и предотвратить разоблачения, которые неизбежны. Впрочем, о вас я не буду упоминать, все приму на себя. Я — дурак, больше никто.
Но Кутепов не понял и сказал:
— Я на это не согласен. Я дал вам прочесть эти записки доверительно и убежден, что вы это учтете.
— Да, конечно.
На следующий день я уехал на юг Франции и написал там соответствующую статью на тот случай, если Кутепов вдруг одумается. Но я имел неосторожность переслать ее по почте в Париж моему другу Вовке с просьбой опубликовать ее по получении от меня телеграммы.
В Париже в те годы издавалась русскоязычная газета «Общее дело». Кто ее субсидировал, не знаю, но официальным издателем-редактором газеты значился известный Владимир Бурцев. Он прославился в России до Первой мировой войны тем, что разоблачил провокатора Азефа, организовавшего убийство двух министров.
Здесь же он оскандалился. Когда было Кронштадтское восстание, он аршинными буквами напечатал в «Общем деле»: «Советы свергнуты. Мерзавец Ленин удрал первым». С тех пор Бурцеву не верили, но ведь он все же был разоблачителем Азефа. И он с великим удовольствием разоблачил «Трест» в своей газете.
Бурцев или кто другой, не все ли равно? Это было неизбежно. Но когда я прочел его разоблачение, то понял, что в его руки попала моя статья, которую я отослал Вовке. Последний не мог передать ее Бурцеву. И как моя статья попала к нему, я так никогда и не узнал. Но если бы эта статья была напечатана по моей инициативе и за моей подписью, это был бы тот вариант, который я предлагал Кутепову, и скандал был бы меньший.
Когда я об этом горестно размышлял на юге Франции, ко мне неожиданно приехал Глеб Струве, старший сын Петра Бернгардовича. Струве-отец в это время поссорился с Гукасовым, издателем газеты «Возрождение», и стал издавать другую газету — «Россия и славянство», которую поддерживал Крамарж. Вот для этой газеты Глеб Струве и просил у меня исчерпывающей статьи.
Мы работали целый день до одурения. Вечером он уехал, увозя статью, и через день-два она была напечатана. Сейчас восстановить ее не могу. В общем, я признал факт провала, но рассказал, как это случилось, что я действительно полтора месяца был в России, не зная, что меня возят чекисты. Но мой анализ состояния России правильный, на изложение моих мыслей и выводов чекисты не повлияли.
Потом, в частных разговорах, Петр Бернгардович Струве всегда подчеркивал:
— «Трест» играл на две стороны. Если провалились вы, то точно так же провалились и чекисты. Боролись две партии среди самих чекистов. Одна из них победила, но не надо огорчаться — Шульгин остался Шульгиным. Никто вас не подозревает ни в измене, ни в чем-либо предосудительном.
Ну, а как французы? Издательство «Пайо»? В. А. Маклаков? Василий Алексеевич держался примерно таких же взглядов, как и П. Б. Струве: война между чекистами. Но дело не в этом. Дело в названии книги «Три столицы» на французском языке: «La Renaissance de la Russie»[69]. Идея заключалась в том, что Россия не только не умерла под советской властью, но и возрождается. В этом смысле французский вариант книги был очень важен. Что же касается русского издания «Трех столиц», то эта книга быстро разошлась целиком, хотя жуликоватый издатель недоплатил мне гонорар.
Словом, я не помню, чтобы эмигрантская печать всяких направлений меня бранила или высмеивала. Всех строже относился ко мне я сам. И вышел из всех политических организаций.
Разумеется, разоблачение В. Л. Бурцева потрясло русскую эмиграцию. Вспомнили, что в свое время он разоблачил Азефа. Но вскоре Бурцев опять ушел в тень, зато в некоторых газетах стали появляться статьи разных лиц. Некоторые знали Якушева лично, другие знали Антона Антоновича, который на самом деле был Сергей Владимирович, и даже фамилию его установили (не помню ее). Вообще «Трест» в эмигрантской русской печати был обслужен со всех сторон.
Мои личные, частные дела были маленькие, но сердцу милые. В это время мы уже жили в Boulouris sur Mer. Сначала у нас была квартира у самого железнодорожного пути. Когда проносились rapides, весь дом дрожал, но мы скоро к этому привыкли. Ночью приближение rapide мы слышали за несколько километров. Звук бежал по земле, и стаканы звенели.
Квартиру я нашел неплохую во втором этаже с камином, с садиком. А соседний участок был пустой, заросший кустарником. Там свою первую юность провел Гриша, о котором надо здесь рассказать.
В нескольких километрах от Boulouris sur Mer был еще меньший поселок под названием Agai (Аге). Это испорченное греческое слово агатон, то есть неплохой, в данном случае «хорошее место». Однажды мы с Марией Дмитриевной приехали туда и пили кофе в миниатюрном ресторанчике. И видели, как большой кот бьет маленького, а тот забился под шкаф, куда большому было не залезть. Хозяйка рассказала, что некоторое время назад она что-то вязала из нитки серой шерсти. Утром, когда проснулась, то увидела, что моток шерсти лежит на гравии. Она поспешила его убрать, но оказалось, что это был не моток, а маленький котенок, свернувшийся клубком. Вот этот клубочек и был тем котенком, который забился под шкаф.
Разумеется, Мария Дмитриевна, как прирожденная кошатница, умилилась и просила отдать ей этого котенка, на что хозяйка с удовольствием согласилась. Спрятав котенка в карман, мы привезли его в Boulouris, и тут он вырастал на наших глазах. Сначала его бил местный большой кот, а в один прекрасный день Гриша побил уже сам местного кота.
У меня теперь было много времени, и я решил построить байдарку. Там, в России, строил их Кочановский, тут же его не было. Однако во Франции было много деталей и различных материалов, из которых можно было построить все, что угодно. Я поехал в St. Raphael и заказал в деревообделочной мастерской шесть досок длиною в шесть метров, шириною в десять сантиметров и толщиною в полсантиметра. Мне их тотчас же доставили в Boulouris. Сравнительно легко я сделал шпангоуты. Чертеж байдарки сохранился у меня в голове. Это была «Стрелка», взятая мною из книги Эша, председателя Санкт-Петербургского яхт-клуба «Руководство к парусному спорту».
Эш тоже эмигрировал, жил во Франции, в Ницце, имел четырех секретарей-машинисток из русских эмигранток. Что они писали под его диктовку, я не знаю, но жалованье Эш им платил.
Гриша принимал посильное участие в постройке байдарки, потому что играл со стружками и щепками. Строилась байдарка в садике под деревом, и работа заняла у меня достаточно времени. Много возни было с брезентом, так как хорошего брезента во Франции нет. Покраска лодки тоже потребовала много труда, потому что ее надо было выкрасить с двух сторон — с внешней и внутренней. Помог в этом деле вовремя приехавший Олег Значковский. Он был шофер и умел красить автомобили, что гораздо труднее, чем построить байдарку.
Затем приехал Дима, который наладил паруса. Две мачты из бамбука — высокий грот и поменьше бизань. Паруса — кливер, косой грот и крошечный бизань. Управление — веслом, руля не было.
Наконец, к весне 1927 года она была готова. Это сооружение торжественно вынесли и спустили на воду. К спуску приехала Неночка и в ее присутствии произошло крещение судна. О нос я разбил горлышко шампанского, и в то же мгновение Неночка громко произнесла:
— La Maroussia!
Значит, байдарка была крещена в честь Марии Дмитриевны? Нет, тут был секрет. Если переставить буквы («La» между «Ma» и «rou…») и сказать по-русски, то выходило «Малая Русь».
Сели Дима и Олег, вышли в море и сейчас же перевернулись. Значковский был хороший шофер, но ничего не понимал в парусном деле. Впрочем, все это пустяки. Эта байдарка потом погибла, но до этого доставила мне много удовольствия. Сначала с Димой, а потом с Вовкой.
Однажды я получил письмо от русского эмигранта, кажется, из Лиона. Начиналось оно примерно так: «Вы меня не знаете, но я знаком с Вами по Вашим книгам. Почему-то мне захотелось Вам написать. Вероятно, Вы получите мое письмо тогда, когда меня уже больше не будет. Жизнь потеряла смысл…».
Подпись и адрес были. Я сейчас же послал ему письмо авиапочтой. Исходя из того, что он называл себя инженером, я развил ему теорию, что волнообразное движение напоминает не только природу, но и человеческие жизни. Всякая волна имеет гребень и нижнюю точку, провал или даже бездну. «Вы сейчас находитесь в бездне, — писал я ему дальше. — Но через положенное время — какое, я не знаю, — вы очутитесь на гребне. Дождитесь его и, может быть, все будет хорошо».
Через некоторое время я получил ответ. «Вы оказались правы, — писал он. — То, что мне казалось бездной, было закономерною впадиною. Сейчас я на гребне, и мне кажутся смешными мои чувства, те, что я испытывал в бездне».
Конечно, первое письмо доставило мне беспокойство. По выражению «вероятно… меня уже не будет» я определил опасность. Но «вероятно» не значит «наверное».
В Boulouris я сделал некоторые наблюдения над тамошними обывателями. Здесь проживали так называемые провансальцы, французы, потом смесь провансальцев с итальянцами и чистокровные итальянцы.
К последним принадлежало супружество Compario, приехавшее из Италии и осевшее здесь. Они содержали магазин, кафе и маленькую гостиницу для приезжих. У них была одна дочь, родившаяся уже во Франции, хорошенькая Симона, яростная французская патриотка.
Настало время, когда Муссолини начал пропаганду под лозунгом «Mare Nostra», то есть, что Средиземное море принадлежит Италии, а значит, весь так называемый Лазурный берег не должен принадлежать Франции.
Как-то раз утром я пил кофе у Campario. Симона поставила передо мною чашку и, подбоченясь, как хохлушка, одною рукою и угрожая в воздухе другою, произнесла речь:
— Значит, у Франции больше нет моря?! Та-ак, хорошо! Так пусть он знает, мы покажем ему «Mare Nostra».
Она была просто прекрасна в своем яростном французском патриотизме.
Выпив кофе, я поехал в St. Raphael побриться. В парикмахерской повторилась та же сцена. Жених Симоны, парикмахер, намылил мне щеку и затем стал энергично бить бритвою о ремень. Потом, забыв обо мне, поднял правую руку с отточенной бритвой и яростно кромсая кого-то в воздухе, кричал на южном французском диалекте, очень выразительном потому, что выговариваются все буквы:
— Очень хорошо, прекрасно. Так у нас, значит, больше моря нет. Так знайте же, что этого не будет, это не пройдет. «Mare Nostra» — это значит, что Средиземное море принадлежит Франции.
Вместе с тем семейство Campario было удивительно предупредительно по отношению к нам. Хорошенькая Симона, не щадя своих рук, чистила для нас картошку, которую нам продавала. Она же исполняла все наши поручения в St. Raphael’е. Ее отец отпускал нам все товары на книжку, то есть открывал нам кредит. А бывало иногда, что деньги, которые я получал от Каминьского, запаздывали. Тогда он давал мне взаймы какую-нибудь тысячу франков без расписки.
Симона не была спортивной девушкой и не чувствовала никакой склонности к туризму. Но достопримечательности окрестностей знала хорошо, хотя никогда нигде не бывала. Она указала мне, куда я могу проехать на велосипеде, где надо велосипед оставить и взбираться пешком. В горах был, как она говорила, «один прекрасный дуб», а от него идет тропинка к маленькой часовне, посвященной памяти какого-то святого. Тропинка шла по таким скользким скалам, что богомолки «держатся за рясу», как пелось в песенке «нашего доброго кюре». Симона пела мне эту песенку.
Затем она говорила, что надо спуститься в глубокое ущелье и идти вдоль ручья, где растут какие-то особые, прекрасные белые цветы. Все это она рассказывала, как будто видела собственными глазами. В крохотной капелле было каменное ложе святого, очень давних времен. Тут же лежали восковые свечи и спички, и никто их не крал.
Таким образом, Симона, не выходя из своего кафе, служила мне вместо самого подробного Бедекера.
В парфюмерном магазине в St. Raphael’е Мария Дмитриевна купила духи и послала их своей сестре в Киев. Через некоторое время духи возвратились, так как они как предмет роскоши не были пропущены советской таможней.
В St. Raphael’е мне приходилось бывать часто. В нем находилось отделение известного в стране банка «Лионский кредит», в котором я держал свои деньги, поступавшие в него на мое имя из Польши от Каминьского. Бывая в нем регулярно, я постепенно перезнакомился со многими из его служащих, в том числе с одним человеком, отрекомендовавшимся бароном Дризен. Он сказал мне, что принадлежал к французской линии Дризенов, но что они были когда-то и в России. И я вспомнил, что моя сестра Алла Витальевна в 1886 году, когда ей было двенадцать лет, училась в одном классе гимназии с маленькой баронессой фон Дризен. Как-то она пригласила к себе на один из детских праздников мою сестру, меня и моего младшего брата Павлушу. У них были поставлены «живые картины», одну из которых запомнил. Я сидел как будто бы на камне и как будто бы горестно смотрел на своего брата, распростертого на земле. Я был некрасив, но темные глаза при светлых волосах были выразительны, а Павлуша, брюнет, был красивым ребенком. Он изображал спящего, и его закрытые ресницы были необычайно длинны.
Эта непонятная мне картина имела очевидный успех. Девочки, а их там было много, подхватили моего брата, посадили на крышку рояля и сюсюкали вокруг него, а он пел очень верно:
Ой за чаем-чаем, чаем зэлэненьким…
На меня девочки не обращали внимания, чему я был очень рад, потому что презирал всех этих девчонок. Что они знали о тайном обществе «Орлы», которое я основал из своих сверстников? Эти восьми-десятилетние мальчишки должны были совершать подвиги, они, «орлы», жили на Кавказе, в глубоких пещерах с женами. Конечно же, их женами были не эти девчонки. «Орлы» иногда должны были вылетать из пещер, драться, воевать…
Затем мы издавали рукописный журнал с рисунками. Редактором этого, с позволения сказать, журнала был я. Зачем-то нам нужна была «тайнопись», и все буквы русского алфавита мы заменили таинственными знаками. Эту тетрадь я притащил и к фон Дризенам. В отдельной комнате, забившись под тяжелую бархатную занавесь, я продолжал составлять «тайнопись». За этим занятием нашла меня маленькая баронесса, которая вдруг вспомнила, что она хозяйка, и хватилась — куда же исчез один из приглашенных ею мальчиков?
— Что ты тут делаешь?
Я протянул ей с гордым видом «тайнопись», сказав при этом:
— Прочтите.
Она бросила беглый взгляд в тетрадку и ответила:
— Я ничего не понимаю.
— То-то. Хотите, я вас научу?
— Нет, не хочу. Пойдем танцевать.
Она потащила меня в залу, где уже все остальные девчонки теребили моего брата. Меня тоже включили в какой-то хоровод. Я был счастлив, когда, наконец, это кончилось.
В те же годы я собрался бежать в Америку. В то время все мальчики моего возраста и даже постарше бредили Америкой, начитавшись романов Майн Рида. Вот где был простор для подвигов. Надо было победить арапагеосов, которыми предводительствовал вождь по имени Кровавая Рука, весь обвешанный скальпами. Такими же злыми краснокожими были сиуксы и еще много разных других племен. А дружественными были чиказавы.
Для путешествия в Америку надо было иметь все необходимое. Под чемодан была приспособлена металлическая коробка из-под галет. В него были положены ножик, иголки, нитки, несколько пуговиц, остальное пространство заполнялось галетами.
Однажды, в три часа утра, я разбудил пятилетнего брата, сказав ему, что пора, настало время бежать. Он заплакал, ему хотелось спать. Бежать один я не решился, и на этом все кончилось…
Но когда мы всей семьей возвращались из Петербурга в Киев, то в вагоне моя двенадцатилетняя сестра Алла подружилась с какой-то другой девочкой, примерно ее же возраста. Она стояла в коридоре и плакала.
— Почему ты плачешь? — спросила Алла.
— Я бежала из дома, а теперь не знаю, что делать.
Алла рассказала все старшей сестре и Дмитрию Ивановичу Пихно, нашему отчиму. Они взяли девочку в купе и подробно расспросили ее о ней, о родителях. К счастью, она знала свою фамилию, их имена и отчества и даже адрес в Петербурге. Из Киева им телеграфировали. Родители приехали, все плакали, радовались и они увезли девочку домой. Она так и не смогла объяснить, почему убежала из дома. Во всяком случае, в Америку не собиралась. Может, не хотела учиться? Такое тоже бывало.
Кое-что из этих случаев я рассказал барону Дризену из «Лионского кредита». Он же рассказал о себе, как хотел пойти по стопам своего старшего брата, мечтая о морской карьере, но не смог, и вот он в банке, что не особенно прилично ему, тем более что женат на графине d’Agay (д’Аге). Are — старинная греческая колония, недалеко от Boulouris’a. Там еще стояла на берегу моря средневековая башня, в которой никто не жил, кроме старика-сторожа. Эта башня была единственным, что осталось от наследственного замка, принадлежавшего потомкам жены барона Дризена.
Он познакомил нас с ней и пригласил в свое имение в глубине материка, примерно в пятидесяти километрах от берега. Это был старинный, но не древний, уютный двухэтажный дом.
Мы приехали туда в обществе двух шоферов — братьев Значковских. Они познакомились и сейчас же подружились с двумя мальчиками лет девяти-десяти и девочкой лет шести — детьми барона. Оба Значковских совершенно свободно говорили по-французски, но на шоферском жаргоне, что восхищало и детей, и их родителей.
