Нельзя сказать, что Василий Витальевич Шульгин не собирался работать над записками о годах, проведенных на Лубянке и во Владимирской тюрьме. В черновом наброске плана своей автобиографии он писал, что она «должна послужить как бы канвой для описания весьма длительной эпохи, начинающейся с 1878 года и продолжающейся по сей день, с тенденцией захватить столетний срок». «На этой канве личного характера, — писал он далее, — должны быть вышиты события, имеющие общественное и политическое значение, характерные для этого куска времени».
Работа над «Пятнами» не входила в «Программу “великих дел на грядущее десятилетие”», составленную им в феврале 1968 года. Слишком много другого, более важного, по его мнению, В. В. Шульгин хотел осуществить в первую очередь — это воспоминания о Гражданской войне, об эмиграции, работа над многотомным историческим романом «Приключения князя Воронецкого» и др.
«Пятна» были предложены мною в мае 1970 года, когда В. В. Шульгин приехал в Ленинград для работы над циклом своих воспоминаний. Он не отверг их в принципе, но хотел приступить в первую очередь к воспоминаниям о гражданской войне, озаглавленным им «1917–1919» (Лица: Биографический альманах. Вып. 5. М.; СПб., 1994. С. 121–328). Они сложились в его голове задолго до нашей встречи. Поэтому вежливо, но твердо он отверг все мои доводы в пользу тюремных воспоминаний. И мы отодвинули их «на потом». Не спорить же мне было с девяностодвухлетним старцем! Но когда впереди обозначился конец работы над «1917–1919», подошел черед тюремной темы.
Оставаясь днем в одиночестве, Василий Витальевич пытался писать сам. К этому времени даже специальные очки не могли ему помочь. От длительного напряжения слезились глаза и начинала болеть голова. Тогда он стал работать «на ощупь». На темном фоне стола были хорошо видны белые листы раскрытой ученической тетради, по которым он водил школьной «вставочкой» с пером «уточка» или карандашом. За день он исписывал не более четырех-пяти страниц.
Просматривая вечерами написанное, я понял, что это не в полном смысле воспоминания, а скорее их подробный план-проспект. Поэтому было решено, что вечерами в будние дни он будет диктовать «1917–1919», по выходным — «Пятна». Когда же первая работа была закончена, мы целиком переключились на вторую и закончили ее в несколько дней.
Почему «Пятна»? Эти записки не являются в полном смысле воспоминаниями с последовательным изложением событий. В течение долгих двенадцати лет заключения время как бы застыло в четырех стенах камеры с «кормушкой» в двери. И отсчет его велся не по часам, дням, месяцам, годам, а по походу в тюремную поликлинику или в баню. Единственными светлыми пятнами в этом застывшем однообразии, в этой долгой камерной тьме были люди, их судьбы, характеры, поведение в неординарных условиях. Поэтому Василий Витальевич и назвал эти записки кратко, но точно — «Пятна».
Когда тюремная тема была закончена, В. В. Шульгин, сам того не замечая, перешагнул дальше и стал рассказывать о своих первых днях жизни на свободе. Потом он должен был уехать, и мы решили, что в будущем Василий Витальевич вернется к этим воспоминаниям. Установили даже некий рубеж, на котором можно будет поставить точку, — окончание работы над кинофильмом «Перед судом истории». Но этому не суждено было сбыться. После «Пятен» он приступил к большому циклу своих воспоминаний об эмиграции, о семье, Киеве, «Киевлянине». Он стремился в первую очередь заполнить лакуны в описании «весьма длительной эпохи». И это почти удалось. Василий Витальевич не успел лишь поведать о драматических событиях в Югославии, оккупированной немцами во время Второй мировой войны, свидетелем (но не участником) которых он был, проживая в городке Сремски Карловцы на границе Хорватии и Сербии. Правда, этот пробел в какой-то степени восполнила его жена Мария Дмитриевна в своей большой работе «Спуск в Мальштрем».
И еще несколько слов о «Пятнах». Чем дальше я писал и «пропускал» через себя эти записки, тем больше меня охватывало некоторое недоумение. Я не сомневался, что все, о чем рассказывал В. В. Шульгин, было правдой. Но все более я чувствовал какую-то приглаженность и недосказанность. К тому времени нам уже было многое известно из того, что творилось в стране в годы репрессий. И я однажды осторожно высказал свое впечатление.
Василий Витальевич усмехнулся не то с горечью, не то с сарказмом и сказал примерно так:
— Неужели вы предполагали, что я могу написать иначе…
И не договорил. А я не стал развивать эту тему.
Несколько позже, когда я гостил у В. В. Шульгина осенью того же года, он подарил мне свою книгу «Письма к русским эмигрантам» и надписал ее своими каракулями: «Дорогому Ростиславу Григорьевичу на добрую память о временах недобрых. Этой книги я не люблю. Здесь нет лжи, но здесь есть ошибки с моей стороны, неудачный обман со стороны некоторых лиц. Поэтому “Письма” не достигли цели. Эмигранты не поверили и тому, что было неверно, и тому, что изложено точно. Жаль. В. Шульгин. 1970, З.Х».
Тема правдивости отображения действительности была для него принципиальной. Это была его жизненная позиция и самая болевая точка его жизни в СССР. Ему, человеку старой культуры, никогда не лгавшему, было непонятно, почему он должен кривить душой. И снова и снова он возвращался к этому вопросу. Так, в одном из писем к А. М. Кучумову он, в частности, писал:
«Живой интерес к <…> прошлому, обозначившийся с некоторого времени, дает возможность добросовестным историкам восстановить историческую правду, иными словами — и тени, и свет. По законам природы нет света без тени, а те, кто рисует или одной черной тушью, или одними белилами, неизменно служат неправде. Простите меня за эту не очень глубокую философию, но невольно возвращаешься к ней, отдав два года фильму, получившему название “Перед судом истории”.
Мою брошюру, по Вашему желанию, при сем препровождаю [имеются в виду “Письма к русским эмигрантам”. — Р.К] <…>. К сожалению, она не имела успеха среди эмигрантов, которым была предназначена<…>. Какова причина, таково недоверие. Это то, о чем я говорил выше. Действительно, мне пришлось писать почти одними белилами. Там, где я хотел положить тени, мне этого не удалось. И вот почему эмигранты отнеслись отрицательно к моим писаниям. Самые беспристрастные из них все же утверждали, что нет света без тени, а потому усомнились в свете».
Возвращаясь к «Пятнам» после этого отступления, невольно хочется задать вопрос: почему же он не следовал своему принципу отображать свет и тени?
При выходе из тюрьмы Василий Витальевич дал обязательство не разглашать условий тюремного режима. «Я прочел это обязательство несколько раз, не решаясь его подписать сразу — мне, конечно, оно очень не понравилось, — пишет он в «Пятнах». — Каждый заключенный в глубине души таит надежду: “Вот выйду на свободу и расскажу, что тут делается”. Затем я посмотрел на открытую дверь, за которой была свобода <…>. Ходить, гулять, наслаждаться природой! И подписал: “В. Шульгин”».
Оглядываясь сейчас назад, в прошлое четвертьвековой давности, можно сказать, что он не покривил душой. В тюрьме и так было мало света, поэтому и тени выделялись неотчетливо. Само длительное тюремное заключение было сплошной тенью. Он и написал об этом так, как считал возможным в то конкретное время и в тех конкретных обстоятельствах.
Как во всех своих произведениях, он и здесь находится где-то на втором плане. Нет ни озлобленности, ни жалоб на судьбу, как будто все это произошло не с ним, а с кем-то другим. Может даже сложиться впечатление, что он сам запрограммировал свою судьбу. В какой-то степени это так и было.
Летом 1944 года, когда всем было понятно, что крах Германии неизбежен, сын Василия Витальевича предложил ему вместе уехать в одну из нейтральных стран (кажется, в Швейцарию). Дмитрий Васильевич Шульгин, работавший в Польше на строительстве шоссейных дорог, прислал отцу для заполнения и оформления необходимые документы. Но Василий Витальевич их не оформил. В конце заявления, перед подписью, следовало написать: «Хайль Гитлер». А он этого сделать не мог. Принципиально. В течение всего времени оккупации Югославии он ни разу не вступил в разговор ни с одним немцем. Он продолжал хранить верность союзникам России еще по первой войне.
И отъезд не состоялся. Понимал ли он, к чему это приведет? Очевидно, понимал, но не ожидал такого сурового приговора. Но принял его с достоинством и прожил эти долгие двенадцать лет, ни в чем не изменив себе.
В то раннее морозное утро 24 декабря 1944 года я медленно брел по направлению к своему дому, неся кантицу с молоком. Оно было еще совсем теплое — я только что получил его у Душанки прямо из-под коровы. Было что-то около семи утра, когда я встретил бойца, состоящего при коменданте Сремских Карловцев. Это был высокий, стройный молодой человек, но с совершенно бабьим лицом, что было очень неприятно.
Не здороваясь и смотря куда-то в сторону, он сказал:
— Комендант просит вас зайти на минуту.
— Хорошо, только вот занесу домой кантицу.
— Зачем? — спросил он небрежно. — Ведь только на пять минут.
Я согласился, и мы повернули к ратуше, в которой жил комендант. Городок уже просыпался, попадались первые прохожие, приветствовавшие меня. Это раннее приглашение не вызвало у меня никаких подозрений. С комендантом у нас были хорошие отношения, и он часто приглашал меня то на стакан чаю, то на обед, посылая этого бойца. Раньше, до войны, он был инженером, вдобавок еще и киевлянином, знал Некрасова, бывшего члена Государственной Думы, тоже инженера, участвовавшего в строительстве шлюзов на Московском канале… Так что поговорить нам было о чем.
Но коменданта в ратуше не оказалось. Боец провел меня на второй этаж.
— Подождите тут. К окну не подходите, — приказал он и ушел, грохоча подкованными башмаками.
— Что за вздор! — сказал я себе. Подошел к окну. На площади стояли какие-то люди. Увидев меня, они стали махать руками, делая мне знаки, но я их не понял.
В это время открылась и захлопнулась дверь. Кто-то вошел. Я подумал, что это комендант, и, обрадованный, обернулся. Но это был не он. Передо мною стоял незнакомый мне молодой офицер с лицом «пупса». Он грозно спросил:
— Вы знаете, кто я?
— Должно быть, из ГПУ, — догадался я.
— Это теперь иначе называется. Вы задержаны…
— Арестован? — перебил я, пытаясь уточнить.
— Нет еще. Но это все равно. Оставайтесь здесь и не подходите к окну.
Затем, указав на стол, «пупс» добавил:
— И садитесь писать.
— Что писать?
— Историю вашей жизни, — был ответ.
Он повернулся на каблуках и исчез, хлопнув дверью.
Историю жизни?.. Я начал с выборов в Государственную Думу… Исписал семьдесят листов.
Принесли поесть что-то жирное. Я уже отвык от такой пищи, но голод взял свое. Поел… Расстроился желудок… Меня провели в туалет. Туда уже сопровождали.
Не заметил, как наступили сумерки. Кто-то затопил печку. Наконец пришел комендант, держа в руках мою кантицу. Я понимал, что надеяться не на что, так как я уже переступил порог, отделивший меня навсегда от «той» жизни. Но приход человека, который хоть слабо, но все-таки связывал меня с еще вчерашним днем среди нового и враждебного, невольно радовал и заставлял надеяться.
— Вот ваше молоко, — улыбаясь, сказал он. Затем спросил:
— Вы кончили писать?
— Да, прочтите, пожалуйста, — протянул я свою рукопись. Он присел к печке и долго читал при красном свете пылающих дров. Я молча ждал. Кончив, он сказал:
— Это крайне интересно. Но не знаю, удовлетворятся ли они этим.
«Они», конечно, не удовлетворились. Когда мою рукопись прочитал какой-то капитан, оказавшийся начальником «пупса», то он просто небрежно бросил ее в печку. Но это было уже позже и не здесь…
Комендант ушел, оставив кантицу. Через некоторое время пришел «пупс».
— Пойдем!
Меня вывели из Ратуши на площадь. У подъезда стоял грузовик. С трудом влез в кузов через колесо, «пупс» сел в кабину. Мотор заурчал, грузовик дернулся несколько раз и поехал, подскакивая на ухабах. Была безоблачная морозная рождественская ночь, луна сияла вовсю. Въехали на какую-то улицу, по обеим сторонам которой проплывали и таяли в темноте хорошо знакомые здания, которых мне никогда больше уже не суждено было увидеть.
«Прости, на вечную разлуку…»
Так начался новый период в моей жизни.
Проехали около одиннадцати километров, и я уже порядком закоченел. Наконец остановились у переправы через Дунай. Мост длиною в 800 метров, некогда стоявший тут, был взорван, и только короткий его огрызок торчал у берега.
Кошка, воспевавшая собственную красоту, декламировала:
Мой хвост, что пушист и не жидок,
Длиннее, чем мост в Уйвидок[86]…
По-венгерски Уйвидок, по-сербски Нови Сад, что значит примерно «новое строение». Этот город лежал на той стороне Дуная.
Мы погрузились на пароход и направились к противоположному берегу. Вниз по течению шли льдины, которые расталкивал нос корабля. Ему было все равно: сербы, венгры, русские…
Все промелькнули перед нами,
Все побывали тут…
В Новом Саде ЧК заняла одну из многих бывших фашистских резиденций. Отступившие оставили дом в полном порядке, а пришедшие не успели его еще разграбить. Туда меня и доставили.
«Пупс» передал меня своему начальнику и смылся. Начальник «пупса» был ростом несколько ниже его, но старше возрастом. Носил он черную куртку с глянцем. Еврей, как потом оказалось, из Киева. Фамилия? Что-то вроде Косолапый, точно не помню.
Он показался мне евреем с Подола. Там такого вот типа бойкие купцы отбивали покупателей у евреев с Крещатика. Последние имели шикарные витрины, продавали товары дорого, и в их магазинах торговаться было нельзя. «Prix fixe» — гласила надпись на дверях. На Подоле торговля была обязательна, и этим особенно пользовались модницы. С запрашиваемой цены они давали половину, твердо стояли на своем и уходили, ничего не купив. Мальчишка, сын хозяина, нагонял уже на улице и, запыхавшись, просил:
— Мадам, вернитесь.
Они возвращались и брали ткань или шубу по сходной цене. Потом они обычно хвастались перед подругами:
— Купила на Подоле!
— С уходом?
— Конечно, с уходом.
Иначе было нельзя…
Капитан Косолапый с минуту своими манерами казался мне евреем с Подола. Но вдруг, заговорив, превратился в моего большого и старого друга Володю Гольденберга, окончившего со мною 2-ю гимназию (с золотою медалью) и университет.
«Володя» пригласил меня сесть и начал допрос:
— Когда первый раз был за границей?
— После окончания гимназии.
— С какой целью? — последовал вопрос.
— Увидеть Европу.
Это было в обычае того времени. Володю Гольденберга родители тоже послали за границу, а к нему присоединился один наш одноклассник Женька Цельтнер. Случайно я встретил их в Швейцарии.
Так как мы были молоды и глупы, то веселились и скандалили, презирая Европу. В Швейцарии издавалась газетка «Fremden Blatt», то есть «Листок для иностранцев», в которой печатались фамилии и адреса иностранных гостей. Это было очень удобно, так как можно было найти соотечественников. Мы пошли и записались как «козаки», а фамилии не привожу, потому что были уж слишком неприличные1.
В Берне мы играли в Petits Chevaux[87]. Поставили один франк — выиграли четырнадцать и на «заработанные» деньги ужинали, но Женька разлакомился, пошел еще играть и проиграл все четырнадцать франков. Позже мы попали в очень скромный и тихий английский пансион, где жила моя сестра Алла Витальевна с подругой. Мы вели себя неприлично. Чопорные англичане пели дуэт Мендельсона «Хотел бы единое слово…», а мы под их мяуканье сыпали в пиво горчицу и пили эту бурду, к ужасу соседей.
Потом пригласили к себе в номер двух англичан нашего возраста. Одного называли мы Смокингом, а второго Бараном. Напоили обоих, и все вместе пошли к озеру, где завладели шлюпкой и поплыли. Наступила ночь. Пьяные англичане валялись на дне шлюпки, Володя неумело греб, а Женька стрелял из револьвера в воздух, при этом мы дико орали. Старые англичанки, собравшись на берегу, думали, что «козаки» убивают молодых англичан.
Наконец мы угомонились, причалили к берегу (никого уже не было, все разошлись) и, тихо прокравшись в свою комнату, легли спать. Рано утром пришла моя сестра и попросила нас немедленно уехать, пока нас не попросили освободить пансион. Мы исполнили ее просьбу. Затем разъехались, поняв, что «тройка» не доведет нас до добра. Заводилой всех этих скандалов был еврей Женька Цельтнер. Между прочим, его сестра была замужем за неким Ратнером, убежденным марксистом…
Капитан с Подола продолжал допрос:
— К какому полпреду являлся? Сознавайся!
Я посмотрел на него соответственно и сказал:
— Полпредов выдумала советская власть. У России за границей были послы, посланники и консулы. Им не было никакого дела до молодых людей, путешествующих за границей ради своего удовольствия, как, впрочем, и нам до них.
Капитан с Подола смутился, и на мгновение в нем проснулся Володя с Фундуклеевской, где у Гольденбергов был трехэтажный дом. Однако это было лишь мгновение.
— В каком отделении немецкой разведки служил? Во внутренней линии?
Кое-что я слышал о внутренней линии. Ее назначением было следить за Врангелем и его окружением. Конечно, эти люди состояли на службе у немцев. Я ответил:
— Внутренняя линия — это немецкие шпионы. Как же я мог с ними сотрудничать?
— Так назовите, кто состоял во внутренней линии? Конкретно! — потребовал он.
— Охотно назвал бы их конкретно, когда бы знал. Правда, одного офицера, состоявшего в линии, генерал Врангель отдал под суд, по решению которого он был исключен из списков русских офицеров.
Он понял, что здесь от меня ничего не добьешься, и атаковал с другой стороны.
— Вы были в НТС? — последовал вопрос.
— В Национально-трудовом союзе нового поколения? Да.
— Расскажите!
— По возрасту я не подходил к новому поколению, но был у них как сочувствующий и учил их кое-чему.
— Расскажите!
— Во-первых, что им нечего изображать из себя русских эсеров и мечтать о террористических актах. На террор отвечают террором. Из этого ничего не выйдет, поэтому надо действовать другим способом.
— Расскажите!
— В борьбе с марксистами надо иметь свою собственную идеологию и ее проповедовать.
— Какую?
— Столыпинскую, — спокойно, но твердо сказал я.
— Что?! Реакция?!
— Наоборот — прогресс! Надо не грабить землю, как советует Маркс, а наоборот — обогащать ее. Кому же она должна принадлежать? Тем, кто ее делает богатой. Если это будут бедные мужики — то им. Если это будут кулаки — то им. Если это будут дворяне-помещики — то им. И если это будут крестьяне-помещики — то им.
— Ну и что же, они это поняли, ваши новопоколенцы? — язвительно спросил капитан.
— Плохо. Это новое поколение было новым отрядом молодых людей, у которых не было ни кола, ни двора, ни пяди земли. Что они могли понимать в земле?
— Я знаю их всех! — с нескрываемым торжеством заговорил капитан с Подола. И он стал перечислять новопоколенцев белградского отделения.
Я сказал:
— Понятно, что вы их знаете, ведь они работали открыто. Через ваших агентов в Белграде вы могли получить полный список.
— Какие это наши агенты?
— Я сам знал одного, он был военным доктором, галлиполийцем.
— А вы знали галлиполийцев? — удивился он.
— Конечно.
— Расскажите!
— Они как-то пригласили меня читать лекции о столыпинской реформе. Я читал. Позже узнал, что этот доктор, один из самых внимательных моих слушателей, задававший дельные вопросы, был советский агент. После разоблачения сербское правительство арестовало его. Он не отрицал, что служил большевикам, и в конце концов его отпустили.
— Почему?
— Не знаю. Возможно, потому, что разоблаченный агент не опасен.
После небольшой паузы я прибавил:
— Вот вы, капитан, перечислили мне белградских новопоколенцев, а моего сына забыли. Возможно, потому, что жил в Любляне. Так он тоже работал открыто. Когда проповедуешь идеологию, капитан, нельзя проповедовать ее закрыто…
Потом он расспрашивал об «Азбуке»2. Тут я был осторожнее, так как «Азбука» была конспиративная организация. Правда, секреты давно кончились. Правда и то, что если когда «Азбука» и работала против Советов, то только лишь после заключения Брестского мира, так как острие ее было направлено против немцев. Но, возможно, в России еще были живы бывшие члены этой организации…
На этом допрос пока что закончился. Капитан куда-то уехал. В квартире остался лишь боец, шевелившийся где-то на кухне. Я перешел в соседнюю комнату. Там у стены стоял шифоньер. Зеркало отразило мою фигуру — я очень изменился за эти дни. Теперь бы Ляля уже не сказала мне: «Вы роскошь без старины».
Кстати, о ней, о Ляле. Капитан с Подола задавал мне о ней нескромные вопросы, на которые я отшучивался. Но совершенно неожиданно он заговорил о Марии Дмитриевне, моей жене. Тут из него выскочил опять мой друг Володя Гольденберг, и он заговорил с чувством:
— Вы не стоите такой жены. Она с этой Лялей, в плохой шубенке, в мороз ездила туда-сюда, искала вас…
Тогда можно было, как говорят теперь, голосовать. Пешеход на дороге поднимал руку с бутылкой, в которой была «могая ракия», то есть крепкая местная водка. Машина останавливалась и затем везла голосующих до ближайшего местечка. Этим способом Мария Дмитриевна и Ляля объездили соседние городки, а потом пробрались в Белград, нашли там более высокое советское командование. Марии Дмитриевне сказали, что я жив, но где нахожусь, они не знают. И посоветовали им вернуться в Сремские Карловцы. Предварительно они побывали у моей сестры Лины Витальевны. Она не утешила Марию Дмитриевну:
— Вася там, где Катя3.
Этим она хотела сказать, что я покончил с собою…
А я, увидев себя в зеркале, подумал об этом. И вдруг увидел на столе кем-то брошенное лезвие безопасной бритвы. Подумал: «Вот это случай. Если, конечно, это случай, а не подброшено».
Но ничего не вышло. На ковер упало несколько капель крови, и лезвие сломалось — руки предательски дрожали.
А капитан продолжал свою работу, то рядясь в торгаша с Подола, то преображаясь в Володю.
— Вы не стоите такой женщины, — сказал он опять как-то. И туг же добавил:
— Хотите ее видеть? Она здесь.
Я вспомнил свое отражение в зеркале и отрицательно покачал головой. Он же посмотрел на меня взглядом, который меня даже тронул, и сказал при этом:
— У вас не осталось ничего человеческого.
И все-таки это была игра на чувствах, так как Марии Дмитриевны там не было.
Затем вспоминаю какую-то ночь, когда мне было очень холодно. Я стащил со стола большую скатерть и укрылся ею. Спал кое-как. Утром меня разбудил какой-то незнакомый боец. Разбудил тихонько и сказал:
— Замерз, отец? Чаю горячего дам.
Капитана не было. Я вышел в соседнюю комнату, где мне дали кружку с горячим чаем и кусок сахару. Там был еще один боец, намного старший годами первого. Он сказал мне, махнув рукой:
— Вы на нашего капитана не обращайте внимания. Это он так, разоряется поначалу. Потом поутихнет.
Меня поразила ласковость этих двух людей. Действительно, где тени, там и свет. Но старик ошибся, сказав, что капитан поутихнет. Главное представление было впереди.
Придя утром, он начал сразу:
— Довольно! Конкретно — в каком отделении немецкой разведки служишь? Говори! Я могу тебя застрелить, и ни одна собака об этом не узнает.
Я удивился своему равнодушию. Вероятно, это тоже была комедия. Фигляр попал на фигляра. Я ответил:
— Это самое разумное, что вы можете сделать.
— Ах, так?! Ну, так пиши расписку!
— Какую расписку? — удивился я.
— Что не хочешь жить.
Он принес чернила, перо. Я сидел за столом, он же встал за мною. Подумал: «Все, как полагается, в затылок».
Наступило молчание. Я снял с пальца обручальное кольцо, положил на стол и сказал:
— Передайте жене.
Потом взял перо, обмакнул в чернилах.
— Я не знаю, что полагается писать в таких случаях. Диктуйте.
Прошла минута, может быть, две. Молчание продолжалось. Я положил перо, а он отошел от меня и стал ходить по комнате. Выскочил снова Володя Гольденберг, и капитан заговорил:
— Терпеть не могу, когда срываюсь с нареза…
Потом приехали какие-то два офицера, и обстановка несколько изменилась. Одного из них я уже где-то видел. У него были сплошь золотые зубы, потому я его и запомнил.
Мой капитан обратился к одному из бойцов, возившемуся на кухне:
— А нет ли там вина?
— Есть.
— Давай!
Боец принес бутылку и четыре стакана. Пока наливали вино, офицер с золотыми зубами сказал, указывая на меня:
— Вот я прочел его книгу. Он правду сказал, что уже давно вышел из всяких политических организаций. Вот тут это написано.
И он протянул капитану какую-то книжку. Тот раскрыл и быстро перелистал ее. Я узнал в ней «Что нам в них не нравится», мою давнишнюю работу о евреях. В этой книжке иногда употреблялось слово «жид», но не для оскорбления, а по смыслу. О него-то капитан и споткнулся, посмотрел на меня и проворчал:
— Ну, все это так, а ругаться все-таки нельзя.