Я смотрел на этот дом, и мне думалось: «Вот в таком доме должны были жить отец и мать молодого человека, полюбившего “даму с камелиями”». Бедный отец пел:
О, мой сын ты, дорогой,
Кинул ты Прованс родной,
Где так много чудных дней
Было в юности моей.
Сейчас в таком же доме барон Дризен рассказывал мне, пока баронесса развлекала шоферов (или наоборот, они развлекали ее?), что жениться на парижанке дота южных аристократов считается неприличным. Вот почему он женился на графине d’Agay, хотя в качестве приданого она принесла ему только полуразвалившуюся башню, не приносившую никаких доходов, но требовавшую расходов на содержание сторожа.
Так же косо смотрели на парижанок и простые провансальцы. Однажды я пришел в магазин, где продавались преимущественно дамские товары, и удивился. Магазин был полон нарядных и изящных женщин, которые курили, говорили громко и сидели на прилавках и подоконниках, закинув ногу на ногу. Удивившись, я скромно отошел в уголок, наблюдая непривычное для этих мест зрелище. Хозяин, знавший меня, подошел ко мне и сказал тихонечко:
— Хорошо, не правда ли?
И тут же добавил снисходительно:
— Это парижанки.
На самом деле рядовая парижанка у себя дома скромная женщина, ложится спать в десять часов вечера. Если позже по улицам ходят и шумят какие-то «банды», так это русские. Она, конечно, называет своего мужа «mon vieux»[70], хотя ему тридцать лет, не тратит деньги попусту, крайне экономна и копит себе средства на старость. Пока она молода, она весела и трудолюбива. Бесстыжие француженки обитают в так называемых boites, то есть в легкомысленных театрах, кафе-шантанах и так далее. Это все дота богатых иностранцев. Рядовая парижанка не ездит на юг купаться в море в обольстительных костюмах, так как на это у нее не хватает средств. Целое сословие так называемых «мидинеток» (от слова midi, что значит полдень, когда они бегут обедать в дешевые рестораны) составляют армию тружениц. Между прочим, это слово midinet долгое время французская Академия Наук не признавала, но потом отступила перед многочисленными представительницами этого понятия.
Но на юге, в Провансе, на берегу моря, полуфранцуженки-полуитальянки с певучим говором и томными глазами — это все равно, что жемчужины Индии. Как мало они требуют и как много дают.
Я знал двух цветочниц в St. Raphael’e, сестер-сироток. Оставшись одни, они продолжали дело, к которому привыкли с детства. В этом магазине цветы продавали Клара, старшая, и Аннунциата, младшая. Но самих девушек купить за деньги было нельзя. Они дарили свою красоту всем, как те цветы, которыми любуются, не срывая их. Я часто покупал у них цветы для жены и, наконец, они стали считать меня своим. Я пригласил их к нам на пятичасовой чай. Они приехали, и Мария Дмитриевна не могла меня к ним ревновать, такие они были чудные и внутренне чистые. Солнечные цветы, но без солнечных ожогов. Они были так благодарны, что их пригласили, оказали им внимание, оценили.
Вместе с тем между ними была большая дружба, причем двадцатилетняя Клара относилась к восемнадцатилетней Аннунциате как к любимому ребенку. Это было самое красивое, что я видел на южном берегу Франции. А ведь там было темно-синее море, расчерченное белоснежной пеной, как какими-то иероглифами. И прекрасные скалы. Это море иногда шумело прибоем, и Клара, смеясь, говорила своей сестре:
— La mère gronde sa fille[71].
Но это была игра слов, потому что шумело море, которое пишется lа mer, а mère — это мать. Ах, этот смех. Это не был опротивевший мне смех сквозь слезы. Это был радостный смех, радостная улыбка взаимной любви.
Ну, разве можно рассказать прекрасное? Передать можно только безобразное. И то, если оно достигает безобразия медуз. Но и это тоже трудно рассказать. Никакое сильное впечатление словами передать нельзя.
В один прекрасный день мы с Димой вышли в море на байдарке, носившей имя «La Maroussia», из Boulouris sur Мег в направлении «куда глаза глядят». Особым удовольствием для меня всегда являлось отсутствие плана. «Плыви, мой челн, по воле Божьей, куда влечет тебя судьба».
Судьба повлекла нас вдоль берегов. Дул свежий бриз с моря. В общем, мы держали курс на два островка, из которых больший назывался l’ole de St. Marguerite. На этом острове, по местным преданиям, при Людовике XIV содержался человек, называвшийся «Железной маской». Таинственная личность. О нем существует большая литература. Но какой-то автор утверждал, что «Железная маска» была выдумкою Вольтера.
На другом острове, поменьше, был монастырь. Легенда повествует, что там нельзя было жить из-за змей. Но тот самый святой, которому была посвящена часовенка в горах, приказал морю смыть змей с острова, и с той поры ни одна из них там не появлялась. Впрочем, со змеями легенды обращаются куда проще, чем приходилось это видеть в жизни. На берегу была одна из гор, о которой мне сказали, что туда нельзя подняться из-за змей. Но я взошел на эту вершину и спустился обратно, так и не увидев ни одной змеи. То же самое произошло потом в Югославии.
Но вот что достоверно. На этом островке очень интересный монастырь. Интересен тем, что женщины в храм допускаются один раз в восемьдесят лет. Это рассказал мне любезный монах, встретивший меня у монастырских ворот. В воротах и в других местах были латинские надписи. Я читал их вслух. Монах, сопровождавший меня, заметил:
— Вы читаете по-латыни так, как от нас требует святейший отец Папа. Но мы, французы, никак не можем достичь совершенства в этом языке и коверкаем его.
Я сказал:
— Так нас учили в России.
Тут мы подошли к так называемой «трапезарке», то есть монастырской столовой. Это была очень большая зала с мраморным полом. Я подумал: «Зачем им такая зала, когда тут, по-видимому, кроме сопровождающего меня монаха, никого нет». Но вдруг я увидел в глубине зала стол и вокруг него монастырскую братию за трапезой.
Я остановился на пороге, сказав:
— Не буду мешать…
Монах улыбнулся:
— Вы не помешаете. Пожалуйста, подойдите ближе.
Подошли. Это была картина, изображение всем известной «Тайной вечери», то есть одиннадцати апостолов и Христа, а двенадцатый апостол — Иуда — был уже близок к дверям. Картина изображала тот момент, когда Христос сказал Иуде: «Что делаешь, делай скорее».
Я вернулся к Диме. Мы стали готовиться к ночлегу на берегу этого острова. Поужинали, затем постелили одеяла на земле и закрылись большой кисеей, столько же от комаров, сколько и от росы. Но мешок с провизией, сделанный из плотного полотна, оставили снаружи.
Спали мы хорошо, комары не могли пробиться сквозь кисею, роса тоже. Однако утром, когда солнце росу высушило и мы встали, то обнаружили, что мешок прогрызен и хлеб наш съеден. Это поработали дикие кролики, так называемые лапины. Досадно, но нечего делать, пили чай из термоса без хлеба.
Затем вышли в море. В проливе между двумя островами море взволновалось в одном месте и как-то снизу. Вдруг в том месте вынырнула подводная лодка, которую я в первый раз увидел вблизи. Мы поспешили убраться подальше и снова пристали к берегу острова, где Дима сфотографировал меня. Я сидел в байдарке, положив весло поперек и подняв все паруса. В увеличенном виде это был превосходный снимок.
После небольшого отдыха решили посетить модный пляж Juan les pins. Байдарка под парусом пошла очень хорошо со скоростью восьми километров в час. Это мы определили по шелестению воды у носа. Материк все приближался, уже хорошо была видна желтая полоса песка и на ней множество ярких цветов. Этими яркими цветами были дамские купальные костюмы и накидки.
Мы шикарно, с полного хода, вместе с волной выбросились на песок, спустив паруса в последнее мгновение. Затем одновременно выскочили из байдарки и удержали ее, чтобы отхлынувшая волна не утащила наше суденышко обратно в море. И тут к нам подбежали двое мужчин.
— Какой у вас флаг?
Мы плыли под маленьким шелковым бело-сине-красным флажком Российской империи. Дима ответил:
— Русский.
Один из подбежавших с жаром сказал другому:
— Вот ты и проиграл. Я же говорил, что русский, а не голландский…
Русский и голландский флаги были очень похожи. Это и не мудрено, как известно, Петр Великий был саардамским плотником и от голландцев заимствовал флаг, лишь изменив порядок расположения цветных полос. А эти два бывших матроса держали пари на бутылку шампанского.
Мы попросили их присмотреть за байдаркой, а сами решили пройтись по пляжу.
Действительно, дамские наряды, да и лица и тела, были красивы. Одни — снежно-белые, только что приехавшие, другие — уже медно-красные, это были блондинки и рыжие, и, наконец, третьи, щеголявшие своею золотисто-оливковою кожей…
В это время какая-то дама стала махать нам рукой и закричала по-русски:
— Сюда!
Это была Этель, жена моего друга Сергея Андреевича Френкеля.
Один раз благодатный климат Лазурного берега изменил самому себе. Повалил снег и температура упала до четырнадцати градусов мороза. Тулонская обсерватория объявила, что такой температуры не было уже сто лет. Это подтвердили и столетние эвкалипты в три обхвата, которые тогда погибли, при этом не только стволы, но и корни. Целая аллея этих великанов скончалась. Пальмы и мимозы тоже погибли, но сохранили корни. Старики в Ницце стали умирать от холода. Это было бедствие.
А я? Вдруг оказалось, что я настоящий русский. Снег лежал твердо, но солнце сияло. И я опьянел от радости, бросая снежки в увядшую пальму.
Потом опять пришло тепло, все ожили, остались лишь печальные воспоминания — рубили эвкалипты, из которых выходили превосходные дрова. Мы же с Марией Дмитриевной не мерзли, потому что я пошел в ближайший кедровый лес и сбивал с ветвей бамбуковой мачтой нашей байдарки огромные шишки. Эти шишки были необыкновенной красоты. Когда они вскрываются, то видно, что лепестки их красные, как будто они побывали в салоне и там им сделали маникюр. Горели они в железной печурке ярко и при этом еще благоухали. Так среди всеобщего бедствия мы наслаждались, как черствые эгоисты.
Гриша не боялся зимы, но его подруга, маленькая кошечка, очень мерзла и жалась к печке. Дзыга по-нашему, по-киевски, это волчок. Мальчишки стегают дзыги плеткой и они крутятся. Дзыга и без плетки была вертлява, как волчок. Она выдумала такой своеобразный танец. Я шел по дорожке, а она вертелась вокруг моих ног, прижимаясь головкой, точнее сказать, ушком то к одной ступне ног, то к другой. Так, походив по саду, мы выходили на веранду, где стояли две чашки для Гриши и для нее. Поспешно вылакав свою чашку, она маленькой своей лапкой отодвигала большую голову Гришки и съедала его порцию. Как большой джентльмен, Гриша всегда ей уступал. Она жила в соседней усадьбе у каких-то старушек, которые ее кормили, но когда ее хозяйки куда-то уехали, бросив Дзыгу, она первый раз окотилась преждевременно от голода. И это она сделала у нас в саду. От голода она своих котят поела и куда-то спряталась со стыда. Я поставил ей чашку с молоком там, где были котятки. Она вылакала ее, и с той поры мы с ней познакомились и подружились.
Я хочу рассказать о нашем садовнике, который жил по соседству, и у него я получал бамбук для мачт. Там была большая вилла с большим садом, в которой никто никогда не жил, и всем заведовал этот итальянец по фамилии Piccolo, что значило маленький. Он таким и был.
Piccolo сделал нам цветник и огород, которые был при нашей новой квартире. Он посадил нам маленькие огурцы, «русские», как он пояснил. Они вкуснее, чем огромные местные. Он где-то раздобыл семена подсолнухов, и роскошные желто-черные цветы окружили весь наш участок в 1200 квадратных метров. Под его руководством я получил редиску в январе не в парниках, прямо со своей грядки, которая была прикрыта соломой. Кроме того, я получил идеальную фасоль, чудовищные помидоры и сладкий горошек. Все было первоклассное и очень вкусное и, казалось, обходилось даром. Но это был обман. Они обошлись в ту же цену, что и покупные, потому что я их усердно поливал, а за воду пришлось заплатить солидную сумму. Но зато какое было удовольствие!
А когда приехали молодые Значковские и другие шоферы из Парижа, то поливка обратилась в веселое игрище. Брандспойт держали так, что струя шла горизонтально. Тогда через нее прыгали. Слабое движение брандспойтом вверх, и шофер в белом костюме промокал до нитки. Но жаркое солнце сейчас же его высушивало. При этом, конечно, все ужасно кричали и хохотали. Благодаря этому мы познакомились с нашей соседкой, англичанкой, которая сыграла определенную роль в нашей жизни.
Как-то во время одной из таких игр, сопровождавшихся страшными воплями, кто-то позвонил в дверь с улицы. Я спустился и открыл. Передо мною стоял молодой, весьма приличный господин. Он слегка поклонился и представился:
— Луи, шофер миссис Бланш.
Он объяснил, что его хозяйка, наша соседка-англичанка, услышав душераздирающие крики, прислала его спросить, не нужна ли помощь. Я попросил передать благодарность нашей соседке за участие и объяснил, в чем дело. Когда возня в садике прекратилась и гости куда-то ушли, Луи пришел вновь и сказал, что madame желает с нами познакомиться.
Мадам Бланш была дамой почтенного возраста и вообще почтенной во всем. Она была вдовою чиновника, служившего в Индии, а это, как я знал, было хорошим аттестатом покойному, так как Англия посылала служить в Индию только отборных молодых людей. Овдовев, она купила соседний участок. Ее двухэтажная вилла, обставленная с английским комфортом, была побольше нашей. Луи был у нее шофером, а его жена кухаркой. По воскресеньям она одевалась не хуже своей барыни.
Была у почтенной хозяйки и внучка, трехлетняя девочка по имени Моника. Ее мать, к ужасу миссис Бланш, вышла замуж по любви за француза-шофера. Это супружество не жило здесь, и потому бабушка воспитывала внучку. Моника, с которой говорили то по-английски, то по-французски, почти перестала сама говорить. Но она была девочка бойкая и очень общительная. Она подружилась со мной, и мы танцевали, для чего мне приходилось становиться на колени. В благодарность за танцы она притащила из своей комнаты, которая находилась наверху, все свои наряды и разложила их на полу передо мною.
Англичанка, обрадовавшись, что она свободна, затеяла с Марией Дмитриевной серьезный разговор. Она спросила ее, верит ли она в Бога. Это вообще-то противоречило всем английским традициям. Англичане, пережив жестокие религиозные и династические войны, о Боге и о Короле не говорят. Но наша англичанка считала себя как бы миссионеркой. Она исповедовала Christian science — христианскую науку, основанную Марией Беккер в Америке. Эта наука, в смысле богословия, довольно затруднительна для понимания. Я усвоил только то, что Мария Беккер отрицала существование зла. По ее учению, зло — это только дурные идеи, но на самом деле его нет. Однако как же быть с болезнями или ранами, которые сами по себе были злом? Миссис Бланш объяснила, что Мария Беккер выставила в Америке целую армию целительниц, которые лечили следующим образом.
Допустим, у человека рана на руке. Приходит целительница и прежде всего просит оставить ее одну наедине с больным. Затем она чем-нибудь покрывает рану, чтобы ее не видеть, и в течение получаса сильнейшего напряжения отрицает существование раны, убеждая саму себя, что никакой раны нет, что там здоровая ткань или тело, данные Христом. После этого она открывает больное место, и действительно, раны нет.
Это несколько напоминает средневековые стигматы. Подобные явления происходили преимущественно с горячо верующими женщинами. Они думали о ранах на руках и ногах Христа, сделанных гвоздями, когда его распяли на кресте. После нескольких дней этих упорных и настойчивых «видений» у такой женщины появлялись у самой раны в соответствующих местах. А у больных, исцеляемых по методу Марии Беккер, наоборот, раны исчезали.
Эти исцелительницы широко распространились в Америке и вызвали их гонения со стороны обыкновенных врачей, у которых они отбивали хлеб. Надо пояснить, что им их религия запрещала брать плату за исцеление.
Что же касается, так сказать, нравственной стороны учения Марии Беккер, то оно поддерживало обыкновенные христианские добродетели: любовь к ближнему, верность друзьям и в браке. Миссис Бланш говорила, между прочим, Марии Дмитриевне, что хотя ее муж был значительно старше ее, она хранила ему нерушимую верность и что это принесет ей пользу.
Забегая несколько вперед, хочу сказать, что вскоре миссис Бланш покинула Францию, переписывалась с Марией Дмитриевной и присылала ей ценные и полезные подарки: какое-нибудь доброкачественное теплое пальто и другие необходимые в быту вещи в этом же роде. Еще она предлагала ей, что возьмет ее к себе вроде как компаньонкой, потому что с одним только Луи ей трудно было путешествовать по свету, чего ей так хотелось. Но это не состоялось. Со временем письма перестали приходить. Вероятно, она умерла…
Однажды она увезла нас в горы. По дороге с крутыми поворотами Луи вел машину на небольшой скорости, не более тридцати километров в час. Поэтому можно было с ним разговаривать. И я узнал, что в свободное время он занимается открытием perpetuum mobile, то есть вечного двигателя. Я объяснил ему, что вечного двигателя не может быть создано из-за наличия трения, которое прекращает со временем любое свободное движение. Но вечное движение существует в Космосе, поскольку движение планет и светил происходит в так называемом эфирном пространстве, в котором плотность теоретически равна нулю. Может быть, мои «космические» утверждения были и не верны, но так я знал тогда, и, по крайней мере, замедления движения планет и светил до сих пор не обнаружено. Но может быть также и то, что с точки зрения космического времени это замедление нам трудно зарегистрировать.
Теперь же я знаю, что как будто бы в Космосе трение обнаружено. Следовательно, perpetuum mobile в природе не существует.
Миссис Бланш платила супружеству Луи хорошую плату, но прибавляла еще пятьдесят франков в месяц, чтобы он не пил вина. Этим Луи был очень возмущен, хотя и считал ее прекрасной хозяйкой.
— Какое ей дело, пью я или нет, — жаловался он. — Я пью один литр вина «Ординер» в день, а жена пол-литра. Ну, иногда я выпиваю полтора литра и тогда она боится, что я пьяный устрою автомобильную катастрофу. Смешно…
Мы жили в это время на маленькой вилле «Maisonette» («Домик»). Этот домик имел плоскую крышу, покрытую асфальтом. От сильной жары он плавился и иногда протекал, в результате чего во время сильных дождей в образовавшиеся щели текла вода. Тогда кто-нибудь взбирался на крышу с метлой и гнал воду. Когда я однажды заболел, этим занимались гости, которые, сменяя друг друга, практически были постоянными нашими жильцами.
Как-то во время дождливого периода приехали хозяева этой виллы, которые по обыкновению жили в Лионе. Узнав, что мы собираемся прожить в этом доме еще несколько месяцев, они сейчас же решили сделать нормальную хорошую крышу из кровельного железа. И сделали…
А попали мы в «Maisonette» потому, что нам пришлось оставить прежнюю квартиру, ту самую, где я строил байдарку. Та квартира была во втором этаже, с камином. Нижний этаж хозяева сдавали каким-то французам. Но приехала Таня Билимович, моя племянница. Каждый день она и Мария Дмитриевна до поздней ночи стучали высокими каблуками, и однажды нижний жилец не выдержал и устроил скандал. После этого пришел хозяин дома и сказал, что вынужден будет отказать нам от квартиры, потому что мы разгоним ему жильцов.
Я выбранил моих дам, а хозяину сказал, что мы съедем, как только найду другую квартиру. Стал искать. Искал я отдельную виллу около моря. Обратился в английское бюро «Cock». Там мне сказали, что такая вилла есть, и дали адрес. Я пошел посмотреть. Это был каменный, довольно большой дом в лесочке на берегу моря. Дом сдавался с полной обстановкой. Вилла мне подходила. Я вернулся к «Cock’y» спросить о цене.
— Четыре тысячи франков в месяц, — был ответ.
— Это для меня дорого.
— Очень жалко, — сказала мне служащая, — но дешевле нет.
Обратился во французскую контору. Там мне сказали:
— Если на месяц, то семьсот пятьдесят франков, а если на полгода, то пятьсот франков в месяц.
Я пошел посмотреть. Это и был «Maisonette», на вид хорошенький маленький домик, притом построенный из особого кирпича, очень пористого, спасающего от жары. При нем был и участок в 1200 квадратных метров, пятидесятилетняя пальма, какая-то зелень, кустарники.
Дама из конторы, очень толковая, пошла туда вместе со мною и сдала мне всю обстановку по реестру. В домике было все, что нужно. Две маленькие спальни, в каждой по кровати с матрацами, одеялами и противокомарниками из кисеи, покрывавшей всю постель. Большая комната с набором стульев и кресел, там же стояла маленькая железная печь. Ванная комната, вода в которой нагревалась электричеством, туалет, кухня с газовой плитой и кухонной посудой. Полный набор тарелок, чашек дота супа, набор чайных чашек на шесть персон, столько же ложек и даже пепельница. Все было учтено в реестре, напечатанном на пишущей машинке, который я подписал. Дама сказала:
— За все, что вы разобьете или испортите, заплатите, уезжая.
Забегая вперед, замечу, что мы ничего не испортили. Две-три чайных чашек слегка треснули, но за это ничего не взяли. Дама объяснила:
— Elles sont fêlers[72].
Перед тем, как я нашел «Maisonette», я пытался снять другую виллу, пожалуй, даже получше, чем «Maisonette». Я даже успел дать за нее задаток. Но мне очень скоро отказали. Вероятно, кто-то заплатил дороже. Задаток, конечно, вернули, но все же хозяин виллы, француз средних лет, чувствовал себя неловко. Он был художником и, чтобы как-то сгладить неприятное впечатление, подарил Марии Дмитриевне картину, написанную маслом и изображавшую море и берег Boulouris’a. Провансальская любезность была приятна.
Когда мы жили в «Maisonette», я болел две недели — лежал в постели. Пришел врач-француз и сказал: «Простуда желудка». Прописал диету, пока не спадет температура… Очень озабоченный кот Гришка две недели пролежал у меня на животе вместо грелки. Он, очевидно, помнил, как я его спас при помощи валерьянки, когда он отравился крысиным ядом.
В это время у нас опять гостили Значковские и другие. Они ужасно шумели, обедая в соседней комнате, то есть мне казалось, что они шумели, так как любой звук отдавался в мозгу.
Олег еще не был женат, а Игорь был уже женат на Лермонтовой, казачке (он женился уже в эмиграции). Про нее наша менашка (от слов femme de ménage — приходящая домашняя работница) говорила: «Elle n’est pas sérieuse»[73]. Потому что она, Значковская-Лермонтова, в позднее время гуляла под ручку не со своим мужем.
Между прочим, эта менашка, женщина бедная и необразованная, бравшая с нас ничтожную плату за свои услуги, крайне заботилась о воспитании своего маленького пятилетнего сынка. Для француженки нет большой обиды, как услышать: «Ваш сын плохо воспитан, мадам».
Но ее сыночек был хорошо воспитан, и до того хорошо, что, сидя на одном стуле с Гришой, с которым очень подружился, он позволял догадливому коту слизывать все масло с бутерброда, который давала ему мать.
Почему же я заболел? В один из погожих дней все наши гости поехали с Марией Дмитриевной по железной дороге на один из прекрасных пляжей. Дома остались мы вдвоем с Вовкой. Мы должны были приплыть на тот же пляж на байдарке под парусами, для чего необходимо было пересечь залив.
Собираясь в путь, я задумал упростить мачту вантами, для простоты сделанными из проволоки. Когда я сделал это, то сказал Вовке:
— Знаешь, я чувствую в воздухе какую-то каламитозносгь.
Это слово обозначает несчастье. Однако из-за такого предчувствия не оставаться же дома, когда нас ждут. И мы поплыли.
Начался неприятный ветер, который дул порывами, как будто плевал. Парус необходимо было спустить, и немедленно. Вовка пополз по байдарке, потому что кливер зацепился за конец ванты, а точнее, за конец неоткусанной проволоки. Для этого Вовке нужно было ползти по правому борту. В это время ветер «плюнул» в кливер слева, и нас положило на левый борт. Все вещи выпали за борт в воду: пляжные махровые простыни оной Лермонтовой и мешочек с инструментами. Мы оседлали легшую на бок байдарку. Все было бы ничего, но она не держалась на боку и стала переворачиваться дальше, и мы в итоге перебрались на днище. И так продолжалось дальше. Высокая мачта смотрела то вниз, то вверх, так как байдарку начало крутить вокруг своей оси. И нам приходилось все время перебираться то на ее палубу, то на борта, то на днище… Необходимо было освободиться от мачты, то есть «срубить» ее, если говорить на морском жаргоне. Но избавиться от нее мы никак не могли, так как ее крепко держали злополучные проволочные ванты. Перерезать проволоку мы тоже не могли, потому что мешочек с инструментами утонул.
В таком беспомощном положении нас несло ветром вдоль берега по направлению к скале Lion de Mer[74]. Это была опасная скала. В ней была пещера, в которую с диким ревом врывались волны, почему скала и была так названа. Если бы нас затащило в эту пещеру, то нам пришлось бы плохо.
С великими усилиями, гребя веслами, которые удалось спасти, мы направили байдарку на другую скалу, Lion de Terre[75]. Но все это продолжалось очень долго. Ветер и волны болтали байдарку, и она слушалась нас очень плохо. Потонуло все, что должно было утонуть, но из корзины с провизией выплыли нарезанные кусочки колбасы, и они, как бы насмехаясь, плыли рядом с нами. Вовка проголодался и поел этой колбасы, пропитанной морской водой. От этого у него сделалась спасительная рвота. Я колбасы не ел, меня просто подташнивало от голода и качки.
В таком состоянии примерно через три часа нас стало подносить к скале Lion de Terre. Тут увидел нас какой-то рыбак в лодке. Он подплыл к нам, взял нас на буксир и хотел помочь. Но ничего не вышло, трос лопнул, и он нас бросил.
Скала все приближалась, а зыбь росла. И вот наступил конец. Нас подняло высоко и со всего размаха бросило на скалу. Вовка попытался поддержать байдарку, чтобы удар не был так силен. Но я понял, что байдарка, наполненная водой, весила не меньше четверти тонны и что она просто раздавит Вовку. Поэтому я толкнул его в живот ногой, отталкивая от байдарки. Она упала в положении мачта вверх с высоты примерно пяти метров. Ударилась дном посередине и сразу же развалилась на две части. Брезентовая обшивка лопнула, как будто бы ее отрезали ножом. Кормовая часть упала в море, носовая же с торчащей вверх мачтой осталась лежать на скале. Около мачты была вделана маленькая иконка мадонны, покровительницы моряков. Я выкрутил ее из гнезда, и это было все, что осталось от байдарки.
Что делать? Надо было срочно известить наших, иначе бы они стали думать самое худшее. Я сказал Вовке, сохранившему на себе белую рубашку, летние штаны и обувь:
— Поезжай поездом, а я в трусах и босой пойду по берегу домой.
Так мы и сделали. Вовка быстро высох на солнце и ветру и сел в поезд. Я же пошел по берегу, но он был крайне извилист. Обходя все эти бухточки, я потратил много времени. Наконец, пришел домой сухой, но что-то мне было холодно. И голодно. На кухне я нашел ризотто — итальянское кушанье — рис с сыром, которое в горячем виде было безопасным блюдом. Но я поел его холодным и больше, чем следовало. Вскоре почувствовал себя неважно, лег в постель, а Гришка лег на мой живот.
Вечером все приехали домой, извещенные о случившемся Вовкой.
Когда я выздоровел, но еще слабый сидел под пальмой, нахлобучив на голову большую соломенную шляпу с лентами, Мария Дмитриевна принесла мне зеркало:
— Посмотри, на кого ты похож.
Я увидел в зеркале больную в лентах с подведенными глазами. Эта женщина была похожа на мою сестру Аллу Витальевну, тогда еще живую. Такое видение было как бы предзнаменованием. Скоро она скоропостижно умерла в Югославии.
Байдарка погибла, и некоторая невидимая связь, существовавшая между мною и морем, оборвалась. Незадолго до этого печального события мне удалось совершить одному приятнейшее плавание на этой байдарке. Отчалив из Boulouris’a, я пошел на возвышенный мысок, где было маленькое кафе. Берег кругом был голый, вся растительность была уничтожена незадолго до этого разразившимся пожаром. До пожара тут были большие куриные фермы, на которых выращивались маленькие белые курочки, очень ноские в смысле яиц.
С высокого мыса меня завидели далеко посетители кафе, и они говорили, что к ним идет яхта. По пути я сравнялся с рыбачьей лодкой под мотором. Мы шли некоторое время рядом. Добродушный француз крикнул мне:
— Sa va!
Это обычное одобрительное восклицание во Франции. Действительно, байдарка шла в этот день неплохо. Под высоким мыском в кафе была крошечная бухточка, в которую я вошел, не сбивая парус. Но как только я управился с байдаркой, войдя в воду, на меня набросились осьминоги. Один успел присосаться к ноге. Я оторвал его и бросил в воду. А в Ницце был случай, когда осьминог побольше напал на даму. С большими трудами его от нее оторвали.
Я с удовольствием выпил кофе наверху и поплыл домой обратно, не ударив ни разу веслом в течение всего пути. Словом, я шел как на яхте.
Еще в юности с горечью я осознал, что нет такой компании, которая бы никогда не распалась. В Boulouris sur Mer нас окружали доброжелательные французы: соседи, владельцы магазинов, кафе, торговцы на рынке. Мы стали для них как бы своими. Нас навещало множество друзей из Парижа и других уголков Франции, с которыми нас связывали прочные узы прежней жизни.
Вот с такого рода людьми расставаться было жаль. А расстаться мы решили. Были две причины для этого.
Во-первых, в Югославии скоропостижно умерла моя сестра Алла Витальевна. Как-то захотелось быть ближе к оставшейся сестре Лине Витальевне.
Во-вторых, общеевропейский кризис 1929 года принудил Каминьского временно приостановить мою «мать-кормилицу», то есть мельницу в Курганах. Это значило, что нам будет не на что жить неизвестно какое время. В Югославии отец и брат Марии Дмитриевны хорошо зарабатывали. Сестра моя Лина Витальевна тоже оперилась. Благодаря Каминьскому, который арендовал также и ее имение в Польше — Агатовку, она купила два доходных дома, один в Белграде, другой еще в каком-то городе. Кроме того, и я рассчитывал что-нибудь заработать в Югославии. Во Франции это было трудно сделать.
Во Франции трудно, но в ее колониях можно было устроиться. В это время мне предложили службу в Марокко. Предложение поступило через Петра Николаевича Балашова. Почему он смог сделать это предложение, я уже не помню.
Предлагаемая служба заключалась в следующем. Французское правительство материально поддерживало французов, живших в Африке. Там дело шло о престиже белого человека. Например, французам было зазорно ездить в Африке в третьем классе, и если их доходы были низкими, им оплачивали подобные услуги. Был слой французов, называемых колонами, которые реально участвовали в колонизации африканских владений Франции, то есть они получили участки земли или открыли на этих территориях какое-нибудь дело. Пока их хозяйства не окрепли, французское правительство оказывало таким колонам денежную помощь. Когда эти люди становились на ноги, они должны были заявлять администрации, что больше в помощи не нуждаются. Но не все это делали. Потребовались контролеры на месте, которые бы объезжали колонистов на местах и в деликатной форме осведомлялись бы в каждом отдельном случае, нужна ли им денежная помощь. Для разъездов выдавался велосипед или оплачивались поездки на поездах и автобусах.
Эта служба была и легкая и трудная, но оплачивалось неплохо — тысяча франков в месяц, что при африканской дешевизне было совсем недурно. Я было уже решился ехать в Марокко, тем более, что там очень хороший климат, но, как это часто бывает с русскими — предполагаешь одно, а делаешь другое, — поехал в Югославию.
Для въезда в Югославию необходимо было получить паспорта и визы. Наша соседка-англичанка повезла нас в Драгиньян, административный центр департамента Вар. Луи осторожно, но уверенно доставил нас на городскую площадь. Я пошел в ратушу, оставив дам ожидать меня в машине.
В ратуше встретили меня в высшей степени любезно, и через сорок минут я вернулся с двумя паспортами к моим дамам. Оставалось получить визы. Получил и их, но не помню, каким образом.
И вот, собрав наши немудреные пожитки, мы тронулись в путь. Повезли с собою и ставшего членом семьи кота Гришку. Для него нашлась — так принято во Франции — особая дорожная корзиночка с отверстием. В купе, конечно, было очень тесно, и корзинку поставили под сиденье. На нем сидела молодая дама в ажурных чулочках. Вдруг она пронзительно закричала. Гриша, соскучившись в одиночном заключении, протянул в окошечко серую лапку с черными кольцами и попробовал: на чулочках шелк настоящий или искусственный, то есть слегка поцарапал француженку. Наша тайна была открыта, но дама была воспитана и кошколюбива. На этом инцидент и был исчерпан.
Моя сестра Алла Витальевна умерла в Белграде, но тело ее было перевезено и предано земле в Любляне. Мария Дмитриевна с Гришей проехали дальше в Белград, а я сошел в Любляне.
На вокзале меня встретил Дима, и я провел в доме Билимовичей несколько дней. Муж и дочь покойной были безутешны. И тут я столкнулся — и это было горько сознавать — с эгоизмом глубокого горя. Для них все перестало существовать, и они возненавидели все вокруг. Во время моего пребывания в их доме они ходили на кладбище ежедневно по два раза в сильную жару.
Как я ни любил свою сестру, а Дима свою тетю, все же Александр Дмитриевич и Таня чувствовали, что наши чувства не равняются по глубине их чувствам. Как ни велико было горе, но мы понимали, что надо жить дальше. И Александр Дмитриевич прямо попросил меня уехать, что я и сделал.
Приехав в Белград, я рассказал своей сестре Лине, почему так быстро уехал из Любляны. Она усмехнулась и заметила:
— Я не удивляюсь. Билимовичи особые люди, тут уж ничего не поделаешь. Не огорчайся, это пройдет со временем.
И действительно прошло: Таня вышла замуж за Диму, Александр Дмитриевич женился во второй раз.
Надо было как-то устраиваться на новом месте. Мария Дмитриевна искала службу, а пока что поселилась рядом с отцом в Белграде — он снял ей хорошую комнату.
Я неожиданно получил приглашение от некоего врача Чекалина, который когда-то был мне подчинен по «Азбуке». Узнав о моем переселении из Франции в Югославию, он по телеграфу просил меня приехать к нему в Рагузу (Дубровник) погостить и перевел мне на дорогу тысячу динар.