Мне тоже налили полный стакан хорошего карловацкого вина. Все чокнулись со мною и между собою. Выпили. Затем капитан сказал, обращаясь ко мне:
— Сейчас отправим вас на мотоцикле.
— Куда?
— В Венгрию. Только вот пальто у вас дырявое и шляпа никуда не годится.
Осмотревшись вокруг, добавил:
— Мы вас в одеяло завернем.
Они усадили меня в коляску и накрыли одеялом поверх шляпы. Тут я перестал что-нибудь видеть. Вскоре мотор затарахтел, и мы помчались. Через некоторое время мотоцикл остановился — что-то было не в порядке. Меня раскутали, и я увидел, что сопровождают меня офицер с золотыми зубами и водитель-боец.
Последний остался возиться с мотоциклом, а мы вдвоем пошли вперед по дороге. Луна светила рассеянным светом сквозь сплошные жидкие тучи. Золотозубый почему-то завел разговор о Ляле. Я спросил его:
— Неужели вы ее расстреляете?
— Да нет, посадим. Она ведь шпионка, но не такая уж опасная.
— Какая она шпионка? — возразил я. — Она ненавидит немцев.
— Ненавидит, ненавидит, а все-таки в немецком поезде выехала добровольно.
— А на что она немцам, такая девчонка?
— Зачем? — золотозубый усмехнулся. — Вот зачем. Война кончится, но, может быть, будет другая война. Им же нужны опорные пункты. Вот такой девчонке они будут переводить маленькие деньги, а потом, когда они снова вернутся, будет у них к кому обратиться.
Помолчав немного, он сказал:
— А она вас лю-ю-бит. Когда показали вашу фотографию, рыдала.
В это время подкатил мотоцикл. Снова расселись по своим местам и помчались дальше. Так как дорога становилась все лучше, то ехали все быстрее. Меня обдавало ледяным ветром, и голова замерзла, несмотря на шляпу и одеяло. Мне казалось, что на нее надели каску из льда.
Где-то остановились. Меня буквально вынули из коляски, ввели в дом, где было светло и тепло. В комнате суетились какие-то люди, накрывая на стол, слышался мадьярский говор. Мы были уже в Венгрии. Подали горячий чай с ромом. Я согрелся.
Затем ехали опять, заезжали еще куда-то, а утром остановились в каком-то городке. Легли отдыхать, причем меня положили на кровать, «золотые зубы» легли на оттоманке, а боец на полу.
Утром боец хорошо побрил меня опасной бритвой. Потом мы снова ехали до переправы через Дунай. Тут столпилось много людей, машин, повозок. Поднялось солнце и слабо пригрело. Меня оставили одного. Я выбрался из коляски и немного размялся. Стояли около переправы долго и начали переправляться на другой берег уже при свете прожекторов.
Ехали со скоростью сто километров в час, опять где-то отогревались чаем с ромом и наконец прибыли в город Дунайфольварк или Дунайварош, точно не помню. Тут меня поместили в хатенке, где я приуныл, так как в комнате была только кровать, на которой сидела старуха с седой растрепанной головой, и деревянная скамейка. Мои спутники указали мне на скамейку и куда-то ушли.
Старуха что-то бормотала и делала движения руками, как будто бы шила. Пришел венгр, как я догадался, ее сын, и стал ее ругать. Старуха встала и, продолжая бормотать и трястись, ушла во двор. Венгр немного понимал по-русски. Я сказал ему:
— Она замерзнет.
— Пусть сдохнет, — последовал ответ.
Все это было очень неприятно. В это время вернулись мои спутники.
— Полковник приказал перевезти вас в другое место, — сказал офицер.
Переехали в другое место. Там картина совершенно изменилась. Просторная, светлая комната со старинною обстановкой, горел камин. Было тепло и уютно. А главное, была молодая и красивая какой-то старинною красотою девушка. Она искренне обрадовалась мне, стала чем-то угощать и без всяких вступительных церемоний стала рассказывать о себе, говоря то по-немецки, то по-французски, то по-чешски (она была чешка).
Она служила вместе с матерью при каком-то консульстве машинисткой, потом была арестована болгарами, но у болгар ее отнял русский полковник, который сюда ее и поместил. Она тут пробудет недолго, а в Будапеште, куда они с полковником скоро уедут, он купит ей новое платье. Зовут ее Лена. При ней безотлучно находятся два бойца, один — кацап, другой — хохол. Ее хорошо кормят и, кроме того, по утрам они приносят корыто и много горячей воды. Она их выгоняет и моется.
Вскоре после того, как она все это рассказала, меня повели к полковнику, который оказался представительным евреем по фамилии Кин. После взаимного обмена приветствиями и любезностями он сказал мне:
— Принимая во внимание ваш возраст, я нашел возможным поместить вас вместе с этой молодой женщиной. Вы можете говорить о чем угодно, кроме как о ваших делах. За что вы арестованы и за что она арестована — об этом тоже говорить не следует. При вашей комнате есть сад, в котором можете с нею гулять. Можете даже выйти на улицу, но лучше этого не делать, так как вас кто-нибудь задержит. А теперь отдыхайте. Беседовать с вами будем завтра.
Лена оказалась премилой девушкой и фантастически способной к языкам. У нее была изумительная память, и она быстро училась говорить по-русски. Кроме того, она хорошо знала современную литературу, и я показал себя совершенным неучем, слушая имена незнакомых авторов. Не ограничиваясь пересказом книг, она выдумывала всякие игры, тоже требовавшие разносторонней развитости.
Два бойца, которые были к ней приставлены, все время прислушивались к нашему разговору. Поэтому я сказал ей как-то:
— Давайте не будем говорить по-французски и по-немецки. Как-то неловко.
Ей было трудно говорить по-русски, но она справилась. Как-то мы заговорили о романе Гюго «Собор Парижской Богоматери» и что-то или кого-то не могли вспомнить. Вдруг боец-хохол, казалось, дремавший около печки, вступил в разговор и напомнил то, что мы забыли. Я подумал: «Ну, мужички из моего села Курганы этого не могли бы».
С полковником Кином, человеком культурным, допрос шел в иных формах и иными методами, чем с капитаном «с Подола». Он просил меня рассказать о моей жизни до революции и в эмиграции. При этом однажды удивил меня и даже несколько озадачил. Я рассказывал ему, что после моего провала с «Трестом»4 я вообще решил отказаться от всякой политики. Почему? Потому что человек, которого могли так провести, не годен был к политике.
Он улучил момент и вставил:
— Совершенно напрасно. Этот самый «Трест», которым мы впоследствии завладели, сначала был настоящей контрреволюционной организацией, очень сильной и смелой. По некоторым признакам, они находились в тесной связи с английской «Интеллидженс Сервис». Так что вам нечего стыдиться, никакого провала тут не было.
Он вел допрос тягуче медленно, требовал подробностей. Наконец как-то не выдержал и сказал:
— Я вызову стенографистку, пусть она запишет ваши показания.
Пришла какая-то девушка в военной форме. Я привык диктовать и стал говорить, как когда-то выступал в Государственной Думе. Но полковник меня остановил:
— Нет, так нельзя.
И стал диктовать за меня. Мысли мои искажались, и выходило все совершенно иначе, а кроме того, так медленно, что было непонятно, зачем нужна стенографистка. Когда он вышел в соседнюю комнату, девушка сказала мне:
— Если так работать, разучишься писать.
Но как бы там ни было, а допрос шел и все ближе подходил к концу. В последнюю ночь полковник заспешил и попросил меня помочь просмотреть материалы допроса, так как машинистки сделали множество ошибок. Этим я занимался с девушками, а он собирал какие-то бумаги и очень спешил, так как необходимо было успеть к самолету. Наконец мы кончили, и он предложил мне идти к себе и поесть перед дорогой.
Мы завтракали с Леной, когда в комнату привели шесть человек, которые стали в углу и жадно смотрели в мою тарелку. Лена сказала мне тихонько:
— Я их знаю. Их тоже везут, но они какие-то другие, им будет очень плохо.
Затем я стал прощаться с нею. Она нежно-нежно меня целовала и подарила на прощание маленькую вещицу: шелковую рубашечку, обшитую тесьмой, рубашечку, которая годилась бы лишь новорожденному. Зачем она была у этой шпионки, этого я не узнал и никогда не узнаю. Но рубашонку долго хранил и при бесчисленных обысках у меня ее не отбирали, пока не пришлось с нею расстаться, так как она вся изорвалась.
Нас разместили в самолете «Дуглас-2». Это была прескверная машина. Она дребезжала, как старый рыдван. Отопления не было. Мои спутники были одеты еще хуже меня. Они бы замерзли, если бы с мотора не были сняты громадные одеяла, в которые завернули всех нас семерых. Эти шестеро были из Югославии и из Болгарии. Я их не знал, но они меня знали.
Это был первый полет в моей жизни. А между тем, окончив университет, я поступил в Киевский политехникум, на механическое отделение, исключительно для того, чтобы работать в области воздухоплавания. Это было в то время, когда братья Райт еще не совершили своего километрового полета в Америке.
Куда мы летели, мы не знали, а только догадывались. Под нами проплывали высокие горы, занесенные снегом. Очевидно, это были Карпаты. Наконец приземлились в Кировограде, бывшем Елисаветграде. Из-за плохой погоды мы здесь пробыли одиннадцать дней. За неимением другого места нас поместили в милиции. Там, по крайней мере, было тепло. Мы лежали на полу вокруг железной печки, время от времени меняясь местами, так как она очень припекала.
Жизнь в милиции протекала своим порядком. Приводили каких-то людей, выгоняли их, приводили других. А мы все лежали. Чтобы как-то рассеять скуку, решили, что каждый расскажет какую-нибудь историю. Начал этот гептамерон один бывший артиллерийский офицер из Севастополя.
По его рассказу, подходы к Севастополю со стороны моря в Первую мировую войну были минированы специальными минами, взрываемыми или взводимыми в боевое состояние с берега электрически. Он рассказал также об истории с германским крейсером «Гебен», о том, как мы его прозевали. Бомбардируя Севастополь, крейсер зашел на минное поле, но мы не подали электропитания минам, и он, благополучно обстреляв город, ушел…
Второй рассказ был посвящен охоте в Болгарии, когда охотник, пробродив целый день в горах и никого не встретив, под конец увидел медведя, которого и пристрелил. Оказалось, что это был «русский» медведь, с ошейником. На следующий день пошел в храм какого-то местечка и увидел, что цыгане ставят свечи пламенем вниз, на смерть кому-то. Он понял — тому, кто убил медведя.
— Я пока еще не погиб, но вот… — заключил он свой рассказ.
Третий рассказ был мой… Остальные не припоминаю. Каждый день нас водили в какую-то столовую. Кормили плотно. Кругом были надписи на украинском языке, и все неправильные. Я стыдил работников столовой, что нужно писать грамотно, а если не могут, то лучше на русском языке.
Когда нас вели на аэродром, мы проходили мимо железнодорожного вокзала. Собралась толпа. Тыча в нас пальцами, люди кричали:
— Фрицев ведут!
Сопровождавший нас офицер нес какой-то полосатый мешок. Потом дал его мне и спросил:
— Знаете, что тут?
— Нет.
— Ваши рукописи.
Я вспомнил, что во время допросов они спрашивали, где хранятся мои рукописи о Первой мировой войне. Я сказал, что в подвальном хранилище библиотеки Русского дома в Белграде. Туда ездил офицер (кажется, золотозубый). Он заезжал и к Марии Дмитриевне, надеясь найти еще что-нибудь.
Мы опять летели. Сквозь замерзшие окна трудно было что-нибудь разглядеть. Однако удалось заметить город, от которого остались только высоко торчащие трубы. Нам сказали, что это Кременчуг.
Сделали посадку на совершенно голом поле, на котором, однако, было много народу. Нас выпустили размять ноги.
После короткой разминки мы опять закутались в одеяла и влезли в самолет. Снова полет. Сколько летели, не помню. От долгого сидения конечности стали уже коченеть, когда самолет стал снижаться. Объявили, что садимся в Москве. По-видимому, всех нас охватило какое-то беспокойное чувство, так как было ясно, что мы проходим еще один рубеж, который приближал каждого из нас к какому-то концу.
Когда вывели из самолета, нас сразу же окружил конвой, который сопровождал до посадки в машину без окон. Захлопнулась дверь, и мы погрузились во мрак. Больше я своих спутников уже никогда не увидел.
Автомобиль остановился во дворе какого-то большого здания, которое, однако, мне ничего не говорило. Только потом я узнал, что это знаменитая Лубянка.
Меня высадили одного и тут же повели в баню. Затем стригли всевозможные места, причем парикмахер воскликнул:
— Во, вшей завел!
Да, я ведь уже месяц как не раздевался. Шел конец января 1945 года.
Затем фотографировали в профиль, в фас. Когда показали, не смог себя узнать. И, конечно, дактилоскопия.
Когда все это закончилось, вручили арестантское платье и посадили в камеру, где сидел уже какой-то человек. Мы познакомились. Оказался некто Иванов. Он рассказал, что закончил три академии и пишет работу о том, что у ребенка в возрасте трех-четырех лет наступает перелом, когда у него просыпается собственное «я».
Сидел он уже два года и еще ни разу не был допрошен. Обвинили же в том, что шпионил в пользу японцев. Оказывается, при каких-то обстоятельствах ему поручили шпионить за японцами. Но, как он пояснил, чтобы ему что-то получить, необходимо было и что-то им сообщить. Он делал какие-то вырезки из газет об экономическом положении СССР, суммировал их и передавал эти сведения японцу. Тот, в свою очередь, что-то давал ему. И вот за эти вырезки его и посадили.
Так как он сидел уже долго, то ему к обеду давали прибавку. Обед был невероятно голодный, он же был добр и этими прибавками со мною делился.
Потом, через некоторое время, меня перевели в другую камеру, в которой уже было три человека. Один из них, который уже успел посидеть у бельгийцев, продолжал сидеть и здесь, говоря при этом, что у бельгийцев было куда приличней. Помню, что он интересовался техникой. Двое же других не оставили о себе никаких воспоминаний.
Затем к нам посадили пожилого человека, очень хорошо выбритого. Он поразил нас тем, что сразу же стал угощать всех американскими галетами. Он говорил, что является немецким подданным, затем признался, что он двуподданный, с одной стороны германский, а с другой — американский подданный, из Арканзаса. У них это, кажется, было возможно. Ему вменили в вину то, что он еще до революции имел в Москве завод с двумя тысячами рабочих. Отсюда следовало, что он был шпион.
Трудно, конечно, было понять, в пользу кого он шпионил. По-видимому, в пользу немцев, но не против России. В конце концов он сам запутался или его запутали. По его рассказам, на допросах, которые происходили еще где-то в Германии, генерал бил его резиновой палкой. Однажды, когда этот генерал в припадке яростной ненависти схватился за нож, присутствовавший на допросе полковник вырвал его из рук генерала, тем самым предотвратив убийство.
Затем его лечили от побоев в больнице, и после этого он попал сюда. Он рассказал нам, что когда советские войска вошли в Берлин, то прежде всего они хотели женщин. Это называлось «организовать», то есть организовать пирушку с немками. Свою жену он как-то спрятал, но других «организовывал» для офицеров.
Затем меня вместе с ним перевели в какую-то другую камеру. Там был очень раздражительный генерал, страдавший сердцем. Он уже сорок раз требовал допроса, но безуспешно.
Этот генерал во время войны командовал, кажется, танковым корпусом. Он рассказывал, что так как получил уже много наград, то расхвастался и в кругу восьми генералов однажды позволил себе говорить то, что думал.
— И вот результат — сижу без допроса, — добавил он.
Так как он был болен и плохо себя чувствовал, то почти ничего не ел, хотя его хорошо кормили. Он угощал меня. Вдруг однажды он поспорил со мною крайне резко. И о чем? Какого качества хлеб, который нам давали. А я как раз перед этим сидел с офицером, который был специалистом по хлебу, и он мне рассказывал, что это не чисто ржаной хлеб, а с добавлениями. Генерал вспылил:
— Я — генерал, а он — лейтенант, как вы можете ему верить?
Я ответил:
— В вопросе о качестве хлеба звания не имеют значения.
Но после этого случая я не стал принимать его угощения. Он заметил как-то:
— Да вы, кажется, обиделись?
И добавил грустно:
— Поймите же, я сердечник.
И мы помирились…
Про нашего немца-американца, у которого было не все в порядке с желудком, генерал сказал:
— Передайте ему по-немецки, что я ему парашу на голову надену.
Я сказал арканзасцу, чтобы он не делал того, что не следует, и тот перестал. Он (арканзасец), между прочим, наводил, как говорят, тень на ясный день, то есть занимался предсказаниями. При этом он как-то особенно смотрел в окно одним глазом и говорил, что видит то, видит другое и так далее. Кое-кто ему верил. Мне же сразу показалось, что он врет. Но одного я не мог понять — посмотрев как-то одним глазом в окно, он сказал:
— Я вижу ваше будущее. Вы будете работать в большой библиотеке, и там вам будет помогать одна девушка, блондинка. Ее фамилия…
Он помолчал, явно наслаждаясь впечатлением, которое произведет, и изрек:
— Бернард!
Такая девушка действительно была в Государственной Думе, но как он об этом узнал? Быть может, я когда-нибудь выболтал? Я побывал с ним еще в других камерах и спрашивал немцев, каким говором говорит этот человек так ясно, раздельно. Они сказали, что у него говор, который немцы называют «отельера», то есть служащего в гостинице, и так же говорят приказчики в магазинах.
Он был очень чувствителен к клопам, которые появились на наше несчастье. И с патетическим отчаянием иногда возвещал:
— Сегодня я убил двух клопов.
Затем клопы размножились в ужасающем количестве. Простыни превратились в шкуры ягуаров от кровавых пятен. Мой рекорд составил семьдесят клопов в одну ночь, а общий итог камеры за сезон исчислялся в тысячах.
Через несколько лет я узнал от людей, прошедших через Лубянку, что там больше клопов нет.
Некоторое время я сидел с молодым офицером, который оказался соседом по Курганам. Меня он тогда не знал, но от своей матери слышал обо мне.
— Я попал в плен, — рассказывал он. — Мы жили под открытым небом. Вокруг был высокий забор, к которому нельзя было подходить — стреляли. Но некоторые все же подходили, чтобы их убили, не будучи больше в силах переносить голод. Голод был ужасающий. Время от времени через забор перебрасывали трупы лошадей. Тогда все, кто мог, бросались к ним и жрали сырое мясо с шерстью. Было и хуже. Ели умерших людей, иногда еще полуживых.
А рядом с нами был лагерь, где содержались английские офицеры. Меня и нескольких других в один истинно прекрасный день перевели к англичанам. Последние не желали убирать лагерь, и поэтому в качестве денщиков им давали русских. Тут мы не голодали. Для нас это был рай. Но через некоторое время нас перебросили обратно питаться дохлыми лошадьми. Однако скоро появился человек, говоривший по-русски совершенно свободно. Всех, кто еще мог стоять, выстроили, и русский сказал: «Вы могли бы улучшить свое положение. Вас отвезут в Варшаву, там вы будете учиться восемь месяцев. Затем вас перебросят в Россию и вы оттуда будете подавать известия». Я сейчас же согласился, думая: «Только перебросьте».
Дальше я учился в Варшаве. Нам читали лекции и, между прочим, учили, как, попавши в Россию, надо себя держать. Надо было тщательно скрывать, где живешь, поэтому, прежде чем войти в свой дом, каждый должен убедиться, что за ним нет слежки. Но как это делать? «Вот, — говорит преподаватель, — я вам прочту из книги “Три столицы”. Прежде чем войти в свой дом, необходимо пройти через какую-нибудь уединенную улицу, на которой видно достаточно далеко, что никого нет. Если вы один, значит, ваш след потеряли, если только за вами следили».
Когда я закончил восьмимесячные курсы в Варшаве, меня перебросили во Львов. И там устроили выпивку. Зачем? Чтобы выучить, как можно много выпить и не опьянеть. Для этого, оказывается, следовало предварительно выпить целый стакан растопленного масла. Это масло, осев на стенках кишок, препятствует алкоголю проникнуть в организм и воздействовать на мозг. Когда я прошел и это испытание, назначен был срок отлета.
Мы летели совершенно темной ночью. На спину одели парашют и поставили над раскрытым люком. Немецкий офицер, смотря на часы, отсчитывал секунды. Затем меня сбросили в зияющую черную пустоту, а за мною второй парашют с вещами и радиоаппаратурой. Парашют раскрылся сам, и я через некоторое время коснулся земли.
Я спросил:
— Все-таки было сотрясение?
— Да, примерно такое же, как если спрыгнуть со второго этажа.
Я освободился от парашюта, на рассвете нашел другой недалеко от своего места приземления и, спрятав их в кустах, пошел искать дорогу. Найдя ее, пришел в какое-то село и первых встречных попросил доставить меня к военному начальству. Там я все объяснил. Меня очень хвалили. В итоге я наладил связь с немцами при помощи своего радиопередатчика и начал сообщать им то, что мне диктовали. Это называется дезинформацией противника. Потом меня отвезли в Харьков, дали кучу денег, и я кутил вовсю. Прошел еще месяц. Меня повезли в Москву и посадили, не предъявив никаких обвинений. И вот я сижу. А сколько мне еще сидеть и увижу ли я когда-нибудь свою мать в Могилянах и ваш дом в Курганах, не знаю.
Через некоторое время после моего приезда на Лубянку меня повели на допрос. Допрашивал подполковник Герасимов из отделения следователей для особо важных дел. Он начал:
— Ну что, Шульгин, вы как могильная плита, вас не согнешь.
— Для чего же гнуть?
Он не ответил. Помолчал. Потом продолжал:
— Расскажите, кем и чем вы были? Вы дворянин?
— Да.
— Образование?
— Юридический факультет.
— Значит, высшее. Профессия?
— Профессии, собственно, нет. Занимался литературой.
— Служили?
— Прапорщик запаса полевых инженерных войск. На войне служил в пехоте. Был ранен. Перешел в Красный Крест.
— Ордена?
— Никаких не имею.
— На гражданской службе были?
— Не был. Но десять лет был членом Государственной Думы и гласным в земстве.
— Еще чем были?
— Почетным мировым судьею.
— Все?
— Кажется, все.
Он встал:
— Нет, не все. Самого главного вы не сказали.
— Чего именно?
— Па-а-ме-щи-ком вы были, Шульгин!
— Да, был.
Когда он в другой раз настаивал на зловредности моей, так как я был помещиком, я ответил:
— Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Бунин и прочая так называемая дворянская литература — все были помещиками.
Затем он стал расспрашивать меня, где я жил в Ленинграде. Я перечислил многочисленные квартиры, какие только мог вспомнить на разных улицах.
— А последняя?
— Последняя была на Большой Монетной, дом 22, во втором дворе, на пятом этаже, квартира номер 29. Тогда квартиры были чрезвычайно дороги, и у меня была маленькая квартира, не отвечавшая моему положению.
— Маленькая? А где же была та, несомненно, большая квартира, где вы купали балерин в шампанском?
Я рассмеялся. Но он сделал серьезное лицо.
Такие случаи бывали. Этим занимались богатые купцы, перед этим выбросив рояль с пятого этажа в окошко. Но следователь подполковник Герасимов в такие тонкости не входил. Купцы, дворяне, члены Государственной Думы, гласные и мировые судьи — все одно, дворяне.
Он долго меня допрашивал. Я говорил все, мне нечего было скрывать. Эти допросы совершались по ночам, приблизительно с одиннадцати вечера и до рассвета. Часа в три утра следователю приносили что-нибудь поужинать (или, может быть, позавтракать). Обычно чай, хлеб, колбасу. Я сильно голодал в то время. Поэтому жадно смотрел на поднос. Однажды он оставил на нем кусок хлеба. Я попросил разрешения съесть его. Он разрешил и потом спросил:
— Вы очень голодаете?
— Очень.
— Вы вот что сделайте. Напишите полковнику Судакову — он стоит во главе нашего отдела — заявление, что голод мешает вам вспоминать, и это вредит следствию.
Я написал. Через месяц Герасимов спросил меня, дают ли мне добавку к пище. Я ответил:
— Нет.
— Странно.
Как бы там ни было, но прибавки я не получил.
Однажды Герасимов сказал мне:
— Вас хотят увидеть министры. Пойдемте.
Захватив еще какого-то офицера, мы пришли в большой и роскошный зал с атласной мебелью и картинами в тяжелых золотых рамах. За столом, крытым красной скатертью, сидело множество незнакомых мне лиц. Кто из них были министры, я не знал.
Я подошел к столу и, сделав общий поклон, сказал по-солдатски:
— Здравия желаем.
Один из них сказал:
— Мы желали бы кое-что узнать от вас. Что вы знаете о внутренней линии?
— Весьма мало.
— Как это может быть? Вы ведь были близки к командованию?
— Иногда.
— Объясните.
Я начал:
— Объяснить это не так просто. Вы, в СССР, являетесь хорошо сконструированной и отлаженной машиной, где одна кнопка управляет другими. Я же не был кнопкой. И исполнял свои обязанности как член Государственной Думы, а в отношении власти — я не был с нею связан и работал, как говорится, по вольности дворянской. То же самое было и в эмиграции. Я был близок к Врангелю, но знал то, что меня интересовало. До внутренней линии мне не было никакого дела. Вот и все.