И я поехал. В то время в Югославии самолеты еще не летали на берег Адриатики. Надо было ехать по отвратительной железной дороге. Местами она была очень красива, живописна, но сотня туннелей были ужасны. Вагоны наполнялись дымом, который доводил до тошноты. Стало легче, когда поезд пошел вдоль так называемого Попова поля. Среди диких скал, серых и бесплодных, простиралась очень большая и чрезвычайно плодородная долина. Она была совершенно ровная, но на ней не было никаких поселений. Дело в том, что весною из снежной воды здесь образовывалось большое озеро. Если бы эта вода сходила быстро, то с этого поля можно было бы собирать два урожая в год. Оно было плодородно, как берега Нила после разлива. Но вода сходила медленно. Было много проектов ускорить сброс воды из долины. Наконец, этим занялись русские инженеры-эмигранты. Была отправлена экспедиция, в которой участвовал и наш горняк Виридарский, рассказавший мне впоследствии об этой экспедиции. Он тоже был азбучник по кличке «Паж» и был привязан к букве «Веди», то есть ко мне.
Было известно место, где вода уходит из долины сквозь скалы. Следовало выяснить, что ее задерживает, почему она так медленно уходит. Экспедиция, в состав которой входили только русские специалисты, в том числе несколько дам, продвигалась вдоль ручья и, наконец, подошла к скалам и пещере, в которую ручей втекал. Она углубилась в пещеру, и вскоре пришлось включить электрические фонари, потому что люди вступили в зону абсолютной темноты. Так они шли до тех пор, пока вдруг перед ними не возникло нагромождение камней, которые поднимались до потолка пещеры, если только можно было назвать потолком причудливые, нависшие сверху утесы. Где-то среди этих завалов исчезал ручей. Они стали разгребать камни в поисках путей воды. Иногда она пропадала, потом они снова ее находили. Наконец, они проникли в огромное пространство. Лучи фонарей, направленные вверх, терялись и размывались в пространстве. Ручей, по-прежнему оставаясь мелким, расширился, образовав некое озерцо, вокруг стояло множество колонн явно базальтового происхождения и похожих на чудовища.
Виридарский рассказывал, что всем стало страшно. Каменные великаны, похожие на чудовищных человеко-зверей, нависали над людьми, и их охватило какое-то необъяснимое и непреодолимое уныние, особенно дам. Последовало замешательство, и затем все повернули назад, так ничего и не выяснив.
Выйдя на свет Божий, большинство оправилось, но некоторые временно лишились рассудка и были помещены в психиатрическую лечебницу, где вскоре они пришли в себя. Подобное психическое недомогание я испытал на себе.
В Белграде Мария Дмитриевна места не нашла, более того, она заболела. Я решил, что ей было бы полезно пожить около моря, и потому, переехав в Рагузу, стал строить что-то вроде дома на участке земли, принадлежавшем моей сестре Лине Витальевне. И тут меня скосила болезнь, которую местные врачи называли нападач, сопровождавшаяся высокой температурой. В итоге меня поставили на ноги и я решил скорее закончить свою стройку, хотя и чувствовал себя как-то неуютно. Когда пришел на строительную площадку, шел дождь. Меня вдруг охватило какое-то беспокойство и в моем больном воображении стропила недостроенного дома, которые торчали на фоне неба, стали казаться мне виселицами. Мне объяснили потом, что нападач часто дает такое временное психическое расстройство.
Доктор Чекалин хотел сделать мне инъекции, связанные с какими-то звериными вытяжками, но я отказался. Он прописал что-то другое, и вскоре я окончательно поправился.
Чекалин жил в Рагузе. Он был хороший врач, отлично лечил от малярии, разбирался в сердечно-сосудистых болезнях. У него была большая практика в городе, и платили ему пациенты довольно много. В полном соответствии со своею квалификацией врача у него была хорошая квартира. С веранды были видны кусочек моря и когда-то грозная средневековая крепость. Так как у него были средства, то он смог позволить себе и другую роскошь — иметь домоправительницу, которой была молодая и красивая коновлянка. Коновляне — это особое племя, живущее в горах и известное своей прямо-таки аристократическою красотою, хотя причины ее мало понятны, во всяком случае, спорны и связаны с историей Рагузы. Но об этом, быть может, позже.
Госпа Мария была очень ревнива. Чекалин так ее боялся, что для своей охраны взял бывшего жандарма, некоего Продьму. Он жил у Чекалина по ночам, когда госпа Мария пыталась прокрасться к ложу Чекалина с ножом в руке. Отсыпался Продьма в другом месте.
Чекалин, пожалуй, был человек веселый, но иногда очень несносный. Своею красоткой он очень гордился, и слух о ней распространился в рагузских кругах русской эмиграции. В результате ему пришлось уговорить свою домоправительницу, чтобы она позировала художнику Волченецкому.
Быть натурщицей, хотя бы и вполне одетой, считалось позором для коновлянки. Поэтому в качестве платы за услугу она потребовала от художника, чтобы он подарил ей ее слику. Волченецкий пообещал. А понадобилась она ему как натурщица только потому, что у нее была старинная ношня, то есть древний коновлянский наряд. Он сделал ее на портрете несколько старше, что придавало ей некоторую импозантность.
В один из дней мы завтракали на веранде и я любовался средневековой башней, когда коновлянка сказала:
— А я была у адвоката.
Чекалин как-то сразу забеспокоился и спросил, почему?
— Потому что ваш сликарь (художник) не отдает мне слику, хотя давно ее кончил. И мне кажется, что и не отдаст.
Чекалин взъелся:
— Чтобы русский художник не исполнил своего слова? Этого не может быть!
— Так вот, — твердо заявила она, — пусть эта слика стоит вот здесь у меня.
— И будет стоять, — заключил Чекалин и продолжал, обращаясь уже ко мне. — Хотите увидеть этот портрет?
— Хочу.
И мы пошли к Волченецкому, который жил недалеко. В Рагузе все недалеко, потому что городок был небольшой, с предместьями всего восемнадцать тысяч человек. По дороге мы встретили Драгомирову[76], которая тоже занималась живописью. Мы увлекли ее с собой.
Когда вошли в мастерскую Волченецкого, то увидели мольберт, на котором стоял портрет коновлянки. Он мне понравился, и я не скрывал этого. Драгомирова тоже сказала несколько одобрительных слов.
Я обратился к художнику:
— Позвольте вам сказать, хотя это как будто бы и не мое дело. Однако все мы, русские, в чужой стране как-то связаны между собой. По поступкам одного судят обо всех нас. Ваша модель только что заявила нам, что была у адвоката, так как вы не отдаете ей портрет.
— Конечно, я ей отдам портрет, как обещал, — ответил Волченецкий. — Но войдите в мое положение. Этот портрет стоил мне уже достаточно денег. Я посылал его в Париж, где он понравился, и даже была напечатана заметка в газете. Я хочу еще использовать его на выставке в Белграде. Когда он вернется, я ей его отдам.
Портрет вернулся из Белграда, но он все его не отдавал. И госпожа Мария подала жалобу в суд. Прошло много времени, и я снова приехал в Рагузу (Дубровник) — меня вызвали в качестве свидетеля. К тому времени я немного подучился говорить на дубровачском диалекте.
Интерьер в доме Шульгиных. Югославия. Сремские Карловцы. 1930-е
Судья спросил меня, как было дело. Я показал, что мы посетили художника и разговаривали с ним, стоя перед «сликой», и он сказал, что исполнит обещание, когда портрет вернется из Белграда.
Произнеся эти слова, я обратился к уметнику, то есть к художнику:
— Правильно ли я изложил нашу беседу перед портретом господжи Марии?
— Правильно и точно, — ответил он мне и продолжил, обращаясь к судьям. — Но я говорил не о самом портрете, а о копии.
Тогда судья опять спросил меня, что я думаю по этому поводу. Я ответил:
— Мы стояли перед подлинным портретом, копии еще не было. Я не могу знать, что было в мыслях у господина уметника.
Вопросов ко мне больше не было, и меня отпустили. После длинной волокиты суд все же решил, что господин уметник должен отдать господже Марии не подлинник, а копию. На этом дело и кончилось.
К тому времени Чекалину его красотка надоела, так как она продолжала бродить по ночам с ножом. Он дал ей откупного тридцать тысяч динар, купил ей еще в придачу бакалейную лавку на Боковой улице в Рагузе и попросил покинуть его дом. Она ушла.
Я посетил как-то ее в лавке. Она уже успокоилась и приняла меня вполне любезно. Я спросил ее:
— Господжа Мария, а вы бы не хотели вернуться к себе на родину, в Конавле?
— В Конавле? Никогда. Я обеспечена навсегда, и мне нельзя возвращаться.
В Рагузе проживала мой старый друг по войне Мария Николаевна Хомякова. Ее отец был одно время председателем Третьей Государственной Думы. Он был крестником Гоголя, человеком очень обстоятельным, настоящим русским барином, хотя происходил из татар. Хомяк, Аксак26 и Корсак27 — три татарина, прибывшие из Орды и давшие начало русским дворянским родам Хомяковых, Аксаковых и Корсаковых.
Во время Первой Мировой войны Николай Алексеевич Хомяков был главою Красного Креста 8-й армии, а его дочь Машенька заведовала передовым санитарным отрядом в Тарнове. Там был католический монастырь, который наш отряд занял. Монашки-польки остались и кормили раненых и больных. Они давали им обыкновенный европейский обед, правда, не роскошный, но достаточно изысканный. Они носили красивые головные уборы, но ими они не привлекали наших солдат, которым не нравилось их питание, главным образом потому, что давали мало хлеба.
— Чертовы аеропланы! Ты мне хлеба дай как надо.
Весь уход за ранеными лежал на русских сестрах. Для сношения с монашками оказалась очень кстати Дарья Васильевна, которая бойко говорила по-польски. И вообще она оказалась «сестра первый сорт», как говорила Хомякова, очень с нею подружившаяся и полюбившая ее. Но она подсмеивалась над Дарьей Васильевной и называла ее не иначе как heilige Liebe[77]. А меня называла Идолом и неизменно после этого спрашивала Дарью Васильевну:
— Ну что вы в нем нашли? Человек как человек, а для вас он Идол. Стыдитесь.
Меня там ценили, и вот почему. Через некоторое время я наполнил палаты нашего лазарета ранеными исключительно тяжелыми. Они у нас считались «аристократами», хотя бы они были простые мужики от сохи. Я их привозил по ночам, так как дорога обстреливалась. У меня была небольшая, но очень хорошая санитарная машина, переделанная из легкового автомобиля, то есть имевшая мягкие рессоры. В ней помещались четверо тяжелораненых в ряд. При таких перевозках мне помогал мой племянник Филипп Могилевский, прозванный в отряде «Простофилей» за то, что, поехав в отпуск, растерял всю корреспонденцию, которую ему отдали для передачи в Киеве. Он очень ловко пеленал раненых при помощи одеял и булавок. Их клали в ряд, прижав друг к другу, и потому они лежали спокойно. Но все-таки перед плохой дорогой им впрыскивали морфий, и они засыпали. Через полтора часа (быстрее ехать было нельзя) я привозил их в Тарнов, и если бывали срочные случаи, их сразу же клали на операционный стол.
В нашем отряде была хороший хирург-дама, но в тяжелых случаях я обращался к хирургу-поляку. Сдав раненых, я прямо ехал к нему, будил его глубокой ночью, извинялся и привозил. Почти всегда на мой звонок лазарет открывала Дарья Васильевна, самая бессонная из сестер. В общем, таким образом за короткий срок я привез семьдесят человек, и больше мест не было. Ведь я привозил и тяжелораненых противника, попавших в наши руки.
Отряд работал самоотверженно, по две медали «За храбрость» получили все сестры. Они их заслужили, потому что работали практически в боевых условиях — Тарнов обстреливался «Бертой». Это была двенадцатидюймовая мортира, называвшаяся «короткой Бертой» и стрелявшая с расстояния в четырнадцать километров, в отличие от «длинной Берты», обстреливавшей Париж с дистанции сто километров.
Снаряд «короткой Берты» поднимался на высоту Монблана (четыре с половиной километра), невыносимо ревел и, упав, с грохотом разрывался, делая воронку в семьдесят шагов в окружности и такою глубиною, что всадник мог в ней скрыться. Снаряд весил примерно одну тонну. В общем, «короткая Берта» сделала по Тарнову до ста выстрелов, и пока мортира не расстрелялась, снаряды падали точно. И так как немцы отлично знали, где помещаются лазареты, то по ним не стреляли. Однако, примерно с пятидесятого выстрела «Берта» постепенно стала терять точность стрельбы. И тогда она стала опасной для госпиталя. Снаряды падали все ближе и беспорядочно.
И вот один упал на площади перед монастырем. К счастью, это было ночью и площадь была безлюдной. Снаряд попал в двух лошадей, которых взрывною волною перебросило через трехэтажный дом. Другой раз он разорвался прямо рядом с госпиталем и развалил часть стены так, что стала видна лестничная клетка. Вскоре новый снаряд сотряс сам госпиталь, в результате чего многие раненые попадали с коек. В это время Дарья Васильевна принимала ванну и потом рассказывала мне с ужасом:
— Это была бы такая стыдная смерть.
Но смертей пока не было, все сходило благополучно.
Следствием этих обстрелов Тарнова стала шпиономания — будто бы какие-то лица по подземному телефонному кабелю доносили немцам о том, что делается в городе. Но эти шпионы были довольно странные. Однажды центральную площадь города заполнил целый полк, проходивший через город. Он простоял на ней несколько часов, и немцы за это время не сделали ни одного выстрела по городу. К ночи полк снялся и ушел. После этого прилетели три снаряда на опустевшую площадь. Если бы они прилетели днем, то полк понес бы тяжелые потери.
Но шпиономания всегда должна закончится успокоением обывателей. В шпионаже обвинили горничную одной из гостиниц, ее судили и расстреляли.
Все это и многое другое было во время войны. А мне хочется рассказать о том времени, когда Дарьи Васильевны уже не было в живых, я и Машенька Хомякова были в эмиграции и жили в Рагузе (в то время ей было сорок лет). Я — у Чекалина, она — на улице Пут свéтый Якова. Путь этот шел между двумя высокими стенками. В одном месте была дверь, и если войти в нее и спуститься к морю, то там стояла старинная усадьба, бывшая в прошлом епископским дворцом. В мое время это была крайне живописная, поэтическая и романтическая полуразвалина, увитая плющом и диким виноградом. В уцелевшей части сохранилось несколько маленьких комнаток, в которых и жила Мария Николаевна. От Чекалина я перебрался к ней и некоторое время жил в одной из комнаток, где и «молотил» на пишущей машинке.
Большим удобством этого места было то, что оно находилось буквально в двух шагах от моря. Там можно было получать наслаждение от купания, если человек хорошо плавал. Но когда иногда бывал мощный прибой с обилием пены и огромных волн, плавание становилось трудным и даже опасным. Надо было знать, где лежит плоский камень, чтобы на волне стать на него и затем выброситься на берег вместе с пеной. Иначе можно было угодить на острые скалы. Как-то приехал Дима, и он ловил меня, когда прибой выбрасывал меня на камни.
В это время я служил в Рагузе в строительной фирме «Атлант» чем-то вроде кассира. Брат Марии Дмитриевны, Владимир, в этой же фирме служил строителем. Когда приехал Дима, я передал ему мою должность, а сам занялся Рагузой: достал печатные материалы по ее истории, стал их изучать и начал писать третий том «Приключений князя Воронецкого» — «В стране островов и поэтов». Островов на Ядране, Адриатическом море, было около тысячи. Поэтов было меньше, большинство из них неважные, но иные, как, например, Ветранич, поэт XVI века, были интересны.
Недалеко от Рагузы был островок, имевший восемьсот метров в длину, четыреста в ширину и двести в высоту. В мое время на острове был маяк, на котором служили и там же жили четыре человека. Одна из комнат у них была временно свободна, и мне очень хотелось ее занять. Этот островок славился своими ветрами, и один из служителей рассказывал мне, что побывал на многих маяках и всюду болел, но выздоровел только здесь.
Как я ни пытался, устроиться на маяк мне не удалось, однако с островком я познакомился. Поднявшись на вершину, я обнаружил копицу (сноп) сжатого хлеба. Это маленькое поле было за каменной оградой. Вдруг из-за ограды выскочила белая козочка, не дикая, домашняя. Она, наверное, страшно скучала наверху и чрезвычайно обрадовалась мне. Прыгала вверх на всех четырех ножках, бодала меня в живот, затем отбегала на несколько шагов и опять подбегала, видимо, куда-то меня звала. Я пошел за ней и дошел до крутого обрыва. Внизу было море. Там, на небольшой глубине, плавали большущие рыбы, в лучах солнца игравшие всеми цветами радуги. Наискосок, по обрыву, шла вниз узенькая тропинка шириною в полметра. Коза побежала по этой тропке и вернулась. Я был не коза, и мне было страшно. Но все же я пошел. Ужас! Слева вверх шла отвесная стена метров в пятьдесят, и справа то же самое вниз. И там, внизу, плавают эти зловещие рыбы. Но что значит сатанинская гордость. Я продолжал идти за козой, пока она не исчезла за поворотом. До него было недалеко, каких-нибудь десять метров, но каких метров! Я остановился в нерешительности. Козочка опять показалась из-за поворота и смотрела на меня, как бы приглашая. Я опять решился, сделал несколько шагов и очутился в безопасности за поворотом. Там была довольно большая пещера размерном примерно десять на десять метров с совершенно ровным полом из утоптанной земли. Как эта земля сюда попала, не знаю. Потолок представлял из себя неправильной формы свод из изломанных камней, вполне защищавших от дождя и солнца.
Коза недаром меня сюда привела. Она тут жила с полным комфортом. А из литературы я узнал, что эта пещера в течение столетий была убежищем для всех монахов, тут живших.
Человек с длинным шестом мог сбросить в море целый отряд, потому что по этой козьей тропинке люди могли идти только гуськом, по одному.
Поэт Ветранич в XVI веке прожил здесь один-одинешенек двадцать пять лет. Он писал в своих стихах, что когда в море появлялся парус, он, Ветранич, становился белее пены от страха, потому что этот парус мог быть турком или мором (мавром) и эти разбойники могли приковать его «на фусты», то есть к веслам.
Печальная жизнь. И он прибавляет:
Ну, а если ночью темной
Челн какой к скале пристанет,
Это значит — садик мой порожним станет28…
Почему же Ветранич обрек себя на это одиночество? Гордость! Его обошли по службе. Ему надо было быть уже епископом, а вместо него назначили другого.
Но прошло двадцать пять лет. При помощи «уничижения паче гордости» Ветранич «утишил» ее, superbiam[80], и решил вернуться на материк. Он поселился в прекрасном монастыре, носившем имя Святого Иакова. Оттуда, при закате солнца, виден был островок Святой Андрий или Domizella, где он прожил двадцать пять лет. Глядя на него, старик вспоминал свою жизнь. В монастыре Святого Иакова жить было немного страшнее, чем на острове, где каждый день он ожидал, что его схватят турки или мавры. В монастыре появлялся время от времени «черный монах».
Когда-то двое юношей знатного рода полюбили одну и ту же красавицу. Они не стали соперничать, и один уступил другому и стал монахом. В тот день, когда его соперника вечером обвенчали с красавицей, монах попросил всех присутствовавших при венчании покинуть храм, так как хотел напутствовать молодых в их новой жизни. Все вышли и ожидали на паперти храма. Но когда ожидание затянулось, приглашенные не вытерпели и вошли в храм. У алтаря они увидели три трупа — монах отравил всех в причастии.
С тех пор этот «черный монах» являлся порою, всегда предвещая что-нибудь злое. Бывало, например, пять монахов идут узкою тропинкою, ведущей к монастырю Святого Иакова, и вдруг их стало шесть — это «черный монах» присоединился к ним. Он молча идет рядом, от него веет могильным холодом, и он не ступает, он плывет, чуть касаясь ногами земли.
В то время, как я жил в развалинах жилища М. Н. Хомяковой, в пустом монастыре Святого Иакова жил один-одинешенек эмигрант из России, некий Роговский[81], поляк по национальности и композитор по профессии. Он рассказывал мне, что два раза видел «черного монаха». Других монахов уже давно не было в этом монастыре.
— Было очень страшно, — рассказывал Роговский, — и могильный холод шел от него.
Это подтверждали и другие люди, когда-либо встречавшиеся с «черным монахом». И еще Роговский рассказывал, что так как жил один, то на ночь крепко закрывал входную дверь и затем приступал к своим занятиям, то есть играл на фисгармонии. Иногда он засыпал у инструмента, а когда просыпался, то с удивлением видел на нотах длинные записи.
— Может быть, писал это я, — с сомнением в голосе заключил он, — но в бессознательном состоянии и совершенно не помню, для чего.
С этим монастырем связана еще одна легенда, относящаяся к давним временам. Будто бы привратник, отворив дверь, увидел перед собою незнакомого монаха. Пришелец спрашивал настоятеля монастыря и назвал его имя, но привратник ответил, что настоятель у них другой. Стали выяснять, в чем дело, и оказалось, действительно, был такой настоятель, но двести лет тому назад. Монах объяснил, что он — ему казалось, что это было час тому назад — заслушался песней одной птички, сидевшей на стене. В действительности он слушал птичку в течение двухсот лет, потому что это была особая птичка. Ее в наших русских сказаниях называли птицей Сирин или Гамаюн. Это та же птица, о которой поет в опере «Садко» индийский гость:
Птица с ликом девы,
Кто ту птицу слышит,
Все позабывает.
Мария Николаевна Хомякова приехала в Рагузу вместе со своими родителями. Отец, как я уже упоминал выше, был председателем Государственной Думы. Родители умерли и были похоронены тут же, на рагузском кладбище. Недалеко от этого кладбища стояли развалины дворца, в котором жила загадочная личность, известная в истории под именем княжны Таракановой. По-видимому, отсюда и похитил ее Алексей Орлов, увезя в Россию.
Мария Николаевна получала от югославского правительства, как и ее сестра графиня Елизавета Николаевна Уварова, небольшую пенсию, очевидно потому, что Хомяковы были известными славянофилами. Но этой пенсии не хватало на жизнь, и Мария Николаевна давала уроки французского языка. Зная хорошо также и английский, служила гидом английским и американским туристам, приезжавшим в Рагузу.
Эта служба обернулась трагически. Прошло много лет, и ее загадочно похитили на пути между Рагузой и Сушаком (Фиумом). С тех пор ее никто и никогда не видел. Бывший жандармский офицер Продьма, который жил в одном доме с Марией Николаевной, отправился искать ее и тоже бесследно исчез. Но все это случилось значительно позже, когда я уже жил в Сремских Карловцах, кажется, в 1944 году.
С ее сестрой графиней Уваровой я познакомился при следующих обстоятельствах. В Белграде жили три брата-казака. Они открыли молочную и, работая в три смены, хорошо торговали. Я зашел к ним однажды и пил у них кофе. За соседним столиком пила кофе русская дама, с кем-то разговаривая. Когда ее собеседник ушел, я подошел к ней и сказал:
— Простите, сударыня. Не правда ли, вы графиня Уварова?
— Да. Но как вы это узнали?
— По говору. Вы говорите совсем как Машенька.
— Как Машенька? — удивилась она. — Вы ее знаете?
— Очень хорошо.
— Значит, вы Шульгин?
Так мы познакомились, и она пригласила меня посетить ее вечером, «чайку попить». Я стал приходить и довольно часто. Она была так очаровательна, что я предпочитал ее общество всем молодым. В ней был ум живой, наблюдательный и совершенно лишенный всякой злости. Ее только беспокоил немного младший сын.
— Ничему он путному не выучился, помешан лишь на моторках. День и ночь что-то возит на какой-то лодчонке через Дунай и очень доволен. А другой мой сын, старший, женился на англичанке. Я к ним ездила в Англию, и если хотите, расскажу вам интересную историю, только вряд ли вы поверите.
— Кому-кому, а вам я поверю, — заметил я.
Интерьер в доме Шульгиных. Югославия. Сремские Карловцы. 1930-е
— Я жила в этой английской семье. Англичане, если кого приглашают, то их гостеприимство не знает пределов. Недалеко от моих хозяев жила другая семья, которая пригласила в гости русского эмигранта, друга главы семьи. И как только их гость приехал, хозяин поднял над старинным английским замком трехцветный русский флаг. Моя хозяйка флага не поднимала в мою честь, но была также гостеприимна во всех отношениях. И что удивительно, все ее собаки, а их было много, тоже приветствовали меня как близкого друга. В один прекрасный день это множество гостеприимных собак вдруг удвоилось. Я спросила хозяйку: «Дорогая, отчего это у вас сегодня так много собак?». Она ответила: «Простите, я вас не предупредила, сегодня день рождения моего отца». — «Но ведь ваш батюшка скончался?». — «Да. Но собаки помнят, что сегодня его день рождения». — «Это удивительно. Но почему же их стало так много?» — «Потому что пришли и другие собаки, которые здесь уже не живут, но помнят моего отца». — «А они далеко живут?» — продолжала спрашивать я. «Далеко, но мне кажется, дорогая, вы меня не поняли. Они так далеко живут… Ну, словом, поймите, ведь в каждом английском доме должны быть привидения. Так вот, эти собаки и есть привидения».
Графиня Уварова улыбнулась и прибавила:
— Я знала, что вы мне не поверите.
— Верю, верю, — запротестовал я и перекрестился. — Помоги, Господи, неверию моему.
Граф Уваров, муж Елизаветы Николаевны, умер давно. Старший сын, вероятно, благоденствовал в Англии. С младшим, лодочником, не знаю, что случилось. Не знаю также, как окончила свою жизнь и графиня Елизавета Николаевна Уварова.
Существовало предание, что некогда Святой Влах, патрон Рагузы, сказал:
— Пока в этом граде будут только католические праведные храмы, он будет сохранять свою самостоятельность. Но он ее потеряет, когда здесь построится схизматическая церковь.
Под схизматической церковью католики подразумевали православную. Предсказание сбылось. Схизматическая церковь была построена, и Рагуза потеряла свою самостоятельность, которую она сохраняла в течение столетий.
Вот в этой схизматической церкви я и находился в один из дней, когда в нее вошли высокие гости — принц Павел с женою принцессою Ольгой и тещей, великой княгиней Еленой Владимировной. Принцесса Ольга была стройной молодой женщиной, принц Павел, который был в форме генерала с флигель-адъютантскими аксельбантами, походил на русского офицера. Интересно, что я их узнал, хотя никто мне ничего не сказал. Да и сказать было некому: в церкви было пусто и никакой видимой охраны.
В этой православной церкви хором управлял поляк Роговский, а басом пел доктор Чекалин. Роговский мне жаловался, что у него голос необычайной силы, неприятный и всех заглушающий.
Судьба Рагузы была примечательна во многих отношениях. И прежде всего тем, что этот пользовавшийся совершенною внутреннею самостоятельностью город попеременно носил семь бандьер (флагов) государств, ему покровительствовавших.
Триста знатных родов, управлявших Рагузой, вели очень интересную внешнюю политику. Перед тем, как султан завладел Рагузой, она послала ему добровольно двенадцать тысяч золотых дукатов с обещанием, что будет платить ему эту сумму ежегодно. Султан остался очень довольным и обещал не вмешиваться во внутренние дела.
Сумма эта была, в сущности, небольшая. Существует выражение «figele-migelé». Это исторические латинские слова, обозначающие: «дочери — тысяча дукатов», то есть подразумевается приданое. Если двенадцать приданых были даны туркам, то это значит, что недорого была куплена самостоятельность Рагузы. Точно так же Рагуза платила венграм, венецианцам и другим.
А в отношении искусного шпионажа этот град был непревзойденным. Они, будучи ревностными католиками, шпионили за турками для папы и для турок шпионили за папой. Причем обе стороны были довольны.
Старый дож плывет в гондоле
С догарессой молодой…
писал Пушкин, а я добавил:
Все завидуют их доле
И гондоле золотой.
Дож бросает в море кубок,
Обручается с волной.
Кто ж коснулся алых губок
Догарессы молодой?
А в Рагузе был кнез, то есть князь, которого выбирали ежемесячно, отчего образовывалось великое множество «догаресс», которые все ненавидели друг друга. И даже однажды дошло до того, что один подосланный монах откусил нос одной из отставных «догаресс». Какая-то другая «догаресса», как мне рассказывали, изображена на фронтоне княжеского дворца. Она там танцует с медведем, за что и была казнена по обвинению в скотоложстве.
Дворец этот, небольшой, но очень красивый, был построен, как и почти все остальные здания в Рагузе, из так называемого корчуланского камня, доставляемого на кораблях с острова Корчула в Адриатическом море. Уж не знаю почему, но по местным поверьям этот камень знал секрет молодости и красоты. Рагуза всегда была нарядная и свежая. Первый раз я приехал в нее вечером, и мне показалось, что я вижу сцену из оперы «Фауст» — сплошное средневековье. Внутренность дворца была замечательна своими украшениями. На дверях зала заседаний Сената была надпись (к сожалению, забыл ее звучание по-латыни), смысл которой был: «Пусть мысли о частных выгодах уступят мыслям о пользах республики».
Интересно также и то, что эта гордая властела (элита), ревнуя друг к другу, поставила во дворце только один памятник — и человеку, который не принадлежал к знатному роду, но который был большим благотворителем. Он положил очень большую сумму в Генуе на проценты, с которых содержалась до последних времен большая больница в Рагузе и ежегодно давалось богатое приданое четырем бедным девушкам Рагузы. Это было еще и в мое время.
От этих знатных трехсот семей до моего времени сохранился лишь единственный представитель одной семьи по фамилии Гучетич (по-итальянски звучит как Гоце), старик восьмидесяти лет.
Однажды в Рагузу приехала королева Югославии29, и приехала по-особенному.
Рагуза лежит у берега моря, с остальных сторон она опоясана стеной. Дорога в город идет вдоль берега, подходит к городским воротам, поворачивает, огибает город вдоль городской стены, спускается к морю и у других ворот опять поворачивает и идет вдоль морского берега. В старину одни ворота охранялись черными монахами-бенедиктинцами, другие — белыми монахами, представителями какого-то другого ордена. Эти монахи осуществляли контроль за входом в город и никому не разрешали въезжать в него, ни на осле или лошади, ни в коляске или карете. Разрешалось ходить внутри города только пешком. Этот обычай и сохранился до моего времени.
А королева въехала в Рагузу на автомобиле. Причем, как только автомобиль въехал в город, его окружила толпа и он остановился у фонтана. Люди облепили машину со всех сторон, смотря в ее окна, чтобы увидеть королеву. Затем она проследовала в гостиницу и пригласила на обед последнего представителя властелы древнего города — старика Гучетича.
Бедный старик. Его все в городе любили, но обращались с ним малопочтительно. Во время карнавала молодые девчонки в масках теряют обычную сдержанность. Они маскируются еще и другим способом — говорят между собою каким-то особым птичьим голосом. И вот однажды, во время карнавала, я и старик Гоце сидели в одном кафе. Ворвалась стайка девчонок. Они подбежали к почтенному старику, кричали ему что-то на птичьем языке и тихонечко, ласково шлепали его по лысине. Старик Гоце ничуть этим не возмущался, а только сказал, обращаясь ко всем окружающим:
— Ведь я их всех знаю наперечет. И все ж таки не могу узнать, кто из них какая.
Да и никто другой не мог их узнать.
Покровителем Рагузы издревле считается Святой Влах. Его память празднуется 2-го февраля. Обыкновенно в этот день бывает прекрасная солнечная погода. На Страдуне — так называется главная улица города, — выложенной каменными плитами, появляется процессия. Впереди нее шествуют два молодых человека в черных фраках, за ними идут поющие монахи и всевозможные депутации, прибывшие в город из всех сел и городов бывшей республики в своих исторических костюмах. Далее под балдахином идет епископ, которого с двух сторон поддерживает духовенство в ризах, а он сам держит двумя руками на обнаженной голове сосуд, в котором находятся мощи Святого Влаха, то есть его голова.
К этому надо прибавить, что через каждые три минуты палят старинные пушки с крепостной стены. А тут же по Страдуне идут люди со старинными ружьями, имеющими на конце стволов раструбы. Они тоже стреляют. К вечеру в городе зажигается иллюминация. Сотни электрических лампочек обрисовывают контуры соборов. Но кроме лампочек, горят старинные плошки, наполненные маслом, дающие красноватый свет и много дыма, отчего освещение приобретает фантастический характер.
В Рагузе я не только изучал интереснейшее прошлое этого края и наслаждался карнавалами и праздниками. У меня еще была и служба. Тут, в Рагузе, уже некоторое время жил брат Марии Дмитриевны, моей жены, так называемый Вольде (Владимир Дмитриевич). Он кончил в Киеве кадетский корпус, но не успел выйти в офицеры. Во время Гражданской войны был, конечно, на стороне белых на каком-то серединном положении — и не офицер, и не рядовой в то же время. После поражения белых он каким-то образом очутился в Польше со своими друзьями. Некоторое время был в лагере, а затем перебрался в Чехию, где жил на свободе. Он и его друзья Значковские зарабатывали свой хлеб, принимая участие в футбольных состязаниях. Затем, узнав, что отец его в Югославии, стали подумывать, чтобы туда перебраться. Это было трудно, потому что надо было переходить тайно границу, сначала между Чехией и Венгрией, а затем между Венгрией и Югославией. Однажды они заночевали высоко в горах на каком-то перевале, и в ту ночь сбылось одно происшествие, давно ему предсказанное.
Это случилось еще до войны, в Киеве. Два мальчика-кадета пошли к некоему поляку, ясновидящему. Он им сказал, что они хотят быть военными, но на самом деле поступят в университет в одной далекой стране. Кадеты искренне возмутились:
— Этого никогда не будет, — категорически заявил Вольде.
Однако предсказатель, тоже сильно рассердившись, заявил им:
— Будет, молодые люди! Я не ошибаюсь. Будет и другое, а именно: вы заночуете в горах, будет холодно, и вы сдерете шинель с мертвеца и укроетесь ею.
Вот именно это и сбылось. Они не заметили, что заночевали на бывшем военном кладбище. Крестов не было. Легли прямо на снег, и было очень холодно. Во сне один из Значковских стащил с Вольде шинель. А Вольде, тоже во сне, стащил, как ему показалось, с него обратно. Но когда рассвело, то они увидели, что Вольде был накрыт голубой австрийской шинелью. Ее он и натянул на себя, содрав с австрийского солдата, лежавшего рядом с ними и припорошенного снегом.
Сбылось и другое предсказание. Значковские не поступили в университет, а Вольде поступил на инженерный факультет Белградского университета. Его отец, Дмитрий Михайлович, был военным инженером, а в Белграде строил, что приходилось, и, между прочим, офицерское собрание с очень красивыми лепными потолками.
Но Вольде не окончил университета. Ему хотелось поскорее зарабатывать деньги, и он сделался подрядчиком. Уехал из Белграда на юг, в Рагузу, и поступил в строительную фирму «Атлант». Этой фирме был нужен кассир, и когда я обосновался в Рагузе, то по рекомендации Вольде на эту должность взяли меня. Обращаясь ко мне, они говорили «господин инженер».