Спрашивавший меня как-то недовольно поморщился и сказал:
— Хорошо, мы поговорим попозже.
Меня увели. Дорогою Герасимов мне сказал:
— Нельзя так разговаривать с министром.
— А что же мне, врать прикажете?
Через некоторое время, примерно через час, меня опять позвали. Неизвестный, который, очевидно, был министром, начал:
— Вы лично принимали отречение у Николая II?
— Да, совместно с Гучковым.
— Расскажите, как это было.
Я рассказал все, что можно было прочесть в книге «Дни». Вся группа, сидевшая за столом, слушала меня крайне внимательно. Когда я кончил, предполагаемый министр поблагодарил меня и отпустил. Герасимов меня похвалил:
— Вот сейчас вы отлично говорили.
Наконец с Герасимовым было покончено. Я думал, что с допросами уже покончено вообще, и тихо радовался. Не будет больше бессонных ночей. Но не тут-то было. Через несколько дней в одиннадцать часов вечера невыносимо заскрежетал замок и открылась дверь.
— Шульгин, на допрос.
Повели, как обычно. Обычно — это значит со всякими «кунсткамерами». Огромное здание на Лубянке внутри разделено на две половины. В одной половине сидят, в другой допрашивают. Переход из одной части в другую совершается с формальностями. Одна часть выписывает, другая вписывает. При этом сделано нечто вроде турникета, и женский голос спрашивает:
— Имя, отчество, фамилия.
Турникет поворачивается, и другая женщина тоже спрашивает:
— Имя, отчество, фамилия.
Однажды что-то не ладилось, и кто-то сказал:
— Тут что-то не так написано.
Потом меня взяли из турникета и посадили в какую-то маленькую будку, пока выясняли обстоятельства дела. Когда выяснили, вернули в камеру. Допроса не было.
Это меня очень обеспокоило. Фамилия была та же, но имя и отчество другие. Я стал опасаться, что на Лубянке сидит мой сын. Но это, к счастью, не оправдалось.
Меня снова вызвали на допрос. И опять вели вверх и вниз. Однажды мне показали лифт, и сопровождающий сказал:
— Вот сюда бросился Савинков.
— Убился?
— Конечно. Шестой этаж. И напрасно. Ему бы дали десять лет.
При этом хождении по лестницам сказывалась индивидуальность сопровождающих, которые держали арестованного под локоть. Одни на поворотах делали это бережно, другие резко и бесцеремонно. Чтобы чувствовала эта контра проклятая.
И вот новый следователь. Майор Цветаев или Цветков, точно не помню. Он был весьма любезен и наговорил мне массу любезностей:
— Последнего сна вы меня лишили. Все читаю ваши произведения.
— Какие?
— Да вот, ваши мемуары о войне. Они ко мне попали. Знаете, что я вам скажу, ведь если бы выбросить там некоторые резкости, касающиеся Ленина, то можно было бы их напечатать.
Я сказал:
— Из песни слова не выкинешь. Навряд ли они кому-нибудь интересны.
— Как не интересны! Ведь теперь даже классиками зачитываются. Я вот, например, прочитаю их всех, а потом снова начинаю.
Под классиками в Советском Союзе разумеются не римляне и греки, как было раньше, а Пушкин, Лермонтов, Тургенев и так далее. Словом, дворянская литература.
Но все же, при всей любезности Цветаева, он вел допрос по-герасимовски. Всю жизнь от начала до конца надо было снова рассказывать. И я понял эту механику. Когда начинаются эти дубли, то человек, который говорит правду, будет рассказывать то же самое. Когда же он сочиняет, то может забыть, что выдумал. И при последующих допросах говорить не то, что на предыдущих. Тогда его уличали во лжи.
Так как меня нельзя было поймать на лжи, то мне стали верить. Однажды Цветаев сказал мне, что один человек в Югославии сослался на меня, и попросил меня рассказать об этом арестованном русском, которому грозило нечто суровое ввиду того, что он во время войны добровольно поступил в немецкую полицию. Я рассказал Цветаеву, что однажды ко мне приехал в Карловцы этот человек просить совета, так как он совершенно разочаровался в немецкой полиции. «Это грабители и убийцы», — сказал он. Я посоветовал ему бежать куда-нибудь. Он так и поступил, пробравшись в освобожденную часть Югославии, где и попался советским агентам. Цветаев это записал и сказал:
— Вы ему помогли. Вам верят.
Однако он все ж таки добивался, чтобы я сознался в каких-то связях с немцами.
— Василий Витальевич, ведь вы же почтенный, уважаемый человек. Неудобно вам будет, если на очной ставке не один, не два, не три, а четыре человека будут вас уличать.
Так как ни с одним немцем за всю войну мне не удалось сказать ни одного слова, я ответил:
— Если их будет на очной ставке сорок четыре человека, то не они, а я их уличу, что они лгут.
Больше об очной ставке разговоров не было. Все это делалось для начальства. Сам Цветаев во мне уже отлично разобрался.
Однажды угрожал мне очной ставкой и подполковник Герасимов.
Крупной фигурой в эмиграции был Михаил Александрович Троицкий, глава новопоколенцев. Он наводил тень на ясный день. Однажды он сказал мне, что поедет к Гитлеру, чтобы у него чего-то добиться, и спрашивал меня, о чем и как следовало бы говорить с «фюрером». Я ответил ему, что о Брестском мире не может быть и речи, мы его никогда не признаем.
Троицкий поехал, однако до «фюрера» не дошел, но говорил с его матерью, и ничего из этого предприятия не вышло.
Герасимов угрожал мне очной ставкой с Михаилом Александровичем. Но и она не состоялась.
Все же Троицкий что-то на этой игре для себя выиграл. Если мне дали двадцать пять лет, то ему надо было дать сорок, а он получил двадцать. Но он умер раньше срока.
Когда об этом Троицком и об очной ставке с ним шла речь, мне приснился вещий сон. Из моего рукава вылезла змея до половины, затем она сломалась. Одна половина с головой уползла в какую-то щель, а хвост остался в моем рукаве.
Позже один из очень честных новопоколенцев говорил мне с горьким разочарованием о своем бывшем руководителе:
— Какое ничтожество.
Перед тем, как кончился мой «роман» с Цветаевым, он показал мне номер «Известий», в котором подсчитывались потери от войны. Я прочел: «Убитых 7,5 миллиона человек». Он покачал головой и сказал:
— Минимум пятнадцать. А двадцать пять миллионов без крыш, из них часть тоже погибла.
Было утро, солнце всходило. Он подвел меня к окну своего кабинета, находившегося на пятом этаже. И вот в первый раз я увидел Москву. Напротив окна, вижу, был вход в метро. Это была площадь Дзержинского.
От майора Цветаева я перешел к майору Путинцеву. Он опять продолжал эту волынку с моей биографией. Был любезен, но менее интересовался литературой. Впрочем, однажды пришел еще один майор [и сказал], что он читает «Приключения князя Воронецкого», тот том, где я рассказываю об Агасфере. Из этого я увидел, что мои произведения ходят по рукам, и потому нет надежды, чтобы они когда-либо собрались в одном месте. Так оно и случилось. Полосатый мешок с моими рукописями растаял.
После Путинцева я попал на восьмой этаж к начальнику отдела по особо важным делам полковнику Судакову (или Суткову, не помню точно). Но мне было непонятно, зачем он меня вызывал. По-видимому, просто познакомиться.
Чувствовалось, что допросы подходят к концу. Значит, надо было ожидать суда. Суд и состоялся. Но судей я не увидел. ОСО, то есть особое совещание, судило заочно. Поэтому, в сущности говоря, дело решали следователи. Но перед тем, как я узнал о приговоре, меня вызвали к прокурору. Тут же был и Путинцев. Прокурор, положив руку на две толстых папки, заключавших в себе мое дело, сказал:
— Ну что, Василий Витальевич, ведь это все «дела давно минувших дней».
Я ответил:
— Как будто да.
— Так вы признаете себя виновным в том, что тут написано?
— На каждой странице моя подпись. Значит, я как бы подтверждаю свои дела. Но вина ли это или это надо назвать другим словом — это предоставьте судить моей совести.
Это другое слово, которое я не произнес, было моим долгом перед Отечеством.
Наступило молчание. Потом уже Путинцев сказал:
— А что вы думаете, собственно говоря, делать?
Я совершенно его не понял. Думал, что за дела минувших дней два с половиной года, которые я уже отсидел, вполне достаточно. Поэтому сказал:
— Буду зарабатывать свой хлеб. Я слышал, что в Москву из Германии навезли очень много роялей, а настройщиков нет. У меня хороший слух, через три месяца мог бы приступить к работе настройщиком.
Они переглянулись и ничего не сказали.
Прошло несколько дней. Меня вызвали к начальнику тюрьмы. Он был на вид почтенный человек и имел взгляд несколько грустный. Около него стоял молодой офицер развязного вида. Последний протянул мне бумажку, похожую на большую квитанцию, и сказал:
— Распишитесь.
Я прочел: «Шульгин, Василий Витальевич, приговаривается к двадцати пяти годам тюремного заключения по таким-то статьям…»
Этого я не ожидал. Максимум, на что я рассчитывал, — это на три года. Однако, сохраняя достоинство, спросил фатоватого офицера тоже с каким-то небрежным акцентом:
— В приговоре не сказано, что конфискуется мое имущество. Мое имущество — это мои рукописи. Что с ними будет?
Он ответил в том же тоне:
— По отбытии срока заключения вы их получите.
После этого меня уже не повели в камеру, а привели в так называемый «бокс», где, как в крыловском огурце, «двоим за нужду влезть, и то ни встать, ни сесть». Там я, к удивлению своему, запел какую-то шансонетку. Мне хотелось свистеть, но я не умею.
В «боксе» продержали недолго и спустили в подвал. Там тоже была камера небольшая, но все же можно было лечь. Здесь я пробыл несколько дней. Кормили на убой кашей и хлебом. Но есть не хотелось. Развлечением было ходить в уборную, и тут отказа не было.
Был июнь сорок седьмого года.
Не помню, как меня везли на вокзал и как попал в вагон. В вагоне было адски тесно. Кроме всего прочего, везли малолетних преступников. Один из них, мальчик на вид лет двенадцати (на самом деле ему было шестнадцать), сел рядом со мною и, так как ребенку хотелось спать, он положил голову мне на колени, а я на нее положил свою руку. Я его как будто приласкал. И благо мне было. Эти малолетние (и меня об этом предупреждали) — искуснейшие воры. И в этот рейд они обокрали многих арестантов. У меня же украли только шапочку, без которой я мог обойтись.
Куда меня везли, я не имел понятия. Но скоро стало совсем светло, и я понял, что мы двигаемся на восток. Значит, в Сибирь, решил я.
На одной станции против моего окна остановился встречный поезд. На вагонах было написано «Владимир». Владимир мне был совершенно незнаком. Никакой связи с ним я не имел. Знал только, что Владимир-на-Клязьме основан Владимиром Мономахом.
Когда стало сильно жарко, мы приехали. Сопровождающий сказал мне взять вещи. Кое-какие вещи у меня все же собрались на Лубянке. В том числе запас печеного хлеба, которым, когда я сидел в подвале, меня усиленно кормили. Взяв эти вещи, пошли. Вскоре я пришел к печальному заключению — я так ослабел за два с половиной года Лубянки, что нести свои вещи я не мог. И я их бросил, сказавши сопровождающему: «Не могу». Его это не удивило. Он сказал: «Оставайтесь при вещах, я скоро вернусь».
Действительно, он скоро пришел, взял часть вещей, и мы пошли. И пришли. Куда? К воротам тюрьмы, где мне предстояло досиживать двадцать два с половиной года.
Ворота классического начертания на какой-то открытке были изображены точно такими. Совсем близко от входа был бугорок с зеленой травой. На нем я увидел двух человек с вещами и понял, что их привезли в одном поезде со мною. Познакомились. Тот, который был моложе, назвался:
— Кутепов.
— Кутепов? Сын генерала?
— Так точно.
Кто же не знал генерала Кутепова, прославившегося уже в Галлиполи и похищенного в Париже среди бела дня при помощи дамы в желтом пальто? Эту даму несколько дней искали по всей Франции.
Молодой Кутепов не знал дальнейшей судьбы отца. Я думал, как и все, что его уже нет более в живых. Затем расспросил его сына, как он попал в тюрьму.
— Я был в одном из отрядов, которые служили у немцев. Но это меня совершенно не устраивало. И я добровольно сдался какой-то советской части. Кроме всего прочего, я думал, что, быть может, мой отец жив. Меня взяли, два года допрашивали и дали двадцать пять, как, вероятно, и вам.
Другой заключенный не вступал в разговор, но я его знал. Я с ним сидел на Лубянке. У него было очень тонкое, аристократическое лицо. Он вошел в камеру, где я был один, и сказал:
— Здравствуйте. Пожалуйста, не спрашивайте меня, кто я такой.
— Не буду, — ответил я.
Прошло несколько дней, и мой сосед сказал:
— Я сын простых родителей. Отец мой рабочий, мать тоже была у станка. Вдруг меня схватили и сказали мне, что я князь Волконский. Никаких доказательств они мне не могли привести, но все-таки засадили сюда, на Лубянку. Ведь это же нелепо!
— Совершенно нелепо. Все Волконские известны, установить личность любого из них очень легко. Но я понимаю, откуда происходит это недоразумение.
Он посмотрел на меня тревожным взглядом.
— Недоразумение происходит из-за вашего говора, — продолжал я. — Вы говорите с настоящим петербургским акцентом. Именно так бы говорил князь Волконский. Я знал четверых Волконских в Государственной Думе.
Он пришел в отчаяние:
— Вот и вы тоже.
Сейчас, сидя на травке, он молчал, не вступая в разговор.
Просидели мы часа два, пока открылись ворота тюрьмы. В каком-то нижнем помещении стали допрашивать: кто, что, почему препровождены сюда. Комедия! Они это знали лучше, чем мы.
И в это время вышло так, что меня в какой-то комнатушке держали с Кутеповым, а перед этим так же держали Кутепова с загадочным «князем Волконским». И Кутепов успел мне прошептать:
— Он сумасшедший.
Сумасшедший или нет, но больше я его никогда не увидел и его дальнейшей судьбы не знаю.
Затем нас разделили и меня отвели в какую-то большую, совершенно пустую камеру. Я остался один. Несмотря на июльскую жару, в этой камере, выходившей на теневую сторону, было холодно. А затем стало голодно, и я стал доедать хлеб, накопленный мною в лубянском подвале.
Здесь меня продержали два дня и, наконец, перевели в камеру, где я занял свое место в ряду других заключенных.
Это была большая камера, в которой находилось человек десять или двенадцать; железные, сложенные из труб койки стояли густо.
Первый, кто ко мне подошел, был человек очень высокий и очень худой. Он сказал мне приятным голосом и с правильным акцентом:
— Я очень похож на еврея, но я не еврей. Корнеев, Иван Алексеевич.
Мы поздоровались, но я не знал еще, какую роль этот человек сыграет в моей дальнейшей жизни.
Второй человек с военной выправкой сказал мне:
— Вы меня не знаете, нам не пришлось встретиться, но я вас хорошо знаю и знаю вашего тестя генерала Седельникова. Мы с ним работали вместе. Впрочем, вы могли бы знать меня еще гораздо раньше — я работал с генералом Маниковским в Особом совещании по обороне. Знаю я также Ирину Добровольскую из Царского Села и ее жениха Матвеева. Сам же я генерал фон Штейн. Здесь никаких «фонов» не признают и меня вызывают на букву «ф» — Фонштейн.
Потом я познакомился еще с одним человеком средних лет, который сказал мне:
— Вы меня не знаете, а я вас знаю.
— Каким образом?
— Я видел вас во сне.
— Интересно.
— Да, очень странно. Трудно поверить. Я будто бы ехал по дороге и увидел вас на обочине по пояс вкопанным в землю.
— Ох!
— Да, на груди у вас была дощечка, на которой крупными цифрами написано: «22,5». И этого я совершенно не понимаю.
— А я понимаю. Мне осталось сидеть в тюрьме двадцать два с половиной года. Простите, кто вы такой?
— Аспирант, экономист.
Осмотревшись, я увидел еще человека, у которого по плечо была отнята рука. Вид у него был очень сумрачный. При знакомстве сказал мне, что он инженер.
Потом я подошел к старику без одной ноги, сидевшему на койке. Эго оказался казачий генерал Ханжин, командир какой-то сибирской дивизии. Ханжин был очень хороший и даже удивительный человек. Ханжа — это, кроме общеизвестного значения, означает что-то вроде самогона. Но он был абсолютным трезвенником. Кроме того, никогда не употреблял матерного слова. Казаки, которые во многом были полной противоположностью генералу, однако, его очень любили. Вероятно, поэтому ему дали двадцать пять лет.
Возвращаюсь к Лубянке. Другое воспоминание, более тяжелого характера.
Однажды в Сремские Карловцы, где мы жили, нагрянули казаки. Казаки-то казаки по виду, но на службе у немцев. Они поставили своих коней в церковные ограды, но не в церкви, как это сделал бы Наполеон. Затем они в пешем строю набросились на базар, но не для грабежа. Они платили не торгуясь. Только им трудно было понять торговок, а потому я и встрял между ними в качестве переводчика. Лица их мне не очень понравились. Быть может, это заметил их офицер и подошел ко мне. Он спросил меня вполголоса:
— Как мы вам нравимся?
Я ответил:
— За все платят, чего же больше.
Мы отошли в сторонку, и он сказал:
— Я не казак. Я чистокровный петербуржец. Деньги они платят. Немцы дают много. Ведь это деньги особые, только для оккупированных стран, поэтому грабить им незачем. Но мораль их ужасная.
Он распрощался, сказав:
— Сами увидите.
Я не увидел, но я услышал. Со слезами на глазах рассказывали сербы:
— Немцы, ну так это немцы. Но русские, братья…
— А что?
— Говорят, было несколько покушений на поезда. Кто? Никто не знает. Так вот, оттуда выволакивают мужчин и на бендеры[88].
Дальше — больше. Со всех сторон шли вести о казачьем злодействе. Затем время пошло своим чередом. Среди других злодеяний забыл я и об этих. Но вспомнил на Лубянке.
В нашей камере был бравый немецкий генерал. Он ничего не ел, все раздавал товарищам по камере. Другие немцы шептали мне:
— Ему грозит смертный приговор.
— За что?
— Он командовал вашими казаками.
— Где?
— В Югославии. И они там усердствовали.
— А он что?
— Он говорит, что таких приказаний не отдавал.
Тем временем он все же не терял бодрости. Нас в камере было семь человек. Мы выстраивались в три пары с генералом впереди и молодцевато маршировали в ногу двадцать минут, которые нам полагались на прогулке. Так как это происходило в глубоком колодце, между стенами, это еще более усиливало мрачность обстановки и безвыходность нашего положения. Раньше нас поднимали «на небеса», то есть на крышу. Оттуда хотя и не видно было Москвы, но туда доносился уличный шум и, главное, там были большие часы.
Часы! Ведь мы часов давно не видали. «Счастливые часов не наблюдают». Время мы узнавали, когда приходил час побудки, обеда, отбоя. Поэтому в первый раз, когда нас подняли на крышу, мы обрадовались часам. Но они стояли и всегда показывали одно и то же время — без четверти час.
Генерал Гельмут фон Паннвиц
Однажды генерала вызвали, и он больше не пришел. Он был казнен.
Собирая казачьи «подвиги», я, конечно, осуждал немецкого генерала[89]. Командиру первая чарка и первая палка. Но все же, узнав, что приговор приведен в исполнение, я был счастлив, что ни одного слова не проронил о том, что знал о трагедии, разыгравшейся вокруг городка, где я жил.
Возвращаюсь к камере во Владимирской тюрьме. Несколько слов о безруком инженере.
Однажды нашу камеру посетил главный начальник тюремного управления полковник Кузнецов. Он подошел к инженеру. Тот смотрел исподлобья, отвечал мрачно и неохотно. Это почему-то рассердило Кузнецова. Быть может, потому, что он ко всем обращался вежливо. Он вдруг вспылил:
— Что смотришь волком, злобный какой.
«Волк» не ответил. Могла бы ответить его рука, отрезанная по плечо. Но Кузнецову этого было недостаточно или он не понял, потому что заорал:
— В карцер! Немедленно отвести его!
Безрукого повели. Кузнецов, как бы ища сочувствия, посмотрел вокруг и подошел к одному грузину. Последний был совсем белый, хотя и не был так стар. Кузнецов сказал, обращаясь к нему:
— Отчего он озлобленный такой?
Грузин ответил спокойно и примирительно:
— Он не злой. Но он молодой человек, а руки нет. Свободу ему вернут, а руку нет.
Кузнецов сказал:
— Протез будет.
Но вспышка его прошла.
— Так он не злой?
— Не злой.
— Вернуть, вернуть!
Кузнецов вышел, и вслед за этим однорукий вернулся в камеру.
Потом привели очень старого человека духовного звания (в эту ли камеру или в другую, не вспомню). Он имел некоторые странности. Например, обедал, стоя на коленях на полу у угла стола. Он бредил во сне, и тогда можно было услышать:
— Белые… белые! Горячие… Понесли…
По-видимому, ему мерещились какие-то небесные кони. Однажды пришел начальник тюрьмы. Мы стояли рядом: он, о котором говорили, что он митрополит, и я. Начальник тюрьмы спросил его, очевидно, желая получить ответ, который знал наперед:
— Кто вы такой?
И, действительно, «митрополит» ответил:
— Странник божий на земле.
— Сколько вам лет?
— Семнадцать.
Начальник обратился ко мне, так как я стоял рядом, и сказал:
— Ему сто лет.
И ушел. А «митрополит» заметил:
— Врет он. Мне больше ста лет.
Такая сцена повторялась неоднократно.
Я недолго был в этой камере и не знаю дальнейшей судьбы «митрополита».
Если уж я начал рассказывать о духовных лицах, то расскажу еще кое-что, о чем помню. Конечно, все эти духовные лица были не в рясах, а в арестантской одежде. Кстати, об одежде. Сначала мы были в темно-синем арестантском платье, а затем в полосатом, что было противно.
Однако, несмотря на полосатое платье, привели человека с истинно апостольским профилем. В этой камере не было ежовского «намордника», то есть окно не было умышленно закрыто жестяным щитом, чтобы заключенные не видели небо. Время ежовских «намордников» прошло, оставив о себе недобрую память. И потому в эту камеру, о которой я сейчас говорю, при закате солнца проникали его лучи.
Этот человек был, несомненно, еврей, но христианского обряда. При последних лучах солнца его профиль на стене камеры был бы достоин знаменитой картины Иванова «Явление Христа народу». Я с ним до некоторой степени подружился. Между прочим, он рассказал мне, что его арестовали вместе с некоей ясновидящей, которая и сейчас здесь, в тюрьме. Он о ней слышал, еще будучи на свободе, и посетил ее, как и многие другие. Когда он вошел, она сказала его имя. Он видел, что хозяева квартиры, где она жила, эксплуатируют ее. Ей за ее гадания люди приносили много денег и продуктов. Он будто бы вступился за нее. Тогда кто-то донес, и их обоих арестовали.
Он принадлежал к какой-то секте и воевал с другим сектантом, который был тут же в этой камере. С тем я тоже подружился. Он знал множество стихов на религиозные темы. Я стихи такого рода никогда не слышал. Разве что когда был в Екатеринодаре во время Гражданской войны, я слышал молодого слепца с совершенно удивительным голосом. Голос был проникновенный, мягкий, но такой сильный, что разносился по всему рынку, и даже длиннорогие волы его слушали. Слов я не запомнил, кроме следующих:
Царица, вечная царица
Народов всех и всех племен,
Ты у Христа царя деница5
Разрушила мой темный плен.
Причем, в слове «племен» он произносил «е», а не «ё».
В этом роде были стихи моего второго сектанта. Этот сидел уже шестнадцать лет. Его несколько раз выпускали, потом брали опять. Вменяли ему принадлежность к секте одного петербургского ясновидящего. Он служил до революции в какой-то малоизвестной купеческой фирме, как будто Чичкиных. Пришел он к ясновидящему, не помню уже почему или по какому поводу. Он вошел в длинную комнату, в которой находилось несколько человек. Все стояли длинным овалом. Отец N. (фамилию его я забыл) обходил этот «круг» и каждому говорил его имя, прежде чем каждый успевал себя назвать. Ему он сказал:
— Ты будешь в тюрьме. Богатства твоих хозяев не станет. Но тебя выпустят, потому что бумаги, которые против тебя составят, сгорят.
Этот необыкновенный человек оставил на моего сектанта неизгладимое впечатление, навеки связав его с религией.
В другой камере я встретился с двумя людьми, которых немцы (а последних было много в этой камере) называли единодушно «наши святые» (Unsere Heilige).
Оба были чистокровные хохлы. Один из Харькова, другой с Киевщины. Они говорили про себя:
— Нас считают украинцами, но мы, точно говоря, малороссы.
Тот, что был из Харькова, назывался «брат Михаил», а второй — «брат Иоанн». Они так друг друга величали. Брат Михаил молился целый день, прерывая молитву только для принятия пищи. Ел он хорошо. Когда же его хотели оторвать от молитвы во внеурочное время, он отказывался и продолжал молиться. У него было такое светлое и одухотворенное лицо, что его по большей части оставляли в покое. Но раз один грубиян из начальствующих лиц тряхнул его и потянул за собой. Брат Михаил не стал защищаться, он просто упал на колени. Его оставили в покое, и он продолжал молиться.