Так я вошел в структуру «Атланта» и познакомился с деятельностью фирмы с внешней стороны, а также узнал ее подноготную. Первое здание, которое мы строили, была военная хлебопекарня. Как только стены были возведены и начали сооружать крышу, к двуногим строителям присоединились крылатые. Две пары ласточек начали лепить свои гнезда. Интересно, что они работали сообща. Вчетвером сначала построили одно гнездо, потом другое. А яйца положили отдельно.
Здесь я сразу наткнулся на подноготную работы фирмы. Подрядчики брали заказы с публичных торгов и, как правило, получал заказ тот, кто брал дешевле. При этом, конкурируя друг с другом, подрядчики понижали цену до уровня, когда работа становилась для них убыточной. Как же они выходили из этого, казалось бы, безвыходного положения? Довольно просто. Они обязаны были примешивать в глину семь процентов чистого цемента. Цемент в ту пору был довольно дорогим материалом. Они же добавляли менее семи процентов, доводя до минимального предела. Предел же был таким, что после постройки здания оно рассыпалось. Примерно в это же время в Париже рухнули два дома, потому что в раствор было вложено всего два процента цемента. До этого рагузские подрядчики не доводили, но вместе с тем офицеры, ответственные за стройку и контролировавшие весь процесс строительства, прекрасно знали, что в растворе семи процентов цемента не было. Они, в свою очередь, закрывали на это глаза, потому что при сервировке традиционного обеденного стола контролирующей комиссии от Военного министерства в салфетки вкладывались соответствующие суммы. В этом случае подрядчики получали дополнительные авансы, чтобы достроить здания. Все эти деньги проходили через меня. И это был принятый порядок не только в фирме «Атлант».
М. Д. Шульгина. Югославия. Сремские Карловцы. 1930-е
Но иногда дело доходило до наглости. У меня, у кассира, служил помощником молодой человек по фамилии Чучка. Я иногда выдавал ему авансовые суммы на всякие мелкие расходы. Однажды мы стояли с ним на трамвайной остановке, и я выдал ему купюру в сто динар[82], которую он тут же сунул в нагрудный кармашек своей белой рубашки — дело было летом. Мимо проходила компания офицеров, и один из них, член приемной комиссии, вытащил эту купюру из кармашка, засмеялся и пошел дальше. Чучка в ужасе прошептал:
— Вы видели?
— Видел.
— Вы знаете, ведь это доблестный офицер, герой! И ему ничего нельзя сделать.
Да как и что можно было ему сделать, если цемента фирма добавляла в раствор меньше нормы!
Тут надо быть моим племянником Сашей, Александром Александровичем Могилевским, который славился своею честностью и принципиальностью. Но об этом я уже рассказал выше.
Я во все это не вмешивался, мне, чужестранцу, эту систему было не изменить. Получаемые на строительство деньги вносил в банк, из него же получал деньги для расплаты с рабочими. Эта расплата была на самом деле сложной операцией. Из заработной платы высчитывался некий процент в виде страхования на случай болезни и смерти. Этот процент выражался в копейках. Чтобы упростить дело, я вкладывал зарплату, с вычетом процентов, в конверты, на которых писал суммы и фамилии получателей. На этих конвертах получатели расписывались, забирая из них деньги, и они служили мне оправдательным документом.
Но из этого моего упрощения вышло одно осложнение. Расписываться надо было в особых книгах, к которым я прилагал конверты с росписями. И со временем моя бухгалтерия как-то запуталась. К счастью, в это время приехал в Рагузу мой сын Дима, которому очень хотелось прикоснуться к практической деятельности. Я взял отпуск на месяц и предоставил ему возможность вместо меня распутываться с конвертами.
Но с «Атлантом» вышло вообще осложнение побольше. «Атлантида», несмотря на все ухищрения, не свела концы с концами и обанкротилась. Нас всех рассчитали. Но это были еще не все неприятности.
Вольде на заработанные деньги купил автомобиль и сейчас же его погубил. Он пригласил Марию Дмитриевну, меня и еще одного своего собутыльника проехаться вдоль берега залива к так называемой тетке Елце. Она содержала свое заведение в глубине залива, напоминавшего фиорд и называвшегося Омбола. По берегу этого залива мы и поехали. Иногда, когда дорога отходила от берега, она сужалась, проходя между отвесными скалами. Вольде не справился с управлением, и в одном таком месте мы врезались правым крылом в скалу, превратив его в смятую жесть. Затем то же самое он проделал с левым крылом. Тут только я понял, в чем дело: на радостях молодой владелец машины выпил, а править он вообще не умел и трезвым. Но что было делать? Поехали дальше и кое-как доехали до тетки Елци. Там, конечно, выпили вина. Вино было хорошее, но мне не понравилось, потому что у него был привкус полыни.
Надо было ехать обратно. Поехали. Навстречу попался конь-тяжеловоз, тащивший телегу с каким-то грузом. Вольде наехал на него и раскровавил коню голову. Хозяин бросился на машину с палкой. Я выскочил из машины, и когда он поднял палку, чтобы ударить, мне удалось схватить эту дубину с другой стороны. В подобных случаях нападающий становится бессильным.
Кончилось все тем, что Вольде вытащил бумажник и заплатил хозяину за коня. Таким образом, кровавый инцидент закончился денежным штрафом. Но наши приключения на этом не кончились. Я прошел немного вперед и стоял у стенки, поджидая машину. Она ехала на небольшой скорости, но вместо того, чтобы остановиться, стала наезжать на меня совершенно так же, как на коня. Мне деваться было некуда и я прыгнул прямо на радиатор. Машина ехала дальше, я не удержался, упал в сторону и разбил себе руку.
Тогда, наконец, машина остановилась. Я поднялся из пыли и сказал:
— Довольно. Хотите, так ломайте себе свои головы, но Марийке не позволю.
И вытащил свою испуганную жену из машину. Вольде со своим собутыльником уехал по направлению к Рагузе. Потом я узнал, что это были еще не все приключения. При подъезде к Рагузе машину с обломанными закрылками остановил какой-то жандарм. Не долго думая, Вольде дал ему «в морду», но вместе с тем хмель с него как рукой сняло. Ударить жандарма — это уже не шутка. Он вспомнил, что начальник городских жандармов был его приятелем. И он помчался прямо к нему. Добрался благополучно, все ему рассказал и отдал все оставшиеся деньги, чтобы как-то вознаградить побитого жандарма.
Итак, погибла «Атлантида», помятый автомобиль продается за гроши, права отобраны, больше ничего не строится, значит, и заработков нет. И здесь сказались лучшие стороны буйного Вольде. Он перешел на черный хлеб, не теряя хорошего расположения духа, и был всегда трезвый.
В этом трудном моем положении меня приютили на вилле Сливинского. Раньше он был просто Слива, но эта слива окончила Академию Генерального Штаба с занесением на почетную доску. К началу революции он был уже полковник, эмигрировал, в Югославии стал подрядчиком по строительству дорог, имел хорошие доходы и снимал прекрасную виллу на дороге Святого Иакова. Женат он был на Вишневской, и они пригласили меня перебыть у них тяжелое для меня время. Я начал с того, что написал им стихотворение, начинавшееся так:
Во дни зари моей счастливой
Был мне отрадой скромный сад,
Там были вишенки со сливой —
Тех дней мне не вернуть назад.
Ударил гром. Все баромéтры
Упали в бездну с высоты.
В мой бедный сад ворвались ветры,
И пали древа, как цветы…
Далее в стихотворной форме рассказывалось, как я попал в Дубровник и «…как я вновь расцвел». Эти стишки совместно с многими другими превратились в книжонку под заглавием «Дубровачки дивертишки» («Дубровницкие развлечения»). Неисповедимыми судьбами через много-много лет эти «дивертишки» оказались у московских чекистов, где они, вероятно, и доселе пребывают.
Против же полковника Сливинского возникло обвинение, что он был не только немцефилом, но и немецким шпионом. Однако Сливинский со своею женою давно уже были недосягаемы для Москвы. Где они сейчас — не знаю, не знаю и живы ли они сейчас.
После отступления немцев из Югославии им удалось бежать еще и потому, что Мария Андреевна Вишневская-Сливинская накупила ковров на тридцать тысяч динар. Деньги оказались потерявшими цену бумажками, а ковры превратились в валюту.
На этой вилле у «Сливовишневских» одновременно со мною оказалось и супружество Северяниных — поэт Игорь Северянин с женой-эстонкой. Последней в связи с нашим знакомством я написал стишки, вошедшие в «дивертишки».
Пленительность эстонки —
Глубины, что без дна.
И чувства, что так тонки,
И долгая весна.
Блажен ваш друг, Фелисса.
Мечты? Мечты его сбылися…
И вот я с ними подружился — с Игорем и Фелиссой Северяниными. Супружество это было, можно сказать, птичками певчими, бездомное и нищее. Она его когда-то нежно любила. Не разлюбила и сейчас, но стала презирать. Он запивал. Этого было бы недостаточно, но он давал священные клятвы, что бросит пить, и этих клятв не сдержал. Некоторое время он ничего не пил, то есть абсолютно ничего. Но если он где-нибудь случайно выпивал маленькую рюмку слабого вина, то кончено — наступал период горького запоя.
Презрение ее выразилось как-то и в следующем. У них был сын-подросток, который остался в Эстонии на попечении бабушки, матери Фелиссы. Но она с горечью в голосе сказала о нем:
— Это не мой сын. Это сын Игоря.
— От первого брака? — спросил я.
— Нет, я его родила, но он не мой сын.
Это, конечно, были чувства, «что так тонки», но нормальным людям непонятные. Она думала, что ее сын неизбежно пойдет по стопам отца, и поэтому презирала и того и другого.
А пока что наступил февраль и зацвел миндаль.
Миндальный цвет — венчанье роз со снегом.
Еще зима, когда цветет миндаль,
Но сердце ждет весеннего набега,
Стремясь в разбуженную даль30.
В один из уже довольно теплых февральских дней Сливинский предложил нам — Северяниным и мне — проехаться в столицу Черногории Цетинье. У него был автомобиль, и он собирался туда по своим делам.
Поехали. По дороге, хотя это было вовсе и не по дороге, мы заехали в городок Пераст, находившийся в глубине Боки, то есть Которской бухты. Пераст находился в совершеннейшем запустении. Все дома были завиты плющом, и никто в них не жил. Но центральный дом существовал в качестве некоего музея. В этом доме когда-то была школа для моряков. Петр Великий поместил в нее своих молодых людей, сам приезжал сюда и расписался в книге почетных посетителей.
До этого Пераст был средоточием смелых купцов-мореплавателей, которые с течением времени превратились в морских разбойников, и здесь было их разбойничье гнездо, пока его не ликвидировали.
Мы доехали по берегу залива до крайнего уголка городка, который тоже назывался Котор (или Каттаро, как называют его итальянцы), где стояла очень чтимая католическая церковь. В тот день здесь было просто тепло, а летом стояла потрясающая жара. С этого места дорога начинала подниматься в горы. До перевала, находившегося на высоте тысячи метров, она делала двадцать восемь серпантинов, то есть петель. На этой высоте совершенно замерзший в своем худом пальтишке Игорь Северянин уже сочинил стихи, которые так и назвал — «Двадцать восемь серпантин».
Панорама с каждым серпантином разворачивалась все шире и море высоко захватывало небо. Становилось все холоднее, но Сливинский, хорошо и тепло одетый, не замерзал в открытой машине. Движение становилось положительно опасным. Стало темнеть, луна светила мало, серпантины замерзли, машина начала скользить и могла сорваться. Но ничего, никто не боялся, потому что Сливинский вел машину уверенно и в то же время осторожно. Вскоре начался спуск. Цетинье — некогда самая высокая столица в Европе — все же находится на высоте шестисот метров.
Я забыл рассказать, что на половине подъема Сливинский остановил машину напротив одноэтажного дома, ему знакомого. Мы вошли и увидели, что внутри не было никаких комнат, один большой зал, в центре которого горел костер на земляном полу, вокруг него сидели люди. Наверху не было никакого потолка, только крыша, под которой было облако дыма серо-багрового цвета, излучавшего какое-то тепло. Нас немедленно пригласили к костру, и мы сели на низенькие треножники. На костре варился кофе в маленьких медных стаканчиках с длинными деревянными ручками. Их держали над огнем, пока кофе не вскипал. Тогда предлагали его гостям. Кофе был хорошего сорта. Как бы ни был беден черногорец или серб, он пьет дорогой кофе, который несравнимо лучше той бурды, которую пьют французы.
Мария Дмитриевна Шульгина. Югославия, Шуши. 1930-е
Гостеприимство вообще священно в Черногории, а особенно в отношении русских. Русские могут совершенно свободно идти через эти мрачные скалы, и их никто не тронет. Александр III ежегодно посылал из Одессы большой пароход, груженый мешками с мукой. Это и тогда помнили черногорцы. Но черногорское гостеприимство имеет свои особенности. На ночь расстилается на земляном полу большой ковер, а поверх него такое же одеяло. И там спят все хозяева и все гости. И если ночью какой-нибудь гость позволит что-либо в отношении какой-нибудь девушки или женщины из этого дома, то его не тронут, пока он гость. Когда же он покинет гостеприимный кров, его защищавший, и тем самым перестанет быть гостем, он будет убит.
О черногорцах можно еще сказать, что они своих женщин презирают. Можно встретить на дороге осла, на котором сидит черногорец такой громадный, что ногами достает до земли, а рядом идут жена, дочь, мать и несут поклажу. Если же спросить этих женщин, как же это возможно, они ответят: «Мужчина не должен работать. Если он будет работать, кто же будет нас защищать от врагов?».
В соответствии с этими нравами черногорцы, спустившиеся вниз и ставшие рабочими, работают плохо и очень ленивы.
На моей памяти в югославской скупщине, то есть в парламенте, в Белграде, были бурные дебаты по какому-то вопросу. Они окончились тем, что депутат-черногорец взошел на кафедру, вытащил револьвер и стал стрелять в своих инакомыслящих коллег. Нескольких убил и ранил, остальные разбежались, и скупщина некоторое время не функционировала. Потом ее восстановил король, который сам, как известно, Карагеоргиевич, то есть потомок черногорца Черного Георгия. Другая династия, Обреновичи, которая в XIX веке дважды сменяла Карагеоргиевичей, не была черногорской. В 1903 году гвардия, бывшая в карауле, совершила дворцовый переворот и убила шашками короля Александра Обреновича и его жену королеву Драгу. Но так как Карагеоргиевичи были русской ориентации, то мы их признали и пригрели.
Будущий король Александр воспитывался в Пажеском корпусе в Петербурге. Говорили, что он хотел жениться на одной из дочерей императора Николая II, но девушка не пожелала этого брака. Его сестра, Елена Петровна, вышла замуж за князя императорской крови Иоанна Константиновича, сына великого князя Константина Константиновича. Елена Петровна покровительствовала русским эмигрантам в Югославии.
Когда мы, наконец, добрались до цели нашего путешествия, Цетинье засыпало снегом. По обеим сторонам улиц стояли снежные стены высотою до двух-трех метров. За номер в гостинице запросили сорок динар и за отопление еще столько же. Мы, пролетарии (Северянины и я), ничего не платили, за всех и за все расплачивались вишеньки и сливы.
Переночевав, мы без печали и тени сожаления покинули холодную столицу.
Позже Северянины приезжали в Белград. Там они познакомились с Марией Дмитриевной, и мы подружились семьями, были на их выступлениях в каком-то зале. Фелисса тоже писала стихи на русском языке и читала их с акцентом, но приятно. А Игорь оказался в жизни совершенно непохожим на свои давнишние стихи. Мария Дмитриевна принадлежала к тому поколению русских девочек, которые им увлекались. Им нравилось некоторое нахальство, свойственное стихам Северянина. В подробностях я этого не помню, но в памяти осталась одна строка из его старого стихотворения: «Я повсеместно обэкранен». Уже во времена нашей дружбы я продолжил его:
Он повсеместно обэкранен,
Но обрóнзит свой гранит.
Стал южным Игорь Северянин.
Он иго севера казнит.
Надо сказать, что в это время Игорь уже был в резкой оппозиции к «северу», то есть к советской власти.
Лицо же у него было скорее южное, с темным загаром. Голос? Достаточный для публичных выступлений, но глухой и совершенно «черный» по тембру, так как мне голоса представляются имеющими цвет. Читал он просто и без всякого нахальства. По содержанию стихи были совершенно новые и воспевавшие ушедшую Россию.
Прежние стихи он читал у нас «в подвале кривого Джимми» по просьбе Марии Дмитриевны (так она называла нашу квартиру). Читал с видимым удовольствием, а она в это время вспоминала свои молодые годы, в то время как я изучал пленительность эстонки. Таким образом, квартет был удачным.
Мы не могли предложить гостям ничего, кроме скромного ужина и некоторых развлечений. На письменном столе у меня стояла загадочная фотография. Это был фотографический снимок с рисунка, исполненного пером на манер гравюры. Я ложно объяснял своим гостям, что привез эту фотографию из Рагузы, где в одном из монастырей была эта картина.
На ней, на переднем плане, в очень трудном ракурсе, головой к зрителю, лежала на груди молодая женщина, разметавшая черные волосы по каменным плитам, по всем правилам перспективы уходившим вглубь. А там, в глубине, был вход, зигзагами прорубленный в камне, вход в некую пещеру. По обе стороны этого входа стояли два чудовища. Слева — не то медведь, не то горилла. Справа — на каком-то каменном ящике нечто вроде цербера. Около чудовища-гориллы стояла в белом покрывале совсем юная девушка четырнадцати-пятнадцати лет. Она, казалось, хотела войти в пещеру. Ее видно было со спины и очень мягко вычерчивалась почти детская щека. Она изображала душу. А женщина, лежавшая на полу и которая была постарше, была умершим телом.
А что же было в пещере? Великая теснота человеческих голов. Одна из этих голов мне запомнилась. Я встретился с этим человеком через много лет во Владимирской тюрьме. Эго был венгерский цыган-уголовник, убийца и грабитель.
Всю эту картину обрамляла рама, которая тоже была ломаной скалой. На ней был профиль Данте, очевидно, в связи с Дантовым адом, еще какие-то чудовищные женщины и просто идолы камня.
Все это я нарисовал сам, не в Рагузе, а в Горажде, недалеко от Сараево. Там я жил в семье Саши Могилевского, моего племянника. Его там не было, он служил в другом месте, а я репетировал его сына и моего крестника кадета Митю. По ночам я плохо спал. В этом старом доме, на чердаке, было огромное количество крыс, и они по ночам бегали там и как будто плясали неистовые мазурки.
Слушая их, я сидел у стола, на котором стояла плохо светившая керосиновая лампа. Стол был покрыт листом оберточной бумаги серо-желтого цвета, прикрепленной к нему кнопками. При слабом свете этой лампы я видел какие-то черточки в разных углах этого листа. Тут же стояла чернильница и лежало перо. Я стал обводить контуры и наводить тени во всех четырех углах листа, и, проведя одну черточку, я рядом проводил такую же другую. Затем еще и еще. Почему и выходило нечто вроде гравюры. Но на первых порах ничего нельзя было понять. Постепенно, в течение многих-многих ночей, появилась эта картина, которая поражала меня самого и всех окружающих, в особенности Валю, мать Мити. Она очень боялась этой чертовщины.
М. Д. Шульгина. Югославия. Сремские Карловцы. 1930-е
Вскоре я познакомился с одним художником, русским, который был учителем рисования в кадетском корпусе. Увидав мою пачкотню, он сказал:
— Знаете, что мне рассказывали старые русские художники? В Академии художеств в класс приносили большую черную доску и предлагали ученикам сосредоточиться, глядя на нее. Профессора утверждали, что через некоторое время на этой доске появятся какие-то белые линии. Тогда ученики должны были перерисовывать на свои листы то, что каждый видел на доске. И вот что оказалось. Видели эти белые линии на черном фоне все, но каждый разное, в зависимости от воображения и прирожденного таланта.
Этот художник сфотографировал мою работу, ее фотокарточку в рамке я поставил на своем столе и сочинил легенду о ее происхождении, которую и рассказывал своим гостям.
В тот вечер у нас в «подвале» Игорь Северянин рассказал, что им выпущена книжечка, названная «Медальоны». Это были сонеты, посвященные разным лицам русской эмиграции, чем-либо о себе заявившим или привлекшим его внимание. Медальонов было сто. Позднее прибавился сто первый, который уже в книжечку не вошел. Этот сто первый медальон он посвятил моей скромной персоне. Мне совестно его записывать, так как я в этом сто первом медальоне сильно идеализирован. Но, как говорят, из песни слова не выкинешь, поэтому привожу сонет номер 101:
В. В. Шульгин
Он — нечто замечательное.
В нем от Дон Жуана что-то есть и Дон-Кихота.
Его удел — опасная охота,
Но, осторожный, шутит он с огнем.
Он у руля — спокойно мы уснем.
Он для России та из гирек,
В которой благородство. В книгах вырек
Непререкаемое новым днем.
...............неправедно гоним
Он соотечественниками теми,
Которые, не разобравшись в теме,
Зрят ненависть к народностям иным[83].
На это я написал сонет номер 102, где изобразил себя самого гораздо реальнее и ближе к истине. Не помню ничего, кроме одного четверостишия:
Дитя Дюма и Жюля Верна
Шел по дороге верной.
Но, соблазняясь всякой скверной,
Так никуда и не дошел.
У нас с Северяниным установились очень теплые и дружеские отношения. Мы переписывались, а когда они приезжали в Югославию — виделись.
Между прочим, я написал им без конца и без начала о себе:
Жилец иной эпохи
Иду своей межой.
Мне нынешние плохи,
Я тоже им чужой.
А впрочем, все не ново.
Средь нашей суеты
Я вижу Гончаровой
Знакомые черты.
Так правьте же, «Дантесы»,
Чарльстонющей Землей,
И пусть возьмут вас бесы.
Я — убежденно злой.
Буравя ваша тесто,
Упрям, как волнорез.
Иду в другое место,
Там ждет меня невеста.
Невеста, где Бог любви воскрес.
Однажды я собрался поздним пароходом плыть по Дунаю в Земун, где мы, собственно, жили, а Мария Дмитриевна в тот вечер оставалась в Белграде. Поджидая пароход, я сидел в маленькой кафане, как вдруг появилась эстонка, ведшая за руку мою жену.
— Никуда вы не поедете, — категорически заявила Фелисса, — а мы сейчас же вернемся в подвал кривого Джимми, где поужинаем и Игоря покормим.
Мария Дмитриевна ее поддержала, и мы отправилась в наше белградское жилище, где и провели тот вечер, читая стихи и рассказывая разные забавные случаи из нашей жизни.
Где живут птички певчие? Нигде. Они порхают из страны в страну, подлетают к тому окошку, где на подоконнике просо. Иногда стучат в окошко. У них нет никакого имущества, никакого багажа. Они осуществляют полностью римскую поговорку: «Omnia mea mecum porto» — «Все, что у меня есть, несу с собой».
Так и Северяне. Если бы они были совсем дружны, то ничего другого им и не надо было. Другая поговорка говорит: «Легкий багаж — легкие мысли».
Я не очень точно знаю о судьбе Северянина. Мне кажется, что перед смертью он вернулся в Россию и здесь его не очень обласкали, так как в общем его направление было антисоветское. Но и не преследовали. Дали догореть свече.
Она, мне кажется, еще недавно жила в Эстонии, то есть на своей родине в узком смысле. Может быть, Фелисса обо мне помнит, а может, и нет. Надеюсь, на том свете мы когда-нибудь увидимся.
Но вернусь в Дубровник. Итак, в «Атланте» в качестве моего помощника работал молодой человек из местных по фамилии Чучка. Отец его был мытарем, то есть сборщиком податей. У них был домик, каменный, который назывался «Вилла Кэти» — жену мытаря звали Екатериной. Вот на этой «вилле» мы с Вольде снимали комнату. Окна у нее были на север и печей в ней не было. Поэтому у нас целый день горел примус, на котором я также варил себе обед. Суп из картошки, лука, перца, морковки, лаврового листа и сливочного масла изготовлялся в двадцать минут. На второе были большие волошские[84] орехи. На третье был чай.
Прогулка в санях. Югославия. Сремские Карловцы. 1930-е
«Вилла Кэтти» стояла недалеко от залива, именуемого Груж (другое название Гравоза). В Рагузе все имеет два названия, начиная с того, что сам город имел второе имя — Дубровник;. Никаких дубов там нет, но дубом они называют сосну, которая растет по горам.
Этот Груж, или Гравоза, очень красивый залив, его окружают скалы, поросшие кипарисами. Это все отражается в воде, которая никогда не бывает совершенно спокойной, почему кипарисы кажутся танцующими на хвостах змеями.
Однажды среди «змей» появилась акула. Они иногда приходят в тамошние воды за океанскими пароходами. Эта посетительница залива танцующих кипарисов погналась за какой-то рыбешкой и развила такую скорость, что выбросилась на берег. Она не смогла вернуться в море, и ее на берегу убили.
Как-то мы шли с молодым Чучкой по набережной вдоль залива и любовались старинными дворцами, тоже отражавшимися в воде. Эти дворцы уже давно пустовали — знатные роды вымерли. Почему? Из-за воды. Сначала я не понял, но мой спутник; объяснил:
— У нас очень мало пресной воды. Поэтому подо всеми этими дворцами были устроены резервуары, в которые собирали дождевую воду, благо дожди бывают часто. И вот, оказалось, что жить над водой очень вредно…
Однажды нам повстречался явно ненормальный человек. Чучка тут же поведал его историю:
— Он был матросом на паруснике. Как-то они шли вдоль африканского берега. Матросу приказали, хотя это запрещалось, выкрасить борт корабля на ходу. Он стоял на специальной доске и работал кистью. И упал в воду. Кричал, но его не услышали и корабль ушел. В результате он очутился в обществе акул. Они ходили вокруг него венцом. На его счастье, он оказался хорошим пловцом и потому лежал на спине неподвижно, только шевелил пальцами, чтобы держаться на плаву. В таком положении он находился четыре часа, пока проходивший мимо французский пароход его не подобрал.
— Почему же акулы не набросились на него? — спросил я.
— Говорят, что акулы боятся красного цвета, а он был в красной майке, — объяснил Чучка.
Может быть, это и не так, но во всяком случае, этот человек сошел с ума.
В Рагузе была такая дорога, которая называлась «Пут свéтый Яков». На этом пути жили две Марии. Одна называлась Марией Горной — это была Мария Андреевна Сливинская. А другая была Мария Дольная, то есть Нижняя, — это была Мария Николаевна Хомякова. Они друг друга не любили, а я дружил с обеими по поговорке: «Ласковое теля двух маток сосет».
Как я уже упоминал, Мария Николаевна жила в развалинах бывшего епископского дворца и мужественно переносила свои болезни. У нее был рак левой груди, которую пришлось удалить. Но это не мешало ей быть неизменно веселой, приветливой и гостеприимной.
Несколько слов о Горной Марии. Мария Андреевна отличалась большой энергией, и за ней были несомненные заслуги, когда в январе 1918 года Киев заняли большевистские войска под командованием Муравьева и в городе царил террор. Зная ее энергию и сообразительность, я подчас доверял ей в организации «Азбука» рискованные поручения.
Но здесь, в эмиграции, она разменялась на пустяки. Мария Андреевна почему-то невзлюбила доктора Чекалина и болтала всякие небылицы о нем, в частности, что «он Чекалин потому, что служил у чекистов».
Разумеется, это дошло до Чекалина, и он не остался в долгу. В ответ он пустил в обращение сведения, что Сливинский и Вишневская германофилы и служат немцам. Одновременно он подал в местный суд за клевету на Марию Андреевну. Местный суд посчитал дело очень серьезным и передал дело в Белград. Меня вызвали в столицу в качестве свидетеля. Мне пришлось на судебном заседании рассказать, что существовала секретная разведывательная организация «Азбука», которую я возглавлял, и Чекалин входил в состав этой организации и находился в моем подчинении. Пришедшие в январе 1918 года в Киев чекисты мобилизовали врачей и, между прочим, предложили Чекалину посещать арестованных. По моему приказанию он принял это предложение, потому что это был единственный способ проникнуть к арестованным, передавать им и получать от них информацию.
Суд отверг все обвинения Марии Андреевны в адрес Чекалина и присудил ее условно к тюремному заключению на какой-то срок. Смысл такого приговора заключался в том, что если она будет продолжать клеветать, то ее посадят.
В связи с этим русские эмигранты в Рагузе разделились на два лагеря — часть стояла за Чекалина, часть против него, за Марию Андреевну. Все это был один из бесчисленных примеров эмигрантских ссор и распрей не по существу.
Чекалин вообще имел много врагов и до этого случая. Но и не меньше, если не больше, друзей. Бедных он лечил бесплатно, богатых нещадно обирал. Известен один случай, который его прославил.
Умирала русская девочка, дочь эмигрантов. Был созван консилиум врачей, который заключил, что надежды нет никакой. Родители были в отчаянии. И тогда вмешался Чекалин и предложил им, что с их согласия введет их дочери совершенно недозволенную, лошадиную дозу лекарства, вдруг поможет.
И помогло, девочка была спасена. Через шестнадцать лет после этого я видел ее вполне здоровой. Родители боготворили Чекалина, но их восторг несколько остыл, когда он предъявил им счет в тридцать тысяч динар. Правда, они были довольно состоятельными людьми и заплатить смогли, заложив кое-какие драгоценности.
Когда я заболел, Чекалин предложил мне какие-то гормоны. Я отказался, сказав, что обезьяньими лекарствами не лечусь. После этого он стал называть меня неврастеником. Неврастеником я, конечно, был, но только в обществе Чекалина. Он иногда действовал мне на нервы. Однако он очень меня тронул, пригласив посетить одно рагузское кладбище. Там была могила молодой девушки, неизлечимо больной туберкулезом. Незадолго до кончины ее мать сказала Чекалину:
— Доктор, она никогда не любила, но полюбила вас. Может быть, ей будет легче умирать любя.
Так она и умерла, чувствуя себя любимой.
Такие чувства в человеке, в общем-то, грубом меня тронули.
Вишневской, когда она серьезно заболела, тоже пришлось созвать консилиум врачей. Не помню уже, что с ней случилось, но на консилиуме она говорила местному врачу:
— Что сделалось с моим красивым животом?
Чекалин, рассказывая мне об этом, называл ее «эта кобыла Марья Андреевна».
Сливинский тоже болел, но к Чекалину не обращался. Он строил дороги. Осматривая их, он, естественно, отдыхал, садясь на придорожные камни, которые зимой были очень холодны. В результате получил жестокий радикулит и принужден был лежать подолгу. Но это не мешало тому, что у них на вилле часто устраивались вечера и гости танцевали модное тогда танго. Одна предприимчивая молодая русская девушка принялась меня учить. Обучение началось так:
— Возьмите меня за бедра крепко и прижмите к животу, а потом только надо ходить вперед и назад — это и будет танго. Еще можете немножко подскакивать в такт музыке, но это не обязательно. Ноги у вас должны быть прямые, иначе выходит неприлично.
Ну, мы и начали танцевать в зале, потом на веранде. Словом, я получил понятие о том, что такое танго, и вспомнил латинский глагол tango, tetigi, tactum, tangere — трогать, прикасаться, соприкасаться, ощупывать. Дело в том, что раньше, при старых танцах, например, менуэте, ограничивались реверансами и поклонами без всякого прикосновения. Танго открыло новую эру в танцах.
Бедный Сливинский хорошо танцевал танго, пока не заболел. Но так как он был маленького роста, а Мария Андреевна была «кобылой» (по выражению Чекалина), то выходило очень смешно. В дополнение к этому он называл ее публично «крошка». Мария Дольная по этому поводу говорила едко:
— Тут патология, ничего не поделаешь.
Моя сестра Лина Витальевна Могилевская жила в Белграде. Сначала ей было очень трудно, и таким, как она, дамам сербское правительство помогало в том смысле, что зачислило их служащими в учреждение под названием «Статистика». Там они что-то писали, составляли отчеты, и им кое-что платили.
Но потом она разбогатела благодаря Вацлаву Цезаревичу Каминьскому. Он оказался, что называется, провиденциальным31 человеком. С детства он не подавал никаких надежд, но его рассмотрела девочка, немного его старше, Мария Дмитриевна Билимович, которая приходилась ему кузиной. Она каким-то чутьем очень рано поняла, что под внешней никчемностью этого юноши таятся большие способности, и именно деловые способности, которыми Билимовичи не отличались. Ко времени революции 1917 года Вацлав Цезаревич Каминьский женился на Марии Дмитриевне Билимович. Они вместе эмигрировали из Киева в Польшу и посетили мою сестру Лину Витальевну. Она в каком-то озарении сказала мне:
— Все, что у нас есть на Волыни, осталось в Польше, куда нам трудно проникнуть. Я даю полную доверенность на управление моим имением этому мальчишке Вацлаву и советую тебе сделать то же. Он, хотя женат на русской, но сам поляк, да еще и католик, и ему легче будет спасти то, что еще можно.
И действительно, «мальчишка», уже тогда взрослый человек, сделал возможное и невозможное. Когда польские правительственные чиновники метали против меня молнии и прокурор бросал на судейский стол номера «Киевлянина», в которых было сказано, что «край этот — русский, русский, русский» (они были сказаны еще моим отцом в первом номере газеты, их повторил мой отчим, унаследовавший редакторское кресло, и я), то Каминьский бросал на тот же стол доверенность, выданную ему мною на управление имением Курганы и вальцовой мельницей там же, и твердо говорил:
— Никакого Шульгина больше нет. Здесь я владею.
В это время часть имения уже была отдана осадникам. Осадниками назывались бывшие польские солдаты, которым правительство раздавало русские земли и «осаживало» их как мелких землевладельцев-хуторян. Но этот план, по существу разумный, не удался. Осадники не хотели тяжело трудиться на земле и превратились в некую буйную вольницу. Каминьский начал постепенно выгонять их с земли, на которую имел полную доверенность. Они грозились его убить, но в общем он их всех выселил, что было самым трудным делом. Затем стал хозяйничать дельно и властно, пустил в ход мельницу, стал получать доход и делиться им с нами, то есть с моею сестрою и мною. В конце концов моя сестра разбогатела и даже стала домовладелицей.
О Каминьском очень многие отзывались плохо, но по отношению к нам он был истинным джентльменом.
Когда мы с Марией Дмитриевной окончательно осели в Югославии, моя сестра Лина Витальевна поделилась со мною своими деньгами и рекомендовала мне купить в Рагузе кусок земли. В те годы в Хорватии эти драгоценные приморские участки продавались баснословно дешево. Я это сделал, но участок на окраине города, на так называемом Лападе, купил не на свое имя, а на имя сестры. И на нем стал хозяйничать — поставил сначала барак, а потом накрыл его белой палаткой, что было красиво и предохраняло как от дождя, так и от солнца. С этого места открывался чудесный вид на море и даже по ночам виден был маяк на острове Святого Андрея (другое название — Домидзелла, что значит барышня). Это тот самый остров, на котором двадцать пять лет прожил в одиночестве гордый Ветранич.