У него была феноменальная память, хотя он был совершенно безграмотен. Он знал литургию и все службы. Его молитва в том и состояла, что он как будто в церкви и говорил за священника, за дьякона и за хор. Кроме того, он знал все акафисты наизусть. Акафисты — это даже не молитвы, а, скорее, жития тех святых, которым они посвящены. Меня особенно интересовал акафист архангелу Михаилу, архистратигу всех сил Господних. Потому что он покровитель Киева и всея Малыя Руси, как святой Георгий — покровитель Великия Руси. Но кроме того, архангел Михаил — покровитель иудеев и всего рода человеческого. Соответственно этому и составлен этот длиннейший акафист. Его брат Михаил продиктовал мне от точки до точки.
Как и полагалось такому святому, брат Михаил был кроток, как истинный христианин. За обедом он сидел рядом с двадцатишестилетним Колькой, четырехкратным убийцей. Я сидел напротив и иногда слышал:
— Вот, Коля, тебе тюря. Я уже наелся.
Коля благодарил и кушал. Когда последний осушал тарелку, брат Михаил спрашивал его:
— Ну как же это так, Коля? Ты — вор и убийца. Ведь ты только подумай, если все будут красть и убивать, что же это будет?
Коля отвечал с мрачным достоинством:
— Все не будут ворами. Не всякий вором может стать. А если бы такое случилось, что вся власть перешла к нам, то воров и убийц не стало бы вовсе.
Между прочим, этот Коля на одной руке не имел трех пальцев. Кисть здоровой руки была маленькая, не рабочая. Один глаз его видел прекрасно, другой не мог поднять века. Несмотря на это, он был красив какой-то мрачной красотой, а плечи были просто атлетические, и грудь, что называется, косая сажень.
Что сделал бы такой богатырь-чудовище, приди он к власти? Не знаю. Но в камере нашей он сразу всех прибрал к рукам.
Со мною он подружился. Когда он пришел к нам в камеру, то наши два ящичка для хлеба оказались рядом. Я в это время уже не мог съедать целой пайки хлеба после болезни. Поэтому я ему сказал:
— Ты молодой, а я старик. Поэтому я твоей пайки брать не буду, а ты мою оставшуюся бери.
Он ответил:
— Батя-батя! Чтобы я, вор, взял у товарища пайку? Да разве это мыслимо? Разве это вор сделает? И вообще, в камере я красть не буду. Я, чтоб рука не отвыкала, иногда возьму что-нибудь, а потом обратно положу. Никто и не заметит. Вот если кто будет большие передачи получать, то я возьму открыто. Кто мне помешает?
В этой камере были двое, которые мне досаждали. Дрянь были люди. Коля это заметил и сказал мне:
Генерал кавалерии Эрик Ханзен, бывший сокамерник В. В. Шульгина по Владимирской тюрьме. Гамбург. 1975
— Если они вам, батя, какое слово скажут или посмотрят косо, то им не жить.
Пока что Коля вел себя тихо. Но однажды сказал мне:
— Я родом из Ленинграда. Могу жить в любом обществе, но все же эта камера не мое общество. Я оттуда уйду.
Я подумал: как же он это сделает? Это было очень непросто — по своему желанию переменить камеру. Но у него были свои методы. Он высмотрел среди немцев одного генерала, которого не любили и его соотечественники — он слишком уж важничал. Однажды Коля в уборной толкнул этого немца. Не ударил, а толкнул богатырским плечом. Генерал заявил охраннику, сопровождавшему нас в уборную, об этом инциденте (он достаточно говорил по-русски, чтобы объясниться):
— Этот человек меня толкнул.
Генерал был, между прочим, одним из разрушителей Севастополя. Его фамилия была Ханзен[90] (от «Ханс», то есть Иван), а его называли все Ганзен (от «Ганс» — гусь), на что он очень обижался. Ему вменяли ненужную жестокость, он же объяснял мне:
— Война. Приказано было разгромить, я разгромил. Я ведь военный человек, как тут проявить гуманность.
Колю отправили в карцер. Через несколько дней его вели по коридору. Я с некоторым волнением ожидал, вернут ли его к нам. Я ведь понял, что стычка с генералом — только способ дота перевода в другую камеру. А если его вернут, он будет уже не толкать, а бить. Но его провели мимо. Я вздохнул с облегчением, но потом жалел. Мне лично через некоторое время такой Коля очень бы пригодился.
Возвращаюсь к брату Михаилу. При всей своей кротости он в некоторых отношениях был непримирим. Там, в Харькове, он не вошел ни в какие колхозы, хотя был настоящим хлеборобом. Жил тем, что чинил обувь. Конечно, жил бедно. Однако жена его, оставшаяся на месте, из несчастных своих сбережений прислала ему несколько рублей. А он их не принял. Почему? Хотя он был безграмотен, но расписаться мог. Но расписаться — это значило войти в какие-то отношения с «богопротивной властью». Этого он не мог себе позволить. Я ему сказал:
— Но пищу-то вы, брат Михаил, от «богопротивной» принимаете.
— Это мой грех. Да простит мне Господь милосердный.
Или еще. Ему было шестьдесят лет, а на вид сорок, и был он совершенно здоров. А от дежурств отказывался. Дежурство по камере означало прибрать ее, вымыть пол, что было совершенным пустяком для него. Но он и это понимал как сделку с «богопротивной властью».
Видя, какой дело принимает оборот, я сказал по начальству, чтобы его оставили в покое и что я буду за него дежурить. А я вообще совсем не дежурил. С тех пор, как я попал во Владимирскую тюрьму, неизвестно по какой причине, но не по приказу власти, а по решению камеры, о котором мои сотоварищи заявили начальству («не желаем, чтобы Шульгин дежурил»), я был освобожден от этой обязанности. Это было очень странно, тем более, что генерал фон Штейн, с которым мы были одних лет, особенно на этом настаивал.
Однако мое предложение дежурить вместо брата Михаила очень рассердило начальника тюрьмы, который пришел лично к нам в камеру по этому делу. Он закричал на меня:
— Да вы что, холуй его?!
В результате мне не разрешили дежурить, а брата Михаила послали в карцер на десять дней. Потом срок уменьшили до пяти. Он вернулся похудевшим, но таким же радостным.
К Коле я еще вернусь, а пока хочу рассказать о брате Иоанне. Этот был из киевских хлеборобов. У него было двадцать десятин, значит, он принадлежал к разряду кулаков. Землю у него отняли, но взамен дали четыре десятины в лесу. Однако и на четырех десятинах он снова разбогател. Он рассказывал мне:
— Сохранил я книжечку Столыпина о том, как надо хозяйничать на хуторах. Я ее хорошенько выучил. Вместо трехполья у меня было десятиполье, построил себе домик и жил хорошо. Конечно, этого не стали терпеть. Опять все отняли и арестовали. И жену арестовали. Осталась дома девочка десяти лет. И вот она спекла пирожки и начинила их шелковицей. Потом пошла туда, где я сидел, чтоб тату покормить. Мимо проезжал какой-то начальник, тоже из мужиков: «Ты куда идешь?» Она рассказала. Он вылез из брички, отнял у девочки пирожки и затоптал их в песок. Девочка пошла к своей подруге, такой же, как она. Залегла там и сказала: «Як так, не хочу жить». И умерла. С тоски.
Он остановился, затем продолжал:
— Вы со мною рядом лежите. По ночам, может быть, слышите, как я плачу?
— Слышу.
— Так вот, плачу. Даже не о том, что девочка моя умерла. А о том плачу, что простить не могу. По-христиански все должен простить. А этого, затоптанных в песок детских пирожков, простить не могу.
Затем, успокоившись, он продолжал:
— Выпустили меня. Дома ничего не осталось, кроме образов. И вот пришли. Берут образа. Я сказал: «Не дам». Они стали меня бить каблуками по босым ногам. И я взмолился Богу: «Господи, ужели! Ужели и это возможно?!» И они ушли. Образа остались. Мне только и нужны они были. Опять стал работать. Жена у меня уж очень хорошая… Но вот началась война. И я убежал в лес. Три года жил в лесу.
— Как же? В пещере какой-нибудь?
— Нет, в пещере боялся.
— Так как же вы не замерзли?
— Там кое-где сенокос был, копны стояли. Когда сено сухое, то оно дыма не дает. Дым пускать нельзя было, потому что сразу обнаружат. Так вот, я сухого сена положу, зажгу и над ним стою. И этим согреваюсь.
— А как же с питанием?
— Жена носила и в дуплах прятала. Но очень трудно было. За нею стали следить. Бывало и так, что в течение нескольких дней оставался без пищи, пока ей не удавалось пробраться. И так прошли три года. Война кончилась. Амнистия. Я вернулся. Вернулся в свою хату, и вот что было дальше. Три года голодал, мерз, но не болел. А тут пришел в теплую хату, где поесть можно, и заболел страшною болезнью. Все тело покрылось гнойниками. Жена, есть ли еще такая другая на свете, она меня от смерти неминуемой выратовала (спасла).
— Каким образом?
— Она простыню распарит и положит ее, горячую и мокрую, на меня. И этот компресс гной вытягивал. Я долго болел. Вылечила она и иконы святые, которые стояли в углу хаты. Узнали, что я выздоровел, и зовут работать в колхоз. А я говорю жене: «Уйду опять в лес». Тут кто-то постучался. Вошел незнакомый человек. «Можно переночевать?» — «Пожалуйста». Жена напекла вареников, а он сел к столу и взял книгу (у меня, кроме икон, была еще и Библия). Стал читать, а меня спрашивать, понимаю ли я. Я не все понимал, и он мне разъяснял, а потом сказал: «Ты в лес хочешь уйти. Так я тебе запрещаю». И так он это сказал, что я ответил: «Не пойду». Затем приказал: «Иди завтра на работу и увидишь…». Я пошел. Поставили в хлебном магазине разгребать зерно для просушки. Дали широкую лопату, и я начал работать. И вдруг, чувствую, не могу. Судорога руки свела. Держу лопату, а работать не могу. На меня набросились: «Все ты врешь!» И стали силой пальцы разжимать. Увидели, что я не притворяюсь, позвали врача. Он сказал: «Нервное явление. Судорога. Работать не может». Освободили. Пришел домой, а мне жинка говорит: «Это не простой был человек. Это святой». Тогда вообще стали говорить, что апостолы уже пошли по русской земле, что они ходят, и скоро вернется и семерка.
— Какая же семерка? — спросил я.
— Николай, Александра, Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия, Алексей.
Он продолжал:
— А вот еще что было. Тут в нашем селе однажды вел службу священник. И он же в тот же самый день и час служил в одной из киевских церквей. И это установили точно.
Я вспомнил об известном на Западе чуде, происшедшем в шестнадцатом веке. Франциск Ассизский говорил проповедь в одном из городов Франции, и он же в то же самое время служил мессу где-то в Италии. Поэтому рассказ брата Иоанна меня заинтересовал.
— Человек этот, который не позволил мне идти в лес, пришел еще раз. Мы ему обрадовались. Но он вел себя как-то странно. Жена опять напекла, однако он не стал есть, сказал, что сметана горькая, а на скатерти пятна. Она в слезы, потому что сметана хорошая и пятен на скатерти нет. Стал он придираться к одному, к другому… Она плачет, а я не знаю, как мне быть. Потом он лег спать, а мы с женой так и не сомкнули глаз от огорчения. Утром, когда он поднялся, то сказал: «Я пойду, а вы меня простите. Я вас испытывал. Сметана самая свежая, а скатерть, как снег, бела. Ты только плакала, а он мне худого слова не сказал. Теперь я знаю, какие вы люди…» Потом опять начались религиозные преследования, меня обвинили в религиозной пропаганде и посадили в лагерь. Там я встретился с братом Михаилом.
— Вы не сектанты?
— Нет, мы чистого восточного православия.
— Тяжело вам было в лагерях?
— Как сказать. Очень много народу, и самого разного. И даже трудно вам будет поверить, из-за чего люди могут впадать в безумие. Вот, например. Там все было больше крестьянство. Казалось бы, что по крестьянскому делу должно быть согласие. Но однажды вышел спор, и из-за чего? Вы знаете, конечно, что на серпе, которым жнут, есть зубчики. Спор возник из-за того, куда эти зубчики наклонены: к ручке серпа или в обратную сторону. В этом споре приняло участие около четырехсот человек, и они пришли в такое неистовство, что страже пришлось разнимать их оружием. Не стреляли, но прикладами били и штыками угрожали. Сектанты тоже очень азартные. А в общем были люди плохие и были хорошие…
Тут я должен вернуться к Коле. Перед тем, как его к нам привели, мы уже полтора месяца не получали газет, которые перед этим нам аккуратно давали каждый день. Кто мог, читал их. Мой друг, австрийский немец, переводил остальным. Он не говорил по-русски свободно, но текст переводил сразу.
Однако для многих было загадочно, почему однажды в течение целой минуты гудели фабричные сирены и вообще все гудки города. Это было торжественно-мрачно. Когда пришел Коля, он стал что-то рассказывать и сказал, между прочим, спокойно:
— Когда Сталин умер…
Тут все бросились к нему: «Как?! Умер Сталин?»
— А вы не знали?
— Нет.
В дневнике, который я вел тогда, я записал сон, который мне приснился на пятое марта. Пал великолепный конь, пал на задние ноги, опираясь передними о землю, которую он залил кровью. Я объяснил себе этот сон в связи с убийством Александра II 1 (13) марта 1881 года. Теперь ясно, что это относилось к Сталину. Это событие и на нас отразилось очень серьезно.
В нашей камере был один японец, который прекрасно говорил по-русски, но сумел скрыть это от начальства. Наши вертухаи (надсмотрщики) думали, что он ничего не понимает, и говорили при нем между собою откровенно. Через него от них мы узнали, что будут большие перемены. Перемены и случились. Отношение к заключенным стало гораздо мягче. И тут можно было понять, что эти люди были строги и придирчивы не по собственному желанию, а по должности. Этого требовали сверху. Вспомнил я и любимую поговорку Врангеля: «Рыба с головы портится».
Потом мне вспоминается, как однажды брат Михаил, неизвестно по какой причине, затеял со мной разговор, меня удививший.
— Когда вас позовут…
— Куда позовут? — перебил я.
Он поправился:
— Когда вас призовут…
— Как это призовут?
— К власти призовут.
Я понял и сказал:
— Никто меня не призовет, а если бы позвали…
— То что?
— То я откажусь.
— А почему?
— Потому что я не годен к власти.
— Почему? — удивился он.
— Потому что всякой власти придется лить кровь. Если и раньше это было мне трудно, то теперь я к этому не способен совсем.
Он помолчал, затем проговорил:
— Именно поэтому вас и позовут.
— Как это так?
— Кровь прольют другие. Вас позовут тогда, когда не нужно будет крови.
Я привожу запомнившийся мне разговор потому, что, кроме всего прочего, наш «святой», совершенно неграмотный человек, обнаруживал большую проницательность в том смысле, как потекут дальнейшие события. После крутого поворота опять кровь. И затем власть, которая приведет страну в состояние более или менее нормальное и мирное.
Маятник никогда не останавливается сразу, а только после многих качаний. Влево, вправо, опять влево и снова вправо…
Несколько слов о питании и гигиене во Владимирской тюрьме. Мы по-прежнему голодали. На жалобы отвечали различно. Один начальник тюрьмы сказал прямо: «И надо, чтобы вы голодали. Тюрьма не курорт. Надо, чтобы, когда вас выпустят, вы боялись в нее вернуться». Другой начальник тюрьмы заявил примерно так: «Я еще не видел ни одного сытого заключенного. Да разве может быть иначе? Вам полагается тринадцать граммов жиров в сутки. Это слишком мало».
Это так и было. По-видимому, сытость дают жиры. В смысле калорий пайка в пятьсот или пятьсот пятьдесят граммов черного хлеба достаточна, чтобы быть сытым.
С этой пайкой происходили иногда невероятные нелепости. Обычно съедали все сейчас же по ее получении. Но некоторые хвастались, что они съедали пайку в несколько мгновений. Это было вредно. А были и такие, что день пайку совсем не ели, а на второй день съедали две пайки, и как можно скорее. Это было еще вреднее. Но они отвечали: «Хоть в два дня, но все-таки наемся досыта».
Я лично после болезни потерял настоящий аппетит и не доедал пайки, никогда не просил прибавки (иногда прибавка бывала) и даже не доедал кашу.
Обычный обед состоял из супа, всегда жидкого, и каши. Бывал иногда картофель, который немцы тоже называли кашей.
Несколько слов о гигиене. Клопов не было совсем. Купание каждые десять дней соблюдалось аккуратно. Купание состояло в душах. Вода падала с достаточной высоты, струя была сильная. Температура регулировалась где-то в другом помещении под всеобщие крики: «Горячо!» или «Холодно!» Обыкновенно было достаточно тепло и много пару. В этом тумане голые фигуры принимали какие-то странные очертания. Когда же под душем были калеки без рук или ног, это выглядело зловеще.
Хотя в тюрьме петь не разрешалось, но под душем, под аккомпанемент бегущей воды, дозволялось. Откуда-то появлялся голос, и я заливался:
— Кто ту песню слы-ы-ы,
Ту песню слы-ышит,
Все позабыва-а-а, позабыва-ает…
Все не все, но кое-что.
После купания выдавали чистое белье. Иногда бывали стычки с бельевой сестрой. Одна была красивая и потому дерзкая. Она однажды дала мне белье до того узкое и маленькое, что я не мог его одеть. При этом добавила:
— Другого нет.
Я ответил:
— Нет? Так это оставь себе. Мы не гордые, обойдемся и без белья.
Но за это ей бы влетело. Она принесла белье по моему росту, сказав при этом:
— Вот тебе. Укроти свой гонор.
— Гонор уменьшу, а ноги отрезать не могу.
В общем, купальный день был вроде как праздничный.
Развлечением для некоторых было записываться к врачу. Это сопровождалось переходом в другое здание, что несколько разнообразило нашу жизнь. Однако это применялось в редких случаях, потому что врачи обходили все камеры два раза в неделю. Это было просто роскошью. Ну кто вне тюрьмы может позволить себе удовольствие восемь раз в месяц подвергаться медицинскому осмотру?
Кроме случая, когда я болел три месяца, я не обременял врачей. Они это ценили и говорили: «Шульгин держится физкультурой. Так и надо». В мою физкультуру входили йогические упражнения, о чем врачи не знали. Дело было только плохо с зубами. Была большая очередь на протезы. Я два года ждал, пока наконец их сделали. Но сделали хорошо, они мне долго служили.
Как я уже говорил выше, серьезно болел я только раз. В марте была гололедица, и я упал, больно ударившись левой стороной тела, которую сильно расшиб. К этому прибавилось нечто непонятное: рвота, температура. Левая нога укоротилась и не то что болела, а нестерпимо тянула. Кроме того, я совершенно перестал есть. Меня перевели в больницу. Я сидел вдвоем в камере и все отдавал товарищу по камере.
Когда меня в первый раз осматривал врач, она иголками оскультировала ногу на предмет чувствительности. Я спросил ее:
— Антонов огонь?
— Нет, — ответила она, — это не гангрена.
Но что же это было такое, определить не смогли. Однако лечить принялись энергично. Сначала для ноги делались горячие ванны. Это не помогло. Ее продолжало нестерпимо тянуть. Спать я не мог и всю ночь ковылял по тесной камере. Надсмотрщик, который, как всегда, периодически смотрел в глазок, в конце концов не выдерживал и вызывал сестру. Она давала мне морфий, и я засыпал. Но на седьмой раз я отказался от этого, так как не хотел стать морфинистом.
Просто горячие ванны не помогали, поэтому стали применять электролиз. Горячие ванны остались, но одновременно мне надевали какой-то пояс и пускали ток. На стене висел прибор, регистрирующий, по-видимому, силу тока. Постепенно мой ток довели до трех с половиной ампер (предельный по прибору составлял четыре). На этом уровне жгло сильно. Однажды сестра обо мне забыла, а потом прибежала и закричала:
— Жареным мясом пахнет!
Это было, конечно, преувеличение, но в конце концов на двадцать пятом сеансе болезнь уступила. Врач, молоденькая и красивая женщина, сильно «наштукатуренная», искренне обрадовалась. Она каждый день спрашивала меня:
— Ну как, вам легче?
Я неизменно отвечал:
— Трудно сказать. Как будто лучше.
— Когда же будет без «как будто»?
И наконец я сказал:
— Просто лучше. Без «как будто».
Ногу перестало тянуть. Нога стала приближаться к нормальной длине, и я перестал хромать. Стал опять спать. Аппетит появился, но уже никогда во всю мою последующую жизнь не вернулся к прежнему. Во всяком случае, после трех месяцев лечения меня вернули в обычную камеру, но там было всего пять человек, совершенно новых и мне не знакомых.
Один был военный, старик с одной ногой. Другой — офицер средних лет, страдавший радикулитом. Он отличался феноменальной памятью, знал по фамилиям бесчисленное множество русских офицеров. Фамилия его была Кузмин-Караваев. Фамилия старая, новгородская. Были они Кузмины, но когда после очередного раздела Новгорода Москвой некий боярин Иван Кузмин встретил представителей Москвы с хлебом-солью, то к фамилии Кузмин прибавили прозвище «Короваев», ставшее со временем частью фамилии и преобразившееся в «Караваев». Мой сокамерник Кузмин-Караваев после революции жил в Финляндии и оттуда был доставлен в Россию после окончания войны.
И был там человек, которого забыть трудно. Он был еврей по фамилии Дубин. Этот еврей, высокий, худой и сохранивший бороду (что тоже бывало нечасто), немедленно после побудки и обязательного посещения уборной становился на молитву. Это был второй Михаил, но только «отец», который тоже весь день молился. Но Дубин, кроме того, в течение целого дня ничего не ел и не садился, потому что он молился стоя. Он не умел молиться тихо, про себя, а все время что-то бормотал. Иногда это бормотание переходило в плач. Он плакал так, что этому трудно поверить. На полу от слез образовывались лужицы. Сначала на это трудно было смотреть, но потом я привык. Через некоторое время он сказал мне:
— Вы меня не знаете, но я вас хорошо знаю. Какой еврей не знает Шульгина, члена Государственной Думы? Я тоже был пятнадцать лет членом парламента в Риге. Кроме того, я стоял во главе лесных промыслов, и у меня работало четыре тысячи рабочих.
Я спросил его:
— Отчего вы так горько плачете?
Он покачал головой:
— У нас есть такие молитвы, когда положено плакать. Кроме того, у меня было около ста родственников. Все убиты немцами. Только одну сестру мою я сохранил. Она живет в Москве и помогает мне. Но особенно я плачу вот почему. У меня была мать, старенькая. Я старался каждый день у нее бывать. Но вы сами знаете, как парламент и дела отнимают много времени. Надо заботиться о своих рабочих, так как они были в основном русские, и я не хотел, чтобы они устроили еврейский погром. И поэтому бывали дни, когда я не заезжал к матери. Вот теперь я об этом плачу. Как мог я это делать! Ведь она меня ждала. Теперь ее нет. Слава Богу, она умерла до немцев. Я спасся, потому что вместе с сестрой бежал на восток, в Москву. Но меня все-таки арестовали. Я правоверный еврей.
Позже я узнал, что Дубин не только правоверный иудей, но и весьма уважаем религиозными евреями далеко за пределами Риги.
Простояв на молитве целый день, он вечером садился за стол, за которым больше никого не было. Это было потому, что правоверный еврей не может вкушать пищу с неевреями. Вечером он съедал свою пайку, пил чай. Не помню, ел ли он обед. Кажется, нет. Но в шаббат, то есть в пятницу вечером, он ел рыбу, которую можно было покупать в ларьке. По закону в шаббат надо есть лучше. С первых же дней он предложил мне, что будет покупать для меня в ларьке белый хлеб и сахар. Я отказался. Он спросил меня:
— Почему?
— Мы еще очень мало знакомы. Принимать такую помощь я могу только от друзей.
Он сказал:
— А я вам говорю, что вы возьмете. Слушайте, я вам уже говорил, что немцы вырезали всю мою родню, и не знаю, сколько еще миллионов евреев. Сейчас в этой камере немцев нет. Но где я был раньше, там их было много. Быть может, эти, что были со мною, и не убивали евреев, но все же это немцы. И я долго не мог себя пересилить. Однако в Писании сказано: «Голодного накорми». Не сказано в Писании, что немцев не накорми. А они голодали. И я стал их кормить. И вы возьмете мой хлеб. Вы не захотите так меня обидеть.
Я сказал:
— Давайте. Я возьму ваш хлеб.
И так потекли дни. Дубин молился и плакал. Я привык как к тому, так и к другому.
Теперь я не знаю, что с ним. Вряд ли он поехал в Израиль. Он говорил: «Они не евреи. Евреи веруют в Бога, а эти не веруют. И храма Соломонова они не восстанавливают».
Я ему не сказал, но подумал: «Нельзя восстанавливать храм Соломона. Восстановить его — это значит восстановить кровавые жертвоприношения. Пусть там убивают лишь овец и быков, но все же это кровь. Это невыносимо для современного человека. Современный человек легко переносит бойни, где убивают миллионы животных. Но убивают для еды, а не для того, чтобы насытить кровожадного Яхве».
Этот Дубин обладал, конечно, сильной волею. Иногда эта сила проявлялась в бессилии, как это часто бывает с женщинами. Однажды банный день совпал с субботой, когда по еврейскому закону нельзя мыться. Дубин отказался идти в баню. Но баня обязательна. Поэтому надзиратель сказал ему, что поведут его силой. Как ответил Дубин? По-женски. Он стал рыдать. И грубая мужская сила уступила. Сказав «черт с тобой», надзиратель оставил его в покое.
Замечательно еще то, что у него в тюрьме была библиотека из двадцати религиозных книг на еврейском языке. Они хранились в общей библиотеке, а ему выдавали по мере надобности тот или иной том. Этого не мог бы позволить себе никто другой. Если бы у меня конфисковали Евангелие, которого у меня не было, то ни в коем случае не выдали бы по моей просьбе. Я бы не смог их убедить. Но такой Дубин, который целый день молился и плакал, произнося слова, написанные в этой книге, не входил ни в какие рамки. Он импонировал. Он гипнотизировал. И его уважали, несмотря ни на что.
То же самое наблюдение я сделал гораздо раньше, еще в двадцать пятом году. Не уважали обыкновенных христиан, но уважали раскольников, чувствуя силу их веры. И потому недаром говорится, что вера горами движет.
В этой камере произошел со мною небольшой инцидент. Там было тесно, и потому я, чтобы не мешать старику с протезом, садился обедать не за стол, а на какое-то возвышение, которое там почему-то было. Вошел надзиратель, еще почти совсем мальчишка, какой-то придурковатый и которого почему-то называли «Астрономом», и сказал мне наставительно:
— Обедают за столом.
— За столом тесно.
Он повторил тем же «астрономическим» тоном:
— Обедают за столом.
Нервы в тюрьме легко расстраиваются. Я швырнул тарелку с кашей на стол и сказал:
— Можно и не обедать.
Этим я совершил проступок, хорошо в тюрьме известный и канонизированный. Это называется «швыряться тарелками».
«Астроном» вышел, и через несколько минут пришел старший.
— Шульгин, вы швыряетесь тарелками.
— Да, швырнул.
— Швыряться тарелками нельзя. Вы читаете книги из библиотеки?
— Читаю.
— Так вот, целую неделю вы их не будете читать.
Старший этим дипломатично вышел из положения. Тарелками швыряться нельзя, за это надо наказывать. Сказать по правде, я и не читал. В этой камере было темновато для чтения. Я ответил старшему:
— Не буду.
И волки сыты, и овцы целы.
Я не читал, но я писал. Это не было запрещено. Я написал в этой камере несколько стихотворений. Между прочим, о моей первой жене Кате. Эти стихи прочел Кузмин-Караваев. Они ему не то чтобы понравились, а произвели впечатление. В них рассказывалось о ее трагической кончине.
Надо еще сказать несколько слов о прогулках. Прогулки были обязательны. На Лубянке они ограничивались двадцатью минутами в сутки. Здесь же гуляли два раза в день по часу. Почти все заключенные эти прогулки ценили, но я иногда в большие морозы отлынивал. Меня, ввиду моего возраста, не принуждали.
Вспоминаю еще историю с моей «голодовкой». Одно время я очень ослабел и после обеда мне нестерпимо хотелось спать, но лежать не позволялось. Мне необходимо было завязать голову чем-нибудь теплым, чтобы прекратить отлив крови. И это запрещалось. Тогда я придумал очень странный метод борьбы. В один прекрасный день я отказался взять пайку. Через три дня это заметили.
— Вы что ж, объявили голодовку?
— Нет, просто не хочу есть.
Надо сказать, что голодовки запрещались. Обычно голодающих кормили насильно, что было сильным мучением, так как засовывали кишку в рот и лили бурду из жидкого хлеба. Поэтому я не объявлял голодовки. Но как-то и кто-то донес начальству, что с Шульгиным что-то неладно. Пришел майор. Спросил:
— Кто тут болен? Вы, Шульгин?
Я объяснил суть дела.
— Мне надо голову завязывать полотенцем, но этого не разрешают, — закончил я свое объяснение.
Он сказал:
— Голову полотенцем завязывать нельзя.
— Так как же быть?
— Шапку наденьте, если голова мерзнет.
— А шапку можно?
— Можно с особого разрешения. И вот я вам разрешаю.
Это был удивительный отказ от священных правил тюрьмы — разрешить заключенному сидеть в шапке. Но с тех пор, как мне это было разрешено, было навсегда твердо установлено: Шульгин может сидеть в шапке. Однако не за обедом. Это, конечно, было совершенно правильно. Но однажды я забыл снять шапку, когда принесли обед. Раскрылась кормушка, и старший поманил меня пальцем. Я подошел.
— Разве хорошо, Шульгин, обедать в шапке?
— Нет, не хорошо. Но я просто забыл снять. — Затем прибавил: — Обедать в шапке неприлично. Почему? Прежде всего потому, что в комнате икона есть. А где у вас иконы?
Он ответил мне тихонько, чтобы никто не слышал:
— Икона должна быть в сердце у вас, Шульгин.
Да, «русский народ, — писала немка своему мужу, — если не относиться к нему с высокомерием, раскрывает свое истинное золотое сердце». К этому нечего прибавить.
Однажды к нам в камеру привели нового арестанта, японца средних лет. О нем пришла хорошая информация, поэтому я встретил его любезно, угостил белым хлебом, что было равнозначно пасхальному куличу, и стал с ним подолгу беседовать, благо он свободно говорил по-русски. Его отец был священником и в дореволюционные времена окончил Киевскую духовную академию. Это обещало дружбу. Но «homo proponit, Deus disponit»[91]. Чисто русская пословица, как думают некоторые.
Мой друг Эрнст Максимович Креннер, который откуда-то и получил о нем хорошую информацию, впоследствии говорил: «Тяжелый психопат». Так оно и было.
В один далеко не прекрасный день, когда мы вернулись с прогулки, японец вдруг заявил:
— Кто-то трогал мой хлеб.
— Украли? — спросил кто-то.
— Нет, но я положил его так, а сейчас он лежит иначе.
Затем он стал развивать эту тему, бросая подозрение в общем на всю камеру, что хотя хлеб и не украли, но, несомненно, хотели украсть. При этом он добавлял:
— У меня есть вещественные доказательства — хлеб лежит не так, как я его положил.
Мне это, наконец, надоело, и я сказал ему серьезно:
— Вы бросаете подозрение на всех нас. Потрудитесь прекратить.
Но он не прекратил. И добился того, что ему объявили бойкот.
Наступили святки. Немцы очень трогательно празднуют сочельник. При этом каждый вспоминал своих близких, которые в это время собрались дома у елок. И Эрнст Максимович со слезами на глазах обратился к японцу:
— Во имя сегодняшнего святого вечера давайте помиримся.
И протянул ему руку. Но это на него не подействовало, и он продолжал свою пасквильную деятельность. И получил за это жестокое возмездие.
Появились в камере еще два лица. Один был венгерский цыган, другой — грек. Цыган сидел и за политику, и за грабеж, и за убийство. А грек был арестован при следующих обстоятельствах. Семнадцать греков укрылись в России, спасаясь от турецких зверств. Их поместили на юге. Они поработали немного и взбунтовались: их-де плохо кормят. Их арестовали и расшвыряли по разным тюрьмам. По разным потому, что, как выразился один начальник тюрьмы, «если их посадить вместе, то они тюрьму разнесут».
Что же произошло дальше? Цыган почему-то объединился с греком, а японец — с каким-то мадьяром, не ладившим с цыганом. И японец начал пакостить по-своему. Он цыгана называл «черным бараном» и в громких разговорах с мадьяром всячески над ним потешался и издевался. А грек, которого посадили рядом с японцем, когда немножко стал понимать по-русски, долго и внимательно слушал. И, наконец, как-то изрек:
— Ты зачем «баран» на него говоришь?
Японец ответил:
— Я дипломат, я никого не называю.
Тогда грек сказал ему наставительно:
— Ты грязный дипломат.
И ударил его так в ухо, что «дипломат» покатился. И тут началось. Его бил то грек, то «баран». Били жестоко. Затем заставили его выполнять всякие работы: мыть пол и свои собственные ноги, а они у него были в ранах. При этом грек и цыган приговаривали: «Потому и в ранах, что не моешь».
С каждым днем дело становилось хуже. Цыган зверел и душил японца за горло. Но этого не позволил Бастамов. Это был человек высокого роста с большими кулаками. Он пригрозил цыгану: «За горло не смеешь!» Но на прогулке однажды цыган ударил японца тяжелым башмаком с размаха в зад так, что образовался черный синяк. Это случилось еще и потому, что Бастамов тоже рассердился на японца. В этом я был виноват.
Мы гуляли во дворике, как всегда. Японец бегал вдоль стен и что-то напевал. И вдруг я понял, что он делает. Он перемешивал шансонетки с русским национальным гимном. Например, так:
— За-а-а красу я получила первый приз,
Уважа-ают все мужчины мой каприз.
И затем:
— Бо-оже, царя храни…
И потом:
— Мой мальчишка не зевал,
Меня дочиста обобрал.
Я не печалилась о том,
Сошлася я с другим купцом.
И так как я была мила,
То я его обобрала…
И снова:
— Сильный, державный, царствуй на славу нам,
Царь православный…
Потом опять шансонетки и опять «Боже, царя храни». Все это он выделывал, нахально на меня посматривая. Я сказал Бастамову:
— Не подавая виду, прислушайтесь к тому, что он поет.
Бастамов не был таким уж пылким монархистом. Его отец был офицером царской армии, но сын уже считался финским подданным и имел офицерское звание в финской армии. А кроме того, он разделял недовольство финнов Николаем II. Но гнусности японца ему не понравились. Он остановил его и сказал:
— Что это вы делаете, господин дипломат? Вам мало, что вас душит «баран»? Я душить вас не буду, но…
И он сжал свои громадные кулаки. Японец понял, перестал хамить, но злобу против меня затаил.
Я спал по ночам беспокойно. Возможно, из-за этого с меня сползало одеяло. Японец стал указывать на меня и кричать: «Смотрите, Ной!»
Я сказал ему:
— За то, что вы позволяете себе делать, придет день, когда вашу физиономию превратят в кровавую котлету.
Увы, это пророчество исполнилось в буквальном смысле. Страсти накалялись. Бастамов перестал защищать японца. Его били теперь зверски. Мне удалось, заклиная грека своею белой бородой, упросить его так не избивать японца. Грек, конечно, был зверь. Но он был зверь до известной степени справедливый, и на него можно было подействовать. Временно положение смягчилось. Но «тяжелый психопат» опять что-то устроил, и дело пошло к развязке. В один из дней я понял, что грек и «баран» собираются этой ночью убить японца. Или, как говорилось на тюремном языке, избить его так, что его вынесут вперед ногами.
Тогда я сорвался с нарезов. Я подошел к двери и тяжелым сапогом стал бить так, что грохот пошел по всей тюрьме. Кормушка сейчас же раскрылась:
— Шульгин, что такое?! Вы с ума сошли!
— Да, я сошел с ума. Немедленно уведите японца.
Кормушка закрылась. Через некоторое время открылась дверь:
— Шульгин, к дежурному офицеру!
Повели к дежурному. Я сказал ему:
— Сегодня ночью может быть убийство. Уведите японца.
Дежурный подал мне перо и бумагу:
— Напишите заявление.
На восьми страницах я изложил суть дела (ведь писатель же я, наконец, черт возьми): устно я предупреждал всех, и начальника тюрьмы в том числе, что обострение вражды приведет к фатальному исходу, но меня не послушались, и теперь может случиться беда.
Дежурный прочел все очень внимательно и сказал:
— К сожалению, я не имею права перевести японца в другую камеру сейчас же. Но обещаю вам, что завтра это будет сделано.
Придя обратно в свою камеру, я обратился к греку:
— Завтра японца здесь не будет. Оставьте его в покое.
И действительно, на следующий день открылась дверь и раздался голос:
— На «Ле» — с вещами!
Японец вскочил и перекрестился. И прежде чем собрать вещи, обошел всех и, протягивая руку, говорил:
— Простите.
Его прощали, в том числе и «баран», и грек. Я оказался злее всех. Я сказал:
— Бог простит.
Но руки его не принял. Значит, не простил.
Теперь о другом японце. Это было в другой камере, где нас было совсем мало. Однажды к нам ввели пожилого, очень тихого человека, хотя, как оказалось при знакомстве, и японского генерала. Он очень плохо справлялся с русским языком, но все-таки объяснил мне, что он по религии буддист и что как только вернется на родину, то выйдет в отставку и будет священником.
Между прочим, он был хиромантом. Рассмотрев мою руку, он сказал, что только в книгах видел такие линии. И предсказал мне какую-то необычайную будущность, во что я не поверил. Впрочем, и тогда я знал, что сам мало значу в своей судьбе и не являюсь ее «кузнецом». Она у меня предопределена под знаком зрелой кармы.
Зрелая карма — это то, что не может быть предотвращено человеком. Незрелая карма — это когда человек может повернуть колесо фортуны.
Постепенно я лучше начал понимать русский язык будущего буддийского монаха. И, наконец, то, что он силился мне объяснить, было обточено короткою, но выразительною фразою:
— Япония разбита. Не надо мстить.
Это он начал постоянно повторять при наших дальнейших беседах.
Позже, по аналогии с законами земного притяжения, я стал рассуждать, что этот японец уже обладает такой скоростью, что может выйти за свою орбиту. Например, при скорости восемь километров в секунду этого сделать нельзя. Но при большей человек может освободиться от земного притяжения и направиться в космос.
Если бы этот японский генерал остался при желании мстить, иначе сказать, мечтал бы о реванше, то он был бы рабом земли. Победив мстительное притяжение, он может идти в небо.
Третий японец — тоже генерал. Но, в противоположность буддисту, был тем, что называется по-французски «terre à terre»[92]. Во время пребывания с нами в камере его главная забота состояла в том, чтобы починить свои желтые сапоги. Потому что японский генерал не может ходить со стоптанным каблуком. Он был добродушен и, видимо, когда-то оказывал покровительство русским где-то в Маньчжурии. Он рассказывал, что у него были ордена всех стран мира, потому что он всюду был военным агентом (атташе). В своем военном деле, может быть, он и был сведущим специалистом, но его общее образование было низким. Он не знал названий столиц многих государств, по-французски говорил весьма слабо.
Этот последний генерал захотел пополнить свой французский словарь, а потому мы вместе с ним стали читать роман Жюль Верна «Таинственный остров» на французском языке. При этом обнаружилось его невежество в самых обыкновенных вещах.
Четвертым японцем был какой-то консул. В тюрьме он страдал желудком. Мне давали в это время белые сухари, хотя я в них не особенно нуждался. Я стал подкармливать его ими. Он захотел меня отблагодарить и сделал это в очень оригинальной форме.
В тюрьме очень много играли в шахматы. Лично я не имею способностей к этой игре, но все же немного играл. Был я, кажется, предпоследним в турнирах. Шахматисты сходили с ума и требовали, чтобы все играли, организуя целые соревнования. Ну, и выпало мне как-то играть с этим японцем, который играл очень хорошо. Но он проиграл мне и, конечно, проиграл сознательно, чтобы доставить мне удовольствие. Но сделал это так хитро, что никак нельзя было установить, что он играет в поддавки.
И, наконец, пятый японец. О нем я уже раньше упоминал — он притворялся, что не понимает по-русски, хотя владел им отлично. По профессии был часовщиком. Но есть мнение, что все японцы шпионы Божьей милостью. И этот, по-видимому, где-то шпионил. Вместе с тем, он отличался хорошими способностями: обладал тонким музыкальным слухом и актерскими дарованиями. Он разыгрывал у нас в камере японские комедии, и мы хохотали до упаду, хотя ни слова не понимали по-японски.
Но на нем перечень японцев, с которыми я побывал во Владимирской тюрьме, не кончается. Помню еще одного. Он был очень симпатичным человеком, и я в нем не разочаровался. Им, между прочим, были переведены на японский язык две книги одного русского писателя — «Маньчжурские рассказы» и «Великий Ван» (Мистический тигр). Эти книги были о Маньчжурии еще до русско-японской войны 1904–1905 годов.
Этот японец был настоящий дипломат, а не «грязный». Но это не мешало ему быть веселым и добродушным товарищем по камере. Он развлекал нас тем, что без всяких словесных объяснений представлял любого из нас посредством жестикуляции. Меня, например, он изображал делающим физкультуру одновременно руками и ногами. Все узнали меня.
Он был образованным человеком и познакомил меня со следующим потрясшим меня заявлением: «Для среднего образования достаточно знать пять-шесть тысяч знаков, но чтобы читать все книги, необходимо знать тридцать тысяч знаков».
Одновременно с этим молодым японцем был у нас в камере старик китаец. Японцы и китайцы, когда говорят, не понимают друг друга. Словарь у них разный. Но они сейчас же хватаются за карандаши и начинают писать. И тогда понимают. Это происходит оттого, что иероглифы представляют не слова, а сами предметы. Например, слово «лошадь» может быть произносимо на китайском и японском языках по-разному, а написание их одинаково.
Этот молодой японец и старый китаец переписывались, сидя за одним столом. Но кончилось это тем, что за этим же столом бедный китаец внезапно умер. Пообедав, он упал на койку, и его не стало.
Вспоминаю еще один случай во время моего пребывания на Лубянке.
Открылась дверь камеры, и раздался голос:
— На «Ше», к врачу!
Врач оказался молодой женщиной, красивой и накрашенной. Она добросовестно меня оскультировала, выстукивала. Наконец спросила:
— У вас был сифилис?
— Никаких венерических болезней не было никогда.
— Значит, вы пили, — авторитетно заявила она.
— Абстинент.
Она не поняла.
— Трезвенник, — пояснил я.
— В таком случае я не знаю, что у вас такое. Почему у вас сердце такое вялое?
— Работа, — как само собой разумеющееся объяснил я.
— Вы? Работали? — Брови ее удивленно вздернулись.
— В Государственной Думе десять лет.
— Эт-то не работа, — авторитетно отчеканила она.
— Вы думаете, что Государственная Дума — это то же, что и Верховный Совет? Так это не так, смею вас заверить. В Государственной Думе была тяжелая работа, и все на нервах.
Она ничего не ответила. Вряд ли она что-нибудь знала о Государственной Думе. Тогда я обратился к ней:
— Я очень давно уже ношу суспензорий, но здесь его у меня отняли. Это меня ослабляет. Нельзя ли его вернуть?
— Подумаю, — нагловато смотря на меня, ответила она.
Отвели обратно. Через несколько дней пришел «вертухай» (тюремный надзиратель; называли его так потому, что вертит ключом).
— На «Ше», вот вам лекарство, — и он сунул мне бумажку с какими-то порошками.
— Да ведь это что-то не то.
— Это то, что вам надо, — резко ответил вертухай и, уходя, пробурчал: — Контра проклятая.
Я развернул бумажку. В ней оказались дрожжи. Дрожжи вместо суспензория? Конечно. Отсутствие суспензория, по моему же заявлению, меня расслабляет. Но суспензорий вернуть нельзя, потому что он представляет из себя тесьму, далеко превышающую положенную длину. Но почему же нельзя иметь длинную тесьму? Потому что на такой длинной тесьме заключенный может повеситься. Казалось бы, ну и пусть вешается, зачем так дорожить его жизнью. Но, во-первых, самоубийство запрещено, вот и все. А во-вторых, он может повеситься оттого, что не желает открывать какие-нибудь тайны. Такова логика тюремщиков.
Еще одна смерть в камере. Моим соседом по койке был добродушный не то латыш, не то эстонец. Жена посылала ему передачи, которыми он делился с сокамерниками. Как-то вечером он поел, а в три часа утра я услышал его крик. Вскочил, но сделать ничего не успел — он умер через несколько минут. Вскоре унесли.
И третья смерть. В одной из камер со мною сидел немецкий генерал, человек во всех отношениях очень симпатичный и образованный. Он прекрасно и красиво говорил по-немецки. Я спросил его, откуда у него такой красивый говор. Он ответил:
— Только не с моей родины. У нас плохо говорят. Я говорю на языке, которому научился уже взрослым. Им говорят на сцене, на нем пишут книги, статьи, — в общем, это литературный язык.
Он жаловался на сердце. И как-то ночью застонал. Я подошел к нему. Он молчал, но я увидел, что ему плохо. Через кормушку вызвал медсестру. Она спросила, не входя в камеру:
— Пульс?
Я подошел к генералу, стал искать пульс и ответил:
— Пульса нет.
Засуетились. Дверь открыли, и его вынесли. Больше мы его уже не увидели.
Было еще трое, которых мы все называли «три богатыря». Они, когда мы гуляли, всегда держались как-то втроем. Один был академиком медицины по фамилии, насколько помню, Панов, другой был профессор военной академии имени Фрунзе, Либерман, и третий — Карташов, в прошлом адвокат, а у нас известный тем, что сидел в немецкой тюрьме, а после войны попал сюда.
Что же случилось с этими «тремя богатырями»? Они всегда требовали, чтобы фрамуги были открыты. Панов получил воспаление легких, Либерман — плеврит, а Карташов умер.
С Карташовым мы иногда менялись продуктами за обедом. Редко, но все же иногда давали половину крутого яйца. А кисель можно было купить в ларьке. Я давал Карташову яйцо, а он мне кисель, и оба были довольны.
Бедный Карташов. Он чем-то заболел, и его увели в больницу. Долго его не было, и мы о нем ничего не знали. Но потом поняли, что он скончался. Как поняли? Нам дали однажды половую тряпку, и мы ее узнали. Это был клетчатый джемпер Карташова. Тряпки были обычно из вещей покойников.
Были еще ошибочные покойники. Я думал, что Корнеев умер. А он то же самое обо мне. Когда нас освободили, через некоторое время мы встретились. Значит, на другом свете. Конечно, ведь свобода относительно тюрьмы — это другой мир. Тут уместно рассказать, что Корнеев выучил четыре тысячи строчек моих стихов на память. По тогдашним условиям он не мог взять их в письменном виде. Но до этого он сидел с одним немцем, который недурно понимал по-русски. Немец восхитился главой «Христос и Моисей», в которой эти два лица вели между собою спор. Он перевел ее на немецкий.
Впоследствии этот немец попал в нашу камеру. Как-то он мне сказал, что раньше сидел с одним русским, замечательным поэтом. И прочел мне переведенную на немецкий язык главу «Христос и Моисей», прибавив, что, как только его освободят, он опубликует ее в Германии. Не знаю, удалось ли ему это. Я не выдал тайну Корнеева, как и он не выдал меня. Почему-то считалось опасным мое творчество и говорилось, что эти стихи принадлежат Алексею Константиновичу Толстому, творчество которого мало знают.
Чтобы закончить этот эпизод, сообщаю, что поэма эта закончена. Она удлинена главами, написанными самостоятельно Корнеевым, а общее ее заглавие — «Божественная трагедия». Это в пику Данте, который, впрочем, свое произведение назвал просто «Комедией», а уж его поклонники приделали эпитет «Божественная».
Мои стихи в чтении Корнеева великолепны. Он сам себя опьяняет своим голосом и выразительностью. И поэтому возвел меня в ранг настоящего поэта. Но в чтении кого-нибудь другого почти ничего не остается, кроме мысли, с которой можно не соглашаться. Но в них проглядывает убежденная и самостоятельная оригинальность.
Нравы тюрьмы постоянно менялись в некоторых отношениях. Было время, когда передать из одной камеры в другую какое-нибудь литературное произведение почиталось безумной мечтой. И все же пришел день, когда я передал Даниилу Леонидовичу Андрееву, сыну известного писателя Леонида Андреева, мою поэму. Но не ту, которая была названа «Божественной трагедией», а о Крыме. Нечто, напоминающее казачьи думы. Произведение слабое. В нем рассказывается, как под рокот дождя, который стучал по кожаному капюшону князя Воронецкого, последний сочинил некую думу о Северине Наливайко.
Но Даниил Андреев, прочтя ее, написал мне: «Рифмы хороши, и в ней есть другие достоинства, но стих неимпозантен и не доходит». Что правда, то правда. Но вот что неправда. Я уже не помню, как Даниил Леонидович узнал о моем историческом романе «Приключения князя Воронецкого». То ли я ему рассказал, когда мы были с ним в одной камере, то ли каким-то другим способом, но, во всяком случае, он не читал этих приключений. Но он написал очень длинную рецензию, причем расхвалил. Писал приблизительно так: «Широко задуманное и прекрасно выполненное полотно мастера. Живо представлена эпоха…» и тому подобное.
И все это, то есть мои произведения и отзывы на них, беспрепятственно циркулировало между нашими камерами. Повеяло свободой, хотя для себя лично я в нее не верил. Но она пришла и для меня наконец.
Хрущев взял верх над остальными рабовладельцами и стал освобождать немцев и русских.
Даниил Леонидович Андреев был много моложе меня и сидел за роман, который не был напечатан, но который он читал своим друзьям. В нем было изображено какое-то будущее, сильно отличавшееся от настоящего. Этого было достаточно. Было арестовано человек тридцать, в том числе и жена Андреева, Алла Александровна. Она просидела несколько меньше его. Немедленно после освобождения она стала вытаскивать мужа. Благодаря ли ее усилиям или потому, что ему кончался срок (он был осужден всего на десять лет), Даниил Леонидович вышел на свободу вскоре после меня. Увы, слишком поздно.
Отчасти он сам был в этом виноват. В тюрьме он вел совершенно нездоровую жизнь. Курил непрерывно и начинал играть в шахматы еще до побудки, а кончал с отбоем. В результате он получил сильнейшее расширение сердца. Алла Александровна ухаживала за ним очень самоотверженно, но допустила одну ошибку: повезла его на юг, в так называемый Горячий Ключ. Это его доконало. Пришлось бежать оттуда. Но и московский воздух уже не мог его спасти.
Перед смертью он прислал мне отпечатанные на машинке свои стихотворения, нигде не напечатанные и очень мистические. Их понимать весьма трудно.
Было время, когда в числе воображаемых преступлений оказалось и так называемое «Ленинградское дело». Некоторые из этих ленинградцев попали к нам во Владимирскую тюрьму. В числе их был и бывший главный агроном Ленинградской области Таиров. Это был очень симпатичный человек, фанатик своего дела, посадивший многие тысячи фруктовых деревьев и абсолютно не причастный к политике. Он рассказывал мне:
— Я так был далек от всего этого. Я знал, конечно, что кого-то судят, сажают в тюрьмы, но я думал, что это настоящие преступники, уголовники, шпионы и что ко мне это никакого отношения не имело. Вдруг, хлоп. Схватили, следствие. Оказалось, что я крамольник, который замыслил свержение Москвы, возвращение власти в Ленинград и другие какие-то несообразности. И двадцать пять лет.
Слушая его, я думал: «Ну до чего же все это нелепо. Понимаю, я сижу. Так я же знаю, за что сижу. Но вот передо мною политический младенец. Но у него открылись глаза. И несмотря на все его добродушие, он станет, он должен будет стать если не врагом, то противником».
Однажды привели какого-то Клепикова. Он был, по-видимому, каким-то спекулянтом. И с немцами затевал всякие жульничества. В конце концов, дело было не в этом, а в том, что это был хулиган отчаянный. Первое столкновение у меня с ним было в таком роде:
— Ну, как же вы это, с Николашкой?
Я понял и ответил:
— Если бы вы звались Николаем, то вы были бы Николашкой. А тот, о ком вы говорите, — это его императорское величество Николай Второй.
Он это перенес, но, конечно, с ним никакой дружбы выйти не могло.
А был он вообще-то человек способный. Нас оставляли чистить алюминиевые тарелки. Требовали, чтобы они блестели. Кипяток был, и тряпочки доставали, но натереть тарелку, чтобы она сияла, все же было трудно. У Клепикова же тарелка сверкала не то что как луна, а как серебряное солнце, если бы такое только могло быть. Можно было подумать, что она чище моей. Ничуть. Почему же она горела? Потому что Клепиков достал иголку и ею вырезал на тарелке спиралью невидимые для глаз линии. Они и давали такой блеск. Надзиратели ставили его всем в пример. А Клепиков был очень честолюбив. Хотя бы в этом он хотел быть первым.
Он был музыкален и свистел лучше всякой флейты. Только потихоньку, так как любой громкий звук был запрещен.
Был у него еще талант. Он не был профессиональным боксером, но драться мог.
Однажды произошла возмутительная сцена. Был у нас в камере немецкий журналист, человек физически слабый. Сидел неизвестно за что. Он был из Франкфурта-на-Майне, города, оппозиционного гитлеровскому режиму. Когда мы не гуляли и не ели, он всегда смирненько сидел на своем месте.
Как-то Клепиков подошел к нему, повернулся своей задницей к его лицу и сделал гадость. Бедный немец, естественно, возмутился. В то же мгновение Клепиков ударил его так, что кровь хлынула из носа. Поднялся скандал, прибежал врач. Но, в общем, Клепикова оставили в камере.
В этой камере были все сплошь немцы и только двое русских — я и Клепиков. Однажды пришел начальник тюрьмы. Клепиков попросил, чтобы его перевели отсюда, так как тут одни немцы. При этом присутствовала молодая женщина-врач. Она заметила:
— А Шульгин?
— Да, но Шульгин за Николашку.
Тогда она сказала, обращаясь ко всем:
— Шульгин настоящий русский, не то что Клепиков.
Меня все это удивляло и возмущало. Один хулиган терроризирует в камере двенадцать человек. Конечно, среди немцев было много стариков. Но были и молодые. Среди них был совсем молодой красавец. Это был простой моряк с островов, принадлежавших Германии, но расположенных вблизи Англии. Он был похож на принца из королевского дома. Были и другие, попроще, но и посильнее. Я сказал им:
— И вам не стыдно? Давайте побьем Клепикова так, чтобы он запомнил на всю жизнь.
— А вы будете драться? — спросили удивленные немцы.
— Буду. Но я один не могу.
— А мы не будем.
Англичане говорят, что у них, англичан, только потому что-то выходит, что порядочные люди у них так же энергичны, как и хулиганы. Видно, у русских и немцев не так. И вот почему, наверное, у нас были возможны джугашвили, а у них гитлеры.
Под этим было и еще нечто. Молодые немцы были правы, а старый русский — нет. Если бы немцы скопом избили русского, то стали бы говорить, что в русской тюрьме немецкое засилье. И в результате всем немцам в тюрьме стало бы хуже. А меня бы обвинили в «измене Родине», чего в списке моих преступлений до сих пор не числилось.
Интересно, чем все это кончилось. Клепикова, которого немцы называли «Хлебников», все-таки убрали и посадили в одиночку, чего он страшно боялся. Я три раза просил, чтобы меня посадили в одиночку, и мне каждый раз отказывали. А Клепиков боялся одиночества и получил его. Но потом вымолил, чтобы его вернули в камеру. И его привели обратно в эту же камеру. Я с ним опять встретился. Но это уже был другой Клепиков. Он размяк, как будто действительно был из хлеба.
В чем же было дело? Он говорил мне:
— Я не хулиган, я больной. Я душевнобольной. Вот, если утром я проснусь в хорошем настроении и, не дай Бог, начну свистеть, то я уже знаю, будет скандал: я кого-нибудь побью. Я болен!
И у него слезы были на глазах, когда он мне рассказывал это. Так что мы с ним вроде как бы подружились. Поняли друг друга.
Однажды я гулял во дворике в одиночестве. Почему это произошло, не помню. Но благодаря этому я смог услышать, как в соседнем дворике очень тихо, но достаточно правильно женский голос напевал серенаду Тозелли. Эта серенада широко известна в Западной Европе, а в Советской России тогда она была мало известна. Я подумал, что за стеной, должно быть, гуляет бывшая эмигрантка и дает о себе знать такому же бывшему эмигранту. Но вслед за этим разразился какой-то скандал, и этот же женский голос очень громко что-то кричал и возмущался. Я тогда ничего не понял. Разгадка пришла значительно позже, когда ко мне в камеру пришел Шалва, грузин, с которым мы и обитали в ней некоторое время вдвоем. Между прочим, он подал мне бумажку, видимо, давно скомканную в шарик. Шалва объяснил:
— Этот шарик бросили не вам, но о вас.
— Кому же его бросили?
— Бастамову. Он был с другой стороны. Читайте.
На мятом клочке бумаги было написано примерно следующее: «Извините, что я полюбила не вас. Мое сердце отдано старику. Через четыре месяца кончится мой срок, и я уеду в Киев устраивать нашу с ним судьбу».
Когда я прочитал, Шалва сказал:
— Этот старик — вы.
Я ответил, что я старик — это несомненно. Но также несомненно и то, что я этой дамы не знаю.
— Но она вас знает. Она из Киева, — пояснил Шалва. — А другой, кого она не успела полюбить, — это Бастамов.
Мы очень много смеялись, но кто была эта незнакомка, напевавшая серенаду Тозелли, я так никогда и не узнал.
Несколько слов об «австрийских шпионках» (так их называли). Я спал тогда рядом с одним немецким генералом-кавалеристом. Он был очень воспитанным и милым человеком. Как-то ночью мне пришлось его разбудить:
— Что такое? — спросил он.
— Вы ведь кавалерист, не правда ли?
— Да, но почему вы спрашиваете меня ночью?
— Потому что вам прислали кое-что на коне.
— Ничего не понимаю, — начал возмущаться генерал.
Конечно, и читатель ничего не понимает. На тюремном жаргоне «конь» — это веревка, обыкновенно сделанная из каких-нибудь платков или простыней, на которой можно спустить или поднять небольшую посылку, пролезающую через оконную решетку. Это средство сообщения заключенных, находящихся на разных этажах.
На этот раз спустили сверху дамскую шаль с записочкой, что она предназначена генералу такому-то. Я подал ему шаль, которой он несказанно обрадовался:
— От моей жены! Она здесь!
— По-видимому, над нами.
Бедный генерал заплакал. Затем прибавил:
— Она была в Сибири.
Теперь я могу приступить к рассказу об «австрийских шпионках». Их было семь. Была ли в их числе супруга генерала-кавалериста, не знаю. Но знаю, что все они были над нами. И узнали о нашем существовании. Они отличались великолепной энергией. Начали с «коня», передавшего генералу шаль его жены. Потом пошли любовные записки к молодым немцам и обратно. Завязались романы, причем в весьма эротическом вкусе. Но энергичные «шпионки» этим не удовольствовались. Им хотелось обнять этих «любовников», присылавших им на «коне» сладострастные излияния. Под одной из коек они начали делать подкоп, на чем их и поймали. На этом и кончились «конские» романы.
Одно из последних впечатлений — это о человеке с немецкой фамилией Пфефер, что значит по-русски «перец». Он ни слова не знал по-немецки. Наши камеры были в одном коридоре (я в это время сидел в одной камере с Шалвой). Поэтому у нас была одна уборная. В уборной он оставил записку, умоляя дать ему чаю. Он написал, что у него туберкулез желудка и что чай смягчает боли. У нас был чай из посылок. При очередном посещении туалета мы оставили ему пакетик. Он поблагодарил. И потом заложил в секретное место ученическую тетрадь, в которой описывал свою жизнь.
Когда ему было десять лет, он разбил футбольным мячом какое-то стекло. За это его посадили в тюрьму для малолетних. В ней он научился всему. В конце концов бежал и, наконец, кого-то убил. За это и сидел. Написано было не очень грамотно, но очень эмоционально. Мы с Шалвой его пожалели.
Скоро мы узнали, что никакого туберкулеза у него не было. Он был просто чайным алкоголиком. Заваривал невероятно крепкий чай — чифир, действовавший, как водка. Но это не поколебало наших добрых чувств к нему. И даже после того, как он напивался и на весь коридор ругался самыми похабными словами.
Когда уже меня освободили и я один в камере дожидался продолжения своей судьбы, то я написал этому Пфеферу сердцещипательное письмо: он молодой человек, вся жизнь впереди и перед ним, но он опять попадет обратно в тюрьму, если не исправится. И начертал ему программу. Надо развить волю, для чего перестать ругаться и пить крепкий чай. Если это ему удастся, остальное приложится, и он спасется.
Не знаю, передали ему мое письмо или нет. Но, думаю, даже если и передали, то он все-таки не спасся.
У заключенных развивается необычайная любовь ко всяким животным и птицам. Как это ни преследовали, потому что голуби пачкали окна, их все-таки кормили остатками хлеба насущного. Также и воробушков, жалко и нахально теснившихся среди голубей. Голуби опровергали свою кротость. Они дрались из-за хлеба, вскакивали друг другу на спину и колотили клювом в голову. Один из них был просто ужасен. Когда он появлялся (мы его уже очень хорошо знали — он был темнее других), все остальные голуби стушевывались перед ним безропотно. Мы называли его Насер, который в это время прославился своим нахальством на Суэцком канале. И мы не могли его прогнать, потому что улетал не он, а все остальные.
Часто на прогулках мы наблюдали различные сцены на небе. Голуби почти все были темно-сизые, но попадались и снежно-белые голубки, блиставшие на солнце. Вдруг появлялся копчик, хищная птица, но не больше голубя. И целая стая голубей бежала от него панически. Он бросался вниз камнем, но часто промахивался. Мы, конечно, сочувствовали голубям, хотя, судя по Насеру, и среди них было много дряни.
Нельзя было не любить воробьев. Надсмотрщики старались нас урезонить:
— Что вам эти воробьи? Их тут четыре штуки на всю тюрьму.
Но Шалва как-то ответил:
— Тридцать! Я подсчитал.
Я подумал: «Врут оба». И «быстрый разумом Ньютон» сложил тридцать и четыре, затем взял среднее арифметическое и с апломбом произнес:
— Их семнадцать.
И действительно, когда мы снова гуляли во дворике, прилетела стайка, расселась у стен, и Шалва должен был признать, что их семнадцать. Я торжествовал.
Но через некоторое время победил Шалва. На этот раз дело шло о спасении пчелы. Она залетела к нам в камеру и, обессиленная, упала на столик. Я рассыпал вокруг нее сахарный песок, зная, что им подкармливают пчел. Но у нее не было сил есть сахар. Она умирала. А у Шалвы сохранилось немного меду. Он помазал им стол около пчелы. Она зашевелилась, подползла к меду и стала есть. И ожила, начала махать крыльями, пока наконец не улетела сквозь решетку.
Она исчезла, утопая
В сияньи голубого дня,
И так жужжала, улетая,
Как бы молилась за Шалву.
А нам остались одни мыши. Мы и их подкармливали, сострадая любовью ко всякой твари. Они появлялись около отопления. Сверху него была сетка, сквозь которую мы засовывали хлеб, и мыши очень хорошо понимали, что это предназначалось дота них.
А еще произошло следующее. Негодяй копчик с голоду бросился на воробья. Последний, видя неминуемую гибель, влетел в нашу камеру и сел на отопление, отчаянно чирикая. Копчик стремительно подлетел к окну и сел на подоконник. Но дальше влететь не посмел.
В последний год моего сидения разрешили переписку, и я написал письмо своей жене Марии Дмитриевне. Между прочим, и про голубей и воробьев, которых она очень любила. Но этого письма она не получила. Начальство решило, что здесь какое-то иносказание: копчики — это, по-видимому, чекисты, а голуби — их жертвы, заключенные.
Свое следующее письмо я послал в Белград. Там по этому адресу никого из моих родственников не было, но соседи знали, что брат Марии Дмитриевны в Америке. Мое письмо переслали в США, а оттуда оно было переслано в Венгрию, где его и получила Мария Дмитриевна. Оно находилось в пути три месяца. С тех пор началась переписка. Можно было писать два раза в месяц. Письма проходили через руки начальства, и нас строго предупредили ни в коем случае не писать, что мы находимся в тюрьме. О том, что я в тюрьме, Мария Дмитриевна узнала только от моих друзей-немцев, которые раньше меня вышли на свободу. Они ей и написали.
Однажды в камеру, где я сидел, вошло большое начальство: начальник главного тюремного управления полковник Кузнецов и с ним еще два каких-то полковника, не считая начальника нашей тюрьмы и их свиты. Они беседовали с арестантами и, между прочим, обратились ко мне:
— Как ваша фамилия?
— Шульгин.
— Какой Шульгин? Знаменитый?
Я ответил:
— Если вы говорите о писателе Шульгине, то это я.
— Ах, вот как. Да, да, я читал, все читал. И «Три столицы» тоже. Вы там все повторяете: «Все как было, но немножко хуже». Ну, теперь совсем не то.
Тут в разговор вмешался другой:
— Он, может быть, и сейчас мог бы кое-что написать.
И, обращаясь ко мне, сказал:
— Это можно было бы устроить.
Посмотрел вопросительно на меня. Я сказал:
— Писать я еще могу, но что из этого выйдет, не знаю.
Из этого вышло то, что меня перевели в так называемую больницу. Это, собственно, была не больница, а маленькие камеры для двух лиц. Во всяком случае, там режим был мягче. Мне дали большое количество ученических тетрадей, перо, чернила. И посадили в камеру, где уже сидел заключенный. Он принял меня очень радушно, насколько мог. У него была «рожа», вся правая рука была багрово-красная, температура тридцать девять градусов. Когда меня водворили, он представился:
— Князь Долгоруков, Петр Дмитриевич.
Он очень стоически переносил свою болезнь, бодрился. Его лечили усердно, и, наконец, он поправился. Но каждый день продолжала приходить сестра — она меняла ему перевязки на шее. Петр Дмитриевич объяснил мне, что это за болезнь. Он вообще разговаривал охотно и много, очень бодро, и с тем оттенком, принятым у старой русской аристократии, который состоял в следующем: важность всего личного преуменьшалась, наличествовал оттенок легкой насмешки к самому себе и даже ко всей своей аристократической касте. В этом тоне он и рассказывал мне о себе:
— Ну, конечно, я Долгорукий, Рюрикович. Очень важно. Но у меня есть предки гораздо более старинные, чем Рюрик, Синеус и Трувор. Например, обезьяна.
Я заметил:
— Это общечеловеческий предок. По обезьяне мы с вами родственники.
— Да. Но обезьяна — это все-таки недавний предок. Более старым и потому более именитым предком является лягушка. Разве вы не обращали внимания, что некоторые люди похожи на жаб?
— Совершенно верно.
— Так вот, вы спрашиваете, какая у меня болезнь. Это атавизм, наследие отдаленнейших предков. У меня на шее жабры, которых нет у других людей. И вот эти жабры, так как они мне ни к чему, дышать ведь я ими не могу, вызывают болезненные явления. Сочится какая-то отвратительная жидкость. И сестра, которая меня ежедневно перевязывает, вот с этим и возится. А вы обратили на нее внимание?
— Обратил.
— Не правда ли, она вам понравилась? Как вы ее находите?
Я сказал:
— В Киеве, на Терещенковской улице, стоял дом, который я помню еще в детстве. Над парадным входом был фронтон, который поддерживали две могучие женщины. Кариатиды — это, кажется, называется…
— Да, да, вы совершенно правы, в ней что-то есть от кариатиды. В них имеется что-то классическое — никаких улыбочек и ужимок. И она проста и величественна, не правда ли?
— Прямо от богини происходит, — шутя поддержал я.
— Богиня не богиня, но все-таки это странно.
Легкомысленный человек был князь Петр Дмитриевич. В следующий раз, когда она пришла, он вдруг спросил ее после перевязки:
— Скажите, пожалуйста, сестра, какого вы происхождения?
«Кариатида» посмотрела на него и ничего не сказала. Может, она и не поняла, о чем он спрашивал. Другая на ее месте, быть может, и ответила бы: «Вполне пролетарского». И при этом непременно улыбнулась бы. Но эта была кариатидой. Ни улыбочки, ни ужимки, ни лишнего движения.
Петр Дмитриевич сам виноват в том, что потерял возможность видеть эту девушку, которая ему, несомненно, нравилась. Тот, кто не сидел в тюрьме, не поймет, конечно, этого, а для нас и мышь, и воробей, и пчела уже были светлыми пятнами. Тем более живая кариатида. Она больше не пришла. Пришла другая сестра, с улыбочками и ужимками. Ведь при перевязках всегда присутствовал кто-нибудь из надзирателей, чтобы все было в порядке. Удивительно, как боятся заключенных. Ну что они могут сделать?
Что могут сделать? Понравиться. Вот, например, князь Петр Дмитриевич Долгоруков. После смерти своего брата Павла Дмитриевича он стал старшим в роду Рюриковичей. И если бы на престол опять взошли Рюриковичи, то Петр Дмитриевич стал бы императором. Как же его не бояться!
В это время в Москве началась подготовка к созданию памятника основателю Москвы князю Юрию Долгорукому. В газетах был опубликован проект памятника, который Петру Дмитриевичу понравился. Я ему сказал по этому поводу:
— У наших правителей мало фантазии. Следовало бы поставить бронзового Юрия на площади, а рядом с ним живого Петра. Вот это было бы эффектно и интересно.
Мы много смеялись по этому поводу, и Петр Дмитриевич охотно поддерживал подобного рода шутки.
Что было приятно в Петре Дмитриевиче — это такое его свойство, как абсолютное отсутствие какого-либо угодничества и подхалимства. Он обращался со всеми этими людьми, начиная от начальника тюрьмы и кончая уборщицей, совершенно одинаково. И притом как с равными.
Поэтому, не предприняв никаких шагов для устройства своего благополучия в тюрьме, он его получил. Конечно, в пределах, возможных в ней. Ему как-то принесли картошку, приготовленную особенным образом. И когда пришел начальник тюрьмы, Петр Дмитриевич как бы случайно обронил, как если бы он обратился к кому-нибудь из своей среды:
— А знаете? У вас хороший повар. Откуда он?
Откуда он, ему, конечно, не сказали, но после этого повар стал стараться изо всех сил. На этом я выиграл, потому что нас кормили одинаково. Его — за любезность вообще и к повару в частности, а меня — ввиду того, что «он, может быть, еще что-нибудь напишет».
И «он» писал. Я буквально набросился на перо. И писал в трех направлениях. Написал новый том «Приключений князя Воронецкого». На этот раз, не имея никаких исторических документов, я несколько изменил сюжет. Воронецкий переживал выдуманные приключения, мистические и не мистические. Затем я писал какие-то мемуары. А третье направление было современным дневником. Но дневник не в смысле того, что было на обед или какая была погода, а нечто вроде Достоевского, «Дневник писателя». Другими словами, это был политический дневник. «Тут-то таилась погибель моя…»
В это время Сталин обратился к городу Москве с чем-то вроде манифеста по поводу восьмисотлетия города. В этом обращении или поздравлении было проведено несколько мыслей. Первая: заявление «urbi et orbi»[93], что Москва и после своего восьмисотлетия будет продолжать свою деятельность в борьбе за торжество социализма во всем мире. Вторая мысль содержала заявление, что в советском государстве труд оплачивается. И третья мысль вещала, что, в противоположность всем городам буржуазного мира, в Москве нет так называемых трущоб.
Конечно, «контра проклятая» В. В. Шульгин не мог оставить без ответа такого рода выступление. И свой ответ он настрочил в ученической тетради. Он начал с комплимента Сталину. Звучало это примерно так. В противоположность своим подчиненным, Сталин говорит не трафаретными, надоевшими фразами, а просто, ясно и доступно. Хотя это был и комплимент, но он был искренним.
А затем, с той же искренностью, были отмечены главные тезисы данного «восьмисотлетнего» выступления.
Заявление, что Москва остается цитаделью всемирной революции, равносильно объявлению войны всем буржуазным государствам. И последние сделают свои выводы, а из этих выводов Москва выведет ответные выводы. Следовательно, в ближайшие годы нельзя ожидать прочного мира.
На второе заявление, об оплате труда, было объяснено: ставки определяются советской властью, а это значит, что труд, полезный для советского правительства, оценивается высоко вне зависимости от его качества. В особенности это ярко видно на литературном рынке. Книга, полезная партии, будет оплачена высоко и выпущена огромным тиражом. Оценка народа отсутствует. В то время как в буржуазном государстве в отношении печатных произведений непрерывно осуществляется всенародный плебисцит: книга нравится — ее расхватывают, и автор богатеет. И о третьем фронте, о трущобах, «контра проклятая» написала, что в Москве, может быть, и нет трущоб в том смысле, как это понималось раньше. Но если разделить жилую площадь на число населения города, то площадь, предоставляемая одному человеку, так мала, что всю Москву можно назвать одной огромной трущобой.
Разумеется, это не могло пройти даром автору дневника. Его незачем сажать в тюрьму, он уже сидел, и со сроком двадцать пять лет. Но его лишили возможности писать. И произошло это вот при каких обстоятельствах.
Около полугода я строчил беспрепятственно. Но затем меня как-то вызвали к начальнику тюрьмы, сказав, чтобы я захватил свои свежие литературные труды. Я ознакомил начальника тюрьмы с тем, над чем работал: исторический роман, мемуары и дневник.
Он сказал:
— Я просмотрю дневник. Садитесь.
Я сел. Напротив меня были часы. Начальник тюрьмы два часа читал, не отрываясь от моих тетрадей. Мне было скучно, и я рассматривал графин с водой. Поразился, какую дрянь мы пьем — вода была совершенно желтой.
Наконец он кончил читать и промолвил:
— Дневник очень интересный, но его надо послать в Москву. Пока же прекратите писать.
Я вернулся к князю Долгорукову на самое короткое время, потому что вскоре меня перевели обратно в камеру, в которой я сидел раньше. Писанию моему пришел конец. Мы сердечно распростились с князем Долгоруковым, и больше я его не увидел.
Он умер, не досидев положенного ему пятилетнего срока заключения. Не знаю, кто теперь является главою дома Рюриковичей.
Пока я был с князем Петром Дмитриевичем, ему тоже захотелось кое-что написать. Но так как ему из-за болезней трудно было писать, я предложил, чтобы он мне диктовал. Он хорошо знал Петербург, и под его диктовку я записал рассказы об исторически интересных домах и квартирах, о людях, которые их населяли, об их судьбах. К сожалению, ничего не запомнил. Но если мне дали ученические тетради, то Петру Дмитриевичу выдали очень большую тетрадь, солидно переплетенную. Так как в ней никакой контрреволюции не было, то, может быть, она и сохранилась.
Еще несколько слов о князе Петре Дмитриевиче. Как-то, узнав, что я мельник, он признался, что тоже был мельником.
— Но только у меня ничего не вышло, — сокрушался он. — Большая дворцовая мельница, которую я выстроил, давала убытки.
— Почему?
— Право, не знаю. Чего-то мы не рассчитали.
Поскольку я уже знал немного Петра Дмитриевича, то понял, что печальный финал его затеи с мельницей был неизбежен. Тем более, что нынешнее мельничное дело довольно сложно. А от Ивана Калиты у Петра Дмитриевича ничего не осталось.
Человеку, который стоит вне ремесла, необходимо уметь пользоваться людьми, которые находятся в деле очень часто целыми поколениями. Это удалось моему отчиму и отчасти мне. Дать хорошую муку легче, взяв толкового крупчатника. А крупчатники обучаются своему делу с детства — от отца и деда. Но недостаточно сделать муку. Надо купить зерно, а муку продать. Это дело коммерческое. Князь Долгоруков, вероятно, не сумел заинтересовать торговцев. У нас же дело было проще. Такого рода людьми у нас были евреи, подчас работавшие в качестве перемолыциков из поколения в поколение. Без них не обойдешься. Но им не надо давать власти над собой. Как это сделать? Довольно просто. На наших мельницах перемолыциками были бедные евреи, не имевшие своего капитала. Мы давали им оборотный капитал и потому держали их в руках. Двадцать лет мы с ними работали, и никогда не было никаких затруднений. У нас был капитал, а у них адреса. Адреса, по которым они отправляли нашу муку. Это был их секрет, и на этом они наживали кое-какие деньги.
Попытаюсь нарисовать портрет князя Петра Дмитриевича с точки зрения политической. Политикой он занимался, но нельзя сказать, что это тоже выходило у него удачно.
Как известно, в 1905 году он подписал знаменитое «Выборгское воззвание». «Выборгский крендель», то есть хлеб, изготовленный в Выборге, был вкусен, но «Выборгское воззвание» было и безвкусно, и нелепо. Безвкусно потому, что неприлично было русским гражданам собираться в Финляндии для того, чтобы подписать антирусскую прокламацию. А нелепость сказалась несколько позже, когда выяснилось нижеследующее.
Одним, самым важным, пунктом в этом воззвании было требование, обращенное к русскому народу, не давать рекрутов для русской армии. А кто же набирал рекрутов практически? Это были некие уездные комиссии. Они состояли из разных лиц, но ввиду того, что в этом деле могли быть бесчестные комбинации, во главе комиссий были поставлены уездные предводители дворянства, то есть представители той касты, которая как бы являлась хранителем честности. И вот предводители дворянства, подписавшие «Выборгское воззвание», когда наступило время набирать рекрутов, приехали в свои уезды и председательствовали в этих уездных комиссиях, набиравших рекрутов. Тем самым они показали всей России смехотворность этого воззвания.
Следующим пунктом «Выборгского воззвания» было требование не платить налогов.
Эти два призыва были совершенно революционного характера, а между тем кадеты, главенствовавшие в этом деле, не были революционерами и называли себя конституционными демократами. То есть эти демократы были монархистами. Отсюда следует вся нелогичность и легкомысленность этого выступления.
Русская верховная власть оценила подобное поведение убеленных сединами политиков как мальчишеское, и меры против них были приняты, как по отношению к нашкодившим школярам, — их судили и приговорили к трем месяцам тюремного заключения. Пожалуй, в другой какой-нибудь стране за открытый бунт было бы назначено более суровое наказание, а в коммунистических странах, несомненно, была бы применена высшая мера наказания. Но в России «выборжцев» не приняли всерьез, и для их самолюбия это было более строгим наказанием, чем трехмесячное пребывание в тюрьме.
В связи с этим хочу рассказать об одном маленьком эпизоде — о том, как отбывал свое наказание за подписание этого воззвания князь Петр Дмитриевич Долгоруков.
Когда он сидел в тюрьме, опасно заболел его сын. Об этом узнал государь, тот император, против которого бунтовали эти аристократы. И он приказал освободить князя и отпустить его домой на время болезни сына.
— Отсидит свое позже, — прибавил государь.
Так и было. Маленький Долгоруков выздоровел, и его отец досидел свои три месяца. Во всем этом деле меня поразила некая психологическая загадка: я не обнаружил у Петра Дмитриевича никакой благодарности и снисходительности к царю. Он это заметил и сказал:
— Император это сделал, потому что я князь Долгоруков. Для другого не сделал бы.
Тут верно то, что о нем сказали царю, а о другом не сказали бы. Но отсюда не следует, что император, этот доброй души человек, не поступил бы точно так же в другом подобном случае. Мне кажется, что у Петра Дмитриевича была какая-то сверхвысокая принципиальность, доходившая до абсурда. Сознаюсь, я искренне благодарен Н. С. Хрущеву за то, что он подарил мне оставшиеся тринадцать лет тюремного заключения. Благодарен простой человеческой благодарностью, вне зависимости от всего прошлого.
Как низко расценивала русская власть политиков вроде князя П. Д. Долгорукова, показывает следующий эпизод, рассказанный им самим.
В Париже собрались в строгой конспирации князь Петр Дмитриевич и еще два лица, фамилии которых не припомню. Шла русско-японская война, и они собрались во имя чисто пораженческих целей. И ждали четвертого, какого-то южного помещика. Наконец он приехал. Кем он оказался, этот «помещик»? Знаменитым Азефом, профессиональным террористом и провокатором. Разумеется, все, что говорилось и постановлялось на этом собрании «четырех», немедленно же стало известно Петербургу. Но Петербург ничего не сделал, не предпринял против них никаких мер.
Бастамов был финским гражданином. Отец его служил в старой русской армии. Судили Бастамова за то, что он был офицером финской армии и воевал против Советов. Обычно за участие в войне не судят. Быть может, его судили за то, что он занимался пропагандой против большевиков. Например, устанавливал против советских окопов мощный репродуктор, через который вещал антисоветские лозунги. Его судили потому, что после капитуляции финны выдали его по требованию советских властей.
Хотя Бастамов был финским гражданином, но, по существу, он был русским: и говорил, и писал, и думал по-русски. Однако в одном отношении он чувствовал себя финном. Некогда Государственная Дума по предложению П. А. Столыпина приняла некоторые законы, направленные против Финляндии. Это история сложная. Финны долгое время были лояльны по отношению к России. Отвоеванная у Швеции, эта страна и в составе России сохранила свое самоуправление. У них был свой парламент, свое правительство, своя полиция, наконец, своя монета — все, чего другие национальные меньшинства, входившие в состав Российской империи, не имели. Но затем отношения с финнами испортились. Часть их под влиянием того, что делалось в России, примкнула к русским революционерам. Однако те проблемы, которые были в России, отсутствовали в Финляндии. В России добивались парламента, в Финляндии он был, и на него никто не покушался. Евреи в России добивались равноправия, в Финляндии еврейского вопроса не было. Земельный вопрос, который с такой остротой был раздут в России, в Финляндии отсутствовал. Поэтому поведение финнов в период волнений и революции 1905 года в России было необоснованно. Кончилось это тем, что был убит финляндский генерал-губернатор Бобриков. Когда отношения Петербурга с Финляндией испортились, то на первый план выдвинулась проблема, которую раньше не хотели замечать. Финны имели все права в России, но русские в Финляндии никаких прав не имели. Огромный Петербург охотно принимал на службу финнов. Дело дошло до того, что военным министром империи был назначен финн Редигер. Русские как бы говорили: «Черт с ними, на что нам финские права». Но когда вдруг оказалось, что этот народ носит за пазухой так называемый финский нож, то в общем благодушные и вялые петербуржцы ощетинились. В Финляндии у многих из них были дачи. Там, между прочим, жил Репин. Имела дачу и М. В. Крестовская, довольно известная в начале нашего столетия писательница. Окрестности Петербурга не изобилуют красотами. Финская природа с живописными скалами и озерами была гораздо привлекательнее. А водопад Иматра был гордостью Финляндии.
Когда в Финляндии обострилась враждебность к русским вообще, то это, конечно, почувствовали прежде всего проживавшие там русские. Атак как среди них были влиятельные люди, то в итоге был внесен законопроект в Государственную Думу третьего созыва об уравнении прав русских, проживавших в Финляндии, с правами финнов, проживавших в России.
Я лично не особенно этому сочувствовал и оставался на старой позиции: «Черт с ними». Мне пришлось говорить об этом с кафедры Думы несколько слов. Я сказал, что, по моему мнению, Великое княжество Финляндское сделано великим только потому, что в таком виде оно введено в титул русского императора, который одновременно является и великим князем Финляндским. По существу же оно маленькое княжество Финляндское и не должно вести себя заносчиво.
Это, между прочим, привело в ярость хорошенькую Карин Вольдемаровну Споре, которая служила в Государственной Думе. Мы с ней были как будто бы в дружбе. На ней я мог до известной степени изучать психологию финнов. Покойный отец ее служил в русской гвардии. Сама она нуждалась в средствах, получила место в Государственной Думе, куда немногие могли пробиться. Она была талантлива — у нее был приятный голос, и она училась у самого известного учителя пения в России, у Прянишникова, притом бесплатно. Казалось бы, в ней могли быть какие-то чувства благодарности к России, к русскому народу вообще. Но нет. Эта маленькая женщина вдруг «выхватила» финский нож из-за пазухи и стала им размахивать перед носом мирного волынского хохла. Мы поссорились знатно. Но потом бесчисленное число раз мирились и опять ссорились. Если финны упрямы, то хохлы тоже. Что же нас все-таки заставляло мириться? А Бог его знает. Да это и неважно.
Так вот, Владимир Владимирович (или Вольдемар Вольдемарович) Бастамов был такой же, как и Карин Вольдемаровна. Конечно, во всей этой русско-финской сваре были виноваты обе стороны. В итоге, за то, что финны поддерживали русские революционные течения, они получили от них благодарность шиворот-навыворот. Финляндию под именем Суоми разгромила не царская Россия, а советская. Поставила их на колени, заставив дважды капитулировать.
И теперь Финляндия существует постольку, поскольку она старается поддерживать отношения с советской Россией. Она имеет независимость, имеет правительство и армию, но это только декорация.
Почему-то Бастамов проникся финским шовинизмом. Впрочем, как он думает сейчас, я не знаю. Он был человек благородный, но неуживчивый. Личная жизнь его была неудачной. Жена его, как и многие другие жены, не имела терпения ожидать, когда вернется муж, и вышла замуж за шведа. Он, вернувшись домой, уже не нашел себе подходящей партии.
Когда я заболел, меня перевели из большой камеры в двухместную. Сокамерником моим был человек по фамилии Персидский. Персом он не был, но еще в маньчжурскую кампанию попал в Харбин и там прожил остальную жизнь. За что его судили, я так и не понял. Но о Харбине он рассказывал много интересного.
Должен сказать, что и Персидский, и другие харбинцы, с которыми я познакомился во Владимирской тюрьме, были восторженными патриотами своего города. Причем все они считали его чисто русским городом. Но когда я проверил, то оказалось, что в Харбине в те времена насчитывалось восемьсот тысяч жителей, из коих китайцев и японцев было семьсот тысяч, а русских только сто тысяч человек. Но им казалось, что Харбин был чисто русским городом. Потому что эти сто тысяч не были перемешаны с остальными жителями, а жили все вместе отдельною колонией.
У «моих» харбинцев с языка не сходило имя покойного Хорвата, который был главным лицом в русском Харбине, создавшим благосостояние этого города. В нем была опера, где пели по-русски, и семь русских газет. Как опытный газетчик, я спросил: «Чем же эти газеты жили?» Мне торжествующе ответили: «Шантажом!»
— То есть как? — удивился я.
— Сообщали какому-нибудь богатому лицу, что если он не даст денег, то о нем будут писать всякую грязь и пасквили, выворачивая его личную жизнь наизнанку. И он давал.
С тем же торжеством сообщалось, что таких разбойников, «как у нас в Харбине, кажется, нигде нет».
— Вот, например, идет себе человек зимою весь в богатых бобрах. Мчится удалая тройка. На человека в бобрах накидывают петлю и волокут. Никто не догонит!
— Да это что, — подхватывал другой харбинец.
— А что же еще?
— Вы знаете, что такое лупанарий?
— Нет, не знаю.
— По-нашему бардак. Вы думаете, это «Яма» Куприна? Не-ет. Когда лучший из харбинских лупанариев собирался перейти в другое, еще более роскошное помещение, то было напечатано в газете, что номер такой-то по такой-то улице переходит в дом номер такой-то по другой улице и приглашает друзей на новоселье.
Это рассказывал мне Персидский.
— И вы получили приглашение? — спросил я его.
— Еще бы. Я мог бы быть там хозяином. Француженка, владелица этого заведения, была не прочь выйти за меня замуж.
— И как прошло новоселье?
— Блестяще! Все было увешано фонариками, коврами, кругом роскошь. Духи только парижские, самые дорогие. Туалеты из Франции и Америки. Знатные гости, послы и консулы. Музыка — лучшие оркестры. Вообще, понимаете, другого такого города нет.
— Думаю, что так. Вавилон, говорят, был тоже замечателен в этом роде.
— Про Вавилон не слышал, не знаю. Но, если хотите, я вам расскажу про другой городок, маленький. Всего десять тысяч человек населения. Чумной лагерь.
Я удивился:
— Как вы туда попали?
— Я там был начальником.
— Вы врач?
— Нет, я служил в полиции, еще до революции. Знаете, полиция все-таки имеет навык управляться с массами.
— Ужас, — простонал я.
— Да, ужас, но все же и не так ужасно, как думают.
— Но ведь умирают все, — возразил я.
— Нет. Правда, большой процент смертности, но не все.
— Но как вы не заразились?
— Маска. Если строго соблюдать правило, чтобы воздух не поступал прямо в нос или в рот, а непременно только через маску, то можно уберечься. Был большой медицинский и немедицинский обслуживающий персонал. Были, конечно, и среди нас жертвы, но все же большинство выдержало, вынесло и выжило.
Я поинтересовался, как лечили этих несчастных.
— Это скорее был карантин, чем лечение. Тех, что выдерживали карантин, то есть выздоравливали, освобождали. Впрочем, приехал однажды знаменитый восточный врач, китаец. Он начал излечивать от этой болезни. Но потом что-то случилось, и он уехал. Видите ли, облегчало положение то, что трупы незаразительны. Заразительно только дыхание живых больных. А труп безвреден. Его сейчас же уносили и сжигали.
Больше он ничего не мог мне рассказать. Конечно, он не Бунин. Бунин нарисовал бы такую ужасную картину, что человек, прочитав это, мог бы заболеть от воображения.
Я давно заметил, что люди, которые перенесли невероятные потрясения, очень редко могут рассказать толково о том, что они пережили. Вот почему мы читаем «Войну и мир» Толстого и нескольких других авторов. И все. А между тем в последних войнах погибли миллионы людей. Но нет ни одного описания человеческой бойни, которая могла бы выдержать сравнение с рассказом Льва Николаевича Толстого. Он самолично поехал посмотреть, как бьют быков и режут баранов и телят. И стал после этого вегетарианцем. Быть может, если бы с таким же мастерством описать человеческие бойни, то войны прекратились бы.
Еще несколько слов об одном харбинском патриоте. Он носил знаменитую двойную малороссийскую фамилию. Вторая ее часть — Выговский. Его предок, Иван Выговский, после смерти Богдана Хмельницкого был гетманом Украины.
Этот потомок гетмана говорил с азартом:
— В Харбине даже собаки самые замечательные в мире! Была одна собака, которая не имела хозяина. Она, как говорится, своим умом промышляла. Когда ей приходилось очень плохо, она отправлялась на главную улицу и там усаживалась на островке безопасности. Почему там? Потому что на шестом этаже дома, который стоял напротив, у нее были друзья. И она знала, что если продержится на островке достаточно долго, то ее непременно увидят с шестого этажа, придут за ней, приведут в квартиру, и там она отдохнет и закусит. А более постоянным ее местопребыванием была большая кофейня, хозяин которой, собственно, не был ее хозяином, но не гнал ее и не мешал ей делать представления. Она ходила на задних лапах, кувыркалась, за что ей бросали медяки. Она набивала ими пасть, бежала в булочную и там выплевывала деньги на пол. В булочной ее знали как постоянную покупательницу. Купив таким образом какую-нибудь булочку или рогалик, она его съедала.
Все это он рассказывал серьезно, без тени смущения и с восторгом, всем своим видом как бы говоря: вот, мол, откуда мы и какие мы. Причем патриотизм этот был чисто русский. И если бы ему сказать, например, что Харбин — это китайский город, он, наверное, оскорбился бы.
Я с некоторым недоверием смотрел на потомка гетмана. Он это заметил и сказал:
— Поймите же, что невозможно во всем мире, возможно в Харбине!
Персидский рассказывал:
— Японцы скрытны. Китайцы более откровенны или представляются такими. Они добродушны и не обижаются, когда русские окликают их: «Ходя, ходя!» Трудолюбивы и очень способны. Мужчины превосходные прачки и повара. Китаянки-аристократки очень красивы. Но их редко можно увидеть. У китайцев не запрещается многоженство. Таким образом, у них имеется нечто вроде гаремов, но своих лиц женщины не закрывают. В Харбине было три полиции: китайская, японская и русская. Я был начальником русской полиции. Однажды мне доносят, что в одном китайском доме умерла русская и есть подозрение, что ее убил муж-китаец. Я решил проверить это, придя под видом гостя. Китаец понял и провел меня в комнату, где лежала мертвая. Никаких признаков насилия я не заметил. Китаец был умен. Он оставил меня наедине с умершей, потом впустил в комнату двух других своих жен, тоже русских. Я мог свободно с ними говорить. Они обе подтвердили, что их подруга умерла от болезни, что муж с ними, русскими, очень хорошо обращается, ничуть не хуже, чем с четырьмя другими женами, китаянками. Он был очень богат и потому мог содержать семь жен.
Оживившись, Персидский прибавил:
— Удивительно! Ведь женщины очень ревнивы. А вот в гаремах прекрасно ладят друг с другом. Ну, пусть китаянки. Но вот три русских! Я прекрасно мог бы их двоих увести, если бы они сказали, что им плохо.
— Чем же кончилась эта история?
— Ничем. Не было никаких данных, чтобы возбудить дело против китайца.
Быть может, это было на Лубянке. В камеру вошел человек высокого роста. Новый знакомый. По его манерам и по его речи я сразу понял, что он петербуржец. Оказалось, действительно. Он представился:
— Князь Ухтомский.
В ответ я сказал:
— Я знал епископа Андрея, в миру князя Ухтомского.
Я познакомился с ним у Петра Бернгардовича Струве. Когда епископ вошел, все встали. Он посмотрел в правый угол и там увидел вместо иконы статуэтку. Она изображала известнейшего «мыслителя» — химеру с собора Парижской Богоматери. Епископ Андрей принадлежал к аристократической семье, что было редкостью для нашей церкви. Он был воспитанным человеком и вежливо сказал хозяину: «Дорогой Петр Бернгардович, как же это так? Хотел я лоб перекрестить на красный угол, а там у вас черт сидит». Струве ответил: «Безобразие. Но ведь это, владыко, мыслитель». — «Да, но о чем он думает? Не о русской культуре, конечно», — заключил епископ. Тут все поняли, что заключительная фраза была приглашением заняться тем делом, ради которого мы собрались.
На этом собрании был основан журнальчик «Русская культура», идеи которой силился проводить Петр Бернгардович под треск рушащейся России.
Все это вспомнилось мне, когда господин средних лет назвал себя князем Ухтомским. Мы познакомились и даже до известной степени подружились. Потом он мне рассказывал:
— Одно время мы жили с матушкой на Волге. Она была очень набожная и особенно строга в выборе знакомств. Но знаете, с кем она очень подружилась, как это ни странно? С опереточной певицей.
— Действительно! — удивился я.
— Это произошло так, — продолжал князь. — Она у нас пела в оперетте. Красавица не красавица, но очень мила. Хорошо танцевала, но вполне пристойно. И наш предводитель дворянства смотрел на нее и влюбился. Спросил ее, не хотела бы она выйти за него замуж, при условии, что она покинет сцену. Она согласилась и стала у нас предводительшей. По-французски и по-немецки она говорила хорошо и через некоторое время стала уважаемой дамой. И моя мама, несмотря на все свои предрассудки, ее очень полюбила, эту немочку.
Я спросил:
— Как ее звали?
— Габриэль, или Элла Германовна.
— Что-о?! — удивился я.
Он посмотрел на меня не менее удивленно:
— Вы ее знали?
— Да, знал.
Я не стал ему ничего рассказывать. Мне было пятнадцать лет, а ей семнадцать. Ее сестра, Ольга Германовна, была замужем за красавцем-поляком, инженером. Он строил в селе Томохове шестиэтажную вальцовую мельницу. Первую из четырех, которые выстроил мой отчим Дмитрий Иванович Пихно, чей отец был тоже мельник, но маленький, деревенский. Эта Ольга Германовна со своим мужем поселилась в Агатовке, нашем небольшом имении, купленном незадолго до этого у одного из Злотницких. В нем жила вся наша семья. Ольге Германовне с мужем выделили отдельный домик, и постепенно перебывала в нем вся их многочисленная родня, вернее, родня Ольги Германовны. Их вообще-то родилось двадцать братьев и сестер, но выжило впоследствии только десять человек. Элла только что окончила в Петербурге гимназию, в которой преподавание шло то ли на французском, то ли на немецком языке. Рыженькая, прекрасно сложенная, с лицом куклы, если бы не выражение постоянного оживления, крайне веселая, болтливая и певучая. С ней постоянно происходили маленькие смешные приключения — тогда она краснела и говорила:
— Ah, quelle passage![94]
Первый такой пассаж, только это случилось не на балу, а на солнечной площадке против дома, — она потеряла подвязку. Как известно, в Англии точно такое же происшествие вылилось бы в историческое событие. Орден Подвязки известен всему миру. Но там был король. А тут был мальчишка пятнадцати лет, не очень бойкий, но все же его хватило на то, чтобы поднять подвязку. Она произнесла:
— Ah, quelle passage!
И, отвернувшись, потому что тогда носили длинные юбки, подняла ее и водрузила подвязку на место. Затем, должно быть от смущения, запела:
Un petit verre de Clico —
C’est bien peu d’chose…[95]
В это время вышла из дома Зикока и сказала:
— Oh, mademoiselle. Солдатский вальс?
Ну, словом, что тут рассказывать. Мы подружились, как водится. Потом переехали в город. Я бывал у них. Затем был какой-то бал. Ольга и Элла приехали на этот бал в виде русалок, сильно раздетые, что шокировало скромный профессорский дом. Женские языки стали работать. В общем, мой лучший друг Виталий, старше меня на целых два года, спросил:
— Ты ведь ее не любишь?
Сказать по правде, мне с нею было весело и хорошо, но на вопрос Виталия я все-таки сказал:
— Нет.
— Тогда зачем же?
И я, мальчишка, идиот, не сумел даже взять пример с Евгения Онегина, который умело, по-джентльменски, объяснился с Татьяной. Вместо этого я написал записочку: «Я должен Вам сказать, что мое увлечение Вами прошло. Простите». На это я получил ответ: «Верните мне мои письма. Я буду ждать Вас в четыре часа на площади против городской думы». Ее письма? Это были совершенно ничего не значащие записочки. Все же я их сохранил. В коробочке, и перевязал ленточкой. Она, вероятно, прочла в каком-нибудь романе, что так поступают. Словом, я ждал ее у Городской думы. Был серый октябрьский день, на фоне которого особенно был выразителен пламенеющий Архангел Михаил над городской думой. Я увидел ее издали, пошел навстречу.
— Вот ваши письма.
Она была в сереньком пальто, такого же цвета, как и тучи. Серенькая, грустная и кроткая. Мы больше не сказали ни слова друг другу и разошлись, как будто навсегда.
Прошло четыре года. Я приехал в Петербург и встретил ее в опере, в фойе. Она привстала, поздоровалась со мною и сказала, подавая карточку:
— Вот мой адрес. Можете завтра вечером? Попьем чайку.
Я приехал. Комната была скромная, чистенькая. В углу, у иконы, лампада. Она налила мне чай и спросила:
— Когда вы кончите университет?
— Через два года. А вы что?
Вместо ответа она произнесла:
— Эдя умер. Скоропостижно.
Эдя — это был тот красавец-инженер, муж ее сестры.
— Что будет делать Ольга, не знаю, — продолжала она. — И мне надо что-нибудь делать, чтобы жить. Пока я учусь пению. Я хочу служить в оперетте.
Я быстро взглянул на икону, на лампаду и подумал: «Разве это приготовление к оперетке?» Она поймала мой взгляд, и из ее ответа я понял, как она чутка:
— Вы думаете, как и все, что в оперетте нельзя вести себя прилично? А я думаю, что это можно.
Когда я выслушал Ухтомского, я понял, что, действительно, можно. А он продолжал:
— Но все это было давно. Когда я уехал от матери, я оставил ее на попечение Эллы Германовны. Но что с ними случилось потом, во время революции, я не знаю.
— А где же вас самого арестовали?
— На пляже.
— Как на пляже? — удивился я.
— Я там купался.
— Где? — все более удивлялся я.
— Около Харбина.
Когда позднее я познакомился с Персидским и затем с потомком гетмана Выговского, я вспомнил князя Ухтомского и понял, что и способы задержания в этом городе совершенно особые.
Рассказ князя Ухтомского все же оживил эти далекие воспоминания первой юности. Образ этой веселенькой немочки (Вульфиус), как будто ничего из себя не представляющей, вырос в некую доброкачественную молекулу. Из таких частиц составляется та часть германского народа, которая обеспечивает ему право на место под солнцем. В этих маленьких немочках есть нечто конструктивное, что пригодится для Вселенной, когда она будет твориться людьми, а не зверьми.
И вот пришла пора, потому что всему на свете бывает начало и конец. Этому концу предшествовали некоторые знамения. Не обошлось, конечно, без мистики.
Приснился мне сон, если хотите, замечательный сон. Я увидел императрицу Александру Федоровну, сопровождаемую какой-то фрейлиной. Она протянула мне руку и сказала: «Поздравляю». С чем именно поздравляла меня императрица, выяснилось позже. Пока же, целуя ее руку в перчатке, как полагалось, я был несколько смущен тем обстоятельством, что никак не мог снять левой рукой черную измятую фетровую шляпу. Она так была нахлобучена мне на глаза, что я проснулся, прежде чем снял ее.
Через две недели явился незнакомый мне следователь.
— Вы знали сестер Яковлевых-Политанских?
— Знал.
— Мне необходимо подробно расспросить вас о них.
И действительно, расспрашивал подробно. Три дня по многу часов он меня мучал расспросами. Не уклоняясь от истины, я дал разную характеристику сестрам, а также говорил о других лицах, встречавшихся с ними. Разумеется, я старался не повредить всем им. Это было не так трудно. Потому что некоторых дрянных типов они не арестовывали, а вот только этих сестер и меня, многогрешного.
Должен тут сказать пару слов о черной шляпе. Эта шляпа, которая мне приснилась, существовала в действительности. Следователь по твердо установленному правилу посадил меня лицом к свету, то есть к окну. Меня это очень утомило, и я попросил разрешения надеть шляпу. Я нахлобучил ее на глаза и весь допрос просидел в таком положении.
Наконец допрос кончился, я подписал бесчисленное количество страниц, как полагалось, и тогда следователь сказал:
— Ну, теперь даем им путевку.
— Какую путевку? — удивился я.
— Да на волю.
— А они разве в заключении?
— В каких-то лагерях сидят.
Последовала пауза. Я мысленно пожалел девочек. Выходило, что они сидят уже одиннадцатый год. Следователь спросил:
— А вы как? Какие ваши планы?
— Мои планы? Я вас не очень понимаю. Мои планы не от меня зависят. Я сижу.
— Да, вы сидите, но я вас спрашиваю на предмет освобождения.
— Освобождения?!
Я чуть не свалился со стула. Многих уже освободили, но со мною дело было плохо. Врачи три раза делали представление властям с предложением освободить меня ввиду преклонного возраста и плохого состояния здоровья. Но им отказывали. А тут следователь говорит о свободе. И я, наконец, понял, с чем поздравляла меня императрица: с освобождением из тюрьмы. И понял роль черной шляпы. Тогда, во сне, когда императрица поздравляла меня, я никак не мог снять с себя этой шляпы, и весть о предстоящем освобождении я тоже получил от следователя после того, как три дня пялил ее себе на глаза.
В отношении мистики довольно. Кое-кому все ясно, а другим никогда не будет ясно.
Более реально я узнал об освобождении в такой обстановке. Я сидел в камере с Шалвой. Но в коридоре нечто необычайное. Все, кто подолгу просидел в тюрьме, обладают особенным, обостренным слухом, то есть знают все, что происходит в коридоре. Однако сегодня было нечто совершенно необычное. В это время растворилась «кормушка», и медсестра заглянула в камеру. Я спросил ее:
— Что там делается?
— Что делается? На свободу идете.
Тут я понял. И как-то раскис. Первый и последний раз попросил валерьянки, сказав сестре:
— Плакать буду.
Она принесла валерьянки и торжественно произнесла:
— Собирайтесь. Все вещи собирайте.
Но куда? Во что их запихивать? Набралось барахла. Мы с Шалвой придумали гениальную вещь. Незадолго до этого нам выдали новые костюмы — брюки и куртки. Главное затруднение у нас было вот в чем. Последнее время немцы и австрийцы получали массу посылок с родины. Здесь следует отметить большую честность тюремной администрации в отношении этих посылок. При посылках был полный перечень прилагаемых предметов. Этот список по вскрытии посылок проверялся, и решительно все передавалось заключенным. Немцы и австрийцы, зная, что женщины, которые этим ведали, и во сне не видели таких яств, неоднократно просили принять что-нибудь в подарок, но встречали решительный отказ. Когда немцев не стало (их выпустили несколько раньше), я стал получать посылки от них же. Один раз мы остались вдвоем с женщиной, которая вскрывала при мне мою посылку. Я выбрал плитку шоколада и просил ее взять для ребенка. Она в итоге взяла после долгих отказов, объясняя, что это очень строгая ответственность.
Так вот, и у Шалвы, и у меня набралось всевозможных консервов достаточно. Я не ел ни мясных, ни рыбных консервов, а шоколад копил для Марии Дмитриевны в надежде, что я ее увижу. Больших плиток было шестнадцать штук.
Что же мы придумали? Завязали брюки внизу тесемками и наполнили их по пояс всякой снедью. В куртку напихали мягкие вещи и как-то соединили брюки с курткой. Вышло некое подобие человека, а когда его приподняли, то консервы стучали, как кости скелета. Эти неудобопереносимые «мешки» мы притащили в большую камеру, куда собрали освобождаемых в этот день в количестве девяти человек.
И вот наступила торжественная минута. Вошел майор в сопровождении молодых офицеров и стал громогласно читать:
— По указу от 14 сентября 1956 года досрочно освобождаются из тюремного заключения нижеследующие граждане…
Он назвал по фамилиям всю девятку.
— Итак, собирайтесь. По закону мы не имеем права задерживать вас ни одного часу после освобождения. Вы все выедете сегодня же.
Выехали, но не все. Куда, например, мог я выехать? Родственников, которые могли бы меня взять, и притом на поруки, у меня не было. Я обращался в стол розысков с просьбой найти сестер Марии Дмитриевны, но не получил ответа. У Шалвы были родственники, но он не решался им навязываться. Поэтому нам обоим сказали, что мы остаемся еще немного в тюрьме, пока тюремное начальство снесется с домами инвалидов, куда мы и будем направлены. Шалва и я настаивали, чтобы нас отправили вместе в дом инвалидов. Обещали, но в итоге почему-то разделили. Шалву увели в другую камеру. Почему это было сделано, мне неизвестно. Через два дня меня отправили в дом инвалидов в Гороховец, во Владимирской области.
Перед выходом из здания, где было проведено столько лет, мне предложили подойти к столику, за которым сидел дежурный офицер. Он подал мне бумажку и сказал:
— Пожалуйста, распишитесь.
Я прочел, под чем должен был расписаться: «Освобождаемый досрочно такой-то обязуется не разглашать условий тюремного режима». Я прочел это обязательство несколько раз, не решаясь его подписать сразу — мне, конечно, оно очень не понравилось. Каждый заключенный в глубине души таит надежду: «Вот выйду на свободу и расскажу, что тут делается». Затем я посмотрел на открытую дверь, за которой была свобода. Свобода относительная, уже связанная каким-то обещанием, но все же свобода. Ходить, гулять, наслаждаться природой! И подписал: «В. Шульгин». После этого мне дали сопровождающего, и мы вышли на улицу. Он повел меня по дороге, шли недолго и скоро вошли в какое-то закрытое помещение, напоминающее ротонду, где было много народу. А еще больше кошек. Они лазили повсюду и у всех что-нибудь выпрашивали. Это были бездомные кошки, жившие подаяниями. И подавали. Мы пришли на автобусную станцию.
Тут я сделал вывод, что советские люди относятся к животным более по-человечески, чем к иным людям.
Ждали мы долго, потому что пришли слишком рано. Наконец подали автобус. Сопровождающий посадил меня удобно и сам сел рядом.
Я спросил:
— Куда же мы едем?
— В Гороховец, это небольшой городок.
— В каком направлении?
— На Горький.
— А сколько времени ехать?
— Четыре-пять часов.
Тронулись. Город Владимир, в котором я просидел почти девять с половиной лет, был мне совершенно незнаком. Он проплыл мимо для меня абсолютно незаметно. Я стал ощущать, что я действительно на свободе, когда дорога вошла в лес.
Был солнечный сентябрьский день. Березы, осины были желтые и красные. А ели темнохвойные. Это был сладостный контраст. И для меня новый. На юге еловых лесов нет. До самого Гороховца я упивался природой и про себя декламировал:
Благословляю вас, леса,
Долины, горы, нивы, воды.
Благословляю я свободу
И голубые небеса.
Гор не было, потому что все были ровные долины. Нивы попадались, воды встречались. Но свобода и голубые небеса были.
В таком хорошем настроении я доехал до Гороховца и вошел в дом инвалидов. Меня приняла сестра-хозяйка Вера Петровна. Директор отсутствовал. И тотчас же у меня с нею вышла стычка. Я сказал:
— Мне обещано, что дадут отдельную комнату, так как я ожидаю свою жену.
Она посмотрела на меня иронически и ответила ехидно:
— Неужели? До сих пор такого не бывало, чтобы супружеству давали отдельную комнату.
Она так и сказала — «супружеству». Я почувствовал, что начинаю сердиться, но сдержал себя и сказал:
— Возможно, что такого не бывало. Но теперь это будет.
Она ответила, несколько снизив тон:
— Во всяком случае, до возвращения директора вам придется поместиться с другим призреваемым мужского пола.
И поместили в комнатушку такого размера, что и в тюрьме не бывает. Другим «призреваемым» оказался мужичок покладистый. Мы с ним объединились на том, что нам было, казалось, жарко, когда считалось, что холодно. В тюрьме градусника я никогда не видел, а здесь висел на стенке градусник и показывал тринадцать градусов по Цельсию. Тут я понял, какая температура была во Владимирской тюрьме. Но я к ней привык. И потому, когда затопили и довели до семнадцати градусов, то нам стало жарко, и мы открыли дверь настежь. Слава Богу, тут можно было открывать дверь, не то что в тюрьме, где она была на двойном запоре.
Затем пригласили к обеду. Но тут я показал зубы, хотя вместо них у меня были протезы. Я объявил изумленным служащим:
— Объявляю голодовку.
Надо сказать, что за двенадцать лет (без трех месяцев), которые я провел в заключении, я голодовок ни разу не объявлял. А попав на свободу, объявил, потому что она является последним средством заключенных. Сразу забегали:
— Как можно!.. Да что это такое!.. Директора нет, но он, наверное, разрешит…
Особенно почему-то забегала милая старушка из «призреваемых». Она принесла мне цветы в горшке, ножницы, зеркало. Зеркала я не видел двенадцать лет. Но я стоял на своем:
— Пока директор не скажет мне лично, что как только приедет моя жена, нам будет дана отдельная комната, я есть не буду.
И вдруг он, директор, явился.
— Я директор. Очень рад познакомиться. Тут выходят какие-то затруднения…
Кто-то вошел в это время в комнату и позвал его к телефону. Он ушел и отсутствовал некоторое время. Вернувшись, сказал:
— Как раз меня вызывал Владимир по вашему делу. Там подтвердили, что, действительно, вам обещана отдельная комната, когда приедет ваша супруга. Но убеждены ли вы, что она приедет?
— Убежден, но когда, не знаю.
— Так вот, если она приедет, у вас будет отдельная комната.
После этого я, конечно, с удовольствием пошел в столовую.
Незабываемый миг. Двенадцать лет я не обедал по-человечески. Совали миски в «кормушки», туда что-то ссыпали, и обедали мы за ничем не покрытыми деревянными столами.
Здесь же в окнах стояли всякие цветы, фикусы, пальмы. Обедали не за одним громадным унылым столом, а за отдельными столиками. Эти отдельные столики были покрыты скатертями. И на них стояли живые цветы в стеклянных посудах с водой. Подавались блюда не в алюминиевых мисках, а в тарелках. И даже, о ужас, около тарелок лежали вилки и ножи. Да как же они не боятся, что мы друг друга не переколем и не перережем. Ничего подобного. Хозяйка столовой, Онисья Васильевна, очень приветливо меня приняла, усадила, интересовалась, удобно ли мне. Словом, рай.
Этот «рай», конечно, только первое время казался раем. Так как я перешел с последней социальной ступени на предпоследнюю, то, разумеется, и я был очень приветлив. Я стал, что называется, «общим любимцем», как охарактеризовала мое положение в доме женщина-врач.
Скоро начали иногда проскальзывать тени. Ежедневно в столовую приходил «подскакивающий». Это был молодой человек, но у него была какая-то болезнь. Когда этот несчастный ступал на какую-либо из ног, он подскакивал чуть ли не на полметра. А один постарше, лет сорока, подошел как-то ко мне, протянул руку, отрекомендовался и сказал:
— Моя мать была проститутка, мой отец был вор.
Я ответил:
— Очень приятно познакомиться.
И он начал рассказывать мне какую-то историю, как он продавал черного кота черту.
— Там, на перекрестке, вы знаете?
— Нет, не знаю.
— Ночью, ровно в полночь. Я пришел, держа кота под мышкой. И он сейчас же появился.
— Какой же он был? — поинтересовался я.
— Не могу сказать. Я очень испугался. А он выхватил кота и убежал.
— И ничего не заплатил.
— Ничего.
— Вот это плохо.
«Подскакивающий» через некоторое время повесился в лесу, оставив записку: «Никого не обвиняю, директор знает».
Потом меня начал «обхаживать» молодой инвалид. У него был детский паралич. На лицо он был довольно красив, мог петь, хотя очень кривлялся при этом. Я с ним занимался математикой, потому что он совсем ее не знал.
Как-то он стал мне рассказывать:
— Меня чуть не задушил один.
— Кто?
— Его сейчас нет здесь. Он, знаете, безногий. Ноги ампутированы полностью, но живой. Но он очень хорошо передвигается по дорогам. Зимой на салазках, а летом на колясочке. У него по палке в каждой руке, и он ими отталкивается. У него развилась такая сила в руках, что он может задушить каждого, кто к нему неосторожно подойдет. Я насилу спасся.
Мне показалось это все-таки диким, чтобы инвалид без ног мог напасть на человека хоть и больного, но с ногами. В тот день, когда он мне все это рассказал, «душитель» подкатил к крыльцу дома инвалидов. На крыльце стоял директор. Последний сказал ему:
— Убирайтесь отсюда, и чтобы я вас никогда здесь не видел.
Уже потом я узнал, что безногий стоял во главе воровской банды. Он постоянно курсировал по шоссе между Гороховцом и Владимиром. На этой дороге у него было несколько приютов. Там ждали его любовницы, которые были ему преданы, кормили, поили его и услаждали жизнью. Он, оставаясь за кулисами, организовал через своих приближенных грандиозную кражу дров с баржи, стоявшей на Клязьме. Ведь все дело в организации. Чем он кончил, не знаю. Но осталась в памяти эта мрачная фигура.
А была еще молодая женщина без руки, ампутированной по плечо. Она проявляла некоторые признаки психического расстройства, и решено было отвезти ее в специальную лечебницу. Поручили это сестре-хозяйке Вере Петровне, но та по своей беспечности проболталась раньше времени, и безрукая повесилась.
И было третье покушение на самоубийство молодого человека. К счастью, вовремя заметили и его спасли. Я спросил его, зачем он решил покончить с жизнью.
— Тоска взяла, — ответил он.
Да, тоска. Видимо, тюрьма закаляет. Эти люди не умели ценить того счастья, которое им было дано. Они могли выходить из дома инвалидов, гулять. Я гулял отчаянно. Взбирался на горки, казалось бы, в моем возрасте непреодолеваемые. И ничего. Там, наверху, росли старые сосны. Стоя у их стволов, я вглядывался в далекие дали.
Гороховец, может быть, и был основан при царе Горохе, но гороха в нем не замечалось. Местные историки объясняли, что это название нужно читать как «Горховец». Что же в таком случае «ховец»? А что такое «Хованщина»? «Хованщина», должно быть, происходит от слова «ховать», то есть прятать. Дело в том, что именно в этом самом Гороховце кончается гряда неких возвышенностей. За ним идут низины, и поэтому из Гороховца можно видеть далекие дали.
Одно смешное происшествие. Я забыл уже, как и почему я взял ведро и пошел набрать воды из речки. Было довольно скользко, и я упал в речку не только в одежде, но и в бушлате. Вода не показалась мне слишком холодной, но я пришел домой, в свою комнатушку, в довольно жалком виде. Меня раздели, растопили печь, и все обошлось благополучно.
На огороде была действительно страшная собака. Она признавала только одного человека, у которого «мать была проститутка, а отец был вор». Он мог безбоязненно подойти к ней, и она ласкалась к нему. Я как-то подошел с ним к этой собаке. Она бросилась на меня и укусила бы, если бы не цепь, которая удерживала ее. Задохнувшись оттого, что ошейник надавил ей на горло, она стала еще злее. Тем не менее, я смотрел ей прямо в глаза «гипнотизирующим» взглядом. Я прочел у Владимира Дурова, как он укротил взглядом совершенно неукротимого пса. Но из моего гипноза ничего не вышло. Собака рассвирепела еще сильнее. Я был удивлен. Неужели моему полусумасшедшему спутнику помогали его колоритные родители? Но я не об этом хотел сказать. А вот о чем. У этого сверхзлобного пса было нежное сердце. Бездомный котенок прибился к нему, ничего не подозревая по своей наивной невинности. И цербер не только его не разорвал и не съел, а приютил в своей конуре, позволял ему есть из своей миски и грел в лапах. Так многолика жизнь.
Молодые инвалиды учились заочно. В этом я, а больше Мария Дмитриевна, когда она приехала, им помогали. Однажды им дали сочинение на предмет пушкинского «Евгения Онегина». И один из них обратился ко мне:
— Ну что я могу написать? Молод, богат, здоров, красив! Девушка хорошая в него влюбилась. Бросил. Друга убил. А почем я знаю, что учителя об этом думают?
Я не мог ему в этом помочь. Советы всячески прославляют Пушкина. Но как они из него выжимают полезное для партии, я не знаю.
Наконец я узнал досконально, что Мария Дмитриевна едет. На что она рассчитывает? Я подумал и решил продать единственное, что у меня было, — обручальное кольцо. Продал Вере Петровне за триста рублей. Получив их, я обратился с просьбой к какому-то министру, кажется, социального обеспечения, переслать ей эти деньги в Венгрию. Ответа не получил.
Тем временем в Венгрии разразилось восстание. Это заставило Марию Дмитриевну поспешить. Не то чтобы она боялась происходивших событий в Будапеште, она была не из робкого десятка. В Будапеште она была свидетельницей чуть было не разразившейся малой гражданской войны между русскими в Венгрии. Там находились русские части, давно стоявшие в Венгрии. Они как бы сблизились с местным населением. И потому, когда пришли свежие танковые части прямо из Советского Союза и встретились на одной из площадей со старыми частями, то между ними едва не вышло боевого столкновения. В эту передрягу и попала Мария Дмитриевна.
Она пробиралась между танками по площади, когда на нее вдруг кто-то закричал:
— Куда лезешь? Убьют!
Она ответила по-русски:
— Вот мой дом. Мне нужно пройти через площадь.
Тогда какой-то человек выскочил из танка:
— Ты русская?
— Да, русская.
— Что тут делается?
— Не знаю.
— Мы только что из Москвы. Ничего не понимаем.
В итоге Мария Дмитриевна должна была бежать спешно потому, что восставшие венгры, естественно, готовы были вырезать всех русских. Ее вывезли, когда она уже отчаялась. Но вдруг в квартиру ввалилось несколько человек, схватили шесть ее чемоданов и корзину и погрузили в вагон. Поезд пошел через Венгрию, минуя пограничную станцию Чоп, через Киев и наконец дотащился до Москвы. Там ее где-то приютили на вокзале, причем носильщики отобрали последние деньги. Теперь надо было добираться до Владимира. И тут не обошлось без помощи добрых людей — ее доставили до места назначения. Во Владимире она пробилась к каким-то властям, и ей дали машину до Гороховца.
В Гороховце уже все изверились, что моя жена приедет. Поэтому, когда за два дня до ее приезда пришла ко мне какая-то женщина и сказала, что во сне видела, как приехала моя жена, я ответил:
— Не верю.
А когда вечером 6 декабря прибежали какие-то женщины с криком: «Ваша жена приехала!», я сказал:
— Неправда.
— Пойдите и посмотрите сами, — обиделись они.
Я вышел. Была метель. Сквозь эту вьюгу я увидел машину. Подошел. У машины стояла женщина. Увидев меня, она упала на колени в снег. Я поднял ее. Это была она, Мария Дмитриевна, или, как я ее называл, — Марийка, с которой я расстался двенадцать лет тому назад 24 декабря, в сочельник 1944 года.
Но комната, отдельная комната! Нашлась в тот же вечер. У медицинского персонала была приличная комната с кафельной печью. Их выселили вместе с Верой Петровной и хорошенькой Татьяной Яковлевной, медсестрой.
Словом, все устроилось.
После тюрьмы я воспринял дом инвалидов как большое улучшение жизни. Наоборот, Марии Дмитриевне, несмотря на то, что она тяжело болела в Венгрии и работала «как негр», инвалидный дом показался «дном». И питание, и все другое показались ей ужасными. И прежде всего моя борода — я никогда бороды не носил.
Мне же ее седина показалась трагической. Она завилась барашком и стала маркизой. Слава Богу, она не красилась. Но все это было ничего, она бы привыкла, если бы не окружающая среда. Все эти инвалиды производили на нее удручающее впечатление, несмотря на то, что она была опытной медсестрой, а в Югославии работала несколько месяцев в больнице для туберкулезных детей. Но там руководство принадлежало холодной, но культурной англичанке, у которой на письменном столе стоял маленький портрет английского короля с его автографом. С Верой Петровной она не сошлась, но выкупила у нее обручальное кольцо за какое-то хорошее платье (в шести чемоданах кое-что нашлось). С Онисьей Васильевной дело было лучше — она была богобоязненна, ходила в церковь. А Мария Дмитриевна после периода, когда она увлекалась так называемой христианской наукой, имевшей большую популярность в Америке, вернулась к православию.
В Гороховце был неплохой хор, который пел в так называемом Красном Селе, примыкавшем к городу.
Но все остальное доводило ее до отчаяния. Однако мне удалось выправить этот крен в ее настроении, потому что я мог тогда совершать прогулки, и Мария Дмитриевна ходила очень хорошо.
Она не сумела поладить с врачом, еврейкой по национальности, с которой я ладил. Последняя говорила Марии Дмитриевне:
— Ваш муж до вашего приезда был общим любимцем.
Это любимец выклянчивал сначала у врача некоторое дополнительное питание для Марии Дмитриевны. Потом это отпало. Мне давали вегетарианское питание, но суп был таков, что однажды я не выдержал и попросил врача отведать его. Она попробовала и сказала, что его нельзя есть. Повар же оправдывался!
— А из чего же я могу сделать лучше?
Был белый хлеб, было масло. Все-таки можно было жить. Я заболел только сильным радикулитом. Хороший врач, но не из дома инвалидов, сделал мне глубокое впрыскивание, и на полгода я избавился от этой болезни. Все-таки нам нужны были какие-то деньги. Мария Дмитриевна продавала вещи, которые она привезла с собою, и посылки, что начали приходить от тех же немцев, главным образом от австрийца Креннера. А одна посылка, в десять килограмм, пришла из Америки, от группы русских писателей. Это была вещевая посылка. И до сих пор я еще ношу эти вещи.
Все-таки прогулки были нашим главным утешением. Мы пересекали Клязьму по мосту и уходили в леса, которые постепенно становились нам знакомыми. Например, полянка, которую мы назвали «Семидубье».
Однажды случилось комическое происшествие. Я вообще потерял способность ориентироваться на местности. Поэтому, когда мы выбрались из какой-то чащи на дорогу, я не спорил с Марией Дмитриевной в отношении направления движения. Но когда мы долго шли, и уже стало темнеть, то я понял, что мы идем на вечернюю зарю, тогда как нам надо было идти в обратном направлении. Но мы еще продолжали идти. Вдруг откуда-то вынырнула какая-то собака и подбежала к нам. Вероятно, охотничья. Затем подошел и сам охотник. Он спросил:
— Куда вы идете?
— В Гороховец.
— Нет, вы идете не в Гороховец. По этой дороге, если пройти двадцать пять километров, вы придете в бывший монастырь. Идите со мною, я иду в Гороховец.
У него было охотничье ружье через плечо. Мы пошли за ним, но Марии Дмитриевне казалось это невероятным.
— Он нас куда-то заводит, — заявила она мне. Я, поддавшись панике, тихонько прошептал:
— Если он нападет, у меня есть палка. Только это надо сделать неожиданно, пока он сам не напал на нас.
По счастью, скоро стало ясно, что мы действительно идем в Гороховец! И стало стыдно, когда он сказал:
— Надеюсь, вы теперь сами дойдете. Мне направо.
И, попрощавшись, удалился, сопровождаемый собакой.
Впоследствии я узнал, что этот уже закрытый в наше время монастырь не так давно еще существовал. И даже был местом ссылки некоторых бунтарей. Туда, между прочим, сослали всем известного Илиодора, которого, увы, во время второй Государственной Думы мы привезли с Волыни.
Этот монастырь в былое время поставлял в Гороховец огурцы целыми обозами6.
6 июня — 16 июля 1970 года
Ленинград