Этот дом-палатку я, собственно, строил для Марии Дмитриевны. Она в это время была в Белграде, где заболела какой-то странной болезнью, которую русские врачи не могли определить. Но так как во Франции она очень полюбила море, то я думал, что и Ядран (Адриатическое море) ей поможет. Внутренность барака я украсил к ее приезду коврами и изящным шкафчиком для платья.
Наконец, она приехала. Но, увы, Ядран ей не понравился, и даже наоборот, ей стало хуже. Я обратился к Чекалину. Осмотрев Марию Дмитриевну, он, не изменяя своему стилю, сказал:
— Ваши белградские профессора дураки. Они лечат ее от базедовой болезни, а у нее болезнь совершенно другая. У нее преждевременная климатология. Вот вам два лекарства. Одно она может принимать свободно, другое — очень осторожно, а главное — не подпускайте ее к огню, варите пищу сами. Самое же лучшее, если вы ее увезете отсюда. Ваши родственники Билимовичи живут в прохладной Словении — туда ее и отвезите.
То же постоянно повторял мне человек, приносивший нам ежедневно молоко, сетовавший на жару и называвший ее гарой:
— Увозите госпожу в горы куда-нибудь.
Я все это слушал, но и сам понимал, что дело плохо, и совершенно извелся. Мария Дмитриевна никогда не засыпала раньше трех часов утра, а в пять часов мне уже приходилось вставать получать молоко и идти на рынок за три километра через горы. Затем мне приходилось таскать воду ведрами от соседей и варить еду, чего, конечно, я не умел.
В это время я получил письмо от своего друга Николая Васильевича Плешко. Он хотел бы пожить у моря со своей женой, но средств у него не было. Я написал ему: «Мы с Марией Дмитриевной уезжаем, а вы приезжайте. Предоставляем вам наш домик в полное распоряжение».
И мы уехали. Пароход отходил вечером. Мы поместились прямо на верхней палубе — на ней было прохладно, — и Мария Дмитриевна превосходно спала всю ночь. Чекалин был прав — жара для нее была губительна.
Утром пароход, пройдя почти все Адриатическое море с юго-востока на северо-запад, высадил нас в Сушаке (иначе Риека). Этот Сушак вполне оправдывал свое название. Здесь была жара невероятная, и мы, не задерживаясь здесь, поспешили уехать в Словению.
В Сушаке была очень интересная церковь, стоявшая на высокой горе. Она была полна потрясающих картин. Все они изображали Мадонну (или Госпа, как называли ее жители), спасающую корабли от бурь. Откровенно говоря, Айвазовский ничто в сравнении с этими никому не известными маринистами. Они оправдывают поговорку: «Кто на море не бывал, Богу не мóливался».
В этом Сушаке, между прочим, работал молодой брат Марии Дмитриевны Вольде, уехавший сюда после краха «Атланта».
Наконец мы добрались до Любляны. Нас приняла вторая жена Александра Дмитриевича Билимовича. Любляна находится на высоте трехсот метров над уровнем моря. Врачи же рекомендовали жить повыше, примерно на высоте шестисот метров. Такое место нашлось, это был пансион-ресторан, который назывался «Под Стóлом» (Стол — название местной горы) и находившийся в нескольких часах езды от Любляны. Я отвез туда Марию Дмитриевну, и ей там понравилось. Комнаты были очень приятны с обстановкой из резного дерева, обедали в саду. Неизменно присутствовал при обеде большой пес Медка (от слова медведь), любимец всех гостей.
Оставив Марию Дмитриевну в «Под Стóлом» (денег на двоих у меня не хватало), я вернулся в Любляну, но раз или два в неделю навещал больную. Тогда мы совершали восхитительные прогулки по окрестностям. Там, между прочим, был висячий мост через пропасть, на дне которой шумел пенный поток. Идти было очень страшно, так как мост дрожал и качался. Однако Мария Дмитриевна храбро перебиралась, держась за перила и закрыв глаза. У нее была боязнь высоты. Перебрались благополучно, затем прошли через какое-то совершенно холодное ущелье и вышли на Блед.
Блед — очень красивое озеро, еще более украшенное лебедями. Лебеди совершенно напоминают белоснежные яхты. Одно крыло они ставили вертикально, как парус, и с помощью его и сильных перепончатых лап передвигались весьма быстро.
Позже, когда Мария Дмитриевна уехала из пансиона-ресторана, я приезжал на Блед с Тосей, младшей сестрой новой жены Александра Дмитриевича Билимовича.
На Бледе был остров — высокая скала, — на которой стояла церковь. Мы взяли с Тосей лодку и поплыли. Она была веселая и неглупая девушка, с ней было приятно. Лодочник причалил к высокой каменной лестнице. Мы поднялись и вошли в храм. Не было никого. Из-под купола спускалась до пола обыкновенная веревка. Тося знала, что надо дергать за эту веревку, пока колокол не зазвонит. Это было не так просто сделать — синусоида веревки энергично бежала вверх, но звона долго не было. Наконец, колокол ударил и Тося просияла, потому что зазвонивший колокол возвещал удачу. Я знал, какой удачи она хочет. В это время отношения у моего сына Димы уже достаточно испортились с его женой Таней Билимович. Тося это знала, и перед ней открывалась перспектива.
В конце концов она вышла замуж за Диму, но прошли годы, прежде, чем это произошло. Умерла она от рака в Америке, оставив Диме сына Василия, моего внука.
В Любляне я, между прочим, занимался местным отделением Трудового Союза «Нового поколения». Меня просили учить их красноречию или, как они выражались, «умению говорить». В общем, у них была плохая дикция. Я знал средство и заставлял их говорить шепотом так, чтобы было все слышно.
Тося была талантливой ученицей. У нее был красивый великорусский говор «с продрожцей» и музыкальный звук голоса, быть может, унаследованный от ее отца-итальянца. Ее фамилия была Гваданини.
Союз «Нового поколения» — дитя эмиграции — объединял часть молодежи, объявившей себя смертельным врагом советской власти. У него была своя программа, которую новопоколенцы должны были знать назубок. Но не это было важно. Для них характерен был запал. Почти все это были круглые бедняки, равнодушные к благам мира сего. Они себя воображали в роли российских эсеров, то есть террористов, и мечтали кого-нибудь убить.
Это им иногда удавалось, но не в России, а в эмиграции. Конради убил советского представителя в Швейцарии Воровского. Был шумный процесс, защищал Конради швейцарский адвокат Обер, и убийца был оправдан. В Варшаве убили советского посла Войкова. Убийцей был, кажется, Коверда.
Такая политика новопоколенцев была совершенно ошибочная. Большевиков совершенно нельзя было свалить путем индивидуального террора. В конце концов покушения стали не удаваться, и руководители этого союза пришли к заключению: «Лучше ничего не делать, чем слушать панихиды».
В Любляне был свой отдел новопоколенцев, и в нем принимал участие мой сын Дмитрий, его первая жена Таня и будущая — Тося.
Больше, чем в Любляне, я занимался с новопоколенцами в Белграде, где был европейский центр этого союза. Там был устроен так называемый семинар, в котором принимали участие восемь юношей. Вот с ними я и занимался, стараясь отвлечь их от булавочных уколов, когда неизменно ломались только булавки. Мне хотелось, чтобы они больше думали, чем чувствовали. Свое первое занятие я начал примерно со следующего вступления:
— Допустим, в стране произошел переворот. Кто его совершил, говорить не будем. Но мы будем говорить о том, когда, я имею в виду в какое время года, он был сделан.
Тут я сделал паузу и увидел недоумение на всех лицах. Я продолжал:
— Время года имеет самое важное значение. Если надвигается весна, то нужно думать о посевах, потому что для посева необходимо зерно. Благодаря перевороту никакого зерна не будет в запасе. Тогда его надо доставать за границей. А с этим неизбежно связаны отношения с державами, которые могут дать зерно. Это означает, что время, когда произойдет переворот, продиктует ту или иную международную политику. Иначе будет голод, а новое правительство станет ненавистным.
В этом направлении я старался пробудить в них мышление, но это было почти безнадежно. Я говорил:
— Переворот произошел, вы на радиостанции, народ ждет вашего обращения к нему. Говорите!
Никто ничего не говорил, им просто нечего было сказать. Они хотели перемены, но ощущать себя ответственными за эту перемену они не хотели. «Все образуется каким-нибудь образом само собой», — думали они и дальше этой мысли не шли. Это значило море крови.
В конце концов, это новое поколение также неспособно было мыслить, как и старое, которых они называли «трупами». В итоге, когда дело пошло серьезно, то «трупы» взяли винтовки в руки и кое-что делали. Они пошли неправильным путем, так как поступили под команду немцев и образовали так называемые шюцкоры32, то есть некие батальоны для охраны складов разного рода.
Но молодое поколение Трудового Союза ничего не сделало. Часть была арестована после прихода советских войск в страны Восточной Европы, часть отошла от дел еще до войны. Главный начальник их, бывший ротмистр Байдалаков, бежал в США и открыл там табачную лавку.
Руководителем белградского отделения новопоколенцев был некий Дивнич. Его первая жена, маленькая и живая, в девичестве носила известную фамилию Дурново. Поражала всех тем, что танцевала вприсядку. Еще до войны поехала в Советскую Россию, была там схвачена и расстреляна. Сам Дивнич после войны был осужден, затем, когда его выпустили, стал рецидивистом, опять сидел, вновь вышел, женился на какой-то вдове с двумя сыновьями, жил, кажется, в Иваново. Однажды, когда была еще жива Мария Дмитриевна, он вдруг явился к нам с цветами. Несколько лет тому назад скончался33.
У Билимовичей на окраине Любляны была довольно большая усадьба. Там они выстроили двухэтажную виллу. Рядом с их усадьбой стоял такой же дом соседей, почти всегда с открытой верандой на верхнем этаже.
Мое окно выходило на этот соседний дом, но из-за деревьев мне не видно было, что там происходит, но зато было все слышно. Каждое утро там происходил скандал. Кричали двое по-словенски, и я ничего не понимал, что они говорят. Словенский язык отличается от остальных югославянских тем, что в нем постоянно слышны «бим» и «бом» («бом» — это значит «буду», а «бим» уж и запамятовал, что означает). Все время кто-то кого-то бранил и второй отвечал тоже бранью с удивительной точностью в одно и то же время каждое утро. В конце концов выяснилось, что на веранде никого нет. Нельзя же за кого-то принимать попугая, который, подслушав однажды перепалку, с удивительной точностью будет повторять ее до скончания дней своих.
В газетах того времени печатали, что в Вене существует попугай, который с незапамятных времен душераздирающе повторял по-французски: «Ayez pitié de moi!»[85]. Этот попугай когда-то принадлежал французской аристократке, которую в Париже схватили якобинцы.
Второй брак Александра Дмитриевича Билимовича не был удачным — супруги стали ссориться. И это передалось даже животным, обитавшим в доме. У Нины Ивановны был среднего роста красивый шпаньол с шелковой шерстью, но страшно задиристый. А у Александра Дмитриевича, как я уже писал, был огромный волк по имени Перун. Этот пес панически боялся грома и во время гроз, которые в Словении часты, забирался под кровать.
Как только Нина Ивановна появилась в доме, собаки сразу же невзлюбили друг друга и постоянно дрались, в особенности во время прогулок. Поэтому Перуна водили в наморднике, а шпаньола без. Драка начиналась с того, что Перун ударом передних лап валил шпаньола на землю, но укусить его никак не мог, а шпаньол яростно кусал ему лапы. Но вид этой схватки был все-таки такой удручающий, что я садился верхом на Перуна и оттаскивал его назад.
Перун со мной подружился. Когда я ходил гулять с ним одним, то не надевал ему намордник, что он очень ценил. Мы жили за городом, а гулять ходили в город, при этом приходилось пересекать железнодорожные пути, и Перун понимал опасность, исходившую от поездов. Со временем у нас с ним выработался язык жестов, которые он понимал, выполняя мои команды.
Однажды мы стояли у шлагбаума, и Перун вдруг увидел черный круглый камень, величиною с большое яблоко и похожий на метеорит. Пес и раньше проявлял к нему внимание, когда проходили это место. На этот раз Перун схватил его пастью и стал смотреть на меня. Но я знаками показал ему, что идти в город с камнем нельзя. И вот я увидел удивительную вспышку ума в глазах собаки. Перун все понял — камень надо бросить, в то же время он не в силах с ним расстаться. Но его можно спрятать. И он с камнем в зубах бросился бежать обратно. Я перешел железную дорогу, пришел в город и гулял в нем, когда через некоторое время около меня появился Перун, уже без камня. Потом я узнал, что этот камень, который был для него таким драгоценным, он отнес домой на виллу и спрятал его в саду.
Мы долго гуляли с ним, а потом я приказал Перуну возвратиться домой, что он с удовольствием сделал. А я вошел в лифт четырнадцатиэтажного дома, на крыше которого был ресторан. Там я пил кофе и работал, пользуясь словарем Брокгауза на немецком языке. Эти словари было принято держать для публичного пользования в ресторанах и хороших кафенях. Кроме того, с этой высоты была видна чуть ли не вся Словения. Ровные поля, кладбище и амфитеатр гор кругом.
В Любляне я написал какую-то брошюру, даже две. Помню, что одна называлась «Украинствующие и мы»34, а другая «Фюрер и мы»35. В первой я писал, по обыкновению, об украинских националистах и она была переведена на французский язык под заглавием «Величайшая ложь двадцатого века». Во второй брошюре я разбирал тезисы Гитлера «один фюрер, один язык, одно государство», в общем, о единстве германского духа. В частности, я писал, что при разумном понимании этого триединства оно было бы полезно и для России.
В те годы в Любляне жили, кроме Билимовичей, еще несколько русских профессоров. В напечатании этих брошюр принимал участие русский эмигрант, киевлянин, профессор Спекторский, обладавший большими знаниями по истории и филологии.
В это время в «Новом поколении» назревал кризис. Взаимные распри, обвинения, доходившие до смешного, будто кто-то кого-то хотел отравить размельченными алмазами. Откуда могли быть алмазы у этих бедняков, неизвестно.
Михаил Александрович Троицкий36 подозревал Александра Дмитриевича Билимовича, что он хочет встать во главе новопоколенцев. Это было неверно, но часть молодежи сочувствовала Билимовичу. Воспользовавшись прогулкой в горы, организованной новопоколенцами, мы, захватив Марию Дмитриевну из «Под Стулом», прошли на высоту восьмисот метров. Там была коча, то есть нечто вроде туристской базы, где можно было переночевать и поесть. Эти к очи были распространены в Словении. В ней мы оставили основную массу туристов, а сами в составе небольшой группы прошли на высоту тысячи двухсот метров, где и состоялось никем не подслушиваемое и откровенное объяснение и обсуждение. Было установлено, что если Билимович и желателен в качестве руководителя некоторым новопоколенцам, то он сам этого не добивается37. Затем установили, что, несомненно, Михаил Александрович Троицкий склонен к интригам, но заменить его некем, к тому же он действительно предан делу. Поэтому желательно оставить его на посту одного из руководителей и постараться внести мир в «Новое поколение». На этом и порешили. Вернулись вниз к основной группе, где и заночевали. На следующий день шли обратно под трехцветным флагом, распевая песни.
Но все же «Новое поколение» не удалось оградить от развала. Окончательно оно погибло как организация уже во время Второй мировой войны38. Отдельные члены этой организации позднее сидели со мною на Лубянке, например, профессор Троицкий. От меня добивались, чтобы я говорил о нем, от него добивались, чтобы он показал против меня. Грозили очной ставкой, но так ее и не устроили. Это означало, что следователи не могут выяснить, что же они хотят. Как я понял, главным образом их интересовало, были ли руководители организации в связи с немцами.
В это время, помню, приснился мне сон, будто бы из моего левого рукава во время допроса вылезает черная змея. Выползнув наполовину, она сломалась пополам. Голова с половиной туловища упала на пол и заползла в щель в полу. Другая половина осталась у меня в рукаве. Больше ко мне с Троицким не приставали. Ему дали двадцать лет не то тюремного заключения, не то лагерей, но он умер значительно раньше39.
Загадочным осталось нижеследующее. Его мать не эмигрировала из России, служила где-то сельской учительницей и в конце концов получила пенсию и орден. Был ли Троицкий искренен? Не решусь сказать. Во всяком случае, бывший руководитель белградской группы новопоколенцев Дивнич, когда окончил свое длительное заключение и увиделся со мною, написал мне потом о Троицком: «Какое ничтожество!».
Я не успел расспросить Дивнича, что он имел в виду, потому что и Дивнич скоро умер.
Троицкий читал в Белграде лекции по древней истории. Он написал брошюрку о сохранившемся законодательстве династии Шульги, предшествовавшей вавилонянам и ассирийцам, династии, которая не была семитской. Если бы он не занялся «Новым поколением», то, может быть, так и продолжал бы трудиться над этими древними цивилизациями.
Семейная жизнь Михаила Александровича Троицкого была невеселой. Он никогда не жаловался, но одно время мы жили рядом в Земуне, на другом берегу Дуная, напротив Белграда40. И бывали у них. Теща была открыто невозможной, а жена нервической дамой, но хорошо пела в церковном хоре.
Новопоколенцами издавалась в Белграде газета «За Россию», очень скучная. Я иногда пописывал в ней, но никогда не ставил под статьями своего имени.
Их программа в земельном вопросе была скопирована со Столыпина, однако основная масса новопоколенцев не имела понятия о реформах Столыпина.
Между прочим, сын Петра Аркадьевича жил в Париже и был тоже новопоколенцем, однако ничем себя в этой организации не проявил